Федор Михайлович Достоевский
			  Повести и рассказы

ГОСПОДИН ПРОХАРЧИН
ЕЛКА И СВАДЬБА
ПОЛЗУНКОВ
РОМАН В ДЕВЯТИ ПИСЬМАХ
СЕРДЦЕ ПУСТЫНИ
СЛАБОЕ СЕРДЦЕ
Честный вор
Маленький герой
СКВЕРНЫЙ АНЕКДОТ
Зимние заметки о летних впечатлениях
КРОКОДИЛ






                        Федор Михайлович Достоевский
                               СЛАБОЕ СЕРДЦЕ

                                  Повесть

     Под одной кровлей, в одной квартире, в одном четвертом этаже жили два
молодые сослуживца, Аркадий Иванович Нефедевич и Вася Шумков... Автор,
конечно, чувствует необходимость объяснить читателю, почему один герой
назван полным, а другой уменьшительным именем, хоть бы, например, для того
только чтоб не сочли такой способ выражения неприличным и отчасти
фамильярным. Но для этого было бы необходимо предварительно объяснить и
описать и чин, и лета, и звание, и должность, и, наконец, даже характеры
действующих лиц; а так как много таких писателей, которые именно так
начинают, то автор предлагамой повести, единственно для того, чтоб не
походить на них (то есть, как скажут, может быть, некоторые, вследствие
неограниченного своего самолюбия), решается начать прямо с действия. Кончив
такое предисловие, он начинает.
     Вечером, накануне Нового года, часу в шестом, Шумков воротился домой.
Аркадий Иванович, который лежал на кровати проснулся и вполглаза посмотрел
на своего приятеля. Он увидал, что тот был в своей превосходнейшей
партикулярной паре и в чистейшей манишке. Это, разумеется, его поразило.
"Куда бы ходить таким образом Васе? да и не обедал он дома!" Шумков между
тем зажег свечку, и Аркадий Иванович немедленно догадался, что приятель
собирается разбудить его нечаянным образом. Действительно, Вася два раза
кашлянул, два раза прошелся по комнате и, наконец, совершенно нечаянно
выпустил из рук трубку, которую было стал набивать в уголку, возле печки.
Аркадия Ивановича взял смех про себя.
     - Вася, полно хитрить! - сказал он.
     - Аркаша, не спишь?
     - Право, наверное не могу сказать; кажется мне, что не сплю.
     - Ах, Аркаша! здравствуй, голубчик! Ну, брат! ну, брат!.. Ты не
знаешь, что я скажу тебе!
     - Решительно не знаю; подойди-ка сюда.
     Вася, как будто ждал того, немедленно подошел, никак не ожидая,
впрочем, коварства от Аркадия Ивановича. Тот как-то преловко схватил его за
руки, повернул, подвернул под себя и начал, как говорится, "душить"
жертвочку, что, казалось, доставляло неимоверное удовольствие веселому
Аркадию Ивановичу.
     - Попался! - закричал он, - попался!
     - Аркаша, Аркаша, что ты делаешь? Пусти, ради бога, пусти, я фрак
замараю!..
     - Нужды нет; зачем тебе фрак? зачем ты такой легковерный, что сам в
руки даешься? Говори, куда ты ходил, где обедал?
     - Аркаша, ради бога, пусти!
     - Где обедал?
     - Да про это-то я и хочу рассказать.
     - Так рассказывай.
     - Да ты прежде пусти.
     - Так вот нет же, не пущу, пока не расскажешь!
     - Аркаша, Аркаша! да понимаешь ли ты, что ведь нельзя, никак
невозможно! - кричал слабосильный Вася, выбиваясь из крепких лап своего
неприятеля, - ведь есть такие материи!..
     - Какие материи?..
     - Да такие, что вот о которых начнешь рассказывать в таком положении,
так теряешь достоинство; никак нельзя; выйдет смешно - а тут дело совсем не
смешное, а важное.
     - И ну его, к важному! вот еще выдумал! Ты мне рассказывай так, чтоб я
смеяться хотел, вот как рассказывай; а важного я не хочу; а то какой же ты
будешь приятель? вот ты мне скажи, какой же ты будешь приятель? а?
     - Аркаша, ей-богу, нельзя!
     - И слышать не хочу...
     - Ну, Аркаша! - начал Вася, лежа поперек кровати и стараясь всеми
силами придать как можно более важности словам своим. - Аркаша! я, пожалуй,
скажу; только...
     - Ну что!..
     - Ну, я помолвил жениться!
     Аркадий Иванович, не говоря более праздного слова, взял молча Васю на
руки, как ребенка, несмотря на то что Вася был не совсем коротенький, но
довольно длинный, только худой, и преловко начал его носить из угла в угол
по комнате, показывая вид, что его убаюкивает.
     - А вот я тебя, жених, спеленаю, - приговаривал он. Но, увидя, что
Вася лежит на его руках, не шелохнется и не говорит более ни слова, тотчас
одумался и взял в соображение, что шутки, видно, далеко зашли; он поставил
его среди комнаты и самым искренним, дружеским образом облобызал его в
щеку.
     - Вася, не сердишься?
     - Аркаша, послушай...
     - Ну, для Нового года.
     - Да я-то ничего; да зачем же ты сам такой сумасшедший, повеса такой?
Сколько я раз тебе говорил: Аркаша, ей-богу, не остро, совсем не остро!
     - Ну, да не сердишься?
     - Да я ничего; на кого я сержусь когда! Да ты меня огорчил, понимаешь
ли ты!
     - Да как огорчил? каким образом?
     - Я шел к тебе как к другу, с полным сердцем, излить перед тобой свою
душу, рассказать тебе мое счастие...
     - Да какое же счастие? что ж ты не говоришь?...
     - Ну, да я женюсь-то! - отвечал с досадою Вася, потому что
действительно немного был взбешен.
     - Ты! ты женишься! так и вправду? - закричал благим матом Аркаша. -
Нет,нет... да что ж это? и говорит так,и слезы текут!.. Вася, Васюк ты мой,
сыночек мой, полно! Да вправду, что ль? - И Аркадий Иванович бросился к
нему снова с объятиями.
     - Ну, понимаешь, из-за чего теперь вышло? - сказал Вася. - Ведь ты
добрый, ты друг, я это знаю. Я иду к тебе с такою радостью, с восторгом
душевным, и вдруг всю радость сердца, весь этот восторг я должен был
открыть, барахтаясь поперек кровати, теряя достоинство... Ты понимаешь,
Аркаша, - продолжал Вася полусмеясь, - ведь это было в комическом виде: ну,
а я некоторым образом не принадлежал себе в эту минуту. Я же не мог унижать
этого дела... Вот еще б ты спросил меня: как зовут? Вот клянусь, скорей
убил бы меня, а я бы тебе не ответил.
     - Да, Вася, что же ты молчал! да ты бы мне все раньше сказал, я бы и
не стал шалить, - закричал Аркадий Иванович в истинном отчаянии.
     - Ну, полно же, полно! я ведь так это... Ведь ты знаешь, отчего это
все, - оттого, что у меня доброе сердце. Вот мне и досадно, что я не мог
сказать тебе, как хотел, обрадовать, принесть удовольствие, рассказать
хорошо, прилично посвятить тебя... Право, Аркаша, я тебя так люблю, что, не
будь тебя, я бы, мне кажется, и не женился, да и не жил бы на свете совсем!
     Аркадий Иванович, который необыкновенно был чувствителен, и смеялся, и
плакал, слушая Васю. Вася тоже. Оба снова бросились в объятия и позабыли о
бывшем.
     - Как же, как же это? расскажи мне все, Вася! Я, брат, извини меня, я
поражен, совсем поражен; вот точно громом сразило, ей-богу! Да нет же,
брат, нет, ты выдумал, ей-богу, выдумал, ты наврал! - закричал Аркадий
Иванович и даже с неподдельным сомнением взглянул в лицо Васи, но, видя в
нем блестящее подтверждение непременного намерения жениться как можно
скорее, бросился в постель и начал кувыркаться в ней от восторга, так что
стены дрожали.
     - Вася, садись сюда! - закричал он, усевшись наконец на кровати.
     - Уж я, братец, право, не знаю, как и начать, с чего!
     Оба в радостном волнении смотрели друг на друга.
     - Кто она, Вася?
     - Артемьевы!.. - произнес Вася расслабленным от счастия голосом.
     - Нет?
     - Ну, да я тебе уши прожужжал об них, потом замолк, а ты ничего и не
приметил. Ах, Аркаша, чего стоило мне скрывать от тебя; да боялся, боялся
говорить! Думал, что все расстроится, а я ведь влюблен, Аркаша! Боже мой,
боже мой! Видишь ли, вот какая история, - начал он, беспрерывно
останавливаясь от волнения, - у ней был жених, еще год назад, да вдруг его
командировали куда-то; я и знал его - такой, право, бог с ним! Ну, вот, он
и не пишет совсем, запал. Ждут, ждут; что бы это значило?.. Вдруг он,
четыре месяца назад, приезжает женатый и к ним ни ногой. Грубо! подло! да
за них заступиться некому. Плакала, плакала она, бедная, а я и влюбись в
нее... да я и давно, всегда был влюблен! Вот стал утешать, ходил, ходил...
ну, и я, право, не знаю, как это все произошло, только и она меня полюбила;
неделю назад я не выдержал, заплакал, зарыдал и сказал ей все - ну! что
люблю ее - одним словом, все!.. "Я вас сама любить готова, Василий
Петрович, да я бедная девушка, не насмейтесь надо мной; я и любить-то
никого не смею". Ну, брат, понимаешь! понимаешь?.. Мы тут с ней на слове и
помолвились; я думал-думал, думал-думал; говорю: как сказать маменьке? Она
говорит: трудно, подождите немножко; она боится; теперь еще, пожалуй, не
отдаст меня вам; сама плачет. Я, ей не сказавшись, бряк старухе сегодня.
Лизанька перед ней на колени, я тоже... ну, и благословила. Аркаша, Аркаша!
голубчик ты мой! будем жить вместе. Нет! я с тобой ни за что не расстанусь.
     - Вася, как я ни смотрю на тебя, а не верю, ей-богу, как-то не верю,
клянусь тебе. Право, мне все что-то кажется... Послушай, как же это ты
женишься?.. Как же я не знал, а? Право, Вася, я, уже признаюсь тебе, я сам,
брат, думал жениться; а уж как теперь ты женишься, так уж все равно! Ну,
будь счастлив, будь счастлив!..
     - Брат, теперь так сладко в сердце, так легко на душе... - сказал
Вася, вставая и шагая в волнении по комнате. - Не правда ли, не правда ли?
ведь ты чувствуешь тоже? Мы будем жить бедно, конечно, но счастливы будем:
и ведь это не химера, наше счастье-то ведь не из книжки сказано: ведь это
на деле счастливы мы будем!..
     - Вася, Вася, послушай!
     - Что? - сказал Вася, остановясь перед Аркадием Ивановичем.
     - Мне пришла мысль; право, я как-то боюсь и сказать тебе!.. Ты прости
меня, ты разреши мои сомнения. Чем же ты жить будешь? Я, знаешь, я в
восторге, что ты женишься, конечно, в восторге и владеть собой не могу, но
- чем ты жить будешь? а?
     - Ах, боже, боже мой! какой ты, Аркаша! - сказал Вася, в глубоком
удивлении смотря на Нефедевича. - Да что ты в самом деле? Даже старуха, и
та двух минут не подумала, когда я ей представил все ясно. Ты спроси, чем
они жили? Ведь пятьсот рублей в год на троих: ведь всего-то пенсиону после
покойника столько. Жила она, да старуха, да еще братишка, за которого в
школу платят из тех же денег, - ведь вот как живут! Ведь это только мы
капиталисты с тобой! А у меня, поди-ка ты, в иной год, в хороший, даже
семьсот наберется.
     - Послушай, Вася; ты меня извини; я, ей-богу, я так ведь, я все только
думаю, как бы это не расстроить, - каких же семьсот? только триста...
     - Триста!.. А Юлиан Мастакович? забыл?
     - Юлиан Мастакович! да ведь это дело, братец, неверное; это не то, что
триста рублей верного жалованья, где всякий рубль как друг неизменный.
Юлиан Мастакович, конечно, ну, даже великий он человек, я его уважаю,
понимаю его, даром что он так высоко стоит, и, ей-богу, люблю его, потому
что он тебя любит и тебе за работу дарит, тогда как мог бы не платить, а
командировать себе прямо чиновника - но ведь согласись сам, Вася...
Послушай еще: я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не
найдешь такого почерка, как твой почерк, я готов тебе уступить, - не без
восторга заключил Нефедевич, - но вдруг, боже сохрани! ты не понравишься,
вдруг ты не угодишь ему, вдруг у него дела прекратятся, вдруг он другого
возьмет - ну да, наконец, мало ли что может случиться! Ведь Юлиан-то
Мастакович был да сплыл, Вася...
     - Послушай, Аркаша, ведь этак, пожалуй, над нами сейчас потолок
провалится...
     - Ну, конечно, конечно... я ведь ничего...
     - Нет, послушай меня, ты выслушай - видишь что: каким он образом может
со мною расстаться... Нет, ты только выслушай, выслушай. Ведь я все
исполняю рачительно; ведь он такой добрый, ведь он мне, Аркаша, ведь он мне
сегодня дал пятьдесят рублей серебром!
     - Неужели, Вася? так тебе награждение?
     - Какое награждение! из своего кармана. Говорит: уж ты, брат, пятый
месяц денег не получал; хочешь, возьми; спасибо, говорит, тебе, спасибо,
доволен... ей-богу! не даром же ты мне, говорит, работаешь - право! так и
сказал. У меня слезы полились, Аркаша. Господи боже!
     - Послушай, Вася, а ты дописал те бумаги?..
     - Нет... еще не дописал.
     - Ва...синька! ангел мой! что ты сделал?
     - Послушай, Аркадий, ничего, еще два дня сроку, успею...
     - Как же ты это так не писал?..
     - Ну вот, ну вот! ты с таким убитым видом смотришь, что у меня вся
внутренность ворочается, сердце болит! Ну, что ж? ты меня всегда этак
убиваешь! Так и закричит: а-а-а!!! Да ты рассуждай; ну, что ж такое? ну,
кончу, ей-богу, кончу...
     - Что если не кончишь? - закричал Аркадий, вскочив. - А он же тебе
сегодня дал награждение! Ты же тут женишься... Ай-ай-ай!
     - Ничего, ничего, - закричал Шумков, - я сейчас же и сажусь, сию
минуту сажусь; ничего!
     - Как это ты манкировал, Васютка?
     - Ах, Аркаша! ну, мог ли я усидеть? такой ли я был? Да я в
канцелярии-то едва сидел; ведь я сердца сносить не мог... Ах! ах! теперь
ночь просижу, и завтра ночь просижу, да послезавтра еще, и - докончу!..
     - Много осталось?
     - Не мешай, ради бога, не мешай, замолчи...
     Аркадий Иванович на цыпочках подошел к кровати и уселся; потом вдруг
хотел было встать, но потом опять принужден был сесть, вспомнив, что
помешать может, хотя и сидеть не мог от волнения: видно было, что его
совсем перевернуло известие и первый восторг еще не успел выкипеть в нем.
Он взглянул на Шумкова, тот взглянул на него, улыбнулся, погрозил ему
пальцем и потом, страшно нахмурив брови (как будто в этом заключалась вся
сила и весь успех работы), уставился глазами в бумаги. Казалось, и он тоже
еще не пересилил своего волнения, переменял перья, вертелся на стуле,
пристроивался, опять принимался писать, но рука его дрожала и отказывалась
двигаться.
     - Аркаша! Я им говорил об тебе, - закричал он вдруг, как будто только
что вспомнил.
     - Да? - закричал Аркадий, - а я только спросить хотел; ну!
     - Ну! ах да, я тебе после все расскажу! Вот, ей-богу, сам виноват, а
совсем из ума вышло, что не хотел ничего говорить, покамест не напишу
четырех листов; да вспомнил про тебя и про них. Я, брат, и писать как-то не
могу: все об вас вспоминаю... - Вася улыбнулся.
     Настало молчание.
     - Фу! какое скверное перо! - закричал Шумков, ударив в досаде им по
столу. Он взялся за другое.
     - Вася! послушай! одно слово...
     - Ну! поскорей и в последний раз.
     - Много тебе осталось?
     - Ах, брат!.. - Вася так поморщился, как будто ничего в свете не было
ужаснее и убийственнее такого вопроса. - Много, ужасно много!
     - Знаешь, у меня была идея...
     - Что?
     - Да нет, уж нет, пиши.
     - Ну, что? что?
     - Теперь седьмой час, Васюк!
     Тут Нефедевич улыбнулся и плутовски подмигнул Васе, но, однако ж,
все-таки несколько с робостью, не зная, как примет он это.
     - Ну, что ж? - сказал Вася, бросив совсем писать, смотря ему прямо в
глаза и даже побледнев от ожидания.
     - Знаешь что?
     - Ради бога, что?
     - Знаешь что? Ты взволнован, ты много не наработаешь... Постой,
постой, постой, постой - вижу, вижу - слушай! - заговорил Нефедевич,
вскочив в восторге с постели и прерывая заговорившего Васю, всеми силами
отстраняя возражения. - Прежде всего нужно успокоиться, нужно с духом
собраться, так ли?
     - Аркаша! Аркаша! - закричал Вася, вскочив с кресел. - Я просижу всю
ночь, ей-богу, просижу!
     - Ну, да, да! Ты к утру только заснешь...
     - Не засну, ни за что не засну..
     - Нет, нельзя, нельзя; конечно, заснешь, в пять часов засни. В восемь
я тебя бужу. Завтра праздник; ты садишься и строчишь целый день... Потом
ночь и - да много ль осталось тебе?..
     - Да вот, вот!..
     Вася, дрожа от восторга и от ожидания, показал тетрадку.
     - Вот!..
     - Послушай, брат, ведь это немного...
     - Дорогой мой, еще там есть, - сказал Вася, робко-робко смотря на
Нефедевича, как будто от него зависело разрешение, идти или нет.
     - Сколько?
     - Два... листочка...
     - Ну, что ж? ну, послушай! Ведь кончить успеем, ей-богу, успеем!
     - Аркаша!
     - Вася! послушай! Теперь под Новый год все по семействам собираются,
мы с тобой только бездомные, сирые... у! Васенька!..
     Нефедевич облапил Басю и стиснул в своих львиных объятиях...
     - Аркадий, решено!
     - Васюк, я только об этом сказать хотел. Видишь, Васюк, косолапый ты
мой! слушай! слушай! ведь...
     Аркадий остановился с открытым ртом, потому что не мог говорить от
восторга. Вася держал его за плечи, глядел ему во все глаза и так двигал
губами, как будто сам хотел договорить за него.
     - Ну! - проговорил он наконец.
     - Представь им сегодня меня!
     - Аркадий! идем туда чай пить! Знаешь что? знаешь что? даже до Нового
года не посидим, раньше уйдем, - закричал Вася в истинном вдохновенье.
     - То есть два часа, ни больше ни меньше!..
     - И потом разлука до тех пор, пока не докончу!..
     - Васюк!..
     - Аркадий!
     В три минуты Аркадий был по-парадному. Вася только почистился, затем
что и не снимал своей пары: с таким рвением присел он за дело.
     Они поспешно вышли на улицу, один радостнее другого.
     Путь лежал с Петербургской стороны в Коломну. Аркадий Иванович
отмеривал шаги бодро и энергично, так что по одной походке его уже можно
было видеть всю его радость о благополучии все более и более счастливого
Васи. Вася семенил более мелким шажком, но не теряя достоинства. Напротив,
Аркадий Иванович еще никогда не видал его в более выгодном для него свете.
Он в эту минуту даже как-то более уважал его, и известный телесный
недостаток Васи, о котором до сих пор еще не знает читатель (Вася был
немного кривобок), вызывавший всегда глубоко любящее чувство сострадания в
добром сердце Аркадия Ивановича, теперь еще более способствовал к глубокому
умилению, которое особенно питал к нему друг его в эту минуту и которого
Вася, уж разумеется, всячески был достоин. Аркадию Ивановичу даже
захотелось заплакать от счастия; но он удержался.
     - Куда, куда, Вася? здесь ближе пройдем! - вскричал он, видя, что Вася
норовит повернуть к Вознесенскому.
     - Молчи, Аркаша, молчи...
     - Право, ближе, Вася.
     - Аркаша! Знаешь ли что? - начал Вася таинственно, замирающим от
радости голосом. - Знаешь ли что? Мне хочется принести подарочек
Лизаньке...
     - Что ж такое?
     - Здесь, брат, на углу мадам Леру, чудесный магазин!
     - А, ну!
     - Чепчик, душечка, чепчик; сегодня я видел такой чепчоночек миленький;
я спрашивал: фасон, говорят, Manon Lescaut1 называется - чудо! ленты
серизовые2, и если недорого... Аркаша, да хоть бы и дорого!..
     - Ты, по-моему, выше всех поэтов, Вася! идем!..
     Они побежали и через две минуты вошли в магазин. Их встретила
черноглазая француженка в локонах, которая тотчас же, при первом взгляде на
своих покупателей, сделалась так же весела и счастлива, как они сами, даже
счастливее, если можно сказать. Вася готов был расцеловать мадам Леру от
восторга...
     - Аркаша! - сказал он вполголоса, бросив обыкновенный взгляд на все
прекрасное и великое, стоявшее на деревянных столбиках на огромном столе
магазина. - Чудеса! Что это такое? что это? Вот этот, например, бонбончик3,
видишь? - прошептал Вася, показывая один миленький крайний чепчик, но вовсе
не тот, который купить хотел, потому что уже издалека нагляделся и впился
глазами в другой, знаменитый, настоящий, стоявший на противоположном конце.
Он так смотрел на него, что можно было подумать, будто его кто-нибудь
возьмет да украдет или будто сам чепчик, именно для того чтоб не
доставаться Васе, улетит с своего места на воздух.
     - Вот, - сказал Аркадий Иванович, указав на один, - вот, по-моему,
лучший.
     - Ну, Аркаша! это даже делает честь тебе; я тебя, право, особенно
уважать начинаю за вкус, - сказал Вася, плутовски схитрив в умилении своего
сердца пред Аркашей, - прелесть твой чепчик, но поди-ка сюда!
     - Где же, брат, лучше?
     - Смотри-ка сюда!
     - Этот? - сказал Аркадий с сомнением.
     Но когда Вася, не в силах более выдержать, сорвал его с деревяшки, с
которой он, казалось, вдруг слетел самовольно, как будто обрадовавшись
такому хорошему покупщику после долгого ожидания, когда захрустели все его
ленточки, рюши и кружева, неожиданный крик восторга вырвался из мощной
груди Аркадия Ивановича. Даже мадам Леру, наблюдавшая все свое несомненное
достоинство и преимущество в деле вкуса во все время выбора и только
молчавшая из снисхождения, наградила Васю полною улыбкою одобрения, так что
все в ней, во взгляде, в жесте и в этой улыбке, разом проговорило - да! вы
угадали и достойны счастия, которое вас ожидает.
     - Ведь кокетничал, кокетничал в уединении! - закричал Вася, перенеся
всю любовь свою на миленький чепчик. - Нарочно прятался, плутишка, голубчик
мой! - И он поцеловал его, то есть воздух, который его окружал, потому что
боялся дотронуться до своей драгоценности.
     - Так скрывает себя истинная заслуга и добродетель, - прибавил Аркадий
в восторге, для юмора прибрав фразу из одной остроумной газеты, которую
читал поутру. - Ну, Вася, что же?
     - Виват, Аркаша! да ты и остришь сегодня, ты сделаешь фурор, как они
говорят, между женщинами, предрекаю тебе. Мадам Леру, мадам Леру!
     - Что прикажете?
     - Голубушка, мадам Леру!
     Мадам Леру взглянула на Аркадия Ивановича и снисходительно улыбнулась.
     - Вы не поверите, как я вас обожаю в эту минуту... Позвольте
поцеловать вас... - и Вася поцеловал магазинщицу.
     Решительно, нужно было призвать на минуту все достоинство, чтоб не
уронить себя с подобным повесой. Но я утверждаю, что нужно иметь к тому и
всю врожденную, неподдельную любезность и грацию, с которою мадам Леру
приняла восторг Васи. Она извинила его, и как умно, как грациозно умела она
найтись в этом случае! Неужели же можно было рассердиться на Васю?
     - Мадам Леру, сколько цена?
     - Это пять рублей серебром, - отвечала она, оправившись, с новой
улыбкою.
     - А этот, мадам Леру, - сказал Аркадий Иванович, указав на свой выбор.
     - Этот восемь рублей серебром.
     - Ну, позвольте! ну, позвольте! ну, согласитесь, мадам Леру, ну,
который лучше, грациознее, милее, который из них более походит на вас?
     - Тот богаче, но ваш выбор - с'est рlus coquet.
     - Ну, так его и берем!
     Мадам Леру взяла лист тонкой-тонкой бумаги, зашпилила булавочкой, и,
казалось, бумага с завернутым чепчиком сделалась легче, нежели прежде, без
чепчика. Вася взял все это бережно, чуть дыша, раскланялся с мадам Леру,
что-то еще сказал ей очень любезное и вышел из магазина.
     - Я вившр, Аркаша, я рожден быть вившром! - кричал Вася, хохоча,
заливаясь неслышным, мелким, нервическим смехом и обегая прохожих, которых
всех разом подозревал в непременном покушении измять его драгоценнейший
чепчик!
     - Послушай, Аркадий, послушай! - начал он минуту спустя, и что-то
торжественно, что-то донельзя любящее зазвенело в настрое его голоса. -
Аркадий, я так счастлив, так счастлив!..
     - Васенька! как я-то счастлив, голубчик мой!
     - Нет, Аркаша, нет, твоя любовь ко мне беспредельна, я знаю; но ты не
можешь ощущать и сотой доли того, что я чувствую в эту минуту. Мое сердце
так полно, так полно! Аркаша! Я недостоин этого счастия! Я слышу, я
чувствую это. За что мне, - говорил он голосом, полным заглушенных рыданий,
- что я сделал такое, скажи мне! Посмотри, сколько людей, сколько слез,
сколько горя, сколько будничной жизни без праздника! А я! меня любит такая
девушка, меня... но ты сам ее увидишь сейчас, сам оценишь это благородное
сердце. Я родился из низкого звания, теперь чин у меня и независимый доход
- жалованье. Я родился с телесным недостатком, я кривобок немного. Смотри,
она меня полюбила, как я есть. Сегодня Юлиан Мастакович был такой нежный,
такой внимательный, такой вежливый; он со мною редко говорит; подошел: "Ну,
что, Вася (ей-богу, так-таки Васей и назвал), кутить пойдешь на праздниках,
а?" (Сам смеется.)
     "Так и так, говорю, ваше превосходительство, дело есть, да тут же
ободрился и говорю: - и повеселюсь, может быть, ваше превосходительство", -
ей-богу, сказал. Он мне тут денег дал, потом еще сказал мне два слова. Я,
брат, заплакал, ей-богу, слезы прошибли, а он тоже, кажется, тронут был,
потрепал меня по плечу да говорит: "Чувствуй, Вася, чувствуй всегда так,
как теперь это чувствуешь.."
     Вася замолк на мгновение. Аркадий Иванович отвернулся и тоже отер
кулаком слезинку.
     - И еще, еще... - продолжал Вася. - Я никогда еще не говорил тебе
этого, Аркадий... Аркадий! Ты так счастливишь меня дружбой своею, без тебя
я бы не жил на свете, - нет, нет, не говори ничего, Аркаша! Дай мне пожать
тебе руку, дай по...благо...дар...ить тебя!.. - Вася опять не докончил.
     Аркадий Иванович хотел прямо броситься Васе на шею, но так как они
переходили улицу и почти над ушами их раздалось визгливое "падь-падь-пади!"
- то оба, испуганные и взволнованные, добежали бегом до тротуара. Аркадий
Иванович был даже рад тому. Он извинил излияние благодарности Васи разве
только исключительностию настоящей минуты. Самому же ему было досадно. Он
чувствовал, что он до сих пор так мало сделал для Васи! Ему даже стыдно
стало за себя, когда Вася начал благодарить его за такую малость! Но еще
целая жизнь была впереди, и Аркадий Иванович вздохнул свободнее...
     Решительно, их совсем перестали ждать! Доказательство - что уж сидели
за чаем! А право, иногда стар-человек прозорливее молодежи, да еще какой
молодежи! Ведь Лизанька-то пресерьезно уверяла, что не будет; "не будет,
маменька; уж сердце чувствует, что не будет"; а маменька все говорила, что
ее сердце, напротив, чувствует, что непременно будет, что не усидит, что
прибежит, что и занятий-то служебных теперь нет у него, что и под Новый-то
год! Лизанька, и отворяя, не ждала совсем - глазам не верила, и встретила
их запыхавшись, с забившимся внезапно сердечком, как у пойманной пташки,
вся заалев, зарумянившись, словно вишенка, на которую она ужасно как
походила. Боже мой, какой сюрприз! какое радостное "ах!" вылетело из ее
губок! "Обманщик! Голубчик ты мой!" - вскричала она, обвив шею Васи... Но
представьте все удивление ее, весь ее стыд внезапный: прямо за Васей, как
будто желая спрятаться сзади его, стоял, немного потерявшись, Аркадий
Иванович. Нужно признаться, что он был неловок с женщинами, даже очень
неловок, даже однажды случилось, что... Но это потом. Однако ж войдите и в
его положение: смешного тут нет ничего; он стоит в передней, в калошах, в
шинели, в ушатой шапке, которую поспешил было сдернуть, весь пребезобразно
обмотанный желтым вязаным прескверным шарфом, еще для большего эффекта
завязанным сзади. Все это нужно распутать, снять поскорее, представиться в
более выгодном виде, потому что нет человека, который не желал бы
представиться в более выгодном виде. А тут Вася, досадный, несносный, хотя,
впрочем, конечно, тот же милый, добрейший Вася, но, наконец, несносный,
безжалостный Вася! "Вот, - кричит он, - Лизанька, вот тебе мой Аркадий!
Каков? Вот мой лучший друг, обними его, поцелуй его, Лизанька, наперед
поцелуй, узнаешь потом лучше, сама расцелуешь..." Ну что? ну что, я
спрашиваю, было делать Аркадию Ивановичу? А он еще размотал всего половину
шарфа! Право, мне даже иногда совестно за излишнюю восторженность Васи;
она, конечно, означает доброе сердце, но... неловко, нехорошо !
     Наконец оба вошли. Старушка была несказанно рада познакомиться с
Аркадием Ивановичем; она так много слышала, она... Но она не докончила.
Радостное "ах!", звонко раздавшееся в комнате, остановило ее на полфразе.
Боже мой! Лизанька стояла перед развернутым неожиданно чепчиком, пренаивно
сложив свои ручки и улыбаясь, улыбаясь так... Боже мой, да зачем это у
madame Леру не было еще лучшего чепчика!
     Ах, боже мой, да где ж вы найдете чепчик лучше? Это уж из рук вон! Где
же вы сыщете лучше? Я говорю серьезно! Меня, наконец, даже приводит в
некоторое негодование, даже огорчает немного такая неблагодарность
влюбленных. Ну, посмотрите сами, господа, посмотрите, что может быть лучше
этого амурчика-чепчика! Ну, взгляните... Но нет, нет, мои пени напрасны;
они уже согласились все со мною; это было минутное заблуждение, туман,
горячка чувства; я готов им простить... Да зато посмотрите... вы уж
извините, господа, я все об этом чепчике: тюлевый, легонький, широкая
серизовая лента, покрытая кружевом, идет между тульею и рюшем и сзади две
ленты, широкие, длинные; они будут падать немного ниже затылка, на шею...
Нужно только и весь чепчик немного надеть на затылок; ну, посмотрите; ну, я
вас спрошу после этого!.. Да вы, я вижу, не смотрите!.. Вам, кажется, все
равно! Вы загляделись в другую сторону... Вы смотрите, как две
крупные-крупные, словно перлы, слезинки накипело в один миг в черных как
смоль глазках, задрожали на мгновение на длинных ресницах и потом канули на
этот скорее воздух, чем тюль, из которого состояло художественное
произведение madame Леру... И опять мне досадно: ведь почти не за чепчик
были эти две слезинки!.. Нет! по-моему, такую вещь нужно дарить
хладнокровно. Тогда только можно истинно оценить ее! Я, признаюсь, господа,
все за чепчик!
     Уселись - Вася с Лизанькой, а старушка с Аркадием Ивановичем; начали
разговор, и Аркадий Иванович вполне поддержал себя. Я с радостию отдаю ему
справедливость. Даже трудно было ожидать от него. После двух слов об Васе
он превосходно успел заговорить об Юлиане Мастаковиче, его благодетеле. Да
так умно, так умно заговорил, что разговор, право, не истощился и в час.
Нужно было видеть, с каким умением, с каким тактом касался Аркадий Иванович
некоторых особенностей Юлиана Мастаковича, имевших прямое или косвенное
отношение к Васе. Зато и старушка была очарована, истинно очарована: она
сама призналась в этом, она нарочно отозвала Васю в сторону и там сказала
ему, что друг его превосходнейший, любезнейший молодой человек и, главное,
такой серьезный, солидный молодой человек. Вася чуть не захохотал от
блаженства. Он вспомнил, как солидный Аркаша вертел его четверть часа на
постели! Потом старушка мигнула Васе и сказала, чтоб он вышел за нею
тихонько и осторожнее в другую комнату. Нужно сознаться, она немного дурно
поступила относительно Лизаньки: она, конечно от избытка сердца, изменила
ей и вздумала показать потихоньку подарок, который готовила Лизанька Васе к
Новому году. Это был бумажник, шитый бисером, золотом и с превосходнейшим
рисунком: на одной стороне изображен был олень, совершенно как натуральный,
который чрезвычайно шибко бежал, и так похоже, так хорошо ! На другой
стороне был портрет одного известного генерала, тоже превосходно и весьма
похоже отделанный. Я уж не говорю о восторге Васи. Между тем и в зале не
прошло даром время. Лизанька прямо подошла к Аркадию Ивановичу. Она взяла
его за руки, она за что-то благодарила его, и Аркадий Иванович догадался
наконец, что дело идет о том же драгоценнейшем Васе. Лизанька даже была
глубоко растрогана: она слышала, что Аркадий Иванович был такой истинный
друг ее жениха, так любил его, так наблюдал за ним, напутствовал на каждом
шагу спасительными советами, что, право, она, Лизанька, не может не
благодарить его, не может удержаться от благодарности, что она надеется,
наконец, что Аркадий Иванович полюбит и ее хоть вполовину так, как любит
Васю. Потом она стала расспрашивать, бережет ли Вася свое здоровье,
изъявила некоторые опасения насчет особенной пылкости его характера, насчет
несовершенного знания людей и практической жизни, сказала, что она
религиозно будет со временем наблюдать за ним, хранить и лелеять судьбу его
и что она надеется, наконец, что Аркадий Иванович не только их не оставит,
но даже жить будет с ними вместе.
     - Мы будем втроем как один человек! - вскричала она в пренаивном
восторге.
     Но нужно было идти. Разумеется, стали удерживать, но Вася объявил
наотрез, что нельзя. Аркадий Иванович засвидетельствовал то же самое.
Опросили, разумеется, почему, и немедленно открылось, что было дело,
вверенное Юлианом Мастаковичем Васе, спешное, нужное, ужасное, которое
нужно представить послезавтра утром, а что оно не только не кончено, но
даже запущено совершенно. Маменька ахнула, как услышала об этом, а Лизанька
просто испугалась, встревожилась и даже погнала Васю. Последний поцелуй
вовсе не проиграл от этого; он был короче, поспешней, но зато горячее и
крепче. Наконец расстались, и оба друга пустились домой.
     Немедленно оба взапуски начали поверять друг другу свои впечатления,
только что очутились на улице. Да тому так и следовало быть: Аркадий
Иванович был влюблен, насмерть влюблен в Лизаньку! И кому ж это лучше
поверить, как не самому счастливчику Васе? Он так и сделал: он не
посовестился и тотчас же признался Васе во всем. Вася ужасно смеялся и
страшно был рад, даже заметил, что это вовсе не лишнее и что теперь они
будут еще больше друзьями. "Ты угадал меня, Вася, - сказал Аркадий
Иванович, - да! я люблю ее так, как тебя; это будет и мой ангел, так же как
твой, затем что и на меня ваше счастие прольется, и меня пригреет оно. Это
будет и моя хозяйка, Вася; в ее руках будет счастие мое; пусть хозяйничает
как с тобою, так и со мной. Да, дружба к тебе, дружба к ней; вы у меня
нераздельны теперь; только у меня будут два такие существа, как ты, вместо
одного..." Аркадий замолчал от избытка чувств; а Вася был потрясен до
глубины души его словами. Дело в том, что он никогда не ожидал таких слов
от Аркадия. Аркадий Иванович вообще говорить не умел, мечтать тоже совсем
не любил; теперь же тотчас пустился и в мечтания самые веселые, самые
свежие, самые радужные! "Как я буду хранить вас обоих, лелеять вас, -
заговорил он опять. - Во-первых, я, Вася, буду у тебя всех детей крестить,
всех до единого, а во-вторых, Вася, надобно похлопотать и о будущем. Нужно
мебель купить, нужно квартиру нанять, так чтоб и ей, и тебе, и мне были
каморки отдельные. Знаешь, Вася, я завтра же побегу смотреть ярлыки на
воротах. Три... нет, две комнаты, нам больше не нужно. Я даже думаю, Вася,
что я сегодня вздор говорил, денег достанет; чего! я как взглянул в ее
глазки, так тотчас расчел, что достанет. Все для нее! Ух, как будем
работать! Теперь, Вася, можно рискнуть и заплатить рублей двадцать пять за
квартиру. Квартира, брат, все! Хорошие комнаты... да тут и человек весел и
мечтания радужные! А во-вторых, Лизанька будет наш общий кассир: ни копейки
лишней! Чтоб этак я теперь в трактир побежал! да за кого ты меня
принимаешь? ни за что! А тут прибавка, награды будут, потому что мы будем
прилежно служить, у! как работать, как волы землю пахать!.. Ну, представь
себе, - и голос Аркадия Ивановича ослабел от удовольствия, - вдруг этак
совсем неожиданно целковых тридцать иль двадцать пять на голову!.. Ведь что
ни награда, то чепчик, то шарфик, булочки какие-нибудь! Она мне непременно
должна связать шарф; смотри, какой скверный у меня: желтый, поганый,
наделал он мне сегодня беды! Да и ты, Вася, хорош: представляешь, а я в
хомуте стою... да не в том вовсе дело! А вот, видишь ли: я все серебро беру
на себя! я вам ведь обязан сделать подарочек - это честь, это мое
самолюбие!.. А ведь наградные мои не уйдут: Скороходову, что ли, их
отдадут? небось не залежатся они у этой цапли в кармане. Я, брат, вам куплю
ложек серебряных, ножей хороших - не серебряных ножей, а отличных ножей, и
жилетку, то есть жилетку-то себе: я ведь шафером буду! Только уж ты теперь
держись у меня, уж держись, уж я над тобой, брат, и сегодня, и завтра, и
всю ночь буду с палкой стоять, замучаю на работе: кончай! кончай, брат,
скорее! и потом опять на вечер, и потом оба счастливы; в лото пустимся!..
вечера сидеть будем - у, хорошо! фу, черт! как досадно, что не могу тебе
помогать. Так бы взял и все бы, все бы писал за тебя... Зачем это у нас не
одинаковый почерк?"
     - Да! - ответил Вася. - Да! нужно спешить. Я думаю, теперь часов
одиннадцать будет; нужно спешить... За работу! - И, проговорив это, Вася,
который все время то улыбался, то как-нибудь старался прервать каким-нибудь
восторженным замечанием излияние дружеских чувств и, одним словом, оказывал
самое полное одушевление, вдруг присмирел, замолчал и пустился чуть не
бегом по улице. Казалось, какая-то тяжкая идея вдруг оледенила его пылавшую
голову; казалось, все сердце его сжалось.
     Аркадий Иванович даже стал беспокоиться; на ускоренные вопросы свои он
почти не получал ответов от Васи, который отделывался словцом-другим,
иногда восклицанием, часто вовсе не относившимся к делу. "Да что с тобой,
Вася? - закричал он наконец, едва догоняя его. - Неужели ты так
беспокоишься?" "Ах, брат, полно болтать!" - ответил Вася даже с досадою.
"Не унывай, Вася, полно, - прервал Аркадий, - да я видывал, что ты и
гораздо больше в меньший срок писывал... чего тебе! у тебя просто талант! В
крайнем случае можно даже ускорить перо: ведь не литографировать же на
прописи будут. Успеешь!.. вот разве только ты взволнован теперь, рассеян,
так работа тяжелее пойдет..." Вася не отвечал или пробормотал что-то под
нос, и оба в решительной тревоге добежали домой.
     Вася тотчас же сел за бумаги. Аркадий Иванович присмирел и притих,
втихомолку разделся и лег на кровать, не спуская глаз с Васи... Какой-то
страх нашел на него... "Что с ним? - сказал он про себя, смотря на
побледневшее лицо Васи, на разгоревшиеся глаза его, на беспокойство,
выказавшееся в каждом движении. - У него и рука дрожит... фу ты, право! да
не посоветовать ли ему заснуть часа два; хоть бы он переспал свое
раздражение". Вася только что окончил страницу, поднял глаза, нечаянно
взглянул на Аркадия и, тотчас же потупившись, схватился опять за перо.
     - Послушай, Вася, - начал вдруг Аркадий Иванович, - не лучше ль было
бы тебе переспать немножко? Смотри, ты совсем в лихорадке...
     Вася с досадой, даже со злостью взглянул на Аркадия и не отвечал.
     - Послушай, Вася, что ты над собой делаешь?..
     Вася тотчас одумался.
     - Не выпить ли чайку, Аркаша? - сказал он.
     - Как так? зачем?
     - Силы придаст. Я спать не хочу, уж я спать не буду! Я все буду
писать. А теперь и отдохнул бы за чаем, да и мгновение тяжелое перешло бы.
     - Лихо, брат Вася, чудесно! именно так; я сам хотел предложить. Но я
дивлюсь, как мне самому не пришло в голову. Только знаешь ли что? Мавра не
встанет, ни за что не проснется...
     - Да...
     - Вздор, ничего! - закричал Аркадий Иванович, вскочив босиком с
постели. - Я сам самовар поставлю. Вперво'й, что ли, мне?..
     Аркадий Иванович побежал в кухню и пустился хлопотать с самоваром;
Вася покамест писал. Аркадий Иванович оделся и сбегал сверх того в
булочную, затем, чтоб Вася мог вполне подкрепить себя на ночь. Через
четверть часа самовар стоял на столе. Они начали пить, но разговор не
клеился. Вася все был рассеян.
     - Вот, - сказал он наконец, как будто одумавшись, - нужно завтра пойти
поздравлять...
     - Тебе вовсе не нужно.
     - Нет, брат, нельзя, - сказал Вася.
     - Да я за тебя у всех распишусь... чего тебе! ты завтра работай.
Сегодня бы ты посидел часов до пяти, как я говорил, а там и заснул бы. А то
на что ты завтра будешь похож? Я бы тебя ровно в восемь часов разбудил...
     - Да хорошо ли это будет, что ты за меня распишешься? - сказал Вася,
полусоглашаясь.
     - Да чего же лучше? так делают все!..
     - Право, боюсь...
     - Да чего же, чего?
     - Оно, знаешь, у других ничего, а Юлиан Мастакович - он, Аркаша, мой
благодетель; ну, как заметит, что чужая рука...
     - Заметит! Ну, какой ты, право, Васюк! ну, как он может заметить?.. Да
ведь я, знаешь, твое имя ужасно как похоже подписываю и завиток такой же
делаю, ей-богу. Полно; что ты! кому тут заметить?..
     Вася не отвечал и поспешно допивал свой стакан... Потом он сомнительно
покачал головою.
     - Вася, голубчик! ах, кабы нам удалось! Вася, да что с тобою? Ты меня
просто пугаешь! Знаешь, я теперь и не лягу, Вася, не засну. Покажи мне,
много ль осталось тебе?
     Вася так взглянул на него, что у Аркадия Ивановича сердце повернулось
и язык осекся.
     - Вася! что с тобой? что ты? чего ты так смотришь?
     - Аркадий, я, право, пойду завтра поздравить Юлиана Мастаковича.
     - Ну, ступай, пожалуй! - говорил Аркадий, смотря на него во все глаза
в томительном ожидании.
     - Послушай, Вася, ускори перо; я зла тебе не советую, ей-богу же так!
Сколько раз говорил сам Юлиан Мастакович, что у тебя в пере ему всего более
нравится четкость! Ведь это Скороплшхин только любит, чтоб было четко и
красиво, как пропись, чтоб потом как-нибудь зажилить бумажку да детям домой
нести переписывать: не может купить, болван, прописей! А Юлиан Мастакович
только и говорит, только и требует: четко, четко и четко!.. чего же тебе!
право! Вася, я уж не знаю, как и говорить с тобой... Я боюсь даже... Ты
меня убиваешь тоской своей.
     - Ничего, ничего! - говорил Вася и в изнеможении упал на стул. Аркадий
встревожился.
     - Не хочешь ли воды? Вася! Вася!
     - Полно, полно, - сказал Вася, сжимая его руку. - Я ничего; мне только
стало как-то грустно, Аркадий. Я даже и сам не могу сказать отчего.
Послушай, говори лучше о другом; не напоминай мне...
     - Успокойся, ради бога, успокойся, Вася. Ты докончишь, ей-богу,
докончишь! А хоть бы и не докончил.. так что ж за беда? Точно преступленье
какое!
     - Аркадий, - сказал Вася, так значительно смотря на своего друга, что
тот решительно испугался, ибо никогда Вася не тревожился так ужасно. - Если
б я был один, как прежде... Нет! я не то говорю. Мне все хочется тебе
сказать, поверить, как другу... Впрочем, зачем же беспокоить тебя?..
Видишь, Аркадий, одним дано многое, другие делают маленькое, как я. Ну,
если б от тебя потребовали благодарности, признательности - и ты бы не мог
этого сделать?..
     - Вася! я решительно не понимаю тебя!
     - Я никогда не был неблагодарен, - продолжал Вася тихо, как будто
рассуждая сам с собою. - Но если я не в состоянии высказать всего, что
чувствую, то оно как будто бы... Оно, Аркадий, выйдет, как будто я и в
самом деле неблагодарен, а это меня убивает.
     - Да что ж, да что! Неужели же в том вся благодарность, что ты
перепишешь к сроку? Подумай, Вася, что ты говоришь! разве в этом выражается
благодарность?
     Вася вдруг замолчал и посмотрел во все глаза на Аркадия, как будто его
неожиданный аргумент разрушил все сомнения. Он даже улыбнулся, но тотчас же
принял опять прежнее задумчивое выражение. Аркадий, приняв эту улыбку за
окончание всех страхов, а тревогу, опять явившуюся, за решимость на
что-нибудь лучшее, крайне обрадовался.
     - Ну, брат Аркаша, проснешься, - сказал Вася, - взгляни на меня;
неравно я засну, беда будет; а теперь я сажусь за работу... Аркаша?
     - Что?
     - Нет, я так только, я ничего... я хотел.
     Вася уселся и замолчал, Аркадий улегся. Ни тот, ни другой не сказали
двух слов о коломенских. Может быть, оба чувствовали, что провинились
немножко, покутили некстати. Вскоре Аркадий Иванович заснул, все тоскуя об
Васе. К удивлению своему, он проснулся ровно в восьмом часу утра. Вася спал
на стуле, держа в руке перо, бледный и утомленный; свечка сгорела. В кухне
возилась Мавра за самоваром.
     - Вася, Вася! - закричал Аркадий в испуге... - Когда ты лег?
     Вася открыл глаза и вскочил со стула...
     - Ах! - сказал он. - Я так и заснул!..
     Он тотчас же бросился к бумагам - ничего: все было в порядке; ни
чернилами, ни салом от свечки не капнуло.
     - Я думаю, я заснул часов в шесть, - сказал Вася. - Как ночью холодно!
Выпьем-ка чаю, и я опять...
     - Подкрепился ли ты?
     - Да-да, ничего, теперь ничего!..
     - С Новым годом, брат Вася.
     - Здравствуй, брат, здравствуй; тебя также, милый.
     Они обнялись. У Васи дрожал подбородок и повлажнели глаза. Аркадий
Иванович молчал: ему стало горько; оба пили чай наскоро...
     - Аркадий! Я решил, я сам пойду к Юлиану Мастаковичу...
     - Да ведь он не заметит...
     - Да меня-то, брат, почти мучит совесть.
     - Да ведь ты для него же сидишь, для него же убиваешься... полно! А я,
знаешь что, брат, я зайду туда...
     - Куда? - спросил Вася.
     - К Артемьевым, поздравлю с моей и с твоей стороны.
     - Голубчик мой, миленький! Ну! я здесь останусь; да, я вижу, что ты
хорошо придумал; ведь я же тут работаю, не в праздности время провожу!
Постой на минутку, я тотчас письмо напишу.
     - Пиши, брат, пиши, успеешь; я еще умоюсь, побреюсь, фрак почищу. Ну,
брат Вася, мы будем довольны и счастливы! Обними меня, Вася!
     - Ах, кабы, брат!..
     - Здесь живет господин чиновник Шумков? - раздался детский голосок на
лестнице...
     - Здесь, батюшка, здесь, - проговорила Мавра, впуская гостя.
     - Что там? что, что? - закричал Вася, вспрыгнув со стула и бросаясь в
переднюю. - Петенька, ты?..
     - Здравствуйте, с Новым годом вас честь имею поздравить, Василий
Петрович, - сказал хорошенький черноволосый мальчик лет десяти, в
кудряшках, - сестрица вам кланяется, и маменька тоже, а сестрица велела вас
поцеловать от себя...
     Вася вскинул на воздух посланника и влепил в его губки, которые ужасно
походили на Лизанькины, медовый, длинный, восторженный поцелуй.
     - Целуй, Аркадий! - говорил он, передав ему Петю, и Петя, не касаясь
земли, тотчас же перешел в мощные и жадные в полном смысле слова объятия
Аркадия Ивановича.
     - Голубчик ты мой, хочешь чайку?
     - Покорно благодарю-с. Уж мы пили! Сегодня поднялись рано. Наши к
обедне ушли. Сестрица два часа меня завивала, напомадила, умыла,
панталончики мне зашила, потому что я их разодрал вчера с Сашкой на улице:
мы в снежки стали играть...
     - Ну-ну-ну-ну!
     - Ну, все меня наряжала к вам идти; потом напомадила, а потом
зацеловала совсем, говорит: "Сходи к Васе, поздравь да спроси, довольны ли
они, покойно ли почивали и еще... и еще что-то спросить - да! и еще,
кончено ль дело, об котором вы вчера... там как-то... да вот, у меня
записано, - сказал мальчик, читая по бумажке, которую вынул из кармана, -
да! беспокоились.
     - Будет кончено! будет! так ей и скажи, что будет, непременно кончу,
честное слово!
     - Да еще... ах! я и забыл; сестрица записочку и подарок прислала, а я
и забыл!..
     - Боже мой!.. Ах ты, голубчик мой! где... где? вот-а?! Смотри, брат,
что мне пишет. Го-лу-бушка, миленькая! Знаешь, я вчера видел у ней бумажник
для меня; он не кончен, так вот, говорит, посылаю вам локон волос моих, а
то от вас не уйдет. Смотри, брат, смотри!
     И потрясенный от восторга Вася показывал локон густейших, чернейших в
свете волос Аркадию Ивановичу; потом горячо поцеловал их и спрятал в
боковой карман, поближе к сердцу.
     - Вася! Я тебе медальон закажу для этих волос! - решительно сказал
наконец Аркадий Иванович.
     - А у нас жаркое телятина будет, а потом завтра мозги; маменька хочет
бисквиты готовить... а пшенной каши не будет, - сказал мальчик, подумав,
как заключить свои россказни.
     - Фу, какой хорошенький мальчик! - закричал Аркадий Иванович. - Вася,
ты счастливейший смертный!
     Мальчик кончил чай, получил записочку, тысячу поцелуев и вышел
счастливый и резвый по-прежнему.
     - Ну, брат, - заговорил обрадованный Аркадий Иванович, - видишь, как
хорошо, видишь! Все уладилось к лучшему, не горюй, не робей! вперед!
Кончай, Вася, кончай! В два часа я домой; заеду к ним, потом к Юлиану
Мастаковичу...
     - Ну, прощай, брат, прощай... Ах, кабы!.. Ну, хорошо, ступай, хорошо,
- сказал Вася, - я, брат, решительно не пойду к Юлиану Мастаковичу.
     - Прощай!
     - Стой, брат, стой; скажи им... ну, все, что найдешь; ее поцелуй... да
расскажи, братец, все потом расскажи...
     - Ну уж, ну уж - известно, знаем что! Это счастье перевернуло тебя!
Это неожиданность; ты сам не свой со вчерашнего дня. Ты еще не отдохнул от
вчерашних своих впечатлений. Ну, конечно! оправься, голубчик Вася! Прощай,
прощай!
     Наконец друзья расстались. Все утро Аркадий Иванович был рассеян и
думал только об Васе. Он знал слабый, раздражительный характер его. "Да,
это счастье перевернуло его, я не ошибся! - говорил он сам про себя. - Боже
мой! Он и на меня нагнал тоску. И из чего этот человек способен поднять
трагедию! Экая горячка какая! Ах, его нужно спасти! нужно спасти!" -
проговорил Аркадий, сам не замечая того, что в своем сердце уже возвел до
беды, по-видимому, маленькие домашние неприятности, в сущности ничтожные.
Только в одиннадцать часов попал он в швейцарскую Юлиана Мастаковича, чтоб
примкнуть свое скромное имя к длинному столбцу почтительных лиц,
расписавшихся в швейцарской на листе закапанной и кругом исчерченной
бумаги. Но каково было его удивление, когда перед ним мелькнула собственная
подпись Васи Шумкова! Это его поразило. "Что с ним делается?" - подумал он.
Аркадий Иванович, взыгравший еще недавно надеждой, вышел расстроенный.
Действительно, приготовлялась беда; но где? но какая?
     В Коломну он приехал с мрачными мыслями, был рассеян сначала, но,
поговорив с Лизанькой, вышел со слезами на глазах, потому что решительно
испугался за Васю. Домой он пустился бегом и на Неве носом к носу
столкнулся с Шумковым.Тот тоже бежал.
     - Куда ты? - закричал Аркадий Иванович.
     Вася остановился, как пойманный в преступлении.
     - Я, брат, так; я прогуляться хотел.
     - Не утерпел, в Коломну шел? Ах, Вася, Вася! Ну, зачем ты ходил к
Юлиану Мастаковичу?
     Вася не отвечал; но потом махнул рукой и сказал:
     - Аркадий! я не знаю, что со мной делается! я...
     - Полно, Вася, полно! ведь я знаю, что это такое. Успокойся! ты
взволнован и потрясен со вчерашнего дня! Подумай: ну, как не снесть этого!
Все-то тебя любят, все-то около тебя ходят, работа твоя подвигается, ты ее
кончишь, непременно кончишь, я знаю: ты вообразил что-нибудь, у тебя страхи
какие-то...
     - Нет, ничего, ничего...
     - Помнишь, Вася, помнишь, ведь это было с тобою; помнишь, когда ты чин
получил, ты от счастья и от благодарности удвоил ревность и неделю только
портил работу. С тобой и теперь то же самое...
     - Да, да, Аркадий; но теперь другое, теперь совсем не то.
     - Да как не то, помилуй! И дело-то, может быть, вовсе но спешное, а ты
себя убиваешь...
     - Ничего, ничего, я только так. Ну, пойдем!
     - Что ж ты домой, а не к ним?
     - Нет, брат, с каким я лицом явлюсь?.. Я раздумал. Я только один без
тебя не высидел; а вот ты теперь со мной, так я и сяду писать. Пойдем!
     Они пошли и некоторое время молчали. Вася спешил.
     - Что ж ты меня не расспрашиваешь об них? - сказал Аркадий Иванович.
     - Ах, да! Ну, Аркашенька, что ж?
     - Вася, ты на себя непохож!
     - Ну, ничего, ничего. Расскажи же мне все, Аркаша! - сказал Вася
умоляющим голосом, как будто избегая дальнейших объяснений. Аркадий
Иванович вздохнул. Он решительно терялся, смотря на Васю.
     Рассказ о коломенских оживил его. Он даже разговорился. Они пообедали.
Старушка наложила бисквитами полный карман Аркадия Ивановича, и приятели,
кушая их, развеселились. После обеда Вася обещал заснуть, чтоб просидеть
всю ночь. Он действительно лег. Утром кто-то, перед кем нельзя было
отказаться, позвал Аркадия Ивановича на чай. Друзья расстались. Аркадий
положил прийти как можно раньше, если можно, даже в восемь часов. Три часа
разлуки прошли для него как три года. Наконец он вырвался к Васе. Войдя в
комнату, он увидел, что все темно. Васи не было дома. Он спросил Мавру.
Мавра сказала, что все писал и не спал ничего, потом ходил по комнате, а
потом, час тому назад, убежал, сказав, что через полчаса будет; "а когда,
мол, Аркадий Иванович придут, так скажи, мол, старуха, - заключила Мавра, -
что гулять я пошел, и три, не то, мол, четыре раза наказывал".
     "У Артемьевых он!" - подумал Аркадий Иванович и покачал головой.
     Через минуту он вскочил, оживленный надеждой. Он просто кончил,
подумал он; вот и все; не утерпел да и убежал туда. Впрочем, нет! Он меня
бы дождался... Взгляну-ка я, что там у него! Он зажег свечку и бросился к
письменному столу Васи: работа шла, и, казалось, до конца было не так
далеко. Аркадий Иванович хотел было исследовать дальше, но вдруг вошел
Вася...
     - А, ты здесь? - закричал он, вздрогнув от испуга. Аркадий Иванович
молчал. Он боялся спросить Васю. Тот потупил глаза и тоже молча начал
разбирать бумаги. Наконец глаза их встретились. Взгляд Васи был такой
просящий, умоляющий, убитый, что Аркадий вздрогнул, когда встретил его.
Сердце его задрожало и переполнилось...
     - Вася, брат мой, что с тобой? что ты? - закричал он, бросаясь к нему
и сжимая его в объятиях. - Объяснись со мной; я не понимаю тебя и тоски
твоей; что с тобой, мученик ты мой? что? Скажи мне все без утайки. Не может
быть, чтоб это одно...
     Вася крепко прижался к нему и не мог ничего говорить. Дух его
захватило.
     - Полно, Вася, полно! Ну, не кончить тебе, что ж такое? Я не понимаю
тебя; открой мне мучения свои. Видишь ли, я для тебя... Ах, боже мой, боже
мой! - говорил он, шагая по комнате и хватаясь за все, что ни попадалось
ему под руки, как будто немедленно ища лекарства для Васи. - Я сам завтра,
вместо тебя, пойду к Юлиану Мастаковичу, буду просить, умолять его, чтоб
дал еще день отсрочки. Я объясню ему все, все, если только это так тебя
мучает...
     - Боже тебя сохрани! - вскричал Вася и побелел, как стена. Он едва
устоял на месте.
     - Вася, Вася!..
     Вася очнулся. Губы его дрожали; он хотел что-то выговорить и только
молча судорожно пожимал руку Аркадия... Рука его была холодна. Аркадий
стоял перед ним полный тоскливого и мучительного ожидания. Вася опять
поднял на него глаза.
     - Вася! бог с тобой, Вася! Ты истерзал мое сердце, друг мой, милый ты
мой.
     Слезы градом хлынули из глаз Васи; он бросился на грудь Аркадия.
     - Я обманул тебя, Аркадий! - говорил он. - Я обманул тебя; прости
меня, прости! Я обманул твою дружбу...
     - Что, что, Вася? что ж такое? - спросил Аркадий решительно в ужасе.
     - Вот!
     И Вася с отчаянным жестом выбросил на стол из ящика шесть толстейших
тетрадей, подобных той, которую он переписывал.
     - Что это?
     - Вот что мне нужно приготовить к послезавтрашнему дню. Я и четвертой
доли не сделал! Не спрашивай, не спрашивай... как это сделалось! -
продолжал Вася, сам тотчас заговорив о том, что так его мучило. - Аркадий,
друг мой! Я не знаю сам, что было со мной! Я как будто из какого-то сна
выхожу. Я целые три недели потерял даром. Я все... я... ходил к ней... У
меня сердце болело, я мучился... неизвестностью... я и не мог писать. Я и
не думал об этом. Только теперь, когда счастье настает для меня, я очнулся.
     - Вася! - начал Аркадий Иванович решительно. - Вася! я спасу тебя. Я
понимаю все это. Это дело не шутка. Я спасу тебя! Слушай, слушай меня: я
завтра же иду к Юлиану Мастаковичу... Не качай головой, нет, слушай! Я
расскажу ему все, как было; позволь уж мне сделать так... Я объясню ему...
я на все пойду! Я расскажу ему, как ты убит, как ты мучишься.
     - Знаешь ли, что ты уж теперь убиваешь меня? - проговорил Вася, весь
похолодев от испуга.
     Аркадий Иванович побледнел было, но одумался и тотчас же рассмеялся.
     - Только-то? только это? - сказал он. - Помилуй, Вася, помилуй! не
стыдно ли? Ну, послушай! Я вижу, что огорчаю тебя. Видишь, я понимаю тебя:
я знаю, что в тебе происходит. Ведь уж мы пять лет вместе живем, слава
богу! Ты добрый, нежный такой, но слабый, непростительно слабый. Ведь уж и
Лизавета Михайловна это заметила. Ты, кроме того, и мечтатель, а ведь это
тоже нехорошо: свихнуться, брат, можно! Послушай, ведь я знаю, чего тебе
хочется! Тебе хочется, например, чтоб Юлиан Мастакович был вне себя и еще,
пожалуй, задал бы бал от радости, что ты женишься... Ну, постой, постой! Ты
морщишься. Видишь, уж от одного моего слова ты обиделся за Юлиана
Мастаковича! Я оставлю его. Я ведь и сам его уважаю не меньше твоего! Но уж
ты меня не оспоришь и не откажешь мне думать, что ты бы желал, чтоб не было
даже и несчастных на земле, когда ты женишься... Да, брат, ты уж согласись,
что тебе бы хотелось, чтоб у меня, например, твоего лучшего друга, стало
вдруг тысяч сто капитала; чтоб все враги, какие ни есть на свете, вдруг бы,
ни с того ни с сего, помирились, чтоб все они обнялись среди улицы от
радости и потом сюда к тебе на квартиру, пожалуй, в гости пришли. Друг мой!
милый мой! я не смеюсь, это так; ты уж давно мне все почти такое же в
разных видах представлял. Потому что ты счастлив, ты хочешь, чтоб все,
решительно все сделались разом счастливыми. Тебе больно, тяжело одному быть
счастливым! Потому ты хочешь сейчас всеми силами быть достойным этого
счастья и, пожалуй, для очистки совести сделать подвиг какой-нибудь! Ну, я
и понимаю, как ты готов себя мучить за то, что там, где бы нужно было
показать свое радение, уменье... ну, пожалуй, благодарность, как ты
говоришь, ты вдруг манкировал! Тебе ужасно горько при мысли, что Юлиан
Мастакович поморщится и даже рассердится, когда увидит, что ты не оправдал
надежд, которые он возложил на тебя. Тебе больно думать, что ты услышишь
упреки от того, кого считаешь своим благодетелем, - и в какую минуту! Когда
у тебя радостью переполнено сердце и когда ты не знаешь, на кого излить
свою благодарность... Ведь так, не правда ли? Ведь так?
     Аркадий Иванович, у которого дрожал голос оканчивая, замолчал и
перевел дух.
     Вася смотрел с любовью на своего друга. Улыбка скользила по губам его.
     Даже как будто ожидание надежды оживило лицо его.
     - Ну, так слушай же, - начал снова Аркадий, еще более вдохновленный
надеждою, - так и не нужно, чтоб Юлиан Мастакович изменил к тебе свою
благосклонность. Так ли, голубчик мой? в этом вопрос? А коль в этом, так я
же, - сказал Аркадий, вскочив с места, - я же пожертвую собой для тебя. Я
завтра еду к Юлиану Мастаковичу... И не противоречь мне! Ты, Вася, свой
проступок до преступленья возводишь. А он, Юлиан Мастакович, великодушен и
милосерд, да к тому же не таков, как ты! Он, брат Вася, нас с тобой
выслушает и из беды вывезет. Ну! спокоен ли ты?
     Вася со слезами на глазах сжал руку Аркадия.
     - Полно, Аркадий, полно, - сказал он, - дело решенное. Ну, я не
кончил, ну, и хорошо; не кончил, так не кончил. И тебе ходить не нужно: я
сам все расскажу, сам пойду. Я теперь успокоился, я совершенно спокоен;
только ты не ходи... Да послушай.
     - Вася, дорогой ты мой! - вскричал в радости Аркадий Иванович. - Я по
твоим словам говорил; я рад, что ты одумался и оправился. Но что бы с тобой
ни было, что бы ни случилось, я при тебе, это помни! Я вижу, тебя терзает
то, чтоб я не говорил ничего Юлиану Мастаковичу, - и не скажу, ничего не
скажу, ты сам скажешь. Видишь ли: ты завтра пойдешь... или нет, ты не
пойдешь, ты здесь будешь писать, понимаешь? а я там узнаю, какое это дело,
очень ли спешное или нет, нужно ли его к сроку или нет, и если просрочишь,
так что может выйти из этого? Потом я к тебе прибегу... Видишь, видишь! уж
есть надежда; ну, представь, что дело не спешное - ведь выиграть можно.
Юлиан Мастакович может не напомнить, и тогда все спасено.
     Вася сомнительно покачал головою. Но благодарный взор его не сходил с
лица друга.
     - Ну, полно, полно! Я так слаб, так устал, - говорил он задыхаясь, -
мне и самому об этом думать не хочется. Ну, поговорим о другом! Я, видишь
ли, и писать, пожалуй, не буду теперь, а только так, две странички только
окончу, чтоб дойти хоть до какой-нибудь точки. Послушай... я давно хотел
спросить тебя: как это ты так хорошо меня знаешь?
     Слезы капали из глаз Васи на руки Аркадия.
     - Если б ты знал, Вася, до какой степени я люблю тебя, так ты бы не
спросил этого, - да!
     - Да, да, Аркадий, я не знаю этого, потому... потому что я не знаю, за
что ты меня так полюбил! Да, Аркадий, знаешь ли, что даже твоя любовь меня
убивала? Знаешь ли, что сколько раз я, особенно ложась спать и думая об
тебе (потому что и всегда думаю об тебе, когда засыпаю), я обливался
слезами, и сердце мое дрожало оттого, оттого... Ну, оттого, что ты так
любил меня, а я ничем не мог облегчить своего сердца, ничем тебя
возблагодарить не мог...
     - Видишь, Вася, видишь, какой ты!..Смотри, как ты расстроен теперь, -
говорил Аркадий, у которого душа изныла в эту минуту и который вспомнил про
вчерашнюю сцену на улице.
     - Полно; ты хочешь, чтоб я успокоился, а я никогда еще не был так
спокоен и счастлив! Знаешь ли... Послушай, мне бы хотелось тебе все
рассказать, да я все боюсь тебя огорчить... Ты все огорчаешься и кричишь на
меня; а я пугаюсь... смотри, как я дрожу теперь, я не знаю отчего. Видишь
ли, вот что мне сказать хочется. Мне кажется, не знал себя прежде, - да! да
и других тоже вчера только узнал. Я, брат, не чувствовал, не ценил вполне.
Сердце... во мне было черство... Слушай, как это случилось, что никому-то,
никому я не сделал добра на свете, потому что сделать не мог, - даже и
видом-то я неприятен... А всякий-то мне делал добро! Вот ты первый: разве я
не вижу. Я только молчал, только молчал!
     - Вася, полно!
     - Что ж, Аркаша! Что ж!.. Я ведь ничего... - прервал Вася, едва
выговаривая слова от слез. - Я тебе говорил вчера про Юлиана Мастаковича. И
ведь сам ты знаешь, он строгий, суровый такой, даже ты несколько раз на
замечанье к нему попадал, а со мной он вчера шутить вздумал, ласкать и
доброе сердце свое, которое перед всеми благоразумно скрывает, открыл
мне...
     - Ну, что ж, Вася? Это только показывает, что ты достоин своего
счастия.
     - Ах, Аркаша! Как мне хотелось кончить это все дело!.. Нет, я сгублю
свое счастье! У меня есть предчувствие! да нет, не через это, - перебил
Вася, затем что Аркадий покосился на стопудовое спешное дело, лежавшее на
столе, - это ничего, это бумага писаная... вздор! Это дело решенное... я...
Аркаша, был сегодня там, у них... я ведь не входил. Мне тяжело было,
горько! Я только простоял у дверей. Она играла на фортепьяно, я слушал.
Видишь, Аркадий, - сказал он, понижая голос, - я не посмел войти..
     - Послушай, Вася, что с тобой? ты так на меня смотришь?
     - Что? ничего? мне немного дурно; ноги дрожат; это оттого, что я ночью
сидел. Да! у меня в глазах зеленеет. У меня здесь, здесь...
     Он показал на сердце. С ним сделался обморок.
     Когда он пришел в себя, Аркадий хотел принять насильственные меры. Он
хотел уложить его насильно в постель. Вася не согласился ни за что. Он
плакал, ломал себе руки, хотел писать, хотел непременно докончить свои две
страницы. Чтоб не разгорячить его, Аркадий допустил его до бумаг.
     - Видишь, - сказал Вася, усаживаясь на место, - видишь, и у меня идея
пришла, есть надежда.
     Он улыбнулся Аркадию, и бледное лицо его действительно как будто
оживилось лучом надежды.
     - Вот что: я понесу ему послезавтра не все. Про остальное солгу,
скажу, что сгорело, что подмокло, что потерял... что, наконец, ну, не
кончил, я лгать не могу. Я сам объясню - знаешь что? я объясню ему все; я
скажу: так и так, не мог... я расскажу ему про любовь мою; он же сам
недавно женился, он поймет меня! Я сделаю это все, разумеется, почтительно,
тихо; он увидит слезы мои, он тронется ими...
     - Да, разумеется, поди, поди к нему, объяснись... да тут и слез не
нужно! из чего? Право, Вася, ты и меня совсем запугал.
     - Да, я пойду, пойду. А теперь дай мне писать, дай мне писать, Аркаша.
Я никого не трону, дай мне писать!
     Аркадий бросился на постель. Он не доверял Васе, решительно не
доверял. Вася был способен на все. Но просить прощения, в чем, как? Дело
было не в том. Дело было в том, что Вася не исполнил обязанностей, что Вася
чувствует себя виноватым сам пред собою, чувствует себя неблагодарным к
судьбе, что Вася подавлен, потрясен счастием и считает себя его
недостойным, что, наконец, он отыскал себе только предлог повихнуть на эту
сторону, а что со вчерашнего дня еще не опомнился от своей неожиданности.
"Вот что такое! - подумал Аркадий Иванович. - Нужно спасти его. Нужно
помирить его с самим собою. Он сам себя отпевает". Он думал, думал да и
решил немедленно идти к Юлиану Мастаковичу, завтра же идти, и рассказать
ему все.
     Вася сидел и писал. Измученный Аркадий Иванович прилег, чтоб
пораздумать о деле опять, и проснулся перед рассветом.
     - Ай, черт! опять! - закричал он, посмотрев на Васю; тот сидел и
писал.
     Аркадий бросился к нему, обхватил его и насильно уложил в постель.
Вася улыбался: глаза его смыкались от слабости. Он едва мог говорить.
     - Я и сам хотел лечь, - сказал он. - Знаешь, Аркадий, у меня есть
идея; я кончу. Я ускорил перо! Дальше сидеть я был неспособен; разбуди меня
в восемь часов.
     Он не договорил и заснул как убитый.
     - Мавра! - шепотом сказал Аркадий Иванович Мавре, вносившей чай, - он
просил разбудить его через час. Ни под каким видом! пусть спит хоть десять
часов, понимаешь?
     - Понимаю, барин-батюшка.
     - Обедать не готовь, с дровами не возись, не шуми, беда тебе! Коли
спросит меня, скажи, что я в должность ушел, понимаешь?
     - Понимаю-ста, батюшка-барин; пусть почивает вволю, что мне! Я рада
барскому сну; и барское добро берегу. А намедни, что чашку разбила и
попрекать изволили, так это не я, это кошка Машка разбила, а я не догляди
за ней; брысь, говорю, проклятая!
     - Тсс, молчи, молчи!
     Аркадий Иванович выпроводил Мавру в кухню, потребовал ключ и запер ее
там на замок. Потом пошел на службу. Дорогою он раздумывал, как бы ему
предстать к Юлиану Мастаковичу, и ловко ли, и не дерзко ли будет? В
должность пришел он с робостью и робко осведомился, тут ли его
превосходительство; ответили, что нет, да и не будет. Аркадий Иванович
мигом хотел идти к нему на квартиру, но весьма кстати сообразил, что если
Юлиан Мастакович не приехал, так, стало быть, занят и дома. Он остался.
Часы казались ему нескончаемыми. Под рукою он выведывал о деле, порученном
Шумкову. Но никто не знал ничего. Знали только, что Юлиан Мастакович
изволил занимать его особыми поручениями, - какими, не знал никто. Наконец
пробило три часа, и Аркадий Иванович бросился домой. В прихожей остановил
его один писарь и сказал, что Василий Петрович Шумков приходил, этак будет
в первом часу, и спрашивал, прибавил писарь: тут ли вы и не был ли тут
Юлиан Мастакович. Услышав это, Аркадий Иванович нанял извозчика и доехал
домой вне себя от испуга.
     Шумков был дома. Он ходил по комнате чрезвычайно взволнованный.
Взглянув на Аркадия Ивановича, он как будто тотчас оправился, одумался и
поспешил скрыть свое волнение. Он молча сел за бумаги. Казалось, он избегал
вопросов своего друга, тяготился ими, сам задумал кое-что про себя и уже
решился не открывать своего решения, затем что и на дружбу более нельзя
положиться. Это поразило Аркадия, и сердце его изныло от тяжкой,
пронзительной боли. Он сел на кровать и развернул какую-то книжонку,
единственную, бывшую в его обладании, а сам не спускал глаз с бедного Васи.
Но Вася упорно молчал, писал и не подымал головы. Так прошло несколько
часов, и мучения Аркадия возросли до последней степени. Наконец, часу в
одиннадцатом, Вася поднял голову и тупым, неподвижным взглядом посмотрел на
Аркадия. Аркадий ждал. Прошло две-три минуты; Вася молчал. "Вася! - крикнул
Аркадий. Вася не дал ответа. - Вася! - повторил он, вскочив с кровати. -
Вася, что с тобой? что ты?" - закричал он, подбегая к нему. Вася поднял
голову и опять посмотрел на него тем же тупым, неподвижным взглядом. "На
него столбняк нашел!" - подумал Аркадий, весь дрожа от испуга. Он схватил
графин с водой, приподнял Васю, налил ему воды на голову, намочил виски,
тер руки в своих руках, - и Вася очнулся. "Вася, Вася! - кричал Аркадий,
заливаясь слезами, не удерживаясь более. - Вася, не губи себя, вспомни!
вспомни!.." Он не договорил и горячо сжимал его в своих объятиях. Какое-то
тягостное ощущение прошло по всему лицу Васи; он тер себе лоб и схватился
за голову, словно боясь, что она разлетится.
     - Не знаю, что это со мною! - проговорил он наконец, - я, кажется,
надорвался. Ну, хорошо, хорошо! Полно, Аркадий, не печалься; полно! -
повторял он, смотря на него грустным, изнеможенным взглядом, - чего
беспокоиться? полно!
     - Ты же, ты же меня утешаешь, - закричал Аркадий, у которого
разрывалось сердце. - Вася, - сказал он наконец, - приляг, засни немножко,
что? Не мучь себя понапрасну! Лучше потом опять сядешь работать!
     - Да, да! - повторял Вася. - Изволь! я лягу; хорошо; да! видишь ли, я
хотел кончить, а теперь раздумал, да...
     И Аркадий утащил его на постель.
     - Слушай, Вася, - сказал он твердо, - нужно окончательно решить это
дело! Скажи мне, что ты задумал?
     - Ах! - сказал Вася, махнув ослабевшей рукой и повернув на другую
сторону голову.
     - Полно, Вася, полно! решись! Я не хочу быть убийцей твоим: я не могу
больше молчать. Ты не заснешь, коль не решишься, я знаю.
     - Как хочешь, как хочешь, - загадочно повторил Вася.
     "Сдается!" - подумал Аркадий Иванович.
     - Последуй мне, Вася, - сказал он, - вспомни, что я говорил, и я спасу
тебя завтра; завтра я решу твою участь! Что я говорю, участь! Ты так
напугал меня, Вася, что я сам толкую твоими словами. Какая участь! Просто
вздор, пустяки! Тебе не хочется потерять расположение, любовь, если хочешь,
Юлиана Мастаковича, да! и не потеряешь, увидишь... Я...
     Аркадий Иванович еще долго бы говорил, но Вася прервал его. Он
приподнялся на постели, молча обвил обеими руками шею Аркадия Ивановича и
поцеловал его.
     - Довольно! - сказал он слабым голосом, - довольно! полно об этом!
     И он снова повернул к стене свою голову.
     "Боже мой! - думал Аркадий, - боже мой! что с ним? Он совсем
потерялся; на что он решился такое? Он погубит себя".
     Аркадий смотрел на него в отчаянии.
     "Если б он заболел, - думал Аркадий, - может быть, лучше бы было. С
болезнью прошла бы забота, а там можно бы отличным образом уладить все
дело. Но что я вру! Ах, создатель мой!.."
     Между тем Вася как будто задремал. Аркадий Иванович обрадовался.
"Добрый знак!" - думал он. Он решился сидеть над ним всю ночь. Но сам Вася
был неспокоен. Он поминутно вздрагивал, метался на постели и на мгновение
открывал глаза. Наконец утомление взяло верх; казалось, он заснул как
убитый. Было около двух часов утра; Аркадий Иванович задремал на стуле,
облокотясь локтем на стол.
     Сон его был тревожен и странен. Ему все казалось, что он не спит и что
Вася по-прежнему лежит на постели. Но странное дело! Ему казалось, что Вася
притворяется, что он даже обманывает его и вот-вот встает потихоньку,
наблюдая его вполглаза, и крадется за письменный стол. Жгучая боль
захватывала сердце Аркадия; ему было и досадно, и грустно, и тяжело видеть
Васю, который не доверяет ему, таится от него и кроется. Он хотел обхватить
его, закричать, унесть на кровать... Тогда Вася вскрикивал у него на руках,
и он уносил на постель один бездыханный труп. Холодный пот проступал на лбу
Аркадия, сердце его страшно билось. Он открыл глаза и проснулся. Вася сидел
перед ним за столом и писал.
     Не доверяя чувствам своим, Аркадий взглянул на постель: там не было
Васи. Аркадий вскочил в испуге, еще под влиянием своих сновидений. Вася не
шелохнулся. Он все писал. Вдруг Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по
бумаге сухим пером, . перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит
наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом
дело! "Нет, это не столбняк! - подумал Аркадий Иванович и затрясся всем
телом. - Вася, Вася! откликнись же мне!" - закричал он, схватив его за
плечо. Но Вася молчал и по-прежнему продолжал строчить сухим пером по
бумаге.
     - Наконец я ускорил перо, - проговорил он, не подымая головы на
Аркадия.
     Аркадий схватил его за руку и вырвал перо.
     Стон вырвался из груди Васи. Он опустил руку и поднял глаза на
Аркадия, потом с томительно-тоскливым чувством провел рукою по лбу, как
будто желая снять с себя какой-то тяжелый, свинцовый груз, налегший на все
существо его, и тихо, как будто в раздумье, опустил на грудь голову.
     - Вася, Вася! - вскричал Аркадий Иванович в отчаянии. - Вася!
     Через минуту Вася посмотрел на него. Слезы стояли в его больших
голубых глазах, и бледное кроткое лицо его выразило бесконечную муку... Он
что-то шептал.
     - Что, что? - закричал Аркадий, наклоняясь к нему.
     - За что же, за что меня? - шептал Вася. - За что? Что я сделал?
     - Вася! что ты? чего ты боишься, Вася? чего? - закричал Аркадий, ломая
руки в отчаянии.
     - За что ж меня в солдаты-то отдавать? - сказал Вася, посмотрев прямо
в глаза своего друга. - За что? что я сделал?
     Волосы стали дыбом на голове Аркадия; он не хотел верить. Он стоял над
ним как убитый.
     Через минуту он опомнился. "Это так, это минутное!" - говорил он про
себя, весь бледный, с дрожащими, посинелыми губами, и бросился одеваться.
Он хотел бежать прямо за доктором. Вдруг Вася кликнул его; Аркадий бросился
на него и обнял его, как мать, у которой отнимают родное дитя...
     - Аркадий, Аркадий, не говори никому! слышишь; моя беда! Пусть я один
и несу...
     - Что ты? что ты? опомнись, Вася, опомнись!
     Вася вздохнул, и тихие слезы заструились по щекам его.
     - За что же ее убивать? чем же она, чем же она виновата!.. - проворчал
он мучительным, раздирающим душу голосом. - Мой грех, мой грех!..
     Он замолчал на минуту.
     - Прощай, моя люба! Прощай, моя люба! - шептал он, качая бедной своей
головою. Аркадий вздрогнул, очнулся и хотел броситься за доктором. - Идем!
пора! - закричал Вася, увлекшись последним движением Аркадия. - Идем, брат,
идем; я готов! Ты меня проводи! - Он замолчал и взглянул на Аркадия убитым,
недоверчивым взглядом.
     - Вася, не ходи за мной, ради бога! подожди меня здесь. Я сейчас,
сейчас ворочусь к тебе, - говорил Аркадий Иванович, сам теряя голову и
схватив фуражку, чтобы бежать за доктором. Вася уселся тотчас; он был тих и
послушен, только в глазах его сияла какая-то отчаянная решимость. Аркадий
воротился, схватил со стола разогнутый перочинный ножичек, последний раз
взглянул на беднягу и выбежал из квартиры.
     Был восьмой час. Свет уже давно разогнал сумерки в комнате.
     Он не нашел никого. Он бегал уже целый час. Все доктора, адресы
которых узнавал он у дворников, наведываясь, не живет ли хоть какой-нибудь
доктор в доме, уже уехали, кто по службе, кто по своим делам. Был один,
который принимал пациентов. Он долго и подробно расспрашивал слугу,
доложившего, что пришел Нефедевич: от кого, кто и как, по какой надобности
и как даже будет приметами ранний посетитель? - и заключил тем, что нельзя,
дела много и ехать не может, а что такого рода больных нужно в больницу
везти.
     Тогда убитый, потрясенный Аркадий, никак не ожидавший подобной
развязки, бросил все, всех докторов на свете, и пустился домой, в последней
степени испуга за Васю. Он вбежал в квартиру. Мавра, как ни в чем не
бывала, мела пол, ломала лучинки и готовилась печь топить. Он в комнату -
Васи и след простыл: он ушел со двора.
     "Куда? где? куда побежит несчастный?" - подумал Аркадий, леденея от
ужаса. Он начал допрашивать Мавру. Та ничего не знала, не ведала, да и не
слыхала, как вышел, прости его господи! Нефедевич бросился к коломенским.
     Ему, бог знает отчего, пришло на мысль, что он там.
     Был уже десятый час, как он приехал туда. Там его не ждали, ничего не
знали, не ведали. Он стоял перед ними испуганный, расстроенный и спрашивал,
где Вася? У старухи подломились ноги; она рухнулась на диван. Лизанька, вся
дрожа от испуга, начала расспрашивать о случившемся. Что было говорить?
Аркадий Иванович отделался наскоро, выдумал какую-то басню, которой,
разумеется, не поверили, и убежал, оставив всех потрясенными, измученными.
Он бросился в свое ведомство, чтоб по крайней мере не опоздать и дать знать
туда, чтоб поскорее приняли меры. Дорогою ему вздумалось, что Вася у Юлиана
Мастаковича. Это было вернее всего: Аркадий прежде всего, прежде
коломенских, подумал об этом. Проезжая мимо дома его превосходительства, он
хотел остановиться, но тотчас же велел продолжать путь далее. Он решился
попытаться узнать: нет ли чего в ведомстве, и потом, как уж там не найдет,
явиться к его превосходительству по крайней мере в качестве рапортующего об
Васе. Кому-нибудь нужно же было рапортовать!
     Еще в приемной окружили его товарищи помоложе, все большею частию ему
равные чином, и в один голос стали расспрашивать, что сделалось с Васей?
Все они в то же время говорили, что Вася с ума сошел и помешался на том,
что его в солдаты хотят отдать за неисправное исполнение дела. Аркадий
Иванович отвечал на все стороны или, лучше сказать, не отвечая положительно
никому, стремился во внутренние покои. На дороге узнал он, что Вася в
кабинете Юлиана Мастаковича, что туда все пошли и что Эспер Иванович тоже
туда пошел. Он было приостановился. Кто-то из старших спросил его, куда он
и что ему надо? Не отличив лица, он проговорил что-то об Васе и пошел прямо
в кабинет. Оттуда уже слышался голос Юлиана Мастаковича. "Куда вы?" -
спросил его кто-то у самых дверей. Аркадий Иванович почти потерялся; он уже
хотел было воротиться, но из-за приотворенной двери увидел своего бедного
Васю. Он отворил и протеснился кое-как в комнату. Там царствовала суматоха
и недоумение, затем что Юлиан Мастакович был, по-видимому, в сильном
огорчении. Около него стояли все, кто поважнее, толковали и не решили ровно
ничего. Поодаль стоял Вася. Все замерло в груди Аркадия, когда он взглянул
на него. Вася стоял бледный, с поднятой головой, вытянувшись в нитку и
опустив руки по швам. Он глядел прямо в глаза Юлиану Мастаковичу. Тотчас
заметили Нефедевича, и кто-то, знавший, что они сожители, доложил о том его
превосходительству. Аркадия подвели. Он хотел что-то ответить на
предложенные вопросы, взглянул на Юлиана Мастаковича и, видя, что на лице
его изобразилась истинная жалость, затрясся и зарыдал как ребенок. Он даже
сделал более: бросился, схватил руку начальника и поднес к глазам своим,
омывая ее слезами, так что даже сам Юлиан Мастакович принужден был отнять
ее наскоро, махнуть ею по воздуху и сказать: "Ну, полно, брат, полно; вижу,
что у тебя доброе сердце". Аркадий рыдал и бросал на всех умоляющие
взгляды. Ему казалось, что все братья его бедному Васе, что все они тоже
терзаются и плачут об нем. "Как же это, как же это с ним сделалось? -
говорил Юлиан Мастакович. - Отчего же он с ума сошел?"
     - От бла-благо-дарности! - мог только выговорить Аркадий Иванович.
     Все выслушали ответ его в недоумении, и всем показалось странным и
невероятным: как же это так может из благодарности сойти с ума человек?
Аркадий объяснился как умел.
     - Боже, как жаль! - проговорил наконец Юлиан Мастакович. - И дело-то,
порученное ему, было неважное и вовсе не спешное. Так-таки, не из-за чего,
погиб человек! Что ж, отвести его!.. - Тут Юлиан Мастакович обратился снова
к Аркадию Ивановичу и снова начал его расспрашивать. - "Он просит, - сказал
он, указав на Васю, - чтоб не говорили об этом какой-то девушке; что она,
невеста, что ли, его?"
     Аркадий стал объяснять. Между тем Вася как будто думал о чем-то, как
будто с величайшим напряжением припоминал одну важную, нужную вещь, которая
вот именно теперь бы и пригодилась. Порой он страдальчески поводил глазами,
как будто надеялся, что кто-нибудь напомнит ему про то, что забыл он. Он
устремился глазами на Аркадия. Наконец, вдруг, как будто надежда блеснула в
глазах его, он двинулся с места с левой ноги, ступил три шага как только
мог ловче и даже пристукнул правым сапогом, как делают солдаты, подойдя к
подозвавшему их офицеру. Все ожидали, что будет.
     - Я с телесным недостатком, ваше превосходительство, слабосилен и мал,
не гожусь на службу, - сказал он отрывисто.
     Тут все, кто ни были в комнате, все почувствовали, как будто
кто-нибудь сжал им сердце, и даже как ни тверд был характером Юлиан
Мастакович, но слеза потекла из глаз его. "Уведите его", - сказал он,
махнув рукою.
     - Лоб! - сказал Вася вполголоса, повернулся налево кругом и вышел из
комнаты. За ним бросились все, кого интересовала его участь. Аркадий
теснился за прочими. Васю усадили в приемной в ожидании предписания и
кареты, чтоб отвезти его в больницу. Он сидел молча и был, казалось, в
чрезвычайной заботе. Кого узнавал, тому кивал головою, как будто прощаясь с
ним. Он поминутно оглядывался на дверь и готовился, когда скажут: "пора".
Кругом его столпился тесный кружок; все покачивали головами, все сетовали.
Многих поразила его история, которая уже вдруг сделалась известною; одни
рассуждали, другие жалели и хвалили Васю, говорили, что был такой скромный,
тихий молодой человек, что обещал так много; рассказывали, как он старался
учиться, был любознателен, стремился образовать себя. "Собственными силами
вышел из низкого состояния!" - заметил кто-то. С умилением говорили о
привязанности к нему его превосходительства. Некоторые пустились объяснять,
почему именно пришло в голову Васе и он на том помешался, что его отдадут в
солдаты за то, что не кончил работы. Говорили, что бедняк недавно из
податного звания и только по ходатайству Юлиана Мастаковича, умевшего
отличить в нем талант, послушание и редкую кротость, получил первый чин.
Одним словом, очень много было разных толков и мнений. В особенности, из
потрясенных, заметен был один, очень маленький ростом, сослуживец Васи
Шумкова. И не то чтобы-таки был совсем молодой человек, а примерно лет уже
тридцати. Он был бледен как полотно, дрожал всем телом и как-то странно
улыбался - может быть, потому, что всякое скандалшзное дельце или ужасная
сцена и пугает, и вместе с тем как-то несколько радует постороннего
зрителя. Он поминутно обегал весь кружок, обступивший Шумкова, и так как
был мал, то становился на цыпочки, хватал за пуговицу встречного и
поперечного, то есть из тех, кого имел право хватать, и все говорил, что он
знает, отчего это все, что это не то чтобы простое, а довольно важное дело,
что так оставить нельзя; потом опять становился на цыпочки, нашептывал на
ухо слушателю, опять кивал раза два головою и снова перебегал далее.
Наконец кончилось все: явился сторож, фельдшер из больницы, подошли к Васе
и сказали ему, что пора ехать. Он вскочил, засуетился и пошел с ними,
оглядываясь кругом. Он искал кого-то глазами! "Вася! Вася!" - закричал,
рыдая, Аркадий Иванович. Вася остановился, и Аркадий-таки протеснился к
нему. Они бросились в последний раз друг другу в объятия и тяжело сжали
друг друга... Грустно было их видеть. Какое химерическое несчастие вырывало
слезы из глаз их? об чем они плакали? где эта беда? зачем они не понимали
друг друга?..
     - На, на, возьми! сбереги это, - говорил Шумков, всовывая какую-то
бумажку в руку Аркадия. - Они у меня унесут. Принеси мне потом, принеси;
сбереги... - Вася не договорил, его кликнули. Он поспешно сбежал с
лестницы, кивая всем головою, прощаясь со всеми. Отчаяние было на лице его.
Наконец усадили его в карету и повезли. Аркадий поспешно развернул бумажку:
это был локон черных волос Лизы, с которыми не расставался Шумков. Горячие
слезы брызнули из глаз Аркадия. "Ах, бедная Лиза!"
     По окончании служебного времени он пошел к коломенским. Нечего
говорить, что там было! Даже Петя, малютка Петя, не совсем понявший, что
сделалось с добрым Васей, зашел в угол, закрылся ручонками и зарыдал во
сколько стало его детского сердца. Были уже полные сумерки, когда Аркадий
возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил
пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг
заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном
небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от
замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась
бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать
градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей.
Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех
кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу
столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые
здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось,
наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со
всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами - отрадой
сильных мира сего, в этот сумеречный час походит на фантастическую,
волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится
паром к темно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого
товарища бедного Васи. Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это
мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива какого-то
могучего, но доселе не знакомого ему ощущения. Он как будто только теперь
понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший
своего счастия Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и
как будто прозрел во что-то новое в эту минуту...
     Он сделался скучен и угрюм и потерял всю свою веселость. Прежняя
квартира стала ему ненавистна - он взял другую. К коломенским идти он не
хотел, да и не мог. Через два года он встретил Лизаньку в церкви. Она была
уже замужем; за нею шла мамка с грудным ребенком. Они поздоровались и
долгое время избегали разговора о старом. Лиза сказала, что она, слава
богу, счастлива, что она не бедна, что муж ее добрый человек, которого она
любит... Но вдруг, среди речи, глаза ее наполнились слезами, голос упал,
она отвернулась и склонилась на церковный помост, чтоб скрыть от людей свое
горе...
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Отечественные записки", февраль 1848 г.
--------
     1 Manon Lescaut - Манон Леско (франц.).
     2 серизовые - вишневые (франц. cerise).
     3 бонбончик - конфетка (франц. bonbon).
     c'est plus coquet это кокетливее (франц.).
     viveur - живущий в свое удовольствие (франц. viveur).



                        Федор Михайлович Достоевский
                             ГОСПОДИН ПРОХАРЧИН
                                  Рассказ

     В квартире Устиньи Федоровны, в уголке самом темном и скромном,
помещался Семен Иванович Прохарчин, человек уже пожилой, благомыслящий и
непьющий. Так как господин Прохарчин, при мелком чине своем, получал
жалованья в совершенную меру своих служебных способностей, то Устинья
Федоровна никаким образом не могла иметь с него более пяти рублей за
квартиру помесячно. Говорили иные, что у ней был тут свой особый расчет; но
как бы там ни было, а господин Прохарчин, словно в отместку всем своим
злоязычникам, попал даже в ее фавориты, разумея это достоинство в значении
благородном и честном. Нужно заметить, что Устинья Федоровна, весьма
почтенная и дородная женщина, имевшая особенную наклонность к скоромной
пище и кофею и через силу перемогавшая посты, держала у себя несколько штук
таких постояльцев, которые платили даже и вдвое дороже Семена Ивановича,
но, не быв смирными и будучи, напротив того, все до единого "злыми
надсмешниками" над ее бабьим делом и сиротскою беззащитностью, сильно
проигрывали в добром ее мнении, так что не плати они только денег за свои
помещения, так она не только жить пустить, но и видеть-то не захотела бы их
у себя на квартире. В фавориты же Семен Иванович попал с того самого
времени, как свезли на Волково увлеченного пристрастием к крепким напиткам
отставного, или, может быть, гораздо лучше будет сказать, одного
исключенного человека. Увлеченный и исключенный хотя и ходил с подбитым, по
словам его, за храбрость глазом и имел одну ногу, там как-то тоже из-за
храбрости сломанную, - но тем не менее умел снискать и воспользоваться всем
тем благорасположением, к которому только способна была Устинья Федоровна,
и, вероятно, долго бы прожил еще в качестве самого верного ее приспешника и
приживальщика, если б не опился, наконец, самым глубоким, плачевнейшим
образом. Случилось же это все еще на Песках, когда Устинья Федоровна
держала всего только трех постояльцев, из которых, при переезде на новую
квартиру, где образовалось заведение на более обширную ногу и пригласилось
около десятка новых жильцов, уцелел всего только один господин Прохарчин.
     Сам ли господин Прохарчин имел свои неотъемлемые недостатки, товарищи
ль его обладали таковыми же каждый, - но дела с обеих сторон пошли с самого
начала как будто неладно. Заметим здесь, что все до единого из новых
жильцов Устиньи Федоровны жили между собою словно братья родные; некоторые
из них вместе служили; все вообще поочередно каждое первое число
проигрывали друг другу свои жалованья в банчишку, в преферанс и на биксе;
любили под веселый час все вместе гурьбой насладиться, как говорилось у
них, шипучими мгновениями жизни; любили иногда тоже поговорить о высоком, и
хотя в последнем случае дело редко обходилось без спора, но так как
предрассудки были из всей этой компания изгнаны, то взаимное согласие в
таких случаях не нарушалось нисколько. Из жильцов особенно замечательны
были: Марк Иванович, умный и начитанный человек; потом еще
Оплеваниев-жилец; потом еще Преполовенко-жилец, тоже скромный и хороший
человек; потом еще был один Зиновий Прокофьевич, имевший непременною целью
попасть в высшее общество; наконец, писарь Океанов, в свое время едва не
отбивший пальму первенства фаворитства у Семена Ивановича; потом еще другой
писарь Судьбин; Кантарев-разночинец; были еще и другие. Но всем этим людям
Семен Иванович был как будто не товарищ. Зла ему, конечно, никто не желал,
тем более что все еще в самом начале умели отдать Прохарчину справедливость
и решили, словами Марка Ивановича, что он, Прохарчин, человек хороший и
смирный, хотя и не светский, верен, не льстец, имеет, конечно, своя
недостатки, но если пострадает когда, то не от чего иного, как от
недостатка собственного своего воображения. Мало того: хотя лишенный таким
образом собственного своего воображения, господин Прохарчин фигурою своей и
манерами не мог, например, никого поразить с особенно выгодной для себя
точки зрения (к чему любят придраться насмешники), но и фигура сошла ему с
рук, как будто ни в чем не бывало; причем Марк Иванович, будучи умным
человеком, принял формально защиту Семена Ивановича и объявил довольно
удачно и в прекрасном, цветистом слоге, что Прохарчин человек пожилой и
солидный и уже давным-давно оставил за собой свою пору элегий. Итак, если
Семен Иванович не умел уживаться с людьми, то единственно потому, что был
сам во всем виноват.
     Первое, на что обратили внимание, было, без сомнения, скопидомство и
скаредность Семена Ивановича. Это тотчас заметили и приняли в счет, ибо
Семен Иванович никак, ни за что и никому не мог одолжить своего чайника на
подержание, хотя бы то было на самое малое время; и тем более был
несправедлив в этом деле, что сам почти совсем не пил чаю, а пил, когда
была надобность, какой-то довольно приятный настой из полевых цветов и
некоторых целебного свойства трав, всегда в значительном количестве у него
запасенный. Впрочем, он и ел тоже совсем не таким образом, как обыкновенно
едят всякие другие жильцы. Никогда, например, он не позволял себе сесть
всего обеда, предлагаемого каждодневно Устиньей Федоровной его товарищам.
Обед стоил полтину; Семен Иванович употреблял только двадцать пять копеек
медью и никогда не восходил выше, и потому брал по порциям или одни щи с
пирогом, или одну говядину; чаще же всего не ел ни щей, ни говядины, а
съедал в меру ситного с луком, с творогом, с огурцом рассольным или с
другими приправами, что было несравненно дешевле, и только тогда, когда уже
невмочь становилось, обращался опять к своей половине обеда...
     Здесь биограф сознается, что он ни за что бы не решился говорить о
таких нестоящих, низких и даже щекотливых, скажем более, даже обидных для
иного любителя благородного слога подробностях, если б во всех этих
подробностях не заключалась одна особенность, одна господствующая черта в
характере героя сей повести; ибо господин Прохарчин далеко не был так
скуден, как сам иногда уверял, чтоб даже харчей не иметь постоянных и
сытных, но делал противное, не боясь стыда и людских пересудов, собственно
для удовлетворения своих странных прихотей, из скопидомства и излишней
осторожности, что, впрочем, гораздо яснее будет видно впоследствии. Но мы
остережемся наскучить читателю описанием всех прихотей Семена Ивановича и
не только пропускаем, например, любопытное и очень смешное для читателя
описание всех нарядов его, но даже, если б только не показание самой
Устиньи Федоровны, навряд ли упомянули бы мы и о том, что Семен Иванович во
всю жизнь свою никак не мог решиться отдать свое белье в стирку или
решался, но так редко, что в промежутках можно было совершенно забыть о
присутствии белья на Семене Ивановиче. В показании же хозяйкином значилось,
что "Семен-от Иванович, млад-голубчик, согрей его душеньку, гноил у ней
угол два десятка лет, стыда не имея, ибо не только все время земного жития
своего постоянно и с упорством чуждался носков, платков и других подобных
предметов, но даже сама Устинья Федоровна собственными глазами видела, с
помощию ветхости ширм, что ему, голубчику, нечем было подчас своего белого
тельца прикрыть". Такие толки пошли уже по кончине Семена Ивановича. Но при
жизни своей (и здесь то был один из главнейших пунктов раздора) он никаким
образом не мог потерпеть, несмотря даже на самые приятные отношения
товарищества, чтоб кто-нибудь, не спросясь, совал свой любопытный нос к
нему в угол, хотя бы то было даже и с помощию ветхости ширм. Человек был
совсем несговорчывый, молчаливый и на праздную речь неподатливый.
Советников не любил никаких, выскочек тоже не жаловал и всегда, бывало, тут
же на месте укорит насмешника или советника-выскочку, пристыдит его, и дело
с концом. "Ты мальчишка, ты свистун, а не советник, вот как; знай, сударь,
свой карман да лучше сосчитай, мальчишка, много ли ниток на твои онучки
пошло, вот как!" Семен Иванович был простой человек и всем решительно
говорил ты. Тоже никак не мог он стерпеть, когда кто-нибудь, зная
всегдашний норов его, начнет, бывало, из одного баловства приставать и
расспрашивать, что у него лежит в сундучке... У Семена Ивановича был один
сундучок. Сундук этот стоял у него под кроватью и оберегаем был как зеница
ока; и хотя все знали, что в нем, кроме старых тряпиц, двух или трех пар
изъянившихся сапогов и вообще всякого случившегося хламу и дрязгу, ровно не
было ничего, но господин Прохарчин ценил это движимое свое весьма высоко, и
даже слышали раз, как он, не довольствуясь своим старым, но довольно
крепким замком, поговаривал завести другой, какой-то особенный, немецкой
работы, с разными затеями и с потайною пружиною. Когда же один раз Зиновий
Прокофьевич, увлеченный своим молодоумием, обнаружил весьма неприличную и
грубую мысль, что Семен Иванович, вероятно, таит и откладывает в свой
сундук, чтоб оставить потомкам, то все, кто тут ни были около, принуждены
были в столбняк стать от необыкновенных последствий выходки Зиновья
Прокофьевича. Во-первых, господин Прохарчин на такую обнаженную и грубую
мысль даже выражений приличных не мог сразу найти. Долгое время из уст его
сыпались слова без всякого смысла, и наконец только разобрали, что Семен
Иванович, во-первых, корит Зиновья Прокофьича одним его давнопрошедшым
скаредным делом; потом распознали, будто Семен Иванович предсказывает, что
Зиновий Прокофьич ни за что не попадет в высшее общество, а что вот
портной, которому он должен за платье, его прибьет, непременно прибьет за
то, что долго мальчишка не платит, и что, "наконец, ты, мальчишка, -
прибавил Семен Иванович, - вишь, там хочешь в гусарские юнкера перейти, так
вот не перейдешь, гриб съешь, а что вот тебя, мальчишку, как начальство
узнает про все, возьмут да в писаря отдадут; вот, мол, как, слышь ты,
мальчишка!" Потом Семен Иванович успокоился, но, полежав часов пять, к
величайшему и всеобщему изумлению, как будто надумался и вдруг опять,
сначала один, а потом обращаясь к Зиновию Прокофьичу, начал его вновь
укорять и стыдить. Но тем дело опять не кончилось, и повечеру, когда Марк
Иванович и Преполовенко-жилец затеяли чай, пригласив к себе в товарищи
писаря Океанова, Семен Иванович слез с постели своей, нарочно подсел к ним,
дав свои двадцать или пятнадцать копеек, и под видом того, что захотел
вдруг пить чаю, начал весьма пространно входить в материю и изъяснять, что
бедный человек всего только бедный человек, а более ничего, а что, бедному
человеку, ему копить не из чего. Тут господин Прохарчин даже признался,
единственно потому, что вот теперь оно к слову пришлось, что он, бедный
человек, еще третьего дня у него, дерзкого человека, занять хотел денег
рубль, а что теперь не займет, чтоб не хвалился мальчишка, что вот, мол,
как, а жалованье у меня-де такое, что и корму не купишь; и что, наконец,
он, бедный человек, вот такой, как вы его видите, сам каждый месяц своей
золовке по пяти рублей в Тверь отсылает, и что не отсылай он в Тверь
золовке по пяти рублей в месяц, так умерла бы золовка, а если б умерла бы
золовка-нахлебница, то Семен Иванович давно бы себе новую одежу состроил...
И так долго и пространно говорил Семен Иванович о бедном человеке, о рублях
и золовке, и повторял одно и то же для сильнейшего внушения слушателям, что
наконец сбился совсем, замолчал и только три дня спустя, когда уже никто и
не думал его задирать и все об нем позабыли, прибавил в заключение что-то
вроде того, что когда Зиновий Прокофьич вступит в гусары, так отрубят ему,
дерзкому человеку, ногу в войне и наденут ему вместо ноги деревяшку, и
придет Зиновий Прокофьич и скажет: "Дай, добрый человек, Семен Иванович,
хлебца!" - так не даст Семен Иванович хлебца и не посмотрит на буйного
человека Зиновия Прокофьевича, и что вот, дескать, как, мол; поди-ка ты с
ним.
     Все это, как и следовало тому быть, показалось весьма любопытным и
вместе с тем страх как забавным. Долго не думая, все хозяйкины жильцы
соединились для дальнейших исследований и, собственно из одного
любопытства, решились наступить на Семена Ивановича гурьбою и окончательно.
И так как господин Прохарчин в свое последнее время, то есть с самых тех
пор, как стал жить в компании, тоже чрезвычайно как полюбил обо всем
узнавать, расспрашивать и любопытствовать, что, вероятно, делал для
каких-то собственных тайных причин, то сношения обеих враждебных сторон
начинались без всяких предварительных приготовлений и без тщетных усилий,
но как будто случаем и сами собою. Для начатия сношений у Семена Ивановича
был всегда в запасе свой особый, довольно хитрый, а весьма, впрочем,
замысловатый маневр, частию уже известный читателю: слезет, бывало, с
постели своей около того времени, как надо пить чай, и, если увидит, что
собрались другие где-нибудь в кучку для составления напитка, подойдет к ним
как скромный, умный и ласковый человек, даст свои законные двадцать копеек
и объявит, что желает участвовать. Тут молодежь перемигивалась и, таким
образом согласясь меж собой на Семена Ивановича, начинала разговор сначала
приличный и чинный. Потом какой-нибудь повострее пускался, как будто ни в
чем не бывал, рассказывать про разные новости, и чаще всего о материях
лживых и совершенно неправдоподобных. То, например, что будто бы слышал
кто-то сегодня, как его превосходительство сказали самому Демиду
Васильевичу, что, по их мнению, женатые чиновники "выйдут" посолиднее
неженатых и к повышению чином удобнее, ибо смирные и в браке значительно
более приобретают способностей, и что потому он, то есть рассказчик, чтоб
удобнее отличиться и приобрести, стремится как можно скорее сочетаться
браком с какой-нибудь Февроньей Прокофьевной. То, например, что будто бы
неоднократно замечено про разных иных из их братьи, что лишены они всякой
светскости и хороших, приятных манер, а следовательно, и не могут нравиться
в обществе дамам, и что потому, для искоренения сего злоуиотребления,
последует немедленно вычет у получающих жалованье, и на складочную сумму
устроится такой зал, где будут учить танцевать, приобретать все признаки
благородства и хорошее обращение, вежливость, почтение к старшим, сильный
характер, доброе, признательное сердце и разные приятные манеры. То,
наконец, говорили, что будто бы выходит такое, что некоторые чиновники,
начиная с самых древнейших, должны для того, чтоб немедленно сделаться
образованными, какой-то экзамен по всем предметам держать и что, таким
образом, прибавлял рассказчик, многое выйдет на чистую воду и некоторым
господам придется положить и свои карты на стол, - одним словом,
рассказывались тысяча таких или тому подобных пренелепейших толков. Для
вида все тотчас верили, принимали участие, расспрашивали, на себя смекали,
а некоторые, приняв грустный вид, начинали покачивать головами и советов
повсюду искать, как будто в том смысле, что, дескать, что же им будет
делать, если их постигнет? Само собой разумеется, что и тот человек,
который был бы гораздо менее добродушен и смирен, чем господин Прохарчин,
смешался и запутался бы от такого всеобщего толка. Кроме того, по всем
признакам можно совершенно безошибочно заключить, что Семен Иванович был
чрезвычайно туп и туг на всякую новую, для его разума непривычную мысль и
что, получив, например, какую-нибудь новость, всегда принужден был сначала
ее как будто переваривать и пережевывать, толку искать, сбиваться и
путаться и, наконец, разве одолевать ее, но и тут какие-то совершенно
особенным, ему только одному свойственным образом... Открылись, таким
образом, в Семене Ивановиче вдруг разные любопытные и доселе не
подозреваемые свойства... Пошли пересуды и говор, и все это как было и с
прибавлениями дошло, наконец, своим путем в канцелярию. Способствовало
эффекту и то, что господин Прохарчин вдруг, ни с того ни с сего, быв с
незапамятных времен почти все в одном и том же лице, переменил физиономию:
лицо стал иметь беспокойное, взгляды пугливые, робкие и немного
подозрительные; стал чутко ходить, вздрагивать и прислушиваться и, к
довершению всех новых качеств своих, страх как полюбил отыскивать истину.
Любовь к истине довел он, наконец, до того, что рискнул раза два справиться
о вероятности ежедневно десятками получаемых им новостей даже у самого
Демида Васильевича, и если мы здесь умалчиваем о последствиях этой выходки
Семена Ивановича, то не от чего иного, как от сердечного сострадания к его
репутации. Таким образом, нашли, что он мизантроп и пренебрегает приличиями
общества. Нашли потом, что много в нем фантастического, и тут тоже совсем
не ошиблись, ибо неоднократно замечено было, что Семен Иванович иногда
совсем забывается и, сидя на месте с разинутым ртом и с поднятым в воздух
пером, как будто застывший или окаменевший, походит более на тень разумного
существа, чем на то же разумное существо. Случалось нередко, что
какой-нибудь невинно зазевавшийся господин, вдруг встречая его беглый,
мутный и чего-то ищущий взгляд, приходил в трепет, робел и немедленно
ставил на нужной бумаге или жида, или какое-нибудь совершенно ненужное
слово. Неблагопристойность поведения Семена Ивановича смущала и оскорбляла
истинно благородных людей... Наконец никто уже более не стал сомневаться в
фантастическом направлении головы Семена Ивановича, когда, в одно
прекрасное утро, пронесся по всей канцелярии слух, что господин Прохарчин
испугал даже самого Демида Васильевича, ибо, встретив его в коридоре, был
так чуден и странен, что принудил его отступить... Проступок Семена
Ивановича дошел, наконец, и до него самого. Услышав о нем, он немедленно
встал, бережно прошел между столами и стульями, достиг передней,
собственноручно снял шинель, надел, вышел - и исчез на неопределенное
время. Оробел ли он, влекло ль его что другое - не знаем, но ни дома, ни в
канцелярии на время его не нашлось...
     Мы не будем объяснять судьбы Семена Ивановича прямо фантастическим его
направлением; но, однако ж, не можем не заметить читателю, что герой наш -
человек несветский, совсем смирный и жил до того самого времени, как попал
в компанию, в глухом, непроницаемом уединении, отличался тихостию и даже
как будто таинственностью; ибо все время последнего житья своего на Песках
лежал на кровати за ширмами, молчал и сношений не держал никаких. Оба
старые его сожителя жили совершенно так же, как он: оба были тоже как будто
таинственны и тоже пятнадцать лет пролежали за ширмами. В патриархальном
затишье тянулись один за другим счастливые, дремотные дни и часы, и так как
все вокруг тоже шло своим добрым чередом и порядком, то ни Семен Иванович,
ни Устинья Федоровна уж и не помнили даже хорошенько, когда их и судьба-то
свела. "А не то десять лет, не то уж за пятнадцать, не то уж и все те же
двадцать пять, - говорила она подчас своим новым жильцам, - как он,
голубчик, у меня основался, согрей его душеньку". И потому весьма
естественно, что пренеприятно был изумлен непривычный к компании герой
нашей повести, когда, ровно год тому назад, очутился он, солидный и
скромный, вдруг посреди шумливой и беспокойной ватаги целого десятка
молодых ребят, своих новых сожителей и товарищей.
     Исчезновение Семена Ивановича наделало немалой суматохи в углах. Одно
то, что он был фаворит; во-вторых же, паспорт его, бывший под сохранением
хозяйки, оказался на ту пору ненароком затерянным. Устинья Федоровна
взвыла, - к чему прибегала во всех критических случаях; ровно два дня
корила, поносила жильцов; причитала, что загоняли у ней жильца, как
цыпленка, и что сгубили его "все те же злые надсмешники", а на третий
выгнала всех искать и добыть беглеца во что бы то ни стало, живого иль
мертвого. Повечеру пришел первый писарь Судьбин и объявил, что след
отыскался, что видел он беглеца на Толкучем и по другим местам, ходил за
ним, близко стоял, но говорить не посмел, а был неподалеку от него и на
пожаре, когда загорелся дом в Кривом переулке. Полчаса спустя явились
Океанов и Кантарев-разночинец, подтвердили Судьбина слово в слово: тоже
недалеко стояли; близко, всего только в десяти шагах от него ходили, но
говорить опять не посмели, а заметили оба, что ходил Семен Иванович с
попрошайко-пьянчужкой. Собрались наконец и остальные жильцы и, внимательно
выслушав, решили, что Прохарчин должен быть теперь недалеко и не замедлит
прийти; но что они и прежде все знали, что ходит он с
попрошайкой-пьянчужкой. Попрошайка-пьянчужка был человек совсем скверный,
буйный и льстивый, и по всему было видно, что он как-нибудь там обольстил
Семена Ивановича. Явился он ровно за неделю до исчезновения Семена
Ивановича, вместе с Ремневым-товарищем, приживал малое время в углах,
рассказал, что страдает за правду, что прежде служил по уездам, что наехал
на них ревизор, что пошатнули как-то за правду его и компанию, что явился
он в Петербург и пал в ножки к Порфирию Григорьевичу, что поместили его, по
ходатайству, в одну канцелярию, но что, по жесточайшему гонению судьбы,
упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия, получив
изменение; а в преобразовавшийся новый штат чиновников его не приняли,
сколько по прямой неспособности к служебному делу, столько и по причине
способностн к одному другому, совершенно постороннему делу, - вместе же со
всем этим за любовь к правде и, наконец, по козням врагов. Кончив историю,
в продолжение которой господин Зимовейкин неоднократно лобызал своего
сурового и небритого друга Ремнева, он поочередно поклонился всем бывшимь в
комнате в ножки, не забыв и Авдотью-работницу, назвал их всех благодетелями
и объяснил, что он человек недостойный, назойливый, подлый, буйный и
глупый, а чтоб не взыскали добрые люди на его горемычной доле и простоте.
Испросив покровительства, господин Зимовейкин оказался весельчаком, стал
очень рад, целовал у Устиньи Федоровны ручки, несмотря на скромные уверения
ее, что рука у ней подлая, не дворянская, а к вечеру обещал всему обществу
показать свой талант в одном замечательном характерном танце. Но назавтра
же дело его окончилось плачевной развязкой. Иль оттого, что характерный
танец оказался уж слишком характерным, иль оттого, что он Устинью
Федоровну, по словам ее, как-то "опозорил и опростоволосил, а ей к тому же
сам Ярослав Ильич знаком, и если б захотела она, то давно бы сама была
обер-офицерской женой", - только Зимовейкину пришлось уплывать восвояси. Он
ушел, опять воротился, был опять с бесчестием изгнан, втерся потом во
внимание и милость Семена Ивановича, лишил его мимоходом новых рейтуз и
наконец явился теперь опять в качестве обольстителя Семена Ивановича.
     Лишь только хозяйка узнала, что Семен Иванович был жив и здоров и что
паспорта искать теперь нечего, то немедленно оставила горевать и пошла
успокоиться. Тем временем кое-кто из жильцов решились сделать торжественный
прием беглецу: испортили задвижку и отодвинули ширмы от кровати пропавшего,
немножко поизмяли постель, взяли известный сундук, поместили его на кровати
в ногах, а на кровать положили золовку, то есть куклу, форму, сделанную из
старого хозяйкина платка, чепца и салопа, но только совершенно наподобие
золовки, так что можно было совсем обмануться. Кончив работу, стали ждать,
с тем чтоб, по прыбытии Семена Ивановича, объявить ему, что пришла из уезда
золовка и поместилась у него за ширмами, бедная. Но ждали-ждали,
ждали-ждали... Уже, в ожидании, Марк Иванович прометал и проставил
полмесячное жалованье Преполовенке и Кантареву - жильцам; уже весь нос
покраснел вспух у Океанова за игрой в носки и в три листика; уже
Авдотья-работница почти совсем выспалась и два раза собиралась вставать,
дрова таскать, печку топить, и весь до нитки промок Зиновий Прокофьевич,
поминутно выбегая во двор наведываться о Семене Ивановиче; но не явилось
еще никого - ни Семена Ивановича, ни попрошайки-пьянчужки. Наконец, все
спать полегли, оставив на всякий случай золовку за ширмами; и только в
четыре часа раздался стук у ворот, но зато такой сильный, что совершенно
вознаградил ожидавших за все тяжкие труды, ими понесенные. Это был он, он
самый, Семен Иванович, господин Прохарчин, но только в таком положении, что
все ахнули и никому и в мысль не пришло о золовке. Пропавший явился без
памяти. Его ввели или, лучше сказать, внес его на плечах весь измокший и
издрогший, оборванный ночной ванька-извозчик. На вопрос хозяйки, где же он
так, горемычный, наклюкался, ванька отвечал: "да не пьян, и маковой не
было; это уж тебя заверяю, а, верно, так, омрак нашел, или столбняком, как
там ни есть, прихватило, или, може, кондрашка1 пришиб". Стали
рассматривать, для удобства прислонив виноватого к печке, и увидели, что
действительно хмелю тут не было, да и кондрашка не трогал, а был другой
какой ни есть грех, затем что Семен Иванович и языком не ворочал, а как
будто судорогой его какой дергало, и только хлопал глазами, в недоумении
установляясь то на того, то на другого ночным образом костюмированного
зрителя. Стали потом спрашивать ваньку, отколева взял? "Да от каких-то, -
отвечал он, - из Коломны, шут их знает, господа не господа, а гулявшие,
веселые господа; так-таки вот такого и сдали; подрались они, что ли, или
судорогой какой его передернуло, бог знает какого тут было; а господа
веселые, хорошие!" Взяли Семена Ивановича, приподняли на пару-другую дюжих
плеч и снесли на кровать. Когда же Семен Иванович, помещаясь на постель,
ощупал собою золовку и упер ноги в свой заветный сундук, то вскрикнул
благим матом, уселся почти на корячки и, весь дрожа и трепеща, загреб и
заместил сколько мог руками и телом пространства на своей кровати, тогда
как, трепещущим, но странно-решительным взором окидывая присутствующих,
казалось, изъяснял, что скорее умрет, чем уступит кому-нибудь хоть сотую
капельку из бедной своей благостыни...
     Семен Иванович пролежал дня два или три, плотно обставленный ширмами и
отделенный таким образом от всего божьего света и всех напрасных его
треволнений. Как следует, назавтра же все о нем позабыли; время летело меж
тем своим чередом, часы сменялись часами, день другим. Полусон, полубред
налегли на отяжелевшую, горячую голову больного; но он лежал смирно, не
стонал и не жаловался; напротив, притих, молчал и крепился, приплюснув себя
к постели своей, словно как заяц припадает от страха к земле, заслышав
охоту. Порой наставала в квартире долгая, тоскливая тишина, - знак, что все
жильцы удалялись по должности, и просыпавшийся Семен Иванович мог сколько
угодно развлекать тоску свою, прислушиваясь к близкому шороху в кухне, где
хлопотала хозяйка, или к мерному отшлепыванию стоптанных башмаков
Авдотьи-работницы по всем комнатам, когда она, охая и кряхтя, прибирала,
притирала и приглаживала во всех углах для порядка. Целые часы проходили
таким образом, дремотные, ленивые, сонливые, скучные, словно вода,
стекавшая звучно и мерно в кухне с залавка в лохань. Наконец, приходили
жильцы, поочередно или кучками, и Семен Иванович очень удобно мог слышать,
как они бранили погоду, хотели есть, как шумели, курили, бранились,
дружились, играли в карты и стучали чашками, собираясь пить чай. Семен
Иванович машинально делал усилие привстать и присоединиться законным
образом для составления напитка, но тут же впадал в усыпление и грезил, что
уже давно сидит за чайным столом, участвует и беседует и что Зиновий
Прокофьевич успел уже, пользуясь случаем, вклеить в разговор какой-то
проект о золовках и о нравственном отношении к ним различных хороших людей.
Тут Семен Иванович поспешил было оправдаться и возразить, но разом
слетевшая со всех языков могуче-форменная фраза "неоднократно замечено"
окончательно осекла все его возражения, и Семен Иванович ничего не мог
придумать лучшего, как начать снова грезить о том, что сегодня первое число
и что он получает целковики в своей канцелярии. Развернув бумажку на
лестнице, он быстро оглянулся кругом и поспешил как можно скорее отделить
целую половину из законного возмездия, им полученного, и припрятать эту
половину в сапог, потом, тут же на лестнице и вовсе не обращая внимания на
то, что действует на своей постели, во сне, решил, пришед домой, немедленно
воздать что следует за харчи и постой хозяйке своей, потом накупить
кой-чего необходимого и показать кому следует, как будто без намерения и
нечаянно, что подвергся вычету, что остается ему и всего ничего и что вот и
золовке-то послать теперь нечего, причем погоревать тут же о золовке, много
говорить о ней завтра и послезавтра, и дней через десять еще повторить
мимоходом об ее нищете, чтоб не забыли товарищи. Решив таким образом, он
увидел, что и Андрей Ефимович, тот самый маленький, вечно молчаливый лысый
человечек, который помещался в канцелярии за целые три комнаты от места
сиденья Семена Ивановича и в двадцать лет не сказал с ним ни слова, стоит
тут же на лестнице, тоже считает свои рубля серебром и, тряхнув головою,
говорит ему: "денежки-с! Их не будет, и каши не будет-с, - сурово
прибавляет он, сходя с лестницы, и уже на крыльце заключает, - а у меня,
сударь, семеро-с". Тут лысый человечек, тоже, вероятно, нисколько не
замечая, что действует как призрак, а вовсе не наяву и в действительности,
показал ровно аршин с вершком от полу и, махнув рукой в нисходящей линии,
пробормотал, что старший ходит в гимназию; затем, с негодованием взглянув
на Семена Ивановича, как будто бы именно господин Прохарчин виноват был в
том, что у него целых семеро, нахлобучил на глаза свою шляпенку, тряхнул
шинелью, поворотил налево и скрылся. Семен Иванович весьма испугался, и
хотя был совершенно уверен в невинности своей насчет неприятного стечения
числа семерых под одну кровлю, но на деле как будто бы именно так выходило,
что виноват не кто другой, как Семен Иванович. Испугавшись, он принялся
бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и
хочет, обшарив, отнять все возмездие, опираясь на свое неотъемлемое число
семерых и решительно отрицая всякое возможное отношение каких бы то ни было
золовок к Семену Ивановичу. Господин Прохарчин бежал, бежал, задыхался...
рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей, и все они побрякивали
своими возмездиями в задних карманах своих кургузых фрачишек; наконец весь
народ побежал, загремели пожарные трубы, и целые волны народа вынесли его
почти на плечах на тот самый пожар, на котором он присутствовал в последний
раз вместе с попрошайкой-пьянчужкой. Пьянчужка, - иначе господин Зимовейкин
- находился уже там, встретил Семена Ивановича, страшно захлопотал, взял
его за руку и повел в самую густую толпу. Так же, как и тогда наяву, кругом
них гремела и гудела необозримая толпа народа, запрудив меж двумя мостами
всю набережную Фонтанки, все окрестные улицы и переулки; так же, как и
тогда, вынесло Семена Ивановича вместе с пьянчужкой за какой-то забор, где
притиснули их, как в клещах, на огромном дровяном дворе, полном зрителями,
собравшимися с улиц, с Толкучего рынка и из всех окрестных домов, трактиров
и кабаков. Семен Иванович видел все так же и по-тогдашнему чувствовал; в
вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица. Он
припомнил из них кой-кого. Один был тот самый, чрезвычайно внушавший всем
господин, в сажень ростом и с аршинными усищами, помещавшийся во время
пожара за спиной Семена Ивановича и задававший сзади ему поощрения, когда
наш герой, с своей стороны, почувствовав нечто вроде восторга, затопал
ножонками, как будто желая таким образом аплодировать молодецкой пожарной
работе, которую совершенно видел с своего возвышения. Другой - тот самый
дюжий парень, от которого герой наш обрел тумака в виде подсадки на другой
забор, когда было совсем расположился леэть через него, может быть, кого-то
спасать. Мелькнула перед ним и фигура того старика с геморроидальным лицом,
в ветхом, чем-то подпоясанном ватном халатишке, отлучившегося было еще до
пожара в лавочку за сухарями и табаком своему жильцу и пробивавшегося
теперь, с молочником и с четверкой в руках, сквозь толпу, до дома, где
горели у него жена, дочка и тридцать с полтиною денег в углу под периной.
Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не
раз грезил во время болезни своей, - представилась так, как была тогда - в
лаптишках, с костылем, с плетеной котомкой за спиною и в рубище. Она
кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что
выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае тоже два
пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной,
глубокой бессмыслице, от которой все отступились после тщетных усилий
понять; но баба не унималась, все кричала, выла, размахивала руками, не
обращая, казалось, никакого внимания ни на пожар, на который занесло ее
народом с улицы, ни на весь люд-людской, около нее бывший, ни на чужое
несчастие, ни даже на головешки и искры, которые уже начали было пудрить
весь около стоявший народ. Наконец, господин Прохарчин почувствовал, что на
него начинает нападать ужас; ибо видел ясно, что все это как будто
неспроста теперь делается и что даром ему не пройдет. И действительно, тут
же недалеко от него взмостился на дрова какой-то мужик, в разорванном,
ничем не подпоясанном армяке, с опаленными волосами и бородой, и начал
подымать весь божий народ на Семена Ивановича. Толпа густела-густела, мужик
кричал, и, цепенея от ужаса, господин Прохарчин вдруг припомнил, что мужик
- тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул
бесчеловечнейшим образом, скользнув от него до расплаты в сквозные ворота и
подбирая под себя на бегу свои пятки так, как будто бы бежал босиком по
раскаленной плите. Отчаянный господин Прохарчин хотел говорить, кричать, но
голос его замирал. Он чувствовал, как вся разъяренная толпа обвивает его
подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и -
проснулся. Тут он увидел, что горит, что горит весь его угол, горят его
ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее
постояльцами, что горят его кровать, подушка, одеяло, сундук и, наконец,
его драгоценный тюфяк. Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал,
волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой
так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и
победно снесли обратно за ширмы, которые, между прочим, совсем не горели, а
горела скорее голова Семена Ивановича, и уложили в постель. Подобно тому
укладывает в свой походный ящик оборванный, небритый и суровый
артист-шарманщик своего пульчинеля2, набуянившего, переколотившего всех,
продавшего душу черту и наконец оканчивающего существование свое до нового
представления в одном сундуке вместе с тем же чертом, с арапами, с
Петрушкой, с мамзель Катериной и счастливым любовником ее,
капитаном-исправником.
     Немедленно все обступили Семена Ивановича, старый и малый,
поместившись рядком вокруг его кровати и устремив на больного полные
ожидания лица. Между тем он очнулся, но, от совести ль, или иного чего,
начал вдруг изо всех сил натягивать на себя одеяло, желая, вероятно,
укрыться под ним от внимания сочувствователей. Наконец Марк Иванович первый
прервал молчание и, как умный человек, начал весьма ласково говорить, что
Семену Ивановичу нужно совсем успокоиться, что болеть скверно и стыдно, что
так делают только дети маленькие, что нужно выздоравливать, а потом и
служить. Окончил Марк Иванович шуточкой, сказав, что больным не означен еще
вполне оклад жалованья, и так как он твердо знает, что и чины идут весьма
небольшие, то, по его разумению, по крайней мере такое звание или состояние
не приносит больших, существенных выгод. Одним словом, видно было, что все
принимали действительное участие в судьбе Семена Ивановича и весьма
сердобольничали. Но он с непонятною грубостью продолжал лежать на кровати,
молчать и упорно все более и более натягивать на себя одеяло. Марк
Иванович, однако, не признал себя побежденным и, скрепив сердце, сказал
опять что-то очень сладенькое Семену Ивановичу, зная, что так и должно
поступать с больным человеком; но Семен Иванович не хотел и почувствовать;
напротив, промычал что-то сквозь зубы с самым недоверчивым видом и вдруг
начал совершенно неприязненным образом косить исподлобья направо и налево
глазами, казалось, желая взглядом своим обратить в прах всех
сочувствователей. Тут уж нечего было останавливаться: Марк Иванович не
вытерпел и, видя, что человек просто дал себе слово упорствовать, оскорбясь
и рассердившись совсем, объявил напрямки и уже без сладких околичностей,
что пора вставать, что лежать на двух боках нечего, что кричать днем и
ночью о пожарах, золовках, пьянчужках, замках, сундуках и черт знает об чем
еще - глупо, неприлично и оскорбительно для человека, ибо если Семен
Иванович спать не желает, так чтобы другим не мешал и чтоб он, наконец, это
все изволил намотать себе на ус. Речь произвела свое действие, ибо Семен
Иванович, немедленно обернувшись к оратору, с твердостью объявил, хотя еще
слабым и хриплым голосом, что "ты, мальчишка, молчи! празднословный ты
человек, сквернослов ты! слышь, каблук! князь ты, а? понимаешь штуку?"
Услышав такое, Марк Иванович вспылил, но, заметив, что действует с больным
человеком, великодушно перестал обижаться, а, напротив, попробовал его
пристыдить, но осекся и тут; ибо Семен Иванович сразу заметил, что шутить с
собой не позволит, даром что Марк Иванович стихи сочинил. Последовало
двухминутное молчание; наконец, опомнившись от своего изумления, Марк
Иванович прямо, ясно, весьма красноречиво, хотя не без твердости, объявил,
что Семен Иванович должен знать, что он меж благородных людей и что,
"милостивый государь, должны понимать, как поступают с благородным лицом".
Марк Иванович умел при случае красноречиво сказать и любил внушить своим
слушателям. С своей стороны, Семен Иванович говорил и поступал, вероятно от
долгой привычки молчать, более в отрывистом роде, и кроме того, когда,
например, случалось ему вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее,
каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас
при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., так что набивался
полон рот, начиналась перхота, и набивные слова принимались наконец
вылетать в самом живописном беспорядке. Вот почему Семен Иванович, будучи
умным человеком, говорил иногда страшный вздор. "Врешь ты, - отвечал он
теперь, - детина, гулявый ты парень! а вот как наденешь суму, - побираться
пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"
     - Да вы это все еще бредите, что ли, Семен Иванович?
     - А, слышь, - отвечал Семен Иванович, - бредит дурак, пьянчужка
бредит, пес бредит, а мудрый благоразумному служит. Ты, слышь, дела ты не
знаешь, потаскливый ты человек, ученый ты, книга ты писаная! А вот
возьмешь, сгоришь, так не заметишь, как голова отгорит, вот, слышал
историю?!
     - Да... то есть как же... то есть как же вы это говорите, Семен
Иванович, что голова отгорит?..
     Марк Иванович и не докончил, ибо все увидели ясно, что Семен Иванович
еще не отрезвился и бредит; но хозяйка не вытерпела и тут же заметила, что
дом в Кривом переулке ономнясь от лысой девки сгорел; что лысая девка там
такая была; она свечку зажгла и чулан запалила; а у ней не случится, и что
в углах будет цело.
     - Да ведь, Семен Иванович! - закричал вне себя Зиновий Прокофьевич,
перебивая хозяйку. - Семен Иванович, такой вы, сякой, прошедший вы, простой
человек, шутки тут, что ли, с вами шутят теперь про вашу золовку или
экзамены с танцами?. так оно, что ли? Этак вы думаете?
     - Ну, слышь ты теперь, - отвечал наш герой, приподымаясь с постели,
собрав последние силы и вконец озлясь на сочувствователей, - шут кто? Ты
шут, пес шут, шутовской человек, а шутки делать по твоему, сударь, приказу
не буду; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!
     Тут Семен Иванович хотел еще что-то сказать, но в бессилии упал на
постель. Сочувствователи остались в недоумении, все разинули рты, ибо
смекнули теперь, во что Семен Иванович ногой ступил, и не знали с чего
начать; вдруг дверь в кухне скрипнула, отворилась и пьянчужка-приятель, -
иначе господин Зимовейкин, - робко просунул голову, осторожно обнюхивая, по
своему обычаю, местность. Его точно ждали; все разом замахали ему. чтоб шел
поскорее, и Зимовейкин, чрезвычайно обрадовавшись, не снимая шинели,
поспешно и в полной готовности протолкался к постели Семена Ивановича.
     Видно было, что Зимовейкин провел всю ночь в бдении и в каких-то
важных трудах. Правая сторона его лица была чем-то заклеена; опухшие веки
были влажны от гноившихся глаз; фрак и все платье было изорвано, причем вся
левая сторона одеяния была как будто опрыскана чем-то крайне дурным, может
быть грязью из какой-нибудь лужи. Подмышкой у него была чья-то скрипка,
которую он куда-то нес продавать. По-видимому, не ошиблись, призвав его на
помощь, ибо тотчас, узнав, в чем вся сила, обратился он к накуролесившему
Семену Ивановичу и с видом такого человека, который имеет превосходство и,
сверх того, знает штуку, сказал: "Что ты, Сенька? вставай! что ты, Сенька,
Прохарчин-мудрец, благоразумию послужи! Не то стащу, если куражиться
будешь; не куражься!" Такая краткая, но сильная речь удивила
присутствующих; еще более все удивлялись, когда заметили, что Семен
Иванович, услышав все это и увидав перед собою такое лицо, до того оторопел
и пришел в смущение и робость, что едва-едва и только сквозь зубы, шепотом,
решился пробормотать необходимое возражение. "Ты, несчастный, ступай, -
сказал он, - ты, несчастный, вор ты! слышь, понимаешь? туз ты, князь,
тузовый ты человек!"
     - Нет, брат, - протяжно отвечал Зимовейкин, сохраняя все присутствие
духа, - нехорошо, ты, брат-мудрец, Прохарчин, прохарчинский ты человек! -
продолжал Зимовейкин, немного пародируя Семена Ивановича и с удовольствием
озираясь кругом. - Ты не куражься! Смирись, Сеня, смирись, не то донесу,
все, братец ты мой, расскажу, понимаешь?
     Кажется, Семен Иванович все разобрал, ибо вздрогнул, когда выслушал
заключение речи, и вдруг начал быстро и с совершенно потерянным видом
озираться кругом. Довольный эффектом, господин Зимовейкин хотел продолжать,
но Марк Иванович тотчас же предупредил его рвение и, выждав время, пока
Семен Иванович притих, присмирел и почти совсем успокоился, начал долго и
благоразумно внушать беспокойному, что "питать подобные мысли, как у него
теперь в голове, во-первых, бесполезно, во-вторых, не только бесполезно, но
даже и вредно; наконец, не столько вредно, сколько даже совсем
безнравственно; и причина тому та, что Семен Иванович всех в соблазн вводит
и дурной пример подает". От такой речи все ожидали благоразумного
следствия. К тому же Семен Иванович был теперь совсем тих и возражал
умеренно. Начался скромный спор. Адресовались к нему братски, осведомляясь,
чего он так заробел? Семен Иванович ответил, но иносказательно. Ему
возразили; Семен Иванович возразил. Возразили еще по разу с обеих сторон, а
потом уж вмешались все, и старый и малый, ибо речь началась вдруг о таком
дивном и странном предмете, что решительно не знали, как это все выразить.
Спор наконец дошел до нетерпения, нетерпение до криков, крики даже до слез,
и Марк Иванович отошел наконец с пеной бешенства у рта, объявив, что не
знал до сих пор такого гвоздя-человека. Оплеваниев плюнул, Океанов
перепугался, Зиновий Прокофьевич прослезился, а Устинья Федоровна завыла
совсем, причитая, что "уходит жилец и рехнулся, что умрет он, млад, без
паспорта, не скажется, а она сирота, и что ее затаскают". Одним словом,
все, наконец, увидели ясно, что посев был хорош, что все, что ни вздумалось
сеять, сторицею взошло, что почва была благодатная и что Семену Ивановичу
удалось отработать в их компании свою голову на славу и на самый
безвозвратный манер . Все замолчали, ибо если видели, что Семен Иванович от
всего заробел, то на этот раз заробели и сами сочувствователи...
     - Как! - закричал Марк Иванович, - да чего ж вы боитесь-то? чего ж вы
ряхнулись-то? Кто об вас думает, сударь вы мой? Имеете ли право бояться-то?
Кто вы? что вы? Нуль, сударь, блин круглый, вот что! Что вы стучите-то?
Бабу на улице придавило, так и вас переедет? пьяница какой-нибудь карман не
сберег, так и вам фалды отрежут? Дом сгорел, так и у вас голова отгорит, а?
Так, что ли, сударь? Так ли, батюшка? так ли?
     - Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен -Иванович. - Нос отъедят, сам с
хлебом съешь, не заметишь...
     - Каблук, пусть каблук, - кричал Марк Иванович, не вслушавшись, -
каблуковой я человек, пожалуй. Да ведь мне не экзамен держать, не жениться,
не танцам учиться; подо мной, сударь, место не сломится. Что, батюшка? Так
вам и места широкого нет? Пол там под вами провалится, что ли?
     - А что? тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет.
     - Нет. Что закроют?! Что там еще у вас, а?
     - А вот пьянчужку ссадили...
     - Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я человек!
     - Ну, человек. А она стоит, да и нет...
     - Нет! Да кто она-то?
     - Да она, канцелярия... кан-це-ля-рия!!!
     - Да, блаженный вы человек! да ведь она нужна, канцелярия-то...
     - Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот
послезавтра как-нибудь там и не нужна. Вот, слышал историю...
     - Да ведь вам жалованье ж дадут годовое! Фома, Фома вы такой, неверный
вы человек! по старшинству в ином месте уважат ...
     - Жалованье? А я вот проел жалованье, воры придут, деньги возьмут; а у
меня золовка, слышь ты? золовка! гвоздырь ты...
     - Золовка! человек вы...
     - Человек; а я человек, а ты, начитанный, глуп; слышь, гвоздырь,
гвоздыревый ты человек, вот что! А я не по шуткам твоим говорю; а оно место
такое есть, что возьмет да и уничтожается место. И Демид, слышь ты, Демид
Васильевич говорит, что уничтожается место...
     - Ах вы, Демид, Демид! греховодник, да ведь...
     - Да, хлоп, да и баста, и будешь без места; подь ты с ним, вот...
     - Да вы, наконец, просто врете или ряхнулись совсем! Вы нам просто
скажите; уж что? признайтесь, коль грех такой есть! стыдиться-то нечего!
ряхнулся, батюшка, а?
     - Ряхнулся! с ума сошел! - раздалось кругом, и все ломали руки с
отчаяния, а Марка Ивановича уже обхватила в обе руки хозяйка, затем чтоб он
не растерзал как-нибудь Семена Ивановича. - Язычник ты, языческая ты душа,
мудрец ты! - умолял Зимовейкин. - Сеня, необидчивый ты человек, миловидный,
любезный! ты прост, ты добродетельный... слышал? Это от добродетели твоей
происходит; а буйный и глупый-то я, побирушка-то я; а вот же добрый человек
меня не оставил небось; честь, вишь, делают; вот им и хозяйке спасибо;
видишь ты, вот в поклон земной правлю, вот оно, вот; долг, долг исправляю,
хозяюшка! - Тут действительно Зимовейкин и даже с каким-то педантским
достоинством исполнил кругом свой поклон до земли. После того Семен
Иванович хотел было опять продолжать говорить, но в этот раз ему уже не
дали; все вступились, стали его умолять, заверять, утешать и достигли того,
что Семен Иванович даже устыдился совсем и наконец слабым голосом попросил
объясниться.
     - Да вот; оно хорошо, - сказал он, - миловидный я, смирный, слышь, и
добродетелен, предан и верен; кровь, знаешь, каплю последнюю, слышь ты,
мальчишка, туз... пусть оно стоит, место-то; да я ведь бедный; а вот как
возьмут его, слышь ты, тузовый, - молчи теперь, понимай, - возьмут, да и
того... оно, брат, стоит, а потом и не стоит... понимаешь? а я, брат, и с
сумочкой, слышь ты?
     - Сенька! - завопил в исступлении Зимовейкин, покрывая в этот раз
голосом весь поднявшийся шум. - Вольнодумец ты! Сейчас донесу! Что ты? кто
ты? буян, что ли, бараний ты лоб? Буйному, глупому, слышь ты, без абшида3 с
места укажут; ты кто?!
     - Да вот оно и того...
     - Что того?! Да вот, поди ты с ним!..
     - Что поди ты с ним?
     - Да вот он вольный, я вольный; а как лежишь-лежишь, и того...
     - Чего?
     - Ан и вольнодумец...
     - Воль-но-ду-мец! Сенька, ты вольнодумец!!
     - Стой! - закричал господин Прохарчин, махнув рукою и прерывая
начавшийся крик. - Я не того... Ты пойми, ты пойми только, баран ты: я
смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и несмирный, сгрубил;
пряжку тебе, и пошел вольнодумец!..
     - Да что ж вы? - прогремел наконец Марк Иванович, вскочив со стула, на
котором было сел отдохнуть, и подбежав к кровати весь в волнении, в
исступлении, весь дрожа от досады и бешенства, - что ж вы? баран вы! ни
кола ни двора. Что вы, один, что ли, на свете? для вас свет, что ли,
сделан? Наполеон вы, что ли, какой? что вы? кто вы? Наполеон вы, а?
Наполеон или нет?! Говорите же, сударь, Наполеон или нет?..
     Но господин Прохарчин уже и не отвечал на этот вопрос. Не то чтоб
устыдился, что он Наполеон, или струсил взять на себя такую
ответственность, - нет, он уж и не мог более ни спорить, ни дела
говорить... Последовал болезненный кризис. Дробные слезы хлынули вдруг из
его блистающих лихорадочным огнем серых глаз. Костлявыми, исхудалыми от
болезни руками закрыл он свою горячую голову, приподнялся на кровати и,
всхлипывая, стал говорить, что он совсем бедный, что он такой несчастный,
простой человек, что он глупый и темный, чтоб простили ему добрые люди,
сберегли, защитили, накормили б, напоили его, в беде не оставили, и бог
знает что еще причитал Семен Иванович. Причитая же, он с диким страхом
глядел кругом, как будто ожидая, что вот-вот сейчас потолок упадет или пол
провалится. Всем стало жалко, глядя на бедного, и у всех смягчились сердца.
Хозяйка, рыдая, как баба, и причитая про свое сиротство, сама уложила
больного в постель. Марк Иванович, видя бесполезность трогать Наполеонову
память, тоже немедленно впал в добродушие и начал тоже оказывать помощь.
Другие, чтоб что-нибудь в свою очередь сделать, предложили малинный настой,
говоря, что он немедленно и от всего помогает и что будет очень приятен
больному; но Зимовейкин тотчас же всех опровергнул, включив, что в таком
деле нет лучше доброго приема какой-нибудь ромашки забористой. Что же
касается до Зиновья Прокофьевича, то, имея доброе сердце, он рыдал и
заливался слезами, раскаиваясь, что пугал Семена Ивановича разными
небылицами, и, вникнув в последние слова больного, что он совсем бедный и
чтоб его накормили, пустился созидать подписку, ограничиваясь ею покамест в
углах. Все охали и ахали, всем было и жалко и горько, и все меж тем
дивились, что вот как же это таким образом мог совсем заробеть человек? И
из чего ж заробел? Добро бы был при месте большом, женой обладал, детей
поразвел; добро б его там под суд какой ни есть притянули; а то ведь и
человек совсем дрянь, с одним сундуком и с немецким замком, лежал с лишком
двадцать лет за ширмами, молчал, свету и горя не знал, скопидомничал, и
вдруг вздумалось теперь человеку, с пошлого, праздного слова какого-нибудь,
совсем перевернуть себе голову, совсем забояться о том, что на свете вдруг
стало жить тяжело... А и не рассудил человек, что и всем тяжело! "Прими он
вот только это в расчет, - говорил потом Океанов, - что вот всем тяжело,
так сберег бы человек свою голову, перестал бы куролесить и потянул бы свое
кое-как, куда следует". Целый день только и толку было, что о Семене
Ивановиче. Приходили к нему, справлялись о нем, утешали его; но к вечеру
ему стало не до утешений. Открылся у бедного бред, жар; впал он в
беспамятство, так что чуть было уж не хотели пуститься за доктором; жильцы
все согласились и дали себе взаимное слово охранять и упокоивать Семена
Ивановича поочередно всю ночь, и что случится, то всех будить разом. С этою
целью, чтоб не заснуть, засели в картишки, приставив к больному
пьянчужку-приятеля, который квартировал весь день в углах, у постели
больного, и попросился заночевать. Так как игра велась на мелок и не
представляла совсем интереса, то скоро соскучились. Игру бросили, потом о
чем-то заспорили, потом начали шуметь и стучать, наконец разошлись по
углам, долго еще в сердцах перекликались и переговаривались, и так как
вдруг все стали сердиты, то уж не захотели дежурить и заснули. Скоро в
углах стало тихо, как в пустом погребе, тем более что был холод ужаснейший.
Из последних заснувших был Океанов, "и не то, - как говорил он потом, - во
сне, не то было оно наяву, но привиделось мне, что близ меня, этак перед
самым утренним часом, разговаривали два человека". Океанов рассказывал, что
он узнал Зимовейкина и что Зимовейкин стал возле него будить старого друга
Ремнева, что они долго шепотом говорили; потом Зимовейкин вышел, и слышно
было, как он пытался отпереть в кухне дверь ключом. Ключ же, уверяла потом
хозяйка, лежал у нее под подушками и пропал в эту ночь. Наконец, показывал
Океанов, слышалось ему, как будто оба они пошли к больному за ширмы и
засветили там свечку. Более, говорит, ничего не знаю, глаза завело; а
проснулся потом вместе со всеми, когда все, кто ни были в углах, разом
повскочили с постелей, затем что за ширмами раздался такой крик, что
встрепенулся бы мертвый, - и тут многим показалось, что вдруг там же свечка
потухла. Поднялась суматоха; у всех сердце упало; бросились как ни попало
на крик, но в это время за ширмами поднялась возня, крик, брань и драка.
Вздули огонь и увидели, что дерутся друг с другом Зимовейкин и Ремнев, что
оба друг друга корят и ругают; а как осветили их, то один закричал: "Не я,
а разбойник!", а другой, именно Зимовейкин, закричал: "Не тронь, неповинен;
сейчас присягну!" На обоих образа не было человеческого; но в первую минуту
не до них было дело: больного не оказалось на прежнем месте за ширмами.
Тотчас же разлучили бойцов, оттащили их и увидели, что господин Прохарчин
лежит под кроватью, должно быть в совершенном беспамятстве, стащив на себя
и одеяло и подушку, так что на кровати оставался один только голый, ветхий
и масляный тюфяк (простыни же на нем никогда не бывало). Вытащили Семена
Ивановича, протянули его на тюфяк, но сразу заметили, что много хлопотать
было нечего, что капут совершенный; руки его костенеют, а сам еле держится.
Стали над ним: он все еще помаленьку дрожал и трепетал всем телом, что-то
силился сделать руками, языком не шевелил, но моргал глазами совершенно
подобным образом, как, говорят, моргает вся еще теплая, залитая кровью и
живущая голова, только что отскочившая от палачова топора.
     Наконец все стало тише и тише; замерли и предсмертный трепет и
судороги; господин Прохарчин протянул ноги и отправился по своим добрым
делам и грехам. Испугался ли Семен Иванович чего, сон ли ему приснился
такой, как потом Ремнев уверял, или был другой какой грех - неизвестно;
дело только в том, что хотя бы теперь сам экзекутор явился в квартире и
лично за вольнодумство, буянство и пьянство объявил бы абшид Семену
Ивановичу, если б даже теперь в другую дверь вошла какая ни есть
попрошайка-салопница, под титулом золовки Семена Ивановича, если б даже
Семен Иванович тотчас получил двести рублей награждения или дом, наконец,
загорелся и начала гореть голова на Семене Ивановиче, он, может быть, и
пальцем не удостоил бы пошевелить теперь при подобных известиях. Покамест
сошел первый столбняк, покамест присутствующие обрели дар слова к бросились
в суматоху, предположения, сомнения и крики, покамест Устинья Федоровна
тащила из-под кровати сундук, обшаривала впопыхах под подушкой, под тюфяком
и даже в сапогах Семена Ивановича, покамест принимали в допрос Ремнева с
Зимовейкиным, жилец Океанов, бывший доселе самый недальний, смиреннейший и
тихий жилец, вдруг обрел все присутствие духа, попал на свой дар и талант,
схватил шапку и под шумок ускользнул из квартиры. И когда все ужасы
безначалия достигли своего последнего периода в взволнованных и доселе
смиренных углах, дверь отворилась и внезапно, как снег на голову, появились
сперва один господин благородной наружности с строгим, но недовольным
лицом, за ним Ярослав Ильич, за Ярославом Ильичом его причет и все кто
следует и сзади всех - смущенный господин Океанов. Господин строгой, но
благородной наружности подошел прямо к Семену Ивановичу, пощупал его,
сделал гримасу, вскинул плечами и объявил весьма известное, именно, что
покойник уже умер, прибавив только от себя, что то же со сна случилось на
днях с одним весьма почтенным и большим господином, который тоже взял да и
умер. Тут господин с благородной, но недовольной осанкой отошел от кровати,
сказал, что напрасно его беспокоили, и вышел. Тотчас же заместил его
Ярослав Ильич (причем Ремнева и Зимовейкина сдали кому следует на руки),
расспросил кой-кого, ловко овладел сундуком, который хозяйка уже пыталась
вскрывать, поставил сапоги на прежнее место, заметив, что они все в дырьях
и совсем не годятся, потребовал назад подушку, подозвал Океанова, спросил
ключ от сундука, который нашелся в кармане пьянчужки-приятеля, и
торжественно, при ком следует, вскрыл добро Семена Ивановича. Все было
налицо: две тряпки, одна пара носков, полуплаток, старая шляпа, несколько
пуговиц, старые подошвы и сапожные голенища, - одним словом, шильцо,
мыльцо, белое белильцо, то есть дрянь, ветошь, сор, мелюзга, от которой
пахло залавком; хорош был один только немецкий замок. Позвали Океанова,
сурово переговорили с ним; но Океанов был готов под присягу идти.
Потребовали подушку, осмотрели ее: она была только грязна, но во всех
других отношениях совершенно походила на подушку. Принялись за тюфяк,
хотели было его приподнять, остановились было немножко подумать, но вдруг,
совсем неожиданно, что-то тяжелое, звонкое хлопнулось об пол. Нагнулись,
обшарили и увидели сверток бумажный, а в свертке с десяток целковиков.
"Эге-ге-ге!" - сказал Ярослав Ильич, показывая в тюфяке одно худое место,
из которого торчали волосья и хлопья. Осмотрели худое место и уверились,
что оно сейчас только сделано ножом, а было в поларшина длиною; засунули
руку в изъян и вытащили, вероятно, впопыхах брошенный там хозяйский
кухонный нож, которым взрезан был тюфяк. Не успел Ярослав Ильич вытащить
нож из изъянного места и опять сказать "эге-ге!" - как тотчас же выпал
другой сверток, а за ним поодиночке выкатились два полтинника, один
четвертак, потом какая-то мелочь и один старинный здоровенный пятак. Все
это тотчас же переловили руками. Тут увидели, что недурно бы было вспороть
совсем тюфяк ножницами. Потребовали ножницы ...
     Между тем нагоревшый сальный огарок освещал чрезвычайно любопытную для
наблюдателя сцену. Около десятка жильцов группировалось у кровати в самых
живописных костюмах, все неприглаженные, небритые, немытые, заспанные, так,
как были, отходя на грядущий сон. Иные были совершенно бледны, у других на
лбу пот показывался, иных дрожь пронимала, других жар. Хозяйка, совсем
оглупевшая, тихо стояла, сложив руки и ожидая милостей Ярослава Ильича.
Сверху, с печки, с испуганным любопытством глядели головы Авдотьи-работницы
и хозяйкиной кошки-фаворитки; кругом были разбросаны изорванные и разбитые
ширмы; раскрытый сундук показывал свою неблагородную внутренность; валялись
одеяло и подушка, покрытые хлопьями из тюфяка, и, наконец, на деревянном
трехногом столе заблистала постепенно возраставшая куча серебра и всяких
монет. Один только Семен Иванович сохранил вполне свое хладнокровие, смирно
лежал на кровати и, казалось, совсем не предчувствовал своего разорения.
Когда же принесены были ножницы и помощник Ярослава Ильича, желая
подслужиться, немного нетерпеливо тряхнул тюфяк, чтоб удобнее высвободить
его из-под спины обладателя, то Семен Иванович, зная учтивость, сначала
уступил немножко места, скатившись на бочок, спиною к искателям; потом, при
втором толчке, поместился ничком, наконец еще уступил, и так как
недоставало последней боковой доски в кровати, то вдруг совсем неожиданно
бултыхнулся вниз головою, оставив на вид только две костлявые, худые, синие
ноги, торчавшие кверху, как два сучка обгоревшего дерева. Так как господин
Прохарчин уже второй раз в это утро наведывался под свою кровать, то
немедленно возбудил подозрение, и кое-кто из жильцов, под предводительством
Зиновия Прокофьевича, полезли туда же с намерением посмотреть, не скрыто ли
и там кой-чего. Но искатели только напрасно перестукались лбами, и так как
Ярослав Ильич тут же прикрикнул на них и велел немедленно освободить Семена
Ивановича из скверного места, то двое из благоразумнейших взяли каждый в
обе руки по ноге, вытащили неожиданного капиталиста на свет божий и
положили его поперек кровати. Между тем волосья и хлопья летели кругом,
серебряная куча росла - и боже! чего, чего не было тут... Благородные
целковики, солидные, крепкие полуторарублевики, хорошенькая монета
полтинник, плебеи-четвертачки, двугривеннички, даже малообещающая,
старушечья мелюзга гривенники и пятаки серебром, - всш в особых бумажках, в
самом методическом и солидном порядке. Были и редкости: два какие-то
жетона, один наполеондор, одна неизвестно какая, но только очень редкая
монетка... Некоторые из рублевиков относились тоже к глубокой древности;
истертые и изрубленные елизаветинские, немецкие крестовики, петровские
монеты, екатерининские; были, например, теперь весьма редкие монетки,
старые пятиалтыннички, проколотые для ношения в ушах, все совершенно
истертые, но с законным количеством точек; даже медь была, но вся уже
зеленая, ржавая... Нашли одну красную бумажку - но более не было. Наконец,
когда кончилась вся анатомия и, неоднократно встряхнув тюфячий чехол,
нашли, что ничего не гремит, сложили все деньги на стол и принялись
считать. С первого взгляда можно было даже совсем обмануться и смекнуть
прямо на миллион - такая была огромная куча! Но миллиона не было, хотя и
вышла, впрочем, сумма чрезвычайно значительная, - ровно две тысячи
четыреста девяносто семь рублей с полтиною, так что если б осуществилась
вчера подписка у Зиновия Прокофьевича, то, может быть, было бы всего ровно
две тысячи пятьсот рублей ассигнациями. Денежки забрали, к сундуку
покойного приложили печать, хозяйкины жалобы выслушали и указали ей, когда
и куда следует представить свидетельство насчет должишка покойного. С кого
следовало взяли подписку; заикнулись было тут о золовке; но, уверившись,
что золовка была в некотором смысле миф, то есть произведение
недостаточности воображения Семена Ивановича, в чем, по справкам, не раз
упрекали покойного, - то тут же идею оставили, как бесполезную, вредную и в
ущерб доброго имени его, господина Прохарчина, относящуюся; тем дело и
кончилось. Когда же первый страх поопал, когда схватились за ум и узнали,
что был такое покойник, то присмирели, притихнули все и стали как-то с
недоверчивостью друг на друга поглядывать. Некоторые приняли чрезвычайно
близко к сердцу поступок Семена Ивановича и даже как будто обиделись...
Такой капитал! Этак натаскал человек! Марк Иванович, не теряя присутствия
духа, пустился было объяснять, почему так вдруг заробелось Семену
Ивановичу; но его уж не слушали. Зиновий Прокофьевич что-то был очень
задумчив, Океанов подпил немножко, остальные как-то прижались, а маленький
человечек Кантарев, отличавшийся воробьиным носом, к вечеру съехал с
квартиры, весьма тщательно заклеив и завязав все свои сундучки, узелки и
холодно объясняя любопытствующим, что время тяжелое, а что приходится здесь
не по карману платить. Хозяйка же без умолку выла, и причитая и кляня
Семена Ивановича за то, что он обидел ее сиротство. Осведомились у Марка
Ивановича, зачем же это покойник свои деньги в ломбард не носил? - Прост,
матушка, был; воображения на то не хватило, - отвечал Марк Иванович.
     - Ну да и вы просты, матушка, - включал Океанов, - двадцать лет
крепился у вас человек, с одного щелчка покачнулся, а у вас щи варились,
некогда было!.. Э-ах, матушка!..
     - Ох уж ты мне, млад-млад! - продолжала хозяйка, - да что ломбард!
принеси-ка он мне свою горсточку да скажи мне: возьми, млад-Устиньюшка, вот
тебе благостыня, а держи ты младого меня на своих харчах, поколе мать сыра
земля меня носит, - то, вот тебе образ, кормила б его, поила б его, ходила
б за ним. Ах, греховодник, обманщик такой! Обманул, надул сироту!..
     Приблизились снова к постели Семена Ивановича. Теперь он лежал как
следует, в лучшем, хотя, впрочем, и единственном своем одеянии, запрятав
окостенелый подбородок за галстух, который навязан был немножко неловко,
обмытый, приглаженный и не совсем лишь выбритый, затем что бритвы в углах
не нашлось: единственная, принадлежавшая Зиновию Прокофьевичу, иззубрилась
еще прошлого года и выгодно была продана на Толкучем; другие ж ходили в
цирюльню. Беспорядок все еще не успели прибрать. Разбитые ширмы лежали
по-прежнему и, обнажая уединение Семена Ивановича, словно были эмблемы
того, что смерть срывает завесу со всех наших тайн, интриг, проволочек.
Начинка из тюфяка, тоже не прибранная, густыми кучами лежала кругом. Весь
этот внезапно остывший угол можно было бы весьма удобно сравнить поэту с
разоренным гнездом "домовитой" ласточки: все разбито и истерзано бурею,
убиты птенчики с матерью, и развеяна кругом их теплая постелька из пуха,
перышек, хлопок... Впрочем, Семен Иванович смотрел скорее как старый
самолюбец и вор-воробей. Он теперь притихнул, казалось, совсем притаился,
как будто и не он виноват, как будто не он пускался на штуки, чтоб надуть и
провести всех добрых людей, без стыда и без совести, неприличнейшым
образом. Он теперь уж не слушал рыданий и плача осиротевшей и разобиженной
хозяйки своей. Напротив, как опытный, тертый капиталист, который и в гробу
не желал бы потерять минуты в бездействии, казалось, весь был предан
каким-то спекулятивным расчетам. В лице его появилась какая-то глубокая
дума, а губы были стиснуты с таким значительным видом, которого никак
нельзя было бы подозревать при жизни принадлежностью Семена Ивановича. Он
как будто бы поумнел. Правый глазок его был как-то плутовски прищурен;
казалось, Семен Иванович хотел что-то сказать, что-то сообщить весьма
нужное, объясниться, да и не теряя времени, а поскорее, затем, что дела
навязались, а некогда было... И как будто бы слышалось: " Что, дескать, ты?
перестань, слышь ты, баба ты глупая! не хнычь! ты, мать, проспись, слышь
ты! Я, дескать, умер; теперь уж не нужно; что, заправду! Хорошо
лежать-то... Я, то есть, слышь, и не про то говорю; ты, баба, туз, тузовая
ты, понимай; оно вот умер теперь; а ну как этак, того, то есть оно,
пожалуй, и не может так быть, а ну как этак, того, и не умер - слышь ты,
встану, так что-то будет, а?"
--------
     1 кондрашка - удар. (Прим. Ф.М.Достоевского.)
     2 пульчинеля - полишинеля, паяца (итал. pulchinella).
     3 абшид - увольнение (нем. Abschied).
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Отечественные записки", октябрь 1846 г.



                        Федор Михайлович Достоевский

                                Честный вор
                            (редакция 1860 г.)
                          Из записок неизвестного
     Однажды утром, когда я уже совсем собрался идти в должность, вошла ко
мне Аграфена, моя кухарка, прачка и домоводка, и, к удивлению моему,
вступила со мной в разговор.
     До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме
ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в
шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от нее.
     - Вот я, сударь, к вам, - начала она вдруг, - вы бы отдали внаем
каморку.
     - Какую каморку?
     - Да вот что подле кухни. Известно какую.
     - Зачем?
     - Зачем! затем, что пускают же люди жильцов. Известно зачем.
     - Да кто ее наймет?
     - Кто наймет! Жилец наймет. Известно кто.
     - Да там, мать моя, и кровати поставить нельзя; тесно будет. Кому ж
там жить?
     - Зачем там жить! Только бы спать где было; а он на окне будет жить.
     - На каком окне?
     - Известно на каком, будто не знаете! На том, что в передней. Он там
будет сидеть, шить или что-нибудь делать. Пожалуй, и на стуле сядет. У него
есть стул; да и стол есть; все есть.
     - Кто ж он такой?
     - Да хороший, бывалый человек. Я ему буду кушанье готовить. И за
квартиру, за стол буду всего три рубля серебром в месяц брать...
     Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек
уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в
нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться;
иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь
было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую
меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время
портилось кушанье, не досчитывалось белье, полы не были вымыты, - одним
словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта
бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на
какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу
ее каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею,
на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени
морально убить ее. И потому, более всего любя собственное спокойствие, я
тотчас же согласился.
     - Есть ли по крайней мере у него вид какой-нибудь, паспорт или
что-нибудь?
     - Как же! известно есть. Хороший, бывалый человек; три рубля обещался
давать.
     На другой же день в моей скромной, холостой квартире появился новый
жилец; но я не досадовал, даже про себя был рад. Я вообще живу уединенно,
совсем затворником. Знакомых у меня почти никого; выхожу я редко. Десять
лет прожив глухарем, я, конечно, привык к уединению. Но десять, пятнадцать
лет, а может быть, и более такого же уединения, с такой же Аграфеной, в той
же холостой квартире, - конечно, довольно бесцветная перспектива! И потому
лишний смирный человек при таком порядке вещей - благодать небесная!
     Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту
оказалось, что он из отставных солдат, о чем я узнал, и не глядя на
паспорт, с первого взгляда по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой
жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было,
что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из
собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик
был просто клад. Раз он мне рассказал одну из таких историй. Она произвела
на меня некоторое впечатление. Но вот по какому случаю произошел этот
рассказ.
     Однажды я остался в квартире один: и Астафий и Аграфена разошлись по
делам. Вдруг я услышал из второй комнаты, что кто-то вошел, и, показалось
мне, чужой; я вышел: действительно в передней стоял чужой человек, малый
невысокого роста, в одном сюртуке, несмотря на холодное, осеннее время.
     - Чего тебе?
     - Чиновника Александрова; здесь живет?
     - Такого нет, братец; прощай.
     - Как же дворник сказал, что здесь, - проговорил посетитель, осторожно
ретируясь к дверям.
     - Убирайся, убирайся, братец; пошел.
     На другой день после обеда, когда Астафий Иванович примерял мне
сюртук, который был у него в переделке, опять кто-то вошел в переднюю. Я
приотворил дверь.
     Вчерашний господин, на моих же глазах, преспокойно снял с вешалки мою
бекешь, сунул ее под мышку и пустился вон из квартиры. Аграфена все время
смотрела на него, разинув рот от удивления, и больше ничего не сделала для
защиты бекеши. Астафий Иванович пустился вслед за мошенником и через десять
минут воротился, весь запыхавшись, с пустыми руками. Сгинул да пропал
человек!
     - Ну, неудача, Астафий Иванович. Хорошо еще, что шинель нам осталась!
А то бы совсем посадил на мель, мошенник!
     Но Астафия Ивановича все это так поразило, что я даже позабыл о
покраже, на него глядя. Он опомниться не мог. Поминутно бросал работу,
которою был занят, поминутно начинал сызнова рассказывать дело, каким это
образом все случилось, как он стоял, как вот в глазах, в двух шагах, сняли
бекешь и как это все устроилось, что и поймать нельзя было. Потом опять
садился за работу; потом опять бросал все, и я видел, как, наконец, пошел
он к дворнику рассказать и попрекнуть его, что на своем дворе таким делам
быть попускает. Потом воротился и Аграфену начал бранить. Потом опять сел
за работу и долго еще бормотал про себя, что вот как это все дело
случилось, как он тут стоял, а я там и как вот в глазах, в двух шагах,
сняли бекешь и т. д. Одним словом, Астафий Иванович, хотя дело сделать
умел, однако был большой кропотун и хлопотун.
     - Одурачили нас с тобой, Астафий Иваныч! - сказал я ему вечером,
подавая ему стакан чая и желая от скуки опять вызвать рассказ о пропавшей
бекеше, который от частого повторения и от глубокой искренности рассказчика
начинал становиться очень комическим.
     - Одурачили, сударь! Да просто вчуже досадно, зло пробирает, хоть и не
моя одежа пропала. И по-моему, нет гадины хуже вора на свете. Иной хоть
задаром берет, а этот твой труд, пот, за него пролитой, время твое у тебя
крадет... Гадость, тьфу! говорить не хочется, зло берет. Как это вам,
сударь, своего добра не жалко?
     - Да, оно правда, Астафий Иваныч; уж лучше сгори вещь, а вору уступить
досадно, не хочется.
     - Да уж чего тут хочется! Конечно, вор вору розь... А был, сударь, со
мной один случай, что попал я и на честного вора.
     - Как на честного! Да какой же вор честный, Астафий Иваныч?
     - Оно, сударь, правда! Какой же вор честный, и не бывает такого. Я
только хотел сказать, что честный, кажется, был человек, а украл. Просто
жалко было его.
     - А как это было, Астафий Иваныч?
     - Да было, сударь, тому назад года два. Пришлось мне тогда без малого
год быть без места, а когда еще доживал я на месте, сошелся со мной один
пропащий совсем человек. Так, в харчевне сошлись. Пьянчужка такой,
потаскун, тунеядец, служил прежде где-то, да его за пьяную жизнь уж давно
из службы выключили. Такой недостойный! ходил он уж бог знает в чем! Иной
раз так думаешь, есть ли рубашка у него под шинелью; все, что ни заведется,
пропьет. Да не буян; характером смирен, такой ласковый, добрый, и не
просит, все совестится: ну, сам видишь, что хочется выпить бедняге, и
поднесешь. Ну, так-то я с ним и сошелся, то есть он ко мне привязался...
мне-то все равно. И какой был человек! Как собачонка привяжется, ты туда -
и он за тобой; а всего один раз только виделись, мозгляк такой! Сначала
пусти его переночевать - ну, пустил; вижу, и паспорт в порядке, человек
ничего! Потом, на другой день, тоже пусти его ночевать, а там и на третий
пришел, целый день на окне просидел; тоже ночевать остался. Ну, думаю,
навязался ж он на меня: и пой и корми его, да еще ночевать пускай - вот
бедному человеку, да еще нахлебник на шею садится. А прежде он тоже, как и
ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всш пили; да
тот спился и умер с какого-то горя. А этого звали Емелей, Емельяном
Ильичом. Думаю, думаю: как мне с ним быть? прогнать его - совестно, жалко:
такой жалкий, пропащий человек, что и господи! И бессловесный такой, не
просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит. То есть вот
как пьянство человека испортит! Думаю про себя: как скажу я ему: ступай-ка
ты, Емельянушка, вон; нечего тебе делать у меня; не к тому попал; самому
скоро перекусить будет нечем, как же мне держать тебя на своих харчах?
Думаю, сижу, что он сделает, как я такое скажу ему? Ну, и вижу сам про
себя, как бы долго он глядел на меня, когда бы услыхал мою речь, как бы
долго сидел и не понимал ни слова, как бы потом, когда вдомек бы взял,
встал бы с окна, взял бы свой узелок, как теперь вижу, клетчатый, красный,
дырявый, в который бог знает что завертывал и всюду с собой носил, как бы
оправил свою шинелишку, так, чтоб и прилично было, и тепло, да и дырьев
было бы не видать, - деликатный был человек! как бы отворил потом дверь да
и вышел бы с слезинкой на лестницу. Ну, не пропадать же совсем человеку...
жалко стало! А тут потом, думаю, мне-то самому каково! Постой же, смекаю
про себя, Емельянушка, недолго тебе у меня пировать; вот скоро съеду, тогда
не найдешь. Ну-с, сударь, съехали мы; тогда еще Александр Филимонович,
барин (теперь покойник, царство ему небесное), говорят: очень остаюсь тобою
доволен, Астафий, воротимся все из деревни, не забудем тебя, опять возьмем.
А я у них в дворецких проживал, - добрый был барин, да умер в том же году.
Ну, как проводили мы их, взял я свое добро, деньжонок кой-какие было,
думаю, попокоюсь себе, да и съехал я к одной старушоночке, угол занял у
ней. А у ней и всего-то один угол свободный был. Тоже в нянюшках где-то
была, так теперь особо жила, пансион получала. Ну, думаю, прощай теперь,
Емельянушка, родной человек, не найдешь ты меня! Что ж, сударь, думаете?
Воротился я повечеру (к знакомому человеку повидаться ходил) и первого вижу
Емелю, сидит себе у меня на сундуке, и клетчатый узелок подле него, сидит в
шинелишке, меня поджидает... да от скуки еще книжку церковную у старухи
взял, вверх ногами держит. Нашел-таки! И руки у меня опустились. Ну, думаю,
нечего делать, - зачем сначала не гнал? Да прямо и спрашиваю: "Принес ли
паспорт, Емеля?"
     Я тут, сударь, сел да начал раздумывать: что ж он,скитающийся человек,
много ль помехи мне сделает? И вышло, по раздумье, что немногого будет
стоить помеха. Кушать ему надо, думаю. Ну, хлебца кусочек утром, да чтоб
приправа посмачнее была, так лучку купить. Да в полдень ему тоже хлебца да
лучку дать; да повечерять тоже лучку с квасом да хлебца, если хлебца
захочет. А навернутся щи какие-нибудь, так мы уж оба по горлышко сыты. Я-то
есть много не ем, а пьющий человек, известно, ничего не ест: ему бы только
настоечки да зелена винца. Доконает он меня на питейном, подумал я, да тут
же, сударь, и другое в голову пришло, и ведь как забрало меня. Да так, что
вот если б Емеля ушел, так я бы жизни не рад был... Порешил же я тогда быть
ему отцом-благодетелем. Воздержу, думаю, его от злой гибели, отучу его
чарочку знать! Постой же ты, думаю: ну, хорошо, Емеля, оставайся, да только
держись теперь у меня, слушай команду!
     Вот и думаю себе: начну-ка я его теперь к работе какой приучать, да не
вдруг; пусть сперва погуляет маленько, а я меж тем приглянусь, поищу, к
чему бы такому, Емеля, способность найти в тебе. Потому что на всякое дело,
сударь, наперед всего человеческая способность нужна. И стал я к нему
втихомолку приглядываться. Вижу: отчаянный ты человек, Емельянушка! Начал
я, сударь, сперва с доброго слова: так и сяк, говорю, Емельян Ильич, ты бы
на себя посмотрел да как-нибудь там пооправился.
     - Полно гулять! Смотри-ка, в отрепье весь ходишь, шинелишка-то твоя,
простительно сказать, на решето годится; нехорошо! Пора бы, кажется, честь
знать. - Сидит, слушает меня, понуря голову, мой Емельянушка. Чего, сударь!
Уж до того дошел, что язык пропил, слова путного сказать не умеет. Начнешь
ему про огурцы, а он тебе на бобах откликается! слушает меня, долго
слушает, а потом и вздохнет.
     - Чего ж ты вздыхаешь, спрашиваю, Емельян Ильич?
     - Да так-с, ничего, Астафий Иваныч, не беспокойтесь. А вот сегодня две
бабы, Астафий Иваныч, подрались на улице, одна у другой лукошко с клюквой
невзначай рассыпала.
     - Ну, так что ж?
     - А другая за то ей нарочно ее же лукошко с клюквой рассыпала, да еще
ногой давить начала.
     - Ну, так что ж, Емельян Ильич?
     - Да ничего-с, Астафий Иваныч, я только так.
     "Ничего-с, только так. Э-эх! думаю, Емеля, Емелюшка! пропил-прогулял
ты головушку!.."
     - А то барин ассигнацию обронил на панели в Гороховой, то бишь в
Садовой. А мужик увидал, говорит: мое счастье; а тут
     - другой увидал,говорит: нет, мое счастье! Я прежде твоего увидал...
     - Ну, Емельян Ильич.
     - И задрались мужики, Астафий Иваныч. А городовой подошел, поднял
ассигнацию и отдал барину, а мужиков обоих в будку грозил посадить.
     - Ну, так что ж? что же тут такого назидательного есть, Емельянушка?
     - Да я ничего-с. Народ смеялся, Астафий Иваныч.
     - Э-эх, Емельянушка! что народ! Продал ты за медный алтын свою
душеньку. А знаешь ли что, Емельян Ильич, я скажу-то тебе?
     - Чего-с, Астафий Иваныч?
     - Возьми-ка работу какую-нибудь, право, возьми. В сотый говорю,
возьми, пожалей себя!
     - Что же мне взять такое, Астафий Иваныч? я уж и не знаю, что я такое
возьму; и меня-то никто не возьмет, Астафий Иваныч.
     - За то ж тебя и из службы изгнали, Емеля, пьющий ты человек!
     - А то вот Власа-буфетчика в контору позвали сегодня, Астафий Иваныч.
     - Зачем же, говорю, позвали его, Емельянушка?
     - А вот уж и не знаю зачем, Астафий Иваныч. Значит, уж оно там нужно
так было, так и потребовали...
     "Э-эх! думаю, пропали мы оба с тобой, Емельянушка! За грехи наши нас
господь наказует!" Ну, что с таким человеком делать прикажете, сударь!
     Только хитрый был парень, куды! Слушал он, слушал меня, да потом,
знать, ему надоело, чуть увидит, что я осерчал, возьмет шинелишку да и
улизнет - поминай как звали! день прошатается, придет под вечер пьяненький.
Кто его поил, откуда он деньги брал, уж господь его ведает, не моя в том
вина виновата!..
     - Нет, говорю, Емельян Ильич, не сносить тебе головы! Полно пить,
слышишь ты, полно! Другой раз, коли пьяный воротишься, на лестнице будешь у
меня ночевать. Не пущу!..
     Выслушав наказ, сидит мой Емеля день, другой; на третий опять улизнул.
Жду-пожду, не приходит! Уж я, признаться сказать, перетрусил, да и жалко
мне стало. Что я сделал над ним! думаю. Запугал я его. Ну, куда он пошел
теперь, горемыка? пропадет, пожалуй, господи бог мой! Ночь пришла, не идет.
Наутро вышел я в сени, смотрю, а он в сенях почивать изволит. На
приступочку голову положил и лежит; окостенел от стужи совсем.
     - Что ты, Емеля? Господь с тобой! Куда ты попал?
     - Да вы, энтого, Астафий Иваныч, сердились намедни, огорчаться
изволили и обещались в сенях меня спать положить, так я, энтого, и не
посмел войти, Астафий Иваныч, да и лег тут...
     И злость и жалость взяли меня!
     - Да ты б, Емельян, хоть бы другую какую-нибудь должность взял,
говорю. Чего лестницу-то стеречь!..
     - Да какую ж бы другую должность, Астафий Иваныч?
     - Да хоть бы ты, пропащая ты душа, говорю (зло меня такое взяло!),
хоть бы ты портняжному-то искусству повыучился. Ишь у тебя шинель-то какая!
Мало что в дырьях, так ты лестницу ею метешь! взял бы хоть иголку да
дырья-то свои законопатил, как честь велит. Э-эх, пьяный ты человек!
     Что ж, сударь! и взял он иглу; ведь я ему на смех сказал, а он оробел
да и возьми. Скинул шинелишку и начал нитку в иглу вдевать. Я гляжу на
него; ну, дело известное, глаза нагноились, покраснели; руки трепещут, хоть
ты што! совал, совал - не вдевается нитка; уж он как примигивался: и
помусолит-то, и посучит в руках - нет! бросил, смотрит на меня...
     - Ну, Емеля, одолжил ты меня! было б при людях, так голову срезал бы!
Да ведь я тебе, простому такому человеку, на смех, в укору сказал... Уж
ступай, бог с тобой, от греха! сиди так, да срамного дела не делай, по
лестницам не ночуй, меня не срами!..
     - Да что же мне делать-то, Астафий Иваныч; я ведь и сам знаю, что
всегда пьяненький и никуда не гожусь!.. Только вас, моего бла...
благо-детеля, в сердце ввожу понапрасну...
     Да тут как затрясутся у него вдруг его синие губы, как покатилась
слезинка по белой щеке, как задрожала эта слезинка на его бороденке
небритой, да как зальется, треснет вдруг целой пригорошней слез мой
Емельян... Батюшки! словно ножом мне полоснуло по сердцу.
     "Эх ты, чувствительный человек, совсем и не думал я! Кто бы знал, кто
гадал про то?.. Нет, думаю, Емеля, отступлюсь от тебя совсем; пропадай как
ветошка!.."
     Ну, сударь, что тут еще долго рассказывать! Да и вся-то вещь такая
пустая, мизерная, слов не стоит, то есть вы, сударь, примерно сказать, за
нее двух сломанных грошей не дадите, а я-то бы много дал, если б у меня
много было, чтоб только всего того не случилось! Были у меня, сударь,
рейтузы, прах их возьми, хорошие, славные ретузы, синие с клетками, а
заказывал мне их помещик, который сюда приезжал, да отступился потом,
говорит: узки; так они у меня на руках и остались. Думаю: ценная вещь! в
Толкучем целковых пять, может, дадут, а нет, так я из них двое панталон
петербургским господам выгадаю, да еще хвостик мне на жилетку останется.
Оно бедному человеку, нашему брату, знаете, все хорошо! А у Емельянушки на
ту пору прилучись время суровое, грустное. Смотрю: день не пьет, другой не
пьет, третий - хмельного в рот не берет, осовел совсем, индо жалко, сидит
подгорюнившись. Ну, думаю: али куплева, парень, нет у тебя, аль уж ты сам
на путь божий вошел да баста сказал, резону послушался. Вот, сударь, так
это все и было; а на ту пору случись праздник большой. Я пошел ко
всенощной; прихожу - сидит мой Емеля на окошечке, пьяненький, покачивается.
Э-гм! думаю, так-то ты, парень! да и пошел зачем-то в сундук. Глядь! а
ретуз-то и нету!.. Я туда и сюда: сгинули! Ну, как перерыл я все, вижу, что
нет, - так меня по сердцу как будто скребнуло! Бросился я к старушоночке,
сначала ее поклепал, согрешил, а на Емелю, хоть и улика была, что пьяным
сидит человек, и домека не было! "Нет, - говорит моя старушонка, - господь
с тобой, кавалер, на что мне ретузы, носить, что ли, стать? у меня у самой
намедни юбка на добром человеке из вашего брата пропала... Ну, то есть, не
знаю, не ведаю", - говорит. "Кто здесь был, говорю, кто приходил?" - "Да
никто, говорит, кавалер, не приходил; я все здесь была. Емельян Ильич
выходил, да потом и пришел; вон сидит! Его допроси". - "Не брал ли, Емеля,
говорю, по какой-нибудь надобности, ретуз моих новых, помнишь, еще на
помещика строили?" - "Нет, говорит, Астафий Иваныч, я, то есть, энтого, их
не брал-с".
     Что за оказия! опять искать начал, искал-искал - нет! А Емеля сидит да
покачивается. Сидел я вот, сударь, так перед ним, над сундуком, на
корточках, да вдруг и накосился на него глазом... Эх-ма! думаю: да так вот
у меня и зажгло сердце в груди; даже в краску бросило. Вдруг и Емеля
посмотрел на меня.
     - Нет, говорит, Астафий Иваныч, я ретуз-то ваших, энтого... вы, может,
думаете, что, того, а я их не брал-с.
     - Да куда же бы пропасть им, Емельян Ильич?
     - Нет, говорит, Астафий Иваныч; не видал совсем.
     - Что же, Емельян Ильич, знать, уж они, как там ни есть, взяли да сами
пропали?
     - Может, что и сами пропали, Астафий Иваныч.
     Я как выслушал его, как был - встал, подошел к окну, засветил
светильню да и сел работу тачать. Жилетку чиновнику, что под нами жил,
переделывал. А у самого так вот и горит, так и воет в груди. То есть легче
б, если б я всем гардеробом печь затопил. Вот и почуял, знать, Емеля, что
меня зло схватило за сердце. Оно, сударь, коли злу человек причастен, так
еще издали чует беду, словно перед грозой птица небесная.
     - А вот, Астафий Иванович, - начал Емелюшка (а у самого дрожит
голосенок), - сегодня Антип Прохорыч, фельдшер, на кучеровой жене, что
помер намедни, женился...
     Я, то есть, так поглядел на него, да уж злостно, знать, поглядел...
Понял Емеля. Вижу: встает, подошел к кровати и начал около нее что-то
пошаривать. Жду - долго возится, а сам все приговаривает: "Нет как нет,
куда бы им, шельмам, сгинуть!" Жду, что будет; вижу, полез Емеля под
кровать на корточках. Я и не вытерпел.
     - Чего вы, говорю, Емельян Ильич, на корточках-то ползаете?
     - А вот нет ли ретуз, Астафий Иваныч. Посмотреть, не завалились ли
туда куда-нибудь.
     - Да что вам, сударь, говорю (с досады величать его начал), что вам,
сударь, за бедного, простого человека, как я, заступаться; коленки-то
попусту ерзать!
     - Да что ж, Астафий Иваныч, я ничего-с... Оно, может, как-нибудь и
найдутся, как поискать.
     - Гм... говорю; послушай-ка, Емельян Ильич!
     - Что, говорит, Астафий Иваныч?
     - Да не ты ли, говорю, их просто украл у меня, как вор и мошенник, за
мою хлеб-соль услужил? - То есть вот как, сударь, меня разобрало тем, что
он на коленках передо мной начал по полу ерзать.
     - Нет-с... Астафий Иванович...
     А сам, как был, так и остался под кроватью ничком. Долго лежал; потом
выполз. Смотрю: бледный совсем человек, словно простыня. Привстал, сел
подле меня на окно, этак минут с десять сидел.
     - Нет, говорит, Астафий Иваныч, - да вдруг и встал и подступил ко мне,
как теперь смотрю, страшный как грех.
     - Нет, говорит, Астафий Иваныч, я ваших ретуз, того, не изволил
брать...
     Сам весь дрожит, себя в грудь пальцем трясущим тыкает, а голосенок-то
дрожит у него так, что я, сударь, сам оробел и словно прирос к окну.
     - Ну, говорю, Емельян Ильич, как хотите, простите, коли я, глупый
человек, вас попрекнул понапраслиной. А ретузы пусть их, знать, пропадают;
не пропадем без ретуз. Руки есть, слава богу, воровать не пойдем... и
побираться у чужого бедного человека не будем; заработаем хлеба...
     Выслушал меня Емеля, постоял-постоял предо мной, смотрю - сел. Так и
весь вечер просидел, не шелохнулся; уж я и ко сну отошел, все на том же
месте Емеля сидит. Наутро только, смотрю, лежит себе на голом полу,
скрючившись в своей шинелишке; унизился больно, так и на кровать лечь не
пришел. Ну, сударь, невзлюбил я его с этой поры, то есть на первых днях
возненавидел. Точно это, примерно сказать, сын родной меня обокрал да обиду
кровную мне причинил. Ах, думаю: Емеля, Емеля! А Емеля, сударь, недели с
две без просыпу пьет. То есть остервенился совсем, опился. С утра уйдет,
придет поздней ночью, и в две недели хоть бы слово какое я от него услыхал.
То есть, верно, это его самого тогда горе загрызло, или извести себя
как-нибудь хотел. Наконец, баста, прекратил, знать, все пропил и сел опять
на окно. Помню, сидел, молчал трое суток; вдруг, смотрю: плачет человек. То
есть сидит, сударь, и плачет, да как! то есть просто колодезь, словно не
слышит сам, как слезы роняет. А тяжело, сударь, видеть, когда взрослый
человек, да еще старик-человек, как Емеля, с беды-грусти плакать начнет.
     - Что ты, Емеля? - говорю.
     И всего его затрясло. Так и вздрогнул. Я, то есть, первый раз с того
времени к нему речь обратил.
     - Ничего... Астафий Иваныч.
     - Господь с тобой, Емеля, пусть его все пропадает. Чего ты такой совой
сидишь? - Жалко мне стало его.
     - Так-с, Астафий Иваныч, я не того-с. Работу какую-нибудь хочу взять,
Астафий Иваныч.
     - Какую же бы такую работу, Емельян Ильич?
     - Так, какую-нибудь-с. Может, должность какую найду-с, как и прежде; я
уж ходил просить к Федосею Иванычу... Нехорошо мне вас обижать-с, Астафий
Иваныч. Я, Астафий Иваныч, как, может быть, должность-то найду, так вам все
отдам и за все харчи ваши вам вознаграждение представлю
     - Полно, Емеля, полно; ну, был грех такой, ну - и прошел! Прах его
побери! Давай жить по-старому.
     - Нет-с, Астафий Иваныч, вы, может быть, все, того... а я ваших ретуз
не изволил брать...
     - Ну, как хочешь; господь с тобой, Емельянушка!
     - Нет-с, Астафий Иваныч. Я, видно, больше у вас не жилец. Уж вы меня
извините, Астафий Иваныч.
     - Да господь с тобой, говорю: кто тебя, Емельян Ильич, обижает, с
двора гонит, я, что ли?
     - Нет-с, неприлично мне так жить у вас, Астафий Иваныч... Я лучше уж
пойду-с...
     То есть разобиделся, наладил одно человек. Смотрю я на него, и вправду
встал, тащит на плеча шинелишку.
     - Да куда ж ты, этово, Емельян Ильич? послушай ума-разума: что ты?
куда ты пойдешь?
     - Нет, уж вы прощайте, Астафий Иваныч, уж не держите меня (сам опять
хнычет); я уж пойду от греха, Астафий Иванович. Вы уж не такие стали
теперь.
     - Да какой не такой? такой! Да ты как дитя малое, неразумное,
пропадешь один, Емельян Ильич
     - Нет, Астафий Иваныч, вы вот, как уходите, сундук теперь запираете, а
я, Астафий Иваныч, вижу и плачу... Нет, уж вы лучше пустите меня, Астафий
Иваныч, и простите мне все, чем я в нашем сожительстве вам обиду нанес.
     Что ж, сударь? и ушел человек. День жду, вот, думаю, воротится к
вечеру - нет! Другой день нет, третий - нет. Испугался я, тоска меня
ворочает; не пью, не ем, не сплю. Обезоружил меня совсем человек! Пошел я
на четвертый день ходить, во все кабачки заглядывал, спрашивал - нет,
пропал Емельянушка!
     "Уж сносил ли ты свою голову победную? - думаю. - Может, издох где у
забора пьяненький и теперь, как бревно гнилое, лежишь". Ни жив ни мертв я
домой воротился. На другой день тоже идти искать положил. И сам себя
проклинаю, зачем я тому попустил, чтоб глупый человек на свою волю ушел от
меня. Только смотрю: чем свет, на пятый день (праздник был), скрипит дверь.
Вижу, входит Емеля: синий такой и волосы все в грязи, словно спал на улице;
исхудал весь, как лучина; снял шинелишку, сел ко мне на сундук, глядит на
меня. Обрадовался я, да пуще прежнего тоска к моей душе припаялась. Оно вот
как, сударь, выходит: случись, то есть, надо мной такой грех человеческий,
так я, право слово, говорю: скорей, как собака, издох бы, а не пришел. А
Емеля пришел! Ну, натурально, тяжело человека в таком положении видеть.
Начал я его лелеять, ласкать, утешать. "Ну, говорю, Емельянушка, рад, что
ты воротился. Опоздал бы маленько прийти, я б и сегодня пошел по кабачкам
тебя промышлять. Кушал ли ты?"
     - Кушал-с, Астафий Иваныч.
     - Полно, кушал ли? Вот, братец, щец вчерашних маленько осталось; на
говядине были, не пустые; а вот и лучку с хлебом. Покушай, говорю: оно на
здоровье не лишнее.
     Подал я ему; ну, тут и увидал, что, может, три дня целых не ел
человек, - такой аппетит оказался. Это, значит, его голод ко мне пригнал.
Разголубился я, на него глядя, сердечного. Сем-ка, я думаю, в штофную
сбегаю. Принесу ему отвести душу, да и покончим, полно! Нет у меня больше
на тебя злобы, Емельянушка! Принес винца. Вот, говорю, Емельян Ильич,
выпьем для праздника. Хочешь выпить? оно здорово.
     Протянул было он руку, этак жадно протянул, уж взял было, да и
остановился; подождал маленько; смотрю: взял, несет ко рту, плескает у него
винцо на рукав. Нет, донес ко рту, да тотчас и поставил на стол.
     - Что ж, Емельянушка?
     - Да нет; я, того... Астафий Иваныч.
     - Не выпьешь, что ли?
     - Да я, Астафий Иваныч, так уж... не буду больше пить, Астафий Иваныч.
     - Что ж, ты совсем перестать собрался, Емелюшка, или только сегодня не
будешь?
     Промолчал. Смотрю: через минуту положил на руку голову.
     - Что ты, уж не заболел ли, Емеля?
     - Да так, нездоровится, Астафий Иваныч.
     Взял я его и положил на постель. Смотрю, и вправду худо: голова горит,
а самого трясет лихорадкой. Посидел я день над ним; к ночи хуже. Я ему
квасу с маслом и с луком смешал, хлебца подсыпал. Ну, говорю: тюри покушай,
авось будет лучше! Мотает головой. "Нет, говорит, я уж сегодня обедать не
буду, Астафий Иваныч". Чаю ему приготовил, старушоночку замотал совсем, -
нет ничего лучше. Ну, думаю, плохо! Пошел я на третье утро к врачу. У меня
тут медик Костоправов знакомый жил. Еще прежде, когда я у Босомягиных
господ находился, познакомились: лечил он меня. Пришел медик, посмотрел.
"Да нет, говорит, оно плохо. Нечего было, говорит, и посылать за мной. А
пожалуй, дать ему порошков". Ну, порошков-то я не дал; так, думаю, балуется
медик: а между тем наступил пятый день.
     Лежал он, сударь, передо мной, кончался. Я сидел на окне, работу в
руках держал. Старушоночка печку топила. Все молчим. У меня, сударь, сердце
по нем, забулдыге, разрывается: точно это я сына родного хороню. Знаю, что
Емеля теперь на меня смотрит, еще с утра видел, что крепится человек,
сказать что-то хочет, да, как видно, не смеет. Наконец, взглянул на него;
вижу, тоска такая в глазах у бедняги, с меня глаз не сводит; а увидал, что
я гляжу на него, тотчас потупился.
     - Астафий Иванович!
     - Что, Емелюшка?
     - А вот если б, примером, мою шинелшночку в Толкучий снесть, так много
ль за нее дали бы, Астафий Иваныч?
     - Ну, говорю, неведомо, много ли дали бы. Может, и трехрублевый бы
дали, Емельян Ильич.
     А поди-ка понеси в самом деле, так и ничего бы не дали, кроме того что
насмеялись бы тебе в глаза, что такую злосчастную вещь продаешь. Так только
ему, человеку божию, зная норов его простоватый, в утеху сказал.
     - А я-то думал, Астафий Иваныч, что три рубля серебром за нее положили
бы; она вещь суконная, Астафий Иваныч. Как же трехрублевый, коли суконная
вещь?
     - Не знаю, говорю, Емельян Ильич; коль нести хочешь, так конечно, три
рубля нужно будет с первого слова просить.
     Помолчал немного Емеля; потом опять окликает:
     - Астафий Иваныч!
     - Что, спрашиваю, Емельянушка?
     - Вы продайте шинелшночку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я
и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может.
     Тут у меня так, сударь, защемило сердце, что и сказать нельзя. Вижу,
что тоска предсмертная к человеку подступает. Опять замолчали. Этак час
прошло времени. Посмотрел я на него сызнова: все на меня смотрит, а как
встретился взглядом со мной, опять потупился.
     - Не хотите ли, говорю, водицы испить, Емельян Ильич?
     - Дайте, господь с вами, Астафий Иваныч
     Подал я ему испить. Отпил.
     - Благодарствую, говорит, Астафий Иваныч.
     - Не надо ль еще чего, Емельянушка?
     - Нет, Астафий Иваныч; ничего не надо; а я, того...
     - Что?
     - Энтого...
     - Чего такого, Емелюшка?
     - Ретузы-то... энтого... это я их взял у вас тогда... Астафий
Иваныч...
     - Ну, господь, говорю, тебя простит, Емельянушка, горемыка ты такой,
сякой, этакой! отходи с миром... А у самого, сударь, дух захватило и слезы
из глаз посыпались; отвернулся было я на минуту.
     - Астафий Иваныч...
     Смотрю: хочет Емеля мне что-то сказать; сам приподнимается, силится,
губами шевелит... Весь вдруг покраснел, смотрит на меня... Вдруг вижу:
опять бледнеет, бледнеет, опал совсем во мгновенье; голову назад закинул,
дохнул раз да тут и богу душу отдал . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Отечественные записки", апрель 1848 г., под
заголовком "Рассказы бывалого человека (Из записок неизвестного).
I.Отставной. II. Честный вор". При подготовке издания 1860 г. из первого
рассказа "Отставной" Достоевский взял лишь две первые страницы; добавил
несколько фраз для соединения этих страниц со вторым рассказом и далее
печатал текст "Честного вора" с небольшими изменениями. При этом автор
опустил заключительную фразу текста 1848 г.



                        Федор Михайлович Достоевский
                                 ПОЛЗУНКОВ

     Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было
что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг, как бы вы рассеяны
ни были, пристально приковаться к нему взглядом и тотчас же разразиться
самым неумолкаемым смехом. Так и случилось со мною. Нужно заметить, что
глазки этого маленького господина были так подвижны - или, наконец, что он
сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на него
устремленного, что почти инстинктом угадывал, что его наблюдают, тотчас же
оборачивался к своему наблюдателю и с беспокойством анализировал взгляд
его. От вечной подвижности, поворотливости он решительно походил на
жируэтку. Странное дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти
добывал тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял свою
голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в физическом, смотря по
тому, в какой находился компании. Добровольные шуты даже не жалки. Но я
тотчас заметил, что это странное создание, этот смешной человечек вовсе не
был шутом из профессии. В нем оставалось еще кое-что благородного. Его
беспокойство, его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали в
пользу его. Мне казалось, что все его желание услужить происходило скорее
от доброго сердца, чем от материяльных выгод. Он с удовольствием позволял
засмеяться над собой во все горло и неприличнейшим образом, в глаза, но в
то же время - и я даю клятву в том - его сердце ныло и обливалось кровью от
мысли, что его слушатели так неблагородно-жестокосерды, что способны
смеяться не факту, а над ним, над всем существом его, над сердцем, головой,
над наружностию, над всею его плотью и кровью. Я уверен, что он чувствовал
в эту минуту всю глупость своего положения; но протест тотчас же умирал в
груди его, хотя непременно каждый раз зарождался великодушнейшим образом. Я
уверен, что все это происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе не
от материяльной невыгоды быть прогнанным в толчки и не занять у кого-нибудь
денег: этот господин вечно занимал деньги, то есть просил в этой форме
милостыню, когда, погримасничав и достаточно насмешив на свой счет,
чувствовал, что имеет некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой
это был заем! и с каким видом он делал этот заем! Я предположить не мог,
чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное, угловатое лицо этого
человечка, могло поместиться в одно и то же время столько разнородных
гримас, столько странных разнохарактерных ощущений, столько самых
убийственных впечатлений. Чего-чего тут не было! - и стыд-то, и ложная
наглость, и досада с внезапной краской в лице, и гнев, и робость за
неудачу, и просьба о прощении, что смел утруждать, и сознание собственного
достоинства, и полнейшее сознание собственного ничтожества, - все это, как
молнии, проходило по лицу его. Целых шесть лет пробивался он таким образом
на божием свете и до сих пор не составил себе фигуры в интересную минуту
займа! Само собою разумеется, что очерстветь и заподличаться вконец он не
мог никогда. Сердце его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более:
по моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек в свете, но с
маленькою слабостию: сделать подлость по первому приказанию, добродушно и
бескорыстно, лишь бы угодить ближнему. Одним словом, это был, что
называется, человек-тряпка вполне. Всего смешнее было то, что он был одет
почти так же, как все, не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою
изысканностию и с поползновением на солидность и собственное достоинство.
Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его беспокойство за себя и
в то же время беспрерывное самоумаление, - все это составляло
разительнейший контраст и достойно было смеху и жалости. Если б он был
уверен сердцем своим (что, несмотря на опыт, поминутно случалось с ним),
что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только
факту смешному, а не над его обреченною личностию, то он с удовольствием
снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в этом наряде,
другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам, лишь бы рассмешить своих
покровителей и доставить им всем удовольствие. Но до равенства он не мог
достигнуть никогда и ничем. Еще черта: чудак был самолюбив и порывами, если
только не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть и
слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя, следовательно с риском,
почти с геройством, кого-нибудь из своих покровителей, уже донельзя его
разбесившего. Но это было минутами... Одним словом, он был мученик в полном
смысле слова, но самый бесполезнейший и, следовательно, самый комический
мученик.
     Между гостями поднялся общий спор. Вдруг я увидел, что чудак мой
вскакивает на стул и кричит что есть мочи, желая, чтоб ему одному дали
исключительно слово.
     - Слушайте, - шепнул мне хозяин. - Он рассказывает иногда
прелюбопытные вещи... Интересует он вас?
     Я кивнул головою и втеснился в толпу.
     Действительно, вид порядочно одетого господина, вскочившего на стул и
кричавшего всем голосом, возбудил общее внимание. Многие, кто не знали
чудака, переглядывались с недоумением, другие хохотали во все горло.
     - Я знаю Федосея Николаича! Я лучше всех должен знать Федосея
Николаича! - кричал чудак с своего возвышения. - Господа, позвольте
рассказать. Я хорошо расскажу про Федосея Николаича! Я знаю одну историю -
чудо!..
     - Расскажите, Осип Михайлыч, расскажите.
     - Рассказывай!!
     - Слушайте же...
     - Слушайте, слушайте!!!
     - Начинаю; но, господа, это история особенная...
     - Хорошо, хорошо!
     - Это история комическая.
     - Очень хорошо, превосходно, прекрасно, - к делу!
     - Это эпизод из собственной жизни вашего нижайшего...
     - Ну зачем же вы трудились объявлять, что она комичекая !
     - И даже немного трагическая!
     - А???!
     - Словом, та история, которая вам всем доставляет счастие слушать меня
теперь, господа, - та история, вследствие которой я попал в такую
интересную для меня компанию.
     - Без каламбуров!
     - Та история...
     - Словом, та история, - уж доканчивайте поскорее аполог, - та история,
которая чего-нибудь стоит, - примолвил сиплым голосом один белокурый
молодой господин с усами, запустив руку в карман своего сюртука и как будто
нечаянно вытащив оттуда кошелек вместо платка.
     - Та история, мои сударики, после которой я бы желал видеть многих из
вас на моем месте. И наконец, та история, вследствие которой я не женился!
     - Женился!.. жена!.. Ползунков хотел жениться!!
     - Признаюсь, я бы желал теперь видеть madame Ползункову!
     - Позвольте поинтересоваться, как звали прошедшую madame Ползункову, -
пищал один юноша, пробираясь к рассказчику .
     - Итак, первая глава, господа: то было ровно шесть лет тому, весной,
тридцать первого марта, - заметьте число, господа, - накануне...
     - Первого апреля! - закричал юноша в завитках.
     - Вы необыкновенно угадливы-с. Был вечер. Над уездным городом N.
сгущались сумерки, хотела выплыть луна... ну, и все там как следует. Вот-с,
в самые поздние сумерки, втихомолочку, и я выплыл из своей квартиренки, -
простившись с моей замкнутой покойницей бабушкой. Извините, господа, что я
употребляю такое модное выражение, слышанное мной в последний раз у Николай
Николаича. Но бабушка моя была вполне замкнутая: она была слепа, нема,
глуха, глупа, - все что угодно!.. Признаюсь, я был в трепете, я собирался
на великое дело; сердчишко во мне билось, как у котенка, когда его хватает
чья-нибудь костлявая лапа за шиворот.
     - Позвольте, monsieur Ползунков!
     - Чего требуете?
     - Рассказывайте проще; пожалуйста,не слишком старайтесь!
     - Слушаю-с, - проговорил немного смутившийся Осип Михайлыч . - Я вошел
в домик Федосея Николаича (благоприобретенный-c). Федосей Николаич, как
известно, не то чтобы сослуживец, но целый начальник. Обо мне доложили и
тотчас же ввели в кабинет. Как теперь вижу: совсем, совсем почти темная
комната, свечей не подают. Смотрю, входит Федосей Николаич. Так мы остаемся
с ним в темноте...
     - Что ж бы такое произошло между вами? - спросил один офицер.
     - А как вы полагаете-с? - спросил Ползунков, немедленно обращаясь, с
судорожно шевельнувшимся лицом, к юноше в завитках.
     - Итак, господа, тут произошло одно странное обстоятельство. То есть
странного тут не было ничего, а было, что называется, дело житейское, - я
просто-запросто вынул из кармана сверток бумаг, а он из своего сверток
бумажек, только государственными...
     - Ассигнациями?
     - Ассигнациями-с, и мы поменялись.
     - Бьюсь об заклад, что тут пахло взятками, - проговорил один солидно
одетый и выстриженный молодой господин.
     - Взятками-с! - подхватил Ползунков. - Эх!
          Пусть я буду либералом,
          Каких много видел я!
если вы тоже, как вам попадется служить в губернии, не погреете рук... на
родном очаге... Зане, сказал один литератор:
          И дым отечества нам сладок и приятен1
Мать, мать, господа, родная, родина-то наша, мы птенцы, так мы ее и
сосем!..
     Поднялся общий смех.
     - А только, поверите ли, господа, я никогда не брал взяток, - сказал
Ползунков, недоверчиво оглядывая все собрание.
     Гомерический, неумолкаемый смех всем залпом своим накрыл слова
Ползункова.
     - Право, так, господа...
     Но тут он остановился, продолжая оглядывать всех с каким-то странным
выражением лица. Может быть, - кто знает, - может быть, в эту минуту ему
вспало на ум, что он почестнее многих из всей этой честной компании...
Только серьезное выражение лица его не исчезало до самого окончания
всеобщей веселости.
     - Итак, - начал Ползунков, когда все поумолкли, - хотя я никогда не
брал взяток, но в этот раз грешен: положил в карман взятку... с
взяточника... То есть были кое-какие бумажки в руках моих, которые если б я
захотел послать кой-кому, так худо бы пришлось Федосею Николаичу.
     - Так, стало быть, он их выкупил?
     - Выкупил-с.
     - Много дал?
     - Дал столько, за сколько иной в наше время продал бы совесть свою,
всю, со всеми варьяциями-с... если бы только что-нибудь дали-с. Только меня
варом обдало, когда я положил в карман денежки. Право, я не знаю, как это
со мной всегда делается, господа, - но вот, ни жив ни мертв, губами шевелю,
ноги трясутся; ну, виноват, виноват, совсем виноват, в пух засовестился,
готов прощенья просить у Федосея Николаича...
     - Ну, что ж он, простил?
     - Да я не просил-с... я только так говорю, что так оно было тогда; у
меня, то есть, сердце горячее. Вижу, смотрит мне прямо в глаза:
     - Бога, говорит, вы не боитесь, Осип Михайлыч.
     Ну, что делать! Я этак развел из приличия руки, голову на сторону:
"Чем же, я говорю, бога не боюсь, Федосей Николаич?." Только уж так говорю,
из приличия... сам сквозь землю провалиться готов.
     - Быв так долго другом семейства нашего, быв, могу сказать, сыном, - и
кто знает, что небо предполагало, Осип Михайлыч! И вдруг что же, донос,
готовить донос, и вот теперь!.. Что после этого думать о людях, Осип
Михайлыч?
     Да ведь как, господа, как рацею читал! "Нет, говорит, вы мне скажите,
что после этого думать о людях, Осип Михайлыч?" Что, думаю, думать! Знаете,
и в горле заскребло, и голосенко дрожит, ну уж предчувствую свой скверный
норов и схватился за шляпу...
     - Куда ж вы, Осип Михайлыч? Неужели накануне такого дня... Неужели вы
и теперь злопамятствуете; чем я против вас согрешил?..
     - Федосей Николаич, говорю, Федосей Николаич!
     Ну, то есть растаял, господа, как мокрый сахар-медович, растаял. Куда!
и пакет, что в кармане лежит с государственными, и тот словно тоже кричит:
неблагодарный ты, разбойник, тать окаянный, - словно пять пудов в нем, так
тянет... (А если б и взаправду в нем пять пудов было!..)
     - Вижу, - говорит Федосей Николаич, - вижу ваше раскаяние ... вы,
знаете, завтра...
     - Марии Египетские-с...
     - Ну, не плачь, - говорит Федосей Николаич, - полно: согрешил и
покаялся! пойдем! Может быть, удастся мне возвратить говорит, вас опять на
путь истинный...Может быть, скромные пенаты мои (именно, помню, пенаты, так
и выразился, разбойник) согреют, говорит, опять ваше очерств... не скажу
очерствелое, - заблудшее сердце...
     Взял он меня, господа, за руку и повел к домочадцам. Мне спину морозом
прохватывает; дрожу! думаю, с какими глазами предстану я... А нужно вам
знать, господа... как бы сказать, здесь выходило одно щекотливое дельце!
     - Уж не госпожа ли Ползункова?
     - Марья Федосеевна-с, - только не суждено, знать, ей было быть такой
госпожой, какой вы ее называете, не дождалась такой чести! Оно, видите,
Федосей-то Николаич был и прав, говоря, что в доме-то я почти сыном
считался. Оно и было так назад тому полгода, когда еще был жив один юнкер в
отставке Михайло Максимыч Двигайлов по прозвищу. Только он волею божию
помре, а завещание-то совершить все в долгий ящик откладывал; оно и вышло
так, что ни в каком ящике его не отыскали потом...
     - Ух!!!
     - Ну ничего, нечего делать, господа, простите, обмолвился, -
каламбурчик-то плох, да это бы еще ничего, что он плох, - штука-то была еще
плоше, когда я остался, так сказать, с нулем в перспективе, потому что
юнкер-то в отставке - хоть меня в дом к нему и не пускали (на большую ногу
жил, затем что были руки длинны!), - а тоже, может быть не ошибкой, родным
сыном считал.
     - Ага!!
     - Да-с, оно вот как-с! Ну, и стали мне носы показывать у Федосея
Николаича. Я замечал-замечал, крепился-крепился, а тут вдруг, на беду мою
(а может, и к счастью!), как снег на голову ремонтер наскакал на наш
городишко. Дело-то оно его, правда, подвижное, легкое, кавалерийское, -
только так плотно утвердился у Федосея Николаича, - ну, словно мортира,
засел! Я обиходцем да стороночкой, по подлому норову, "так и так, говорю,
Федосей Николаич, за что ж обижать! Я в некотором роде уж сын...
Отеческого-то, отеческого когда я дождусь..." Начал он мне, сударик ты мой,
отвечать! ну, то есть начнет говорить, поэму наговорит целую, в двенадцати
песнях в стихах, только слушаешь, облизываешься да руки разводишь от
сладости, а толку нет ни на грош, то есть какого толку, не разберешь, не
поймешь, стоишь дурак дураком, затуманит, словно вьюн вьется,
вывертывается; ну, талант, просто талант, дар такой, что вчуже страх
пробирает! Я кидаться пошел во все стороны: туды да сюды! уж и романсы
таскаю, и конфет привожу, и каламбуры высиживаю, охи да вздохи, болит,
говорю, мое сердце, от амура болит, да в слезы, да тайное объяснение! ведь
глуп человек! ведь не проверил у дьячка, что мне тридцать лет... куды!
хитрить выдумал! нет же! не пошло мое дело, смешки да насмешки кругом, -
ну, и зло меня взяло, за горло совсем захватило, - я улизнул, да в дом ни
ногой, думал-думал - да хвать донос! Ну, поподличал, друга выдать хотел,
сознаюсь, материяльцу-то было много, и славный такой материял, капитальное
дело! Тысячу пятьсот серебром принесло, когда я его вместе с доносом на
государственные выменял!
     - А! так вот она, взятка-то!
     - Да, сударь, вот была взяточка-то-с; поплатился мне взяточник! (И
ведь не грешно, ну, право же, нет!) Ну, вот-с теперь продолжать начну:
притащил он меня, если запомнить изволите, в чайную ни жива ни мертва;
встречают меня: все как будто обиженные, то есть не то что обиженные, -
разогорченные так, что уж просто... Ну, убиты, убиты совсем, а между тем и
важность такая приличная на лицах сияет, солидность во взорах, этак что-то
отеческое, родственное такое... блудный сын воротился к нам, - вот куда
пошло! За чай усадили, а чего, у меня у самого словно самовар в грудь
засел, кипит во мне, а ноги леденеют: умалился, струсил! Марья Фоминишна,
супруга его, советница надворная (а теперь коллежская), мне ты с первого
слова начала говорить: "Что ты, батенька, так похудел", - говорит. "Да так,
прихварываю, говорю, Марья Фоминишна..." Голосенко-то дрожит у меня! А она
мне ни с того ни с сего, знать, выжидала свое ввернуть, ехидна такая: "Что,
видно, совесть, говорит, твоей душе не по мерке пришлась, Осип Михайлыч,
отец родной! Хлеб-соль-то наша, говорит, родственная возопияла к тебе!
Отлились, знать, тебе мои слезки кровавые!" Ей-богу, так и сказала, пошла
против совести; чего! то ли за ней, бой-баба! Только так сидела да чай
разливала. А поди-ка, я думаю, на рынке, моя голубушка, всех баб
перекричала бы. Вот какая была она, наша советница! А тут, на беду мою,
Марья Федосеевна, дочка, выходит, со всеми своими невинностями, да
бледненька немножко, глазки раскраснелись, будто от слез, - я как дурак и
погиб тут на месте. А вышло потом, что по ремонтере она слезки роняла: тот
утек восвояси, улепетнул подобру-поздорову, потому что, знаете, знать (оно
пришлось теперь к слову сказать), пришло ему время уехать, срок вышел, оно
не то чтобы и казенный был срок-то! а так... уж после родители дражайшие
спохватились, узнали всю подноготную, да что делать, втихомолку зашили
беду, - своего дому прибыло!.. Ну, нечего делать, как взглянул я на нее,
пропал, просто пропал, накосился на шляпу, хотел схватить да улепетнуть
поскорее; не тут-то было: утащили шляпу мою... Я уж, признаться, и без
шляпы хотел - ну, думаю, - нет же, дверь на крючок насадили, смешки
дружеские начались, подмигиванья да заигрыванья, сконфузился я, что-то
соврал, об амуре понес; она, моя голубушка, за клавикорды села да гусара,
который на саблю опирался, пропела на обиженный тон, - смерть моя! "Ну, -
говорит Федосей Николаич, - все забыто, приди, приди... в объятия!" Я как
был, так тут же и припал к нему лицом на жилетку. "Благодетель мой, отец ты
мой родной!" - говорю, да как зальюсь своими горючими! Господи, бог мой,
какое тут поднялось! Он плачет, баба его плачет, Машенька плачет... тут еще
белобрысенькая одна была: и та плачет... куда - со всех углов ребятишки
повыползли (благословил его домком господь!), и те ревут... сколько слез,
то есть умиление, радость такая, блудного обрели, словно на родину солдат
воротился! Тут угощение подали, фанты пошли: ох, болит! что болит? -
сердце; по ком? Она краснеет, голубушка! Мы с стариком пуншику выпили, -
ну, уходили, усластили меня совершенно...
     Воротился я к бабушке. У самого голова кругом ходит; всю дорогу шел да
подсмеивался, дома два часа битых по каморке ходил, старуху разбудил, ей
все счастье поведал. "Да денег-то дал ли, разбойник?" - "Дал, бабушка, дал,
дал, родная моя, дал, привалило к нам, отворяй ворота!" - "Ну, теперь хоть
женись, так в ту ж пору женись, - говорит мне старуха, - знать, молитвы мои
услышаны!" Софрона разбудил. "Софрон, говорю, снимай сапоги". Софрон
потащил с меня сапоги. "Ну, Софроша! Поздравь ты теперь меня, поцелуй!
Женюсь, просто, братец, женюсь, напейся пьян завтра, гуляй душа, говорю:
барин твой женится !" Смешки да игрушки на сердце!.. Уж засыпать было
начал; нет, подняло меня опять на ноги, сижу да думаю; вдруг и мелькни у
меня в голове: завтра-де первое апреля, день-то такой светлый, игривый, как
бы так? - да и выдумал! Что ж, сударики! с постели встал, свечу зажег, в
чем был за стол письменный сел, то есть уж расходился совсем, заигрался, -
знаете, господа, когда человек разыграется! Всей головой, отцы мои, в грязь
полез! То есть вот какой норов: они у тебя вот что возьмут, а ты им вот и
это отдашь: дескать, нате и это возьмите! Они тебя по ланите, а ты им на
радостях всю спину подставишь. Они тебя потом калачом, как собаку, манить
начнут, а ты тут всем сердцем и всей душой облапишь их глупыми лапами - и
ну лобызаться! Ведь вот хоть бы теперь, господа! Вы смеетесь да шепчетесь,
я ведь вижу! После, как расскажу вам всю мою подноготную, меня же начнете
на смех подымать, меня же начнете гонять, а я-то вам говорю, говорю,
говорю! Ну, кто мне велел! Ну, кто меня гонит! Кто у меня за плечами стоит
да шепчет: говори, говори да рассказывай! А ведь говорю же, рассказываю,
вам в душу лезу, словно вы мне, примером, все братья родные, друзья
закадышные ... э-эх!..
     Хохот, начинавший мало-помалу подыматься со всех сторон, покрыл
наконец совершенно голос рассказчика, действительно пришедшего в какой-то
восторг; он остановился, несколько минут перебегая глазами по собранию, и
потом вдруг, словно увлеченный каким-то вихрем, махнул рукой, захохотал
сам, как будто действительно находя смешным свое положение, и снова
пустился рассказывать:
     - Едва заснул я в ту ночь, господа; всю ночь строчил на бумаге; видите
ли, штуку я выдумал! Эх,господа! припомнить только, так совестно станет! И
добро бы уж ночью: ну, с пьяных глаз, заблудился, напутал вздору, наврал, -
нет же! Утром проснулся ни свет ни заря, всего-то и спал часик-другой, и за
то же! Оделся, умылся, завился, припомадился, фрак новый напялил и прямо на
праздник к Федосею Николаичу, а бумагу в шляпе держу. Встречает меня сам, с
отверстыми, и опять зовет на жилетку родительскую! Я и приосанился, в
голове еще вчерашнее бродит! На шаг отступил. "Нет, говорю, Федосей
Николаич, а вот, коль угодно, сию бумажку прочтите", - да и подаю ее при
рапорте; а в рапорте-то знаете что было? А было: по таким-то да по таким-то
такого-то Осипа Михайлыча уволить в отставку, да под просьбой-то весь чин
подмахнул! Вот ведь что выдумал, господи! и умнее-то ничего придумать не
мог! Дескать, сегодня первое апреля, так я вот и сделаю вид, ради шуточки,
что обида моя не прошла, что одумался за ночь, одумался да нахохлился, да
пуще прежнего обиделся, да, дескать, вот же вам, родные мои благодетели, и
ни вас, ни дочки вашей знать не хочу; денежки-то вчера положил в карман,
обеспечен, так вот, дескать, вам рапорт об отставке. Не хочу служить под
таким начальством, как Федосей Николаич! в другую службу хочу, а там,
смотри, и донос подам. Этаким подлецом представился, напугать их выдумал! и
выдумал чем напугать! А? хорошо, господа? То есть вот заласкалось к ним
сердце со вчерашнего дня, так дай я за это шуточку семейную отпущу,
подтруню над родительским сердечком Федосея Николаича...
     Только взял он бумагу мою, развернул, и вижу, шевельнулась у него вся
физиономия. "Что ж, Осип Михайлыч?" А я как дурак: "Первое апреля! с
праздником вас, Федосей Николаич!" - то есть совсем как мальчишка, который
за бабушкино кресло спрятался втихомолку, да потом уф! ей на ухо, во все
горло, - пугать вздумал! Да... да просто даже совестно рассказывать,
господа! Да нет же! я не буду рассказывать!
     - Да нет, что же дальше?
     - Да нет, да нет, расскажите! Нет, уж рассказывайте! - поднялось со
всех сторон.
     - Поднялись, судари мои, толки да пересуды, охи да ахи! и проказник-то
я, и забавник-то я, и перепугал-то я их, ну, такое сладчайшее, что самому
стыдно стало, так что стоишь да со страхом и думаешь: как такого грешника
такое место святое на себе держать может! "Ну, родной ты мой, - запищала
советница, - напугал меня так, что по сю пору ноги трясутся, еле на месте
держат! Выбежала я как полуумная к Маше: Машенька, говорю, что с нами
будет! Смотри, каким твой-то оказывается! Да сама согрешила, родимый, уж ты
прости меня, старуху, опростоволосилась! Ну, думаю: как пошел он от нас
вчера, пришел домой поздно, начал думать, да, может, показалось ему, что
нарочно мы вчера ходили за ним, завлечь хотели, так и обмерла я! Полно,
Машенька, полно мигать мне, Осип Михайлыч нам не чужой; я же твоя мать,
дурного ничего не скажу! Слава богу, не двадцать лет на свете живу: целых
сорок пять!...
     Ну, что, господа! Чуть я ей в ноги не чебурахнулся тут! Опять
прослезились, опять лобызания пошли! Шуточки начались! Федосей Николаич
тоже для первого апреля штучку изволили выдумать! Говорит, дескать,
жар-птица прилетела, с бриллиантовым клювом, а в клюве-то письмо принесла!
Тоже надуть хотел, - смех-то пошел какой! умиление-то было какое! тьфу!
даже срамно рассказывать.
     Ну, что, мои милостивцы, теперь и вся недолга! Пожили мы день, другой,
третий, неделю живем; я уж совсем жених! Чего! Кольца заказаны, день
назначали, только оглашать не хотят до времени, ревизора ждут. Я-то жду не
дождусь ревизора, счастье мое остановилось за ним! Спустить бы его скорей с
плеч долой, думаю. А Федосей-то Николаич под шумок и на радостях все дела
свалил на меня: счеты, рапорты писать, книги сверять, итоги подводить, -
смотрю: беспорядок ужаснейший, все в запустении, везде крючки да кавыки!
ну, думаю, потружусь для тестюшки! А тот все прихварывает, болезнь
приключилась, день ото дня ему, видишь, хуже. А чего, я сам, как спичка,
ночей не сплю, повалиться боюсь! Однако кончил-таки дело на славу! выручил
к сроку! Вдруг шлют за мной гонца. "Поскорей, говорят, худо Федосею
Николаичу!" Бегу сломя голову - что такое? Смотрю, сидит мой Федосей
Николаич обвязанный, уксусу к голове промочил, морщится, кряхтит, охает: ох
да ох! "Родной ты мой, милый ты мой, говорит, умру, говорит, на кого-то я
вас оставлю, птенцы мои!" Жена с детьми приплелась, Машенька в слезы, - ну,
я и сам зарюмил! "Ну, нету же, говорит, бог будет милостив! Не взыщет же он
с вас за все мои прегрешения!" Тут он их всех отпустил, приказал за ними
дверь запереть, остались мы с ним вдвоем, с глазу на глаз. "Просьба есть до
тебя!" - "Какая-с?" - "Так и так, братец, и на смертном одре нет покоя,
зануждался совсем!" - "Как так?" Меня тут и краска прошибла, язык отнялся.
"Да так, братец, из своих пришлось в казну приплатиться; я, братец, для
пользы общей ничего не жалею, жизни своей не жалею! Ты не думай чего!
Грустно мне, что меня пред тобой клеветники очернили... Заблуждался ты,
горе с тех пор мою голову убелило! Ревизор на носу, а у Матвеева в семи
тысячах недочет, а отвечаю я... кто ж больше! С меня, братец, взыщут: чего
смотрел? А что с Матвеева взять! Уж и так довольно с него; что горемыку под
обух подводить!" Святители, думаю, вот праведник! вот душа! А он: "Да,
говорит, дочерних брать не хочу, из того, что ей пошло на приданое; это
священная сумма! Есть свои, есть, правда, да в люди отданы, где их сейчас
соберешь!" Я тут как был, так и бряк перед ним на колени. "Благодетель ты
мой, кричу, оскорбил я тебя, разобидел, клеветники на тебя бумаги писали,
не убей вконец, возьми назад свои денежки!" Смотрит он на меня, потекли у
него из глаз слезы. "Этого я и ждал от тебя, мой сын, встань; тогда простил
ради дочерних слез! теперь и мое сердце прощает тебя. Ты залечил, говорит,
мои язвы! благогословляю тебя во веки веков!" Ну, как благословил-то он
меня, господа, я во все лопатки домой, достал сумму: "Вот, батюшка, все,
только пятьдесят целковых извел!" - "Ну ничего, говорит, а теперь всякое
лыко в строку; время спешное, напиши-ка рапорт, задним числом, что
зануждался да вперед просишь жалованья пятьдесят рублей. Я так и покажу по
начальству, что тебе вперед выдано..." Ну что ж, господа! как вы думаете?
ведь я и рапорт написал!
     - Ну что же, ну чем же, ну как это кончилось?
     - Только что написал я рапорт, сударики вы мои, вот чем кончилось.
Назавтра же, на другой же день, ранехонько поутру пакет за казенной
печатью. Смотрю - и что ж обретаю? Отставка! Дескать, сдать дела, свести
счеты, а самому идти на все стороны!..
     - Как так?
     - Да уж и я тут благим матом крикнул: как так! сударики! Чего, в ушах
зазвенело! Я думал спроста, ан нет, ревизор в город въехал. Дрогнуло сердце
мое! Ну, думаю, неспроста! да так, как был, к Федосею Николаичу: "Что?" -
говорю. "А что ж?" - говорит. "Да вот же отставка!" - "Какая отставка?" -
"А это?"- "Ну что ж, и отставка-с!" - "Да как же, разве я пожелал?" - "А
как же, вы подали-с, первого апреля вы подали" (а бумагу-то я не взял
назад!).- "Федосей Николаич! да вас ли слышат уши мои, вас ли видят очи
мои!" - "Меня-с, а что-с?" - "Господи, бог мой!" - "Жаль мне, сударь, жаль,
очень жаль, что так рано службу оставить задумали! Молодому человеку нужно
служить, а у вас, сударь, ветер начал бродить в голове. А насчет аттестата
будьте покойны: я позабочусь. Вы же так хорошо себя всегда аттестуете-с!" -
"Да ведь я ж тогда шуточкой, Федосей Николаич, я ж не хотел, я так подал
бумагу, для родительского вашего... вот!" - "Как-с вот! Какое, сударь,
шуточкой! Да разве такими за бумагами шутят-с? да вас за такие шуточки
когда-нибудь в Сибирь упекут-с. Теперь прощайте, мне некогда-с, у нас
ревизор-с, обязанности службы прежде всего; вам бить баклуши, а нам тут
сидеть за делами-с. А уж я вас там как следует аттестую-с. Да еще-с, вот я
дом у Матвеева сторговал, переедем на днях, так уж надеюсь, что не буду
иметь удовольствия вас на новоселье у себя увидеть. Счастливый путь!" Я
домой со всех ног: "Пропали мы, бабушка!" - взвыла она, сердечная; а тут,
смотрим, бежит казачок от Федосея Николаича, с запиской и с клеткой, а в
клетке скворец сидит; это я ей от избытка чувств скворца подарил
говорящего; а в записке стоит: первое апреля, а больше и нет ничего. Вот,
господа, что, как вы думаете-с?!
     - Ну, что же, что же дальше???

     - Чего дальше! встретил я раз Федосея Николаича, хотел было ему в
глаза подлеца сказать...
     - Ну!
     - Да как-то не выговорилось, господа!
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Иллюстрированный альманах", изданный И.Панаевым и
Н.Некрасовым, СПб., 1848 г.



                        Федор Михайлович Достоевский
                           РОМАН В ДЕВЯТИ ПИСЬМАХ

                                     I

                   (От Петра Иваныча к Ивану Петровичу)

          Милостивый государь и драгоценнейший друг,
               Иван Петрович!

     Вот уже третий день, как я, можно сказать, гоняюсь за вами,
драгоценнейший друг мой, имея переговорить о наинужнейшем деле, а нигде не
встречаю вас. Жена моя вчера, в бытность нашу у Семена Алексеича, весьма
кстати подшутила над вами, говоря, что вас с Татьяной Петровной вышла
парочка непоседов. Трех месяцев нет, как женаты, а уже неглижируете
домашними своими пенатами. Мы все много смеялись, - от полноты искреннего
расположения нашего к вам, разумеется, - но, кроме шуток, бесценнейший мой,
задали вы мне хлопот. Говорит мне Семен Алексеич, что не в клубе ли вы
Соединенного общества на бале? Оставляю жену у супруги Семена Алексеича,
сам же лечу в Соединенное общество. Смех и горе! представьте мое положение:
я на бал - и один, без жены! Иван Андреич, встретившийся со мною в
швейцарской, увидев меня одного, немедленно заключил (злодей!) о
необыкновенной страсти моей к танцевальным собраниям и, подхватив меня под
руку, хотел было уже насильно тащить в танцкласс, говоря, что в Соединенном
обществе тесно ему, развернуться негде молодецкой душе и что от пачули с
резедою у него голова разболелась. Не нахожу ни вас, ни Татьяны Петровны.
Иван Андреич уверяет и божится, что вы непременно на "Горе от ума" в
Александрынском театре.
     Лечу в Александрынский театр: нет и там. Сегодня утром думал вас найти
у Чистоганова - не тут то было. Чистоганов шлет к Перепалкиным - то же
самое. Одним словом, измучился совершенно; судите, как я хлопотал! Теперь
пишу к вам (нечего делать!). Дело-то мое отнюдь не литературное (вы меня
понимаете); лучше бы с глазу на глаз, крайне нужно объясниться с вами, и
как можно скорее, и потому прошу ко мне сегодня на чай и на вечернюю беседу
вместе с Татьяной Петровной. Моя Анна Михайловна будет крайне обрадована
посещением вашим. Истинно, как говорится, по гроб одолжите.
     Кстати, бесценнейший друг мой, - коли дело дошло до пера, то все в
строку, - нахожусь вынужденным теперь же попенять вам отчасти и даже
укорить вас, почтеннейший друг мой, в одной, по-видимому, весьма невинной
проделочке, которою вы зло надо мной подшутили... злодей вы, бессовестный
человек! Около половины прошедшего месяца вводите вы в дом мой одного
знакомого вашего, именно Евгения Николаича, ассюрируете1 его дружеской и
для меня, разумеется, священнейшей рекомендацией вашей; я радуюсь случаю,
принимаю молодого человека с распростертыми объятиями и вместе с тем кладу
голову в петлю. Петля не петля, а вышла, что называется, штука хорошая.
Объяснять теперь некогда, да на пере и неловко, а только нижайшая просьба
до вас, злорадственный друг и приятель, нельзя ли каким-нибудь образом,
поделикатнее, в скобках, на ушко, втихомолочку, пошептать вашему молодому
человеку, что есть в столице много домов, кроме нашего. Мочи нет, батюшка!
Падам до ног, как говорит приятель наш Симоневич. Свидимся, я вам все
расскажу. Не в том смысле говорю, что молодой человек не взял, например, на
фасоне или душевными качествами или в чем-нибудь там другом оплошал.
Напротив, он даже малый любезный и милый; но вот погодите, увидимся; а
между тем, если встретите его, то шепните ему, ради бога, почтеннейший. Я
бы и сам это сделал, но вы знаете, характер такой: не могу, да и только. Вы
же рекомендовали его. Впрочем, вечером, во всяком случае, подробнее
объяснимся. А теперь до свидания. Остаюсь и проч.
     P.S. Маленький у меня уже с неделю прихварывает, и с каждым днем все
хуже и хуже. Страдает зубенками; вырезываются. Жена все нянчится с ним и
грустит, бедняжка. Приезжайте. Истинно обрадуете нас, драгоценнейший друг
мой.

                                     II

                   (От Ивана Петровича к Петру Иванычу)

          Милостивый государь,
               Петр Иваныч!

     Получаю вчера письмо ваше, читаю и недоумеваю. Ищете меня бог знает в
каких местах, а я просто был дома. До десяти часов ожидал Ивана Иваныча
Толоконова. Тотчас же беру жену, нанимаю извозчика, трачусь и являюсь к вам
временем около половины седьмого. Вас дома нет, а встречает нас ваша
супруга. Жду вас до половины одиннадцатого; долее невозможно. Беру жену,
трачусь, нанимаю извозчика, завожу ее домой, а сам отправляюсь к
Перепалкиным, думая, не встречу ли там, но опять ошибаюсь в расчетах.
Приезжаю домой, не сплю всю ночь, беспокоюсь, утром заезжаю к вам три раза,
в девять, в десять и в одиннадцать часов, три раза трачусь, нанимаю
извозчиков, и опять вы меня оставляете с носом.
     Читая же ваше письмо, удивлялся. Пишете о Евгении Николаиче, просите
шепнуть и не упоминаете почему. Хвалю осторожность, но бумага бумаге рознь,
а я нужных бумаг на папильотки жене не даю. Недоумеваю, наконец, в каком
смысле изволили мне это все написать. Впрочем, если на то пошло, то чего же
меня-то мешать в это дело? Я носа своего не сую во всякую всячину. Отказать
могли сами, вижу только, что объясниться нужно мне с вами короче,
решительнее, да к тому же и время проходит. А я стеснен и не знаю, что
делать придется, коли неглижировать условиями будете. Дорога на носу,
дорога чего-нибудь стоит, а тут еще жена хнычет: сшей ей бархатный капот по
модному вкусу. Насчет же Евгения Николаича спешу вам заметить: навел я
вчера, не теряя времени, окончательно справки, в бытность мою у Павла
Семеныча Перепалкина. У него своих пятьсот душ в Ярославской губернии, да
от бабушки есть надежда получить в триста душ подмосковную. Денег же
сколько, не знаю, а я думаю, что вам это лучше знать. Окончательно прошу
вас назначить мне место свидания. Встретили вчера Ивана Андреича и пишете,
что объявил он вам, что я в Александрынском театре с женою. Я же пишу, что
он врет, и тем более ему веры нельзя иметь в подобных делах, что он, не
далее как третьего дня, провел свою бабушку на осьмистах рублях
ассигнациями. Затем имею честь пребыть.
     P.S. Жена моя забеременела; к тому же она пуглива и чувствует подчас
меланхолию. В театральные же представления иногда вводят пальбу и
искусственно машинами сделанный гром. И потому, боясь испугать жену, в
театры ее не вожу. Сам же до театральных представлений охоты большой не
имею.

                                    III

                   (От Петра Иваныча к Ивану Петровичу)

          Бесценнейший друг мой,
               Иван Петрович!

     Виноват, виноват и тысячу раз виноват, но спешу оправдаться. Вчера в
шестом часу, и как раз в то самое время как мы с истинным участием сердца о
вас вспоминали, прискакал нарочный от дядюшки Степана Алексеича с
известием, что с тетушкой худо. Боясь перепугать жену, не говоря ей ни
слова, претекстую2 постороннее нужное дело и еду в дом тетушки. Нахожу ее
едва живу. Ровно в пять часов последовал с нею удар, уже третий в два года.
Карл Федорыч, медик их дома, объявил, что, может быть, она не проживет и
ночи одной. Судите о моем положении, драгоценнейший друг мой. Целую ночь на
ногах, в хлопотах и горе! Утром только, истощив свои силы и удрученный
телесною и душевною немощью, прилег я у них же на диване, забыл сказать,
чтобы вовремя меня разбудили, и проснулся в половине двенадцатого. Тетушке
лучше. Еду к жене; она, бедная, истерзалась, ожидая меня. Перехватил кусок
кой-чего, обнял малютку, разуверил жену и отправился к вам. Вас нет дома.
Нахожу же у вас Евгения Николаича. Отправляюсь домой, беру перо и теперь к
вам пишу. Не ропщите и не сердитесь на меня, искренний друг мой. Бейте,
рубите голову повинную с плеч, но не лишайте благорасположения вашего. От
вашей супруги узнал, что вечером вы у Славяновых. Буду там непременно. С
величайшим нетерпением ожидаю вас.
                                                  Теперь же остаюсь и т.д.

     P.S. Маленький наш повергает нас в истинное отчаяние. Карл Федорыч
прописал ему ревеньку. Стонет, вчера не узнавал никого. Сегодня же стал
узнавать и лепечет все - папа, мама, бу... Жена в слезах целое утро.

                                     IV

                      (От Ивана Петровича к Петру Иванычу)

          Милостивый государь мой, Петр Иваныч!

     Пишу к вам у вас, в вашей комнате, на вашем бюро; а прежде чем взялся
за перо, прождал вас с лишком два часа с половиною. Теперь позвольте мне
вам прямо сказать, Петр Иваныч, мое открытое мнение насчет всего этого
скаредного обстоятельства. Из вашего последнего письма заключаю, что вас
ждут у Славяновых, зовете меня туда, являюсь, сижу пять часов, а вас не
бывало. Что ж, я людей смешить, что ли, по-вашему, должен? Позвольте,
милостивый государь... Являюсь к вам утром, надеясь застать вас и не
подражая таким манером некоторым обманчивым лицам, которые ищут людей бог
знает по какие местам, когда их можно застать дома во всякое прилично
выбранное время. Дома и духа вашего не было. Не знаю, что удерживает меня
теперь высказать вам всю резкую правду. Скажу только то, что вижу вас,
кажется, на попятном дворе относительно наших известных условий. И теперь
только, соображая все дело, не могу не признаться, что решительно удивляюсь
хитростному вашего ума направлению. Ясно вижу теперь, что неблагоприятное
намерение свое питали вы с давних пор. Доказательством же такому моему
предположению служит то, что вы еще на прошлой неделе, почти
непозволительным образом, овладели тем письмом вашим, на имя мое
адресованным, в котором сами изложили, хотя и довольно темно и нескладно,
условия наши насчет весьма известного вам обстоятельства. Боитесь
документов, их уничтожаете, а меня в дураках оставляете. Но я в дураках
себя считать не позволю, ибо за такового меня доселе никто не считал, и все
насчет этого обстоятельства обо мне с хорошей стороны относились. Открываю
глаза. Сбиваете меня с толку, туманите меня Евгением Николаичем, и когда я,
с неразгаданным мною доселе письмом вашим от седьмого сего месяца, ищу
объясниться с вами, вы назначаете мне ложные свидания, а сами скрываетесь.
Не думаете ли вы, милостивый государь, что я всего этого заметить не в
силах? Обещаете вознаградить меня за весьма хорошо вам известные услуги
относительно рекомендации разных лиц, а между тем, и неизвестно каким
образом, устраиваете так, что сами у меня деньги берете без расписки
знатными суммами, что было не далее как на прошлой неделе. Теперь же, взяв
деньги, скрываетесь, да еще отрекаетесь от услуги моей, вам оказанной
относительно Евгения Николаича. Рассчитываете, может быть, на скорый отъезд
мой в Симбирск и думаете, что не успеем концов свести с вами. Но объявляю
вам торжественно и свидетельствуясь при том честным словом моим, что если
пойдет на то, то я нарочно готов буду еще целых два месяца прожить в
Петербурге, а дела своего добьюсь, цели достигну и вас отыщу. И мы умеем
подчас действовать в пику. В заключение же объявляю вам, что если вы
сегодня же не объяснитесь со мною удовлетворительно, сперва на письме, а
потом личным образом, с глазу на глаз, и не изложите в вашем письме вновь
всех главных условий, существовавших между нами, и не объясните
окончательно мыслей ваших насчет Евгения Николаича, то я принужден буду
прибегнуть к мерам, вам весьма неблагоприятным и даже самому мне противным.
                                                  Позвольте пребыть и т.д.

                                     V

                      (От Петра Иваныча к Ивану Петровичу)

                                                   Ноября 11-го.

          Любезнейший, почтеннейший друг мой,
               Иван Петрович!

     До глубины души моей я был огорчен письмом вашим. И не совестно было
вам, дорогой, но несправедливый друг мой, так поступать с лучшим
доброжелателем вашим. Поторопиться, не объяснить всего дела и, наконец,
оскорбить меня такими обидными подозрениями?! Но спешу отвечать на
обвинения ваши. Не застали вы меня, Иван Петрович, вчера потому, что я
вдруг и совсем неожиданно позван был к одру умирающей. Тетушка Евфимия
Николавна преставилась вчера вечером, в одиннадцать часов пополудни. Общим
голосом родственников избран я был распорядителем всей плачевной и
горестной церемонии. Дел было столько, что я и поутру сегодня не успел
увидеться с вами, ниже уведомить хоть строчкой письма. Скорбею душевно о
недоразумении, вышедшем между нами. Слова мои о Евгении Николаевиче,
высказанные мною шутливо и мимоходом, приняли вы в совершенно противную
сторону, а делу всему дали глубоко обижающий меня смысл. Упоминаете о
деньгах и выказываете о них свое беспокойство. Но, не обязуясь, готов
удовлетворить всем вашим желаниям и требованиям, хотя здесь, мимоходом, и
не могу не напомнить вам, что деньги, триста пятьдесят рублей серебром,
взяты мною у вас на прошлой неделе на известных условиях, а не
заимообразно. В последнем же случае непременно бы существовала расписка. Не
снисхожу до объяснений касательно остальных пунктов, изложенных в вашем
письме. Вижу, что это недоразумение, вижу в этом вашу обычную скорость,
горячность и прямоту. Знаю, что благодушие и открытый характер ваш не
позволят оставаться сомнению в сердце вашем и что, наконец, вы же сами
протянете первый мне руку вашу. Вы ошиблись, Иван Петрович, вы крайне
ошиблись!
     Несмотря на то что письмо ваше глубоко уязвило меня, я первый, и
сегодня же, готов бы был к вам явиться с повинною, но я нахожусь в таких
хлопотах с самого вчерашнего дня, что убит теперь совершенно и едва стою на
ногах. К довершению бедствий моих жена слегла в постель; боюсь серьезной
болезни. Что же касается до маленького, то ему, слава богу, получше. Но
бросаю перо... дела зовут, а их целая куча.

     Позвольте, бесценнейший друг мой, пребыть и проч.

                                     VI

                      (От Ивана Петровича к Петру Иванычу)

                                                    Ноября 14-го

               Милостивый мой государь, Петр Иваныч!

     Я выждал три дня; употребить постарался их с пользою, - между тем,
чувствуя, что вежливость и приличие суть первые украшения всякого человека,
с самого последнего письма моего, от десятого числа сего месяца, не
напоминал вам о себе ни словом, ни делом, частию для того чтобы дать вам
исполнить безмятежно христианский долг относительно тетушки вашей, частию
же потому, что для некоторых соображений и изысканий по известному делу
имел во времени надобность. Теперь же спешу с вами окончательным и
решительным образом объясниться.
     Признаюсь вам откровенно, что при чтении первых двух писем ваших я
серьезно думал, что вы не понимаете, чего я хочу; вот по какому случаю
наиболее искал я свидания с вами и объяснения с глазу на глаз, боялся пера
и обвинял себя в неясности способа выражения мыслей моих на бумаге.
Известно вам, что воспитания и манеров хороших я не имею и пустозвонного
щегольства я чуждаюсь, потому что по горькому опыту познал наконец, сколь
обманчива иногда бывает наружность и что под цветами иногда таится змея. Но
вы меня понимали; не отвечали же мне так, как следует, потому, что
вероломством души своей положили заране изменить своему честному слову и
существовавшим между нами приятельским отношениям. Совершенно же доказали
вы это гнусным поведением вашим относительно меня в последнее время,
поведением, пагубным для моего интереса, чего не ожидал я и чему верить
никак не хотел до настоящей минуты; ибо, плененный в самом начале
знакомства нашего умными манерами вашими, тонкостию вашего обращения,
знанием дел и выгодами, имевшими быть мне от сообщества с вами, я полагал,
что нашел истинного друга, приятеля и доброжелателя. Теперь же ясно познал,
что есть много людей, под льстивою и блестящею наружностью скрывающих яд в
своем сердце, употребляющих ум свой на устроение козней ближнему и на
непозволительный обман и потому боящихся пера и бумаги, а вместе с тем и
употребляющих слог свой не на пользу ближнего и отечества, а для усыпления
и обаяния рассудка тех, кои вошли с ними в разные дела и условия.
Вероломство ваше, милостивый государь мой, относительно меня ясно можно
видеть из нижеследующего.
     Во-первых, когда я в ясных и отчетливых выражениях письма моего
изображал вам, милостивый государь мой, свое положение, а вместе с тем
спрашивал вас в первом письме моем, что вы хотите разуметь под некоторыми
выражениями и намерениями вашими, преимущественно же относительно Евгения
Николаича, то вы по большей части старались умалчивать и, возмутив меня раз
подозрениями и сомнениями, спокойно сторонились от дела. Потом, наделав со
мной таких дел, которых и приличным словом назвать нельзя, стали писать,
что вы огорчаетесь. Как это назвать прикажете, милостивый мой государь?
Потом, когда каждая минута была для меня дорога и когда вы заставляли меня
гоняться за вами на протяжении всей столицы, писали вы под личиною дружбы
мне письма, в которых, нарочно умалчивая о деле, говорили о совершенно
посторонних вещах: именно о болезнях во всяком случае уважаемой мною вашей
супруги и о том, что вашему малютке ревеню дали и что-де по сему случаю у
него прорезался зуб. Обо всем этом упоминали вы в каждом письме своем с
гнусною и обидною для меня регулярностью. Конечно, готов согласиться, что
страдания родного детища терзают душу отца, но для чего же упоминать об
этом тогда, когда нужно было совершенно другое, более нужное и интересное.
Я молчал и терпел; теперь же, когда время прошло, долгом почел объясниться.
Наконец, несколько раз вероломно обманувши меня ложным назначением
свиданий, заставили меня играть, по-видимому, роль вашего дурака и
потешителя, чем я быть никогда не намерен. Потом, и пригласив меня к себе
предварительно и как следует обманув, уведомляете меня,что отозваны были к
страдающей тетушке вашей, получившей удар ровно в пять часов, изъясняясь,
таким образом, и тут с постыдною точностью. К счастью моему, милостивый мой
государь, в эти три дня я успел навесть справки и по ним узнал, что тетушку
вашу постиг удар еще накануне осьмого числа, незадолго до полночи. По сему
случаю вижу, что вы употребили святость родственных отношений для обмана
совершенно посторонних людей. Наконец, в последнем письме своем упоминаете
и о смерти родственницы вашей, как бы приключившейся именно в то самое
время когда я должен был явиться к вам для совещаний об известных делах. Но
здесь гнусность расчетов и выдумок ваших превосходят даже всякое вероятие,
ибо по достовернейшим справкам. к которым по счастливейшему для меня случаю
успел я прибегнуть и кстати и во-время, узнал я, что тетушка ваша
скончалась ровно целые сутки спустя после безбожно определенного вами в
письме своем срока для кончины ее. Я не кончу, если буду исчислять все
признаки, по коим узнал о вашем относительно меня вероломстве. Довольно
даже того для беспристрастного наблюдателя, что во всяком письме своем
именуете вы меня своим искренним другом и называете любезными именами, что
делали, по моему разумению, не для чего иного, как с тем, чтобы усыпить мою
совесть.
     Приступлю теперь к главному вашему относительно меня обману и
вероломству, состоящему именно: в беспрерывном умалчивании в последнее
время о всем том, что касается общего нашего интереса, в безбожном
похищении письма, в котором, хотя темно и не совсем мне понятно, объяснили
вы наши обоюдные условия и соглашения, в варварском насильном займе трехсот
пятидесяти рублей серебром, без расписки, сделанном у меня в качестве
вашего половинщика; и, наконец, в гнусной клевете на общего знакомого
нашего Евгения Николаича. Ясно вижу теперь, что хотелось вам доказать мне,
что с него, с позволения сказать, как с козла, нет ни молока, ни шерсти и
что он сам ни то ни сш, ни рыба ни мясо, что и поставили ему в порок в
письме своем от шестого числа сего месяца. Я же знаю Евгения Николаича как
за скромного и благонравного юношу, чем именно может он и прельстить, и
сыскать, и заслужить уважение в свете. Известно тоже мне, что вы каждый
вечер, в продолжение целых двух недель, клали в карман свой по нескольку
десятков, а иногда и до сотни рублей серебром, держа палки и банки Евгению
Николаичу. Теперь же вы от этого всего отпираетесь и не только не
соглашаетесь возблагодарить меня за старания, но даже присвоили
безвозвратно собственные деньги мои, соблазнив меня предварительно
качеством вашего половинщика и обольстив меня разными выгодами, имеющими
быть на долю мою. Присвоив же теперь беззаконнейшим образом себе мои и
Евгения Николаича деньги, возблагодарить меня уклоняетесь, употребляя для
сего клевету, которою и очернили безрассудно в глазах моих того, кого я
стараниями и усилиями своими ввел в дом ваш. Сами же, напротив, по
рассказам приятелей, до сих пор чуть-чуть не лижетесь с ним и выдаете всему
свету за первейшего вашего друга, несмотря на то что в свете нет такого
последнего дурака, который бы сразу не угадал, к чему клонятся все ваши
намерения и что именно значат на деле дружелюбные и приятельские отношения
ваши. Я же скажу, что они значат обман, вероломство, забвение приличий и
прав человека, богопротивны и всячески порочны. Ставлю себя примером и
доказательством. Чем я вас оскорбил и за что вы со мною таким безбожным
образом поступили?
     Кончаю письмо. Я объяснился. Теперь заключаю: если вы, милостивый мой
государь, в наикратчайшее по получении письма сего время не возвратите мне
сполна, во-первых, мною вам данной суммы, триста пятьдесят рублей серебром,
и, во-вторых, всех за тем следующих мне, по обещанию вашему, сумм, то я
прибегну ко всевозможным средствам, чтобы принудить вас к отдаче даже
открытою силою, во-вторых, к покровительству законов, и, наконец, объявляю
вам, что обладаю кое-какими свидетельствами, которые, оставаясь в руках
вашего покорнейшего слуги и почитателя, могут погубить и осквернить ваше
имя в глазах целого света.
                                                 Позвольте пребыть и проч.

                                    VII

                      (От Петра Иваныча к Ивану Петровичу)

                                                   Ноября 15-го.

               Иван Петрович!

     Получив ваше мужицкое и вместе с тем странное послание, я в первую
минуту хотел было разорвать его в клочки, - но сохранил для редкости.
Впрочем, сердечно сожалею о недоразумениях и неприятностях наших. Отвечать
вам я было не хотел. Но заставляет необходимость. Именно сими строками
объявить вам нужно, что видеть вас когда-либо в доме моем мне будет весьма
неприятно, равно и жене моей: она слаба здоровьем и запах дегтя ей вреден.
     Жена моя отсылает вашей супруге книжку ее, оставшуюся у нас, -
"Дон-Кихота Ламанчского", с благодарностью. Что же касается до ваших калош,
будто бы забытых вами у нас во время последнего посещения, то с сожалением
уведомляю вас, что их нигде не нашли. Покамест их ищут; но если их совсем
не найдут, тогда я вам куплю новые.
                                       Впрочем, честь имею пребыть и проч.

                                    VIII

          Шестнадцатого числа ноября Петр Иваныч получает по
          городской почте на свое имя два письма. Вскрывая первый
          пакет, вынимает он записочку, затейливо сложенную, на
          бледно-розовой бумажке. Рука жены его. Адресовано к
          Евгению Николаичу, число 2 ноября. В пакете больше
          ничего не нашлось. Петр Иванович читает:

     Милый Eug`ene! Вчера никак нельзя было. Муж был дома весь вечер.
Завтра же приезжай непременно ровно в одиннадцать. В половине одиннадцатого
муж отправляется в Царское и воротится в полночь. Я злилась всю ночь.
Благодарю за присылку известий и переписки. Какая куча бумаги! Неужели это
все она исписала? Впрочем, есть слог; спасибо тебе; вижу, что любишь меня.
Не сердись за вчерашнее и приходи завтра, ради бога.

                                                                        А.

          Петр Иваныч распечатывает второе письмо.

               Петр Иваныч!

     Нога моя и без того бы никогда не была в вашем доме; напрасно изволили
даром бумагу марать.

     На будущей неделе уезжаю в Симбирск; приятелем бесценнейшим и
любезнейшим другом останется у вас Евгений Николаич; желаю удачи, а о
калошах не беспокойтесь.

                                     IX

          Семнадцатого числа ноября Иван Петрович получает по
          городской почте на свое имя два письма. Вскрывая первый
          пакет, вынимает он записочку, небрежно и наскоро
          написанную. Рука жены его; адресовано к Евгению
          Николаичу, число 4 августа. В пакете больше ничего не
          нашлось. Иван Петрович читает:

     Прощайте, прощайте, Евгений Николаич! награди вас господь и за это.
Будьте счастливы, а мне доля лютая; страшно! Ваша воля была. Если бы не
тетушка, я бы вам вверилась так. Не смейтесь же ни надо мной, ни над
тетушкой. Завтра венчают нас. Тетушка рада, что нашелся добрый человек и
берет без приданого. Я в первый раз пристально на него поглядела сегодня.
Он, кажется, добрый такой. Меня торопят. Прощайте, прощайте... голубчик
мой!! Помяните обо мне когда-нибудь; я же вас никогда не забуду. Прощайте.
Подпишу и это последнее, как первое мое... помните?

                                                                  Татьяна.

          Во втором письме было следующее.

     Иван Петрович! Завтра вы получите калоши новые; я ничего не привык
таскать из чужих карманов; также не люблю собирать по улицам лоскутки
всякой всячины.

     Евгений Николаич на днях уезжает в Симбирск, по делам своего деда, и
просил меня похлопотать о попутчике; не хотите ли?

--------
     1 ассюрируете - обеспечиваете (франц. assurer).

     2 претекстую - ссылаюсь (франц. pre'texter).
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Современник", N1, январь 1847 г.



                        Федор Михайлович Достоевский
                               ЕЛКА И СВАДЬБА
                          Из записок неизвестного


     На днях я видел свадьбу... но нет! Лучше я вам расскажу про елку.
Свадьба хороша; она мне очень понравилась, но другое происшествие лучше. Не
знаю, каким образом, смотря на эту свадьбу, я вспомнил про эту елку. Это
вот как случилось. Ровно лет пять назад, накануне Нового года, меня
пригласили на детский бал. Лицо приглашавшее было одно известное деловое
лицо, со связями, с знакомством, с интригами, так что можно было подумать,
что детский бал этот был предлогом для родителей сойтись в кучу и
потолковать об иных интересных материях невинным, случайным, нечаянным
образом. Я был человек посторонний; материй у меня не было никаких, и
потому я провел вечер довольно независимо. Тут был и еще один господин, у
которого, кажется, не было ни роду, ни племени, но который, подобно мне,
попал на семейное счастье... Он прежде всех бросился мне на глаза. Это был
высокий, худощавый мужчина, весьма серьезный, весьма прилично одетый. Но
видно было, что ему вовсе не до радостей и семейного счастья; когда он
отходил куда-нибудь в угол, то сейчас же переставал улыбаться и хмурил свои
густые черные брови. Знакомых, кроме хозяина, на всем бале у него не было
ни единой души. Видно было, что ему страх скучно, но что он выдерживал
храбро, до конца, роль совершенно развлеченного и счастливого человека. Я
после узнал, что это один господин из провинции, у которого было какое-то
решительное, головоломное дело в столице, который привез нашему хозяину
рекомендательное письмо, которому хозяин наш покровительствовал вовсе не
con amore и которого пригласил из учтивости на свой детский бал. В карты не
играли, сигары ему не предложили, в разговоры с ним никто не пускался,
может быть издали узнав птицу по перьям, и потому мой господин принужден
был, чтоб только куда-нибудь девать руки, весь вечер гладить свои
бакенбарды. Бакенбарды были действительно весьма хороши. Но он гладил их до
того усердно, что, глядя на него, решительно можно было подумать, что
сперва произведены на свет одни бакенбарды, а потом уж приставлен к ним
господин, чтобы их гладить.
     Кроме этой фигуры, таким образом принимавшей участие в семейном
счастии хозяина, у которого было пятеро сытеньких мальчиков, понравился мне
еще один господин. Но этот уже был совершенно другого свойства. Это было
лицо. Звали его Юлиан Мастакович. С первого взгляда можно было видеть, что
он был гостем почетным и находился в таких же отношениях к хозяину, в каких
хозяин к господину, гладившему свои бакенбарды. Хозяин и хозяйка говорили
ему бездну любезностей, ухаживали, поили его, лелеяли, подводили к нему для
рекомендации своих гостей, а его самого ни к кому не подводили. Я заметил,
что у хозяина заискрилась слеза на глазах, когда Юлиан Мастакович отнесся
по вечеру, что он редко проводит таким приятным образом время. Мне как-то
стало страшно в присутствии такого лица, и потому, полюбовавшись на детей,
я ушел в маленькую гостиную, которая была совершенно пуста, и засел в
цветочную беседку хозяйки, занимавшую почти половину всей комнаты.
     Дети все были до невероятности милы и решительно не хотели походить на
больших, несмотря на все увещания гувернанток и маменек. Они разобрали всю
елку вмиг, до последней конфетки, и успели уже переломать половину игрушек,
прежде чем узнали, кому какая назначена. Особенно хорош был один мальчик,
черноглазый, в кудряшках, который все хотел меня застрелить из своего
деревянного ружья. Но всех более обратила на себя внимание его сестра,
девочка лет одиннадцати, прелестная, как амурчик, тихонькая, задумчивая,
бледная, с большими задумчивыми глазами навыкате. Ее как-то обидели дети, и
потому она ушла в ту самую гостиную, где сидел я, и занялась в уголку - с
своей куклой. Гости с уважением указывали на одного богатого откупщика, ее
родителя, и кое-кто замечал шепотом, что за ней уже отложено на приданое
триста тысяч рублей. Я оборотился взглянуть на любопытствующих о таком
обстоятельстве, и взгляд мой упал на Юлиана Мастаковича, который, закинув
руки за спину и наклонив немножечко голову набок, как-то чрезвычайно
внимательно прислушивался к празднословию этих господ. Потом я не мог не
подивиться мудрости хозяев при раздаче детских подарков. Девочка, уже
имевшая триста тысяч рублей приданого, получила богатейшую куклу. Потом
следовали подарки понижаясь, смотря по понижению рангов родителей всех этих
счастливых детей. Наконец, последний ребенок, мальчик лет десяти,
худенький, маленький, весноватенький, рыженький, получил только одну книжку
повестей, толковавших о величии природы, о слезах умиления и прочее, без
картинок и даже без виньетки.
     Он был сын гувернантки хозяйских детей, одной бедной вдовы, мальчик
крайне забитый и запуганный. Одет он был в курточку из убогой нанки.
Получив свою книжку, он долгое время ходил около других игрушек; ему ужасно
хотелось поиграть с другими детьми, но он не смел; видно было, что он уже
чувствовал и понимал свое положение. Я очень люблю наблюдать за детьми.
Чрезвычайно любопытно в них первое, самостоятельное проявление в жизни. Я
заметил, что рыженький мальчик до того соблазнился богатыми игрушками
других детей, особенно театром, в котором ему непременно хотелось взять на
себя какую-то роль, что решился поподличать. Он улыбался и заигрывал с
другими детьми, он отдал свое яблоко одному одутловатому мальчишке, у
которого навязан был полный платок гостинцев, и даже решился повозить
одного на себе, чтоб только не отогнали его от театра. Но чрез минуту
какой-то озорник препорядочно поколотил его. Ребенок не посмел заплакать.
Тут явилась гувернантка, его маменька, и велела ему не мешать играть другим
детям. Ребенок вошел в ту же гостиную, где была девочка. Она пустила его к
себе, и оба весьма усердно принялись наряжать богатую куклу.
     Я сидел уже с полчаса в плющовой беседке и почти задремал,
прислушиваясь к маленькому говору рыженького мальчика и красавицы с
тремястами тысяч приданого, хлопотавших о кукле, как вдруг в комнату вошел
Юлиан Мастакович. Он воспользовался скандалшзною сценою ссоры детей и вышел
потихоньку из залы. Я заметил, что он с минуту назад весьма горячо говорил
с папенькой будущей богатой невесты, с которым только что познакомился, о
преимуществе какой-то службы перед другою. Теперь он стоял в раздумье и как
будто что-то рассчитывал по пальцам.
     - Триста... триста, - шептал он. - Одиннадцать... двенадцать...
тринадцать и так далее. Шестнадцать - пять лет! Положим, по четыре на сто -
12, пять раз =60, да на эти 60... ну, положим, всего будет через пять лет -
четыреста. Да! вот... Да не по четыре со ста же держит, мошенник! Может,
восемь аль десять со ста берет. Ну, пятьсот, положим, пятьсот тысяч, по
крайней мере, это наверное; ну, излишек на тряпки, гм...
     Он кончил раздумье, высморкался и хотел уже выйти из комнаты, как
вдруг взглянул на девочку и остановился. Он меня не видал за горшками с
зеленью. Мне казалось, что он был крайне взволнован. Или расчет
подействовал на него, или что-нибудь другое, но он потирал себе руки и не
мог постоять на месте. Это волнение увеличилось до nec plus ultra, когда он
остановился и бросил другой, решительный взгляд на будущую невесту. Он было
двинулся вперед, но сначала огляделся кругом. Потом, на цыпочках, как будто
чувствуя себя виноватым, стал подходить к ребенку. Он подошел с улыбочкой,
нагнулся и поцеловал ее в голову. Та, не ожидая нападения, вскрикнула от
испуга.
     - А что вы тут делаете, милое дитя? - спросил он шепотом, оглядываясь
и трепля девочку по щеке.
     - Играем...
     - А? с ним? - Юлиан Мастакович покосился на мальчика.
     - А ты бы, душенька, пошел в залу, - сказал он ему.
     Мальчик молчал и глядел на него во все глаза. Юлиан Мастакович опять
осмотрелся кругом и опять нагнулся к девочке.
     - А что это у вас, куколка, милое дитя? - спросил он.
     - Куколка, - отвечала девочка, морщась и немножко робея.
     - Куколка... А знаете ли вы, милое дитя, из чего ваша куколка сделана?
     - Не знаю... - отвечала девочка шепотом и совершенно потупив голову.
     - А из тряпочек, душенька. Ты бы пошел, мальчик, в залу, к своим
сверстникам, - сказал Юлиан Мастакович, строго посмотрев на ребенка.
Девочка и мальчик поморщились и схватились друг за друга. Им не хотелось
разлучаться.
     - А знаете ли вы, почему подарили вам эту куколку? - спросил Юлиан
Мастакович, понижая все более и более голос.
     - Не знаю.
     - А оттого, что вы были милое и благонравное дитя всю неделю .
     Тут Юлиан Мастакович, взволнованный донельзя осмотрелся кругом и,
понижая все более и более голос, спросил наконец неслышным, почти совсем
замирающим от волнения и нетерпения голосом:
     - А будете ли вы любить меня, милая девочка, когда я приеду в гости к
вашим родителям?
     Сказав это, Юлиан Мастакович хотел еще один раз поцеловать милую
девочку, но рыженький мальчик, видя, что она совсем хочет заплакать,
схватил ее за руки и захныкал от полнейшего сочувствия к ней. Юлиан
Мастакович рассердился не в шутку.
     - Пошел, пошел отсюда, пошел! - говорил он мальчишке. - Пошел в залу!
пошел туда, к своим сверстникам!
     - Нет, не нужно, не нужно! подите вы прочь, - сказала девочка, -
оставьте его, оставьте его! - говорила она, почти совсем заплакав.
     Кто-то зашумел в дверях, Юлиан Мастакович тотчас же приподнял свой
величественный корпус и испугался. Но рыженький мальчик испугался еще более
Юлиана Мастаковича, бросил девочку и тихонько, опираясь о стенку, прошел из
гостиной в столовую. Чтоб не подать подозрений, Юлиан Мастакович пошел
также в столовую. Он был красен как рак и, взглянув в зеркало, как будто
сконфузился себя самого. Ему, может быть, стало досадно за горячку свою и
свое нетерпение. Может быть, его так поразил вначале расчет по пальцам, так
соблазнил и вдохновил, что он, несмотря на всю солидность и важность,
решился поступить как мальчишка и прямо абордировать свой предмет, несмотря
на то что предмет мог быть настоящим предметом по крайней мере пять лет
спустя. Я вышел за почтенным господином в столовую и увидел странное
зрелище. Юлиан Мастакович, весь покраснев от досады и злости, пугал рыжего
мальчика, который, уходя от него все дальше и дальше, не знал - куда
забежать от страха.
     - Пошел, что здесь делаешь, пошел, негодник, пошел! Ты здесь фрукты
таскаешь, а? Ты здесь фрукты таскаешь? Пошел, негодник, пошел, сопливый,
пошел, пошел к своим сверстникам!
     Перепуганный мальчик, решившись на отчаянное средство, попробовал было
залезть под стол. Тогда его гонитель, разгоряченный донельзя, вынул свой
длинный батистовый платок и начал им выхлестывать из-под стола ребенка,
присмиревшего до последней степени. Нужно заметить, что Юлиан Мастакович
был немножко толстенек. Это был человек сытенький, румяненький,
плотненький, с брюшком, с жирными ляжками, словом, что называется, крепняк,
кругленький, как орешек. Он вспотел, пыхтел и краснел ужасно. Наконец он
почти остервенился, так велико было в нем чувство негодования и, может быть
(кто знает?), ревности. Я захохотал во все горло. Юлиан Мастакович
оборотился и, несмотря на все значение свое, сконфузился в прах. В это
время из противоположной двери вошел хозяин. Мальчик вылез из-под стола и
обтирал свои колени и локти. Юлиан Мастакович поспешил поднесть к носу
платок, который держал, за один кончик, в руках.
     Хозяин немножко с недоумением посмотрел на троих нас но, как человек,
знающий жизнь и смотрящий на нее с точки серьезной, тотчас же
воспользовался тем, что поймал наедине своего гостя.
     - Вот-с тот мальчик-с, - сказал он,указав на рыженького, - о котором я
имел честь просить...
     - А? - отвечал Юлиан Мастакович, еще не совсем оправившись.
     - Сын гувернантки детей моих, - продолжал хозяин просительным тоном, -
бедная женщина, вдова, жена одного честного чиновника; и потому... Юлиан
Мастакович, если возможно...
     - Ах, нет, нет, - поспешно закричал Юлиан Мастакович, - нет, извините
меня, Филипп Алексеевич, никак невозможно-с. Я справлялся; вакансии нет, а
если бы и была, то на нее уже десять кандидатов, гораздо более имеющих
право, чем он... Очень жаль, очень жаль...
     - Жаль-с, - повторил хозяин, - мальчик скромненький, тихонький...
     - Шалун большой, как я замечаю, - отвечал Юлиан Мастакович,
истерически скривив рот, - пошел, мальчик, что ты стоишь, пойди к своим
сверстникам! - сказал он, обращаясь к ребенку.
     Тут он, кажется, не мог утерпеть и взглянул на меня одним глазом. Я
тоже не мог утерпеть и захохотал ему прямо в глаза. Юлиан Мастакович тотчас
же отворотился и довольно явственно для меня спросил у хозяина, кто этот
странный молодой человек? Они зашептались и вышли из комнаты. Я видел
потом, как Юлиан Мастакович, слушая хозяина, с недоверчивостию качал
головою.
     Нахохотавшись вдоволь, я воротился в залу. Там великий муж, окруженный
отцами и матерями семейств, хозяйкой и хозяином, что-то с жаром толковал
одной даме, к которой его только что подвели . Дама держала за руку
девочку, с которою, десять минут назад, Юлиан Мастакович имел сцену в
гостиной. Теперь он рассыпался в похвалах и восторгах о красоте, талантах,
грации и благовоспитанности милого дитяти. Он заметно юлил перед маменькой.
Мать слушала его чуть ли не со слезами восторга. Губы отца улыбались.
Хозяин радовался излиянию всеобщей радости. Даже все гости сочувствовали,
даже игры детей были остановлены, чтоб не мешать разговору. Весь воздух был
напоен благоговением. Я слышал потом, как тронутая до глубины сердца
маменька интересной девочки в отборных выражениях просила Юлиана
Мастаковича сделать ей особую честь, подарить их дом своим драгоценным
знакомством; слышал, с каким неподдельным восторгом Юлиан Мастакович принял
приглашение и как потом гости, разойдясь все, как приличие требовало, в
разные стороны, рассыпались друг перед другом в умилительных похвалах
откупщику, откупщице, девочке и в особенности Юлиану Мастаковичу.
     - Женат этот господин? - спросил я, почти вслух, одного из знакомых
моих,стоявшего ближе всех к Юлиану Мастаковичу.
     Юлиан Мастакович бросил на меня испытующий и злобный взгляд.
     - Нет! - отвечал мне мой знакомый, огорченный до глубины сердца моею
неловкостию, которую я сделал умышленно...
     Недавно я проходил мимо ***ской церкви; толпа и съезд поразили меня.
Кругом говорили о свадьбе. День был пасмурный, начиналась изморось; я
пробрался за толпою в церковь и увидал жениха. Это был маленький,
кругленький, сытенький человечек с брюшком, весьма разукрашенный. Он бегал,
хлопотал и распоряжался. Наконец раздался говор, что привезли невесту. Я
протеснился сквозь толпу и увидел чудную красавицу, для которой едва
настала первая весна. Но красавица была бледна и грустна . Она смотрела
рассеянно; мне показалось даже, что глаза ее были красны от недавних слез.
Античная строгость каждой черты лица ее придавала какую-то важность и
торжественность ее красоте. Но сквозь эту строгость и важность, сквозь эту
грусть просвечивал еще первый детский, невинный облик; сказывалось что-то
донельзя наивное, неустановившееся, юное и, казалось, без просьб само за
себя молившее о пощаде.
     Говорили, что ей едва минуло шестнадцать лет. Взглянув внимательно на
жениха, я вдруг узнал в нем Юлиана Мастаковича, которого не видел ровно
пять лет. Я поглядел на нее... Боже мой! Я стал протесняться скорее из
церкви. В толпе толковали, что невеста богата, что у невесты пятьсот тысяч
приданого... и на сколько-то тряпками...
     "Однако расчет был хорош!" - подумал я, протеснившись на улицу...
---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано: "Отечественные записки", сентябрь 1848 г.
--------

     con amore - с любовью (итал.).

     nec plus ultra - до крайних пределов (лат.).



                               Александр Грин
                               СЕРДЦЕ ПУСТЫНИ

                                     I

     Открытие алмазных россыпей в Кордон-Брюн сопровождалось тягой к
цивилизации. Нам, единственно, интересно открытие блистательного кафе.
Среди прочей публики мы отметим здесь три скептических ума, - три
художественные натуры, - три погибшие души, несомненно талантливые, но
переставшие видеть зерно. Разными путями пришли они к тому, что видели одну
шелуху.
     Это мировоззрение направило их способности к мистификации, как
призванию. Мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде
совершенства. Так, например, легенда о бриллианте в тысячу восемьсот
каратов, ехидно и тонко обработанная ими меж бокалов шампанского и арией
"Жоселена", произвела могучее действие, бросив тысячи проходимцев на поиски
чуда к водопаду Альпетри, где, будто над водой, в скале, сверкало чудовище.
И так далее. Стелла Дижон благодаря им получила уверенность, что безнадежно
влюбленный в нее (чего не было) Гарри Эванс с отчаяния женился на девице
О'Нэйль. Произошла драма, позорный исход которой не сделал никому чести:
Эванс стал думать о Стелле и застрелился.
     Гарт, Вебер и Консейль забавлялись. Видения, возникающие в рисунке из
дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь. Однажды утром
сидели они в кафе в удобных качалках, молча и улыбаясь, подобно авгурам;
бледные, несмотря на зной, приветливые, задумчивые; без сердца и будущего.
     Их яхта еще стояла в Кордон-Руж, и они медлили уезжать, смакуя
впечатления бриллиантового азарта среди грязи и хищного блеска глаз.
     Утренняя жара уже никла в тени бананов; открытые двери кафе "Конго"
выказывали за проулком дымные кучи земли с взлетающей над ней киркой; среди
насыпей белели пробковые шлемы и рдели соломенные шляпы; буйволы тащили
фургон.
     Кафе было одной из немногих деревянных построек Кордон-Брюна. Здесь -
зеркала, пианино, красного дерева буфет.
     Гарт, Вебер и Консейль пили. Вошел Эммануил Стиль.

                                    II
     Вошедший резко отличался от трех африканских снобов красотой, силой
сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего
дурного, сиявшей в его серьезных глазах. У него большие и тяжелые руки,
фигура воина, лицо простофили. Он был одет в дешевый бумажный костюм и
прекрасные сапоги. Под блузой выпиралась рукоять револьвера. Его шляпа, к
широким полям которой на затылок был пришит белый платок, выглядела
палаткой, вместившей гиганта. Он мало говорил и прелестно кивал, словно
склонял голову вместе со всем миром, внимающим его интересу. Короче говоря,
когда он входил, хотелось посторониться.
     Консейль, мягко качнув головой, посмотрел на сухое, уклончиво
улыбающееся лицо Гарта; Гарт взглянул на мраморное чело и голубые глаза
Консейля; затем оба перемигнулись с Вебером, свирепым, желчным и черным; и
Вебер, в свою очередь, метнул им из-под очков тончайшую стрелу, после чего
все стали переговариваться.
     Несколько дней назад Стиль сидел, пил и говорил с ними, и они знали
его. Это был разговор внутреннего, сухого хохота, во весь рост, - с немного
наивной верой во все, что поражает и приковывает внимание; но Стиль даже не
подозревал, что его вышутили.
     - Это он, - сказал Консейль.
     - Человек из тумана, - ввернул Гарт.
     - В тумане, - поправил Вебер.
     - В поисках таинственного угла.
     - Или четвертого измерения.
     - Нет; это искатель редкостей, - заявил Гарт.
     - Что говорил он тогда о лесах? - спросил Вебер.
     Консейль, пародируя Стиля, скороговоркой произнес:
     - Этот огромный лес, что тянется в глубь материка на тысячи миль,
должен таить копи царя Соломона, сказку Шехерезады и тысячу тысяч вещей,
ждущих открытия.
     - Положим, - сказал Гарт, поливая коньяком муху, уже опьяневшую в
лужице пролитого на стол вина, - положим, что он сказал не так. Его мысль
неопределенно прозвучала тогда. Но ее суть такова: "В лесном океане этом
должен быть центр наибольшего и наипоразительнейшего, неизвестного
впечатления - некий Гималай впечатлений, рассыпанных непрерывно.". И если
бы он знал, как разыскать этот зенит, - он бы пошел туда.
     - Вот странное настроение в Кордон-Брюне, - заметил Консейль, - и
богатый материал для игры. Попробуем этого человека.
     - Каким образом?
     - Я обдумал вещичку, как это мы не раз делали; думаю, что изложу ее
довольно устойчиво. От вас требуется лишь говорить "да" на всякий всякий
вопросительный взгляд со стороны материала.
     - Хорошо, - сказали Вебер и Гарт.
     - Ба! - немедленно воскликнул Консейль. - Стиль! Садитесь к нам.
     Стиль, разговаривавший с буфетчиком, обернулся и подошел к компании.
Ему подали стул.

                                    III

     Вначале разговор носил обычный характер, затем перешел на более
интересные вещи.
     - Ленивец, - сказал Консейль, - вы, Стиль! Огребли в одной яме
несколько тысяч фунтов и успокоились. Продали вы ваши алмазы?
     - Давно уже, - спокойно ответил Стиль, - но нет желания предпринимать
что-нибудь еще в этом роде. Как новинка, прииск мне нравился.
     - А теперь?
     - Я - новичок в этой стране. Она страшна и прекрасна. Я жду, когда и к
чему меня потянет внутри.
     - Особый склад вашей натуры я приметил по прошлому нашему разговору, -
сказал Консейль. - Кстати, на другой день после того мне пришлось говорить
с охотником Пелегрином. Он взял много слоновой кости по ту сторону реки,
миль за пятьсот отсюда, среди лесов, так пленяющих ваше сердце. Он
рассказал мне о любопытном явлении. Среди лесов высится небольшое плато с
прелестным человеческим гнездом, встречаемым неожиданно, так как
тропическая чаща, в роскошной полутьме своей, неожиданно пересекается
высокими бревенчатыми стенами, образующими заднюю сторону зданий, наружные
фасады которых выходят в густой внутренний сад, полный цветов. Он пробыл
там один день, встретив маленькую колонию уже под вечер. Ему послышался
звон гитары. Потрясенный, так как только лес, только один лес мог
расстилаться здесь, и во все стороны не было даже негритянской деревни
ближе четырнадцати дней пути, Пелегрин двинулся на звук, и ему оказали
теплое гостеприимство. Там жили семь семейств, тесно связанные одинаковыми
вкусами и любовью к цветущей заброшенности. Большей заброшенности среди
почти недоступных недр, конечно, трудно представить. Интересный контраст с
вполне культурным устройством и обстановкой домов представляло занятие этих
Робинзонов пустыни - охота; единственно охотой промышляли они, сплавляя
добычу на лодках в Танкос, где есть промышленные агенты, и обменивая ее на
все нужное, вплоть до электрических лампочек.
     Как попали они туда, как подобрались, как обустроились? Об этом не
узнал Пелегрин. Один день, - он не более как вспышка магния среди развалин,
- поймано и ушло, быть может, самое существенное. Но труд был велик.
Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и
лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные
дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с
револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, -
что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко
запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж
бревенчатых стен, слева - маленькая рука, махающая с балкона, впереди -
солнце и рай.
     Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь,
окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из
неизвестной книги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо
девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы
не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых
знаете лишь, что они приютили вас; вы не вошли в эту жизнь, и потому овеяна
она странной поэзией. Так было и с Пелегрином.
     Стиль внимательно слушал, смотря прямо в глаза Консейля.
     - Я вижу все это, - просто сказал он, - это огромно. Не правда ли?
     - Да, - сказал Вебер, - да.
     - Да, - подтвердил Гарт.
     - Нет слов выразить, что чувствуешь, - задумчиво и взволнованно
продолжал Стиль, - но как я был прав! Где живет Пелегрин?
     - О, он выехал с караваном в Ого.
     Стиль провел пальцем по столу прямую черту, сначала тихо, а затем
быстро, как бы смахнул что-то.
     - Как называлось то место? - спросил он. - Как его нашел Пелегрин?
     - Сердце Пустыни, - сказал Консейль. - Он встретил его по прямой линии
между Кордон-Брюн и озером Бан. Я не ошибся, Гарт?
     - О, нет.
     - Еще подробность, - сказал Вебер, покусывая губы, - Пелегрин упомянул
о трамплине, - одностороннем лесистом скате на север, пересекавшем
диагональю его путь. Охотник, разыскивая своих, считавших его погибшим, в
то время как он был лишь оглушен падением дерева, шел все время на юг.
     - Скат переходит в плато? - Стиль переворачивался всем корпусом к
тому, кого спрашивал.
     Тогда Вебер сделал несколько топографических указаний, столь точных,
что Консейль предостерегающе посматривал на него, насвистывая: "Куда
торопишься, красотка, еще ведь солнце не взошло..." Однако ничего не
случилось.
     Стиль выслушал все и несколько раз кивнул своим теплым кивком. Затем
он поднялся неожиданно быстро, его взгляд, когда он прощался, напоминал
взгляд проснувшегося. Он не замечал, как внимательно схватываются все
движения его шестью острыми глазами холодных людей. Впрочем, трудно было
решить по его наружности, что он думает, - то был человек сложных движений.
     - Откуда, - спросил Консейль Вебера, - откуда у вас эта уверенность в
неизвестном, это знание местности?
     - Отчет экспедиции Пена. И моя память.
     - Так. Ну, что же теперь?
     - Это уж его дело, - сказал, смеясь, Вебер, - но поскольку я знаю
людей... Впрочем, в конце недели мы отплываем.
     Свет двери пересекла тень. В двери стоял Стиль.
     - Я вернулся, но не войду, - быстро сказал он. - Я прочел порт на
корме яхты. Консейль - Мельбурн, а еще...
     - Флаг-стрит, 2, - так же ответил Консейль - И...
     - Все, благодарю.
     Стиль исчез.
     - Это, пожалуй, выйдет, - хладнокровно заметил Гарт, когда молчание
сказало что-то каждому из них по-особому. - И он найдет вас.
     - Что?
     - Такие не прощают.
     - Ба, - кивнул Консейль. - Жизнь коротка. А свет - велик.

                                    IV

     Прошло два года, в течение которых Консейль побывал еще во многих
местах, наблюдая разнообразие жизни с вечной попыткой насмешливого
вмешательства в ее головокружительный лшт; но, наконец, и это утомило его.
Тогда он вернулся в свой дом, к едкому наслаждению одиночеством без
эстетических судорог дез-Эссента, но с горем холодной пустоты, которого не
мог сознавать.
     Тем временем воскресали и разбивались сердца; гремел мир; и в громе
этом выделился звук ровных шагов. Они смолкли у подъезда Консейля; тогда он
получил карточку, напоминавшую Кордон-Брюн.
     - Я принимаю, - сказал после короткого молчания Консейль, чувствуя
среди изысканий неприятности своего положения живительное и острое
любопытство. - Пусть войдет Стиль.
     Эта встреча произошла на расстоянии десяти сажень огромной залы,
серебряный свет которой остановил, казалось, всей прозрачной массой своей
показавшегося на пороге Стиля. Так он стоял несколько времени,
присматриваясь к замкнутому лицу хозяина. В это мгновение оба
почувствовали, что свидание неизбежно; затем быстро сошлись.
     - Кордон-Брюн, - любезно сказал Консейль. - Вы исчезли, и я уехал, не
подарив вам гравюры Морада, что собирался сделать. Она в вашем вкусе, - я
хочу сказать, что фантастический пейзаж Сатурна, изображенный на ней,
навевает тайны вселенной.
     - Да, - Стиль улыбался. - Как видите, я помнил ваш адрес. Я записал
его. Я пришел сказать, что был в Сердце Пустыни и получил то же, что
Пелегрин, даже больше, так как я живу там.
     - Я виноват, - сухо сказал Консейль, - но мои слова - мое дело, и я
отвечаю за них. Я к вашим услугам, Стиль.
     Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
     - Да нет же, - вскричал он, - не то! Вы не поняли. Я сделал Сердце
Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что
вы шутили. Но шутка была красива. О чем-то таком, бывало, мечтал и я. Да, я
всегда любил открытия, трогающие сердце, подобно хорошей песне. Меня
называли чудаком - все равно. Признаюсь, я смертельно позавидовал
Пелегрину, а потому отправился один, чтобы быть в сходном с ним положении.
Да, месяц пути показал мне, что этот лес. Голод... и жажда... один. Десять
дней лихорадки. Палатки у меня не было. Огонь костра казался цветным, как
радуга. Из леса выходили белые лошади. Пришел умерший брат и сидел, смотря
на меня; он все шептал, звал куда-то. Я глотал хину и пил. Все это
задержало, конечно. Змея укусила руку; как взорвало меня - смерть. Я взял
себя в руки, прислушиваясь, что скажет тело. Тогда, как собаку, потянуло
меня к какой-то траве, и я ел ее; так я спасся, но изошел по'том и спал.
Везло, так сказать. Все было, как во сне: звери, усталость, голод и тишина;
и я убивал зверей. Но не было ничего на том месте, о котором говорилось
тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том
месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там
подлинная красота, - есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло,
- только звенит...
     - Дальше, - тихо сказал Консейль.
     - Нужно было, чтобы он был там, - кротко продолжал Стиль. - Поэтому я
спустился на плоту к форту и заказал со станционером нужное количество
людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне
понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей,
тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не мог
не найти, раз есть такой я, - это понятно. Так вот, поедемте взглянуть,
видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, так
ли вы представляли.
     Он выложил все это с ужасающей простотой мальчика, рассказывающего из
всемирной истории.
     Лицо Консейля порозовело. Давно забытая музыка прозвучала в его душе,
и он вышагал неожиданное волнение по диагонали зала, потом остановился, как
вкопанный.
     - Вы - турбина, - сдавленно сказал он, - Вы знаете, что вы - турбина.
Это не оскорбление.
     - Когда ясно видишь что-нибудь... - начал Стиль.
     - Я долго спал, - перебил его сурово Консейль. - Значит... Но как
похоже это на грезу! Быть может, надо еще жить, а?
     - Советую, - сказал Стиль.
     - Но его не было. Не было.
     - Был. - Стиль поднял голову без цели произвести впечатление, но от
этого жеста оно кинулось и загремело во всех углах. - Он был. Потому, что я
его нес в сердце своем.
     Из этой встречи и из беседы этой вытекло заключение, сильно
напоминающее сухой бред изысканного ума в Кордон-Брюн. Два человека, с
глазами, полными оставленного сзади громадного глухого пространства,
уперлись в бревенчатую стену, скрытую чащей. Вечерний луч встретил их, и с
балкона над природной оранжереей сада прозвучал тихо напевающий голос
женщины.
     Стиль улыбнулся, и Консейль понял его улыбку.

     1923
---------------------------------------------------------------------------
Впервые напечатано в журнале "Красная нива", 1923, N14. Публикуется по
книге "Колония Ланфиер", Ленинград, 1929.



   Федор Михайлович Достоевский
    Маленький герой

    Из неизвестных мемуаров

   Было мне тогда без малого одиннадцать лет. В июле отпустили меня гос-
тить в подмосковную деревню, к моему родственнику, Т-ву, к которому в то
время съехалось человек пятьдесят, а может быть и больше,  гостей...  не
помню, не сосчитал. Было шумно и весело. Казалось, что это был праздник,
который с тем и начался, чтоб никогда не кончиться. Казалось, наш хозяин
дал себе слово как можно скорее промотать все свое огромное состояние, и
ему удалось-таки недавно оправдать эту догадку, то есть  промотать  все,
дотла, д`очиста, до последней щепки.  Поминутно  наезжали  новые  гости,
Москва же была в двух шагах, на виду, так что уезжавшие только  уступали
место другим, а праздник шел своим чередом.  Увеселения  сменялись  одни
другими, и затеям конца не предвиделось. То верховая езда по  окрестнос-
тям, целыми партиями, то прогулки в бор или по реке;  пикники,  обеды  в
поле; ужины на большой террасе дома, обставленной тремя рядами драгоцен-
ных цветов, заливавших ароматами свежий ночной воздух, при блестящем ос-
вещении, от которого наши дамы, и без того  почти  все  до  одной  хоро-
шенькие, казались еще прелестнее с их одушевленными от дневных впечатле-
ний лицами, с их сверкавшими глазками, с их перекрестною  резвою  речью,
переливавшеюся звонким, как колокольчик, смехом; танцы,  музыка,  пение;
если хмурилось небо, сочинялись живые картины, шарады, пословицы; устра-
ивался домашний театр. Явились краснобаи, рассказчики, бонмотисты.

   Несколько лиц резко обрисовалось на первом плане. Разумеется, злосло-
вие, сплетни шли своим чередом, так как без них и свет не стоит, и  мил-
лионы особ перемерли бы от тоски, как мухи. Но так как мне было одиннад-
цать лет, то я и не замечал тогда этих особ, отвлеченный совсем  другим,
а если и заметил что, так не все. После уже кое-что пришлось  вспомнить.
Только одна блестящая сторона картины могла броситься в мои детские гла-
за, и это всеобщее одушевление, блеск, шум - все это, доселе  невиданное
и неслыханное мною, так поразило меня, что я в первые дни совсем  расте-
рялся и маленькая голова моя закружилась.

   Но я все говорю про свои одиннадцать лет, и, конечно, я был  ребенок,
не более как ребенок. Многие из этих прекрасных женщин, лаская меня, еще
не думали справляться с моими годами. Но - странное дело! - какое-то не-
понятное мне самому ощущение уже овладело мною; что-то шелестило уже  по
моему сердцу, до сих пор незнакомое и неведомое ему; но отчего оно  под-
час горело и билось, будто испуганное, и часто неожиданным румянцем  об-
ливалось лицо мое. Порой мне как-то стыдно и даже обидно было за  разные
детские мои привилегии. Другой раз как будто удивление одолевало меня, и
я уходил куда-нибудь, где бы не могли меня видеть, как будто  для  того,
чтоб перевести дух и что-то припомнить, что-то такое, что  до  сих  пор,
казалось мне, я очень хорошо помнил и про что теперь вдруг  позабыл,  но
без чего, однако ж, мне покуда нельзя показаться и никак нельзя быть.

   То, наконец, казалось мне, что я что-то затаил от всех, но ни за  что
и никому не сказывал об этом, затем, что стыдно мне, маленькому  челове-
ку, до слез. Скоро среди вихря, меня  окружавшего,  почувствовал  я  ка-
кое-то одиночество. Тут были и другие дети, но все - или гораздо моложе,
или гораздо старше меня; да, впрочем, не до них было мне. Конечно, ниче-
го б и не случилось со мною, если б я не был в исключительном положении.
На глаза всех этих прекрасных дам я все еще был то же маленькое, неопре-
деленное существо, которое они подчас любили ласкать и с которым им мож-
но было играть, как с маленькой куклой. Особенно одна из  них,  очарова-
тельная блондинка, с пышными, густейшими волосами, каких я никогда потом
не видел и, верно, никогда не увижу, казалось, поклялась не  давать  мне
покоя. Меня смущал, а ее веселил смех, раздававшийся кругом нас, который
она поминутно вызывала своими резкими, взбалмошными выходками  со  мною,
что, видно, доставляло ей огромное наслаждение. В пансионах, между  под-
ругами, ее наверно прозвали бы школьницей.  Она  была  чудно  хороша,  и
что-то было в ее красоте, что так и металось в глаза с первого  взгляда.
И, уж конечно, она непохожа была на тех маленьких стыдливеньких  блонди-
ночек, беленьких, как пушок, и нежных, как белые  мышки  или  пасторские
дочки. Ростом она была невысока и немного полна, но с  нежными,  тонкими
линиями лица, очаровательно нарисованными. Что-то как молния  сверкающее
было в этом лице, да и вся она - как огонь, живая, быстрая,  легкая.  Из
ее больших открытых глаз будто искры сыпались; они сверкали, как алмазы,
и никогда я не променяю таких голубых искрометных глаз ни на какие  чер-
ные, будь они чернее самого черного андалузского взгляда, да и блондинка
моя, право, стоила той знаменитой брюнетки, которую воспел один  извест-
ный и прекрасный поэт и который еще в таких превосходных стихах поклялся
всей Кастилией, что готов  переломать  себе  кости,  если  позволят  ему
только кончиком пальца прикоснуться к мантилье его красавицы. Прибавь  к
тому, что моя красавица была самая веселая из всех красавиц в мире,  са-
мая взбалмошная хохотунья, резвая как ребенок, несмотря на  то  что  лет
пять как была уже замужем. Смех не сходил с ее губ,  свежих,  как  свежа
утренняя роза, только что успевшая раскрыть, с первым лучом солнца, свою
алую, ароматную почку, на которой еще не обсохли холодные крупные  капли
росы.

   Помню, что на второй день моего приезда был устроен  домашний  театр.
Зала была, как говорится, набита битком; не было ни одного места свобод-
ного; а так как мне привелось почему-то опоздать, то я и  принужден  был
наслаждаться спектаклем стоя. Но веселая игра все более и  более  тянула
меня вперед, и я незаметно пробрался до самых первых рядов, где  и  стал
наконец, облокотясь на спинку кресел, в которых сидела  одна  дама.  Это
была моя блондинка; но мы еще знакомы не были. И вот, как-то  невзначай,
засмотрелся я на ее чудно-округленные,  соблазнительные  плечи,  полные,
белые, как молочный кипень, хотя мне решительно все равно было смотреть:
на чудесные женские плечи или на чепец с огненными  лентами,  скрывавший
седины одной почтенной дамы в первом ряду. Возле блондинки сидела перез-
релая дева, одна из тех, которые, как случалось мне потом замечать, веч-
но ютятся где-нибудь как можно поближе к молоденьким и хорошеньким  жен-
щинам, выбирая таких, которые не любят гонять от себя молодежь. Но не  в
том дело; только эта дева подметила мои наблюдения, нагнулась к  соседке
и, хихикая, пошептала ей что-то на ухо. Соседка вдруг обернулась, и пом-
ню, что огневые глаза ее так сверкнули на меня в полусумраке, что я,  не
приготовленный к встрече,  вздрогнул,  как  будто  обжегшись.  Красавица
улыбнулась.

   - Нравится вам, что играют? - спросила она, лукаво и насмешливо  пос-
мотрев мне в глаза.

   - Да, - отвечал я, все еще смотря на нее в каком-то удивлении,  кото-
рое ей в свою очередь, видимо, нравилось.

   - А зачем же вы стоите? Так - устанете; разве вам места нет?

   - То-то и есть, что нет, - отвечал я, на этот раз более занятый забо-
той, чем искрометными глазами красавицы,  и  пресерьезно  обрадовавшись,
что нашлось наконец доброе сердце, которому можно открыть свое горе. - Я
уж искал, да все стулья заняты, - прибавил я, как будто  жалуясь  ей  на
то, что все стулья заняты.

   - Ступай сюда, - живо заговорила она, скорая на все решения  так  же,
как и на всякую сумасбродную идею, какая бы ни мелькнула  в  взбалмошной
ее голове, - ступай сюда, ко мне, и садись мне на колени.

   - На колени?.. - повторил я, озадаченный.

   Я уже сказал, что мои привилегии серьезно начали меня обижать  и  со-
вестить. Эта, будто на смех, не в пример другим далеко заходила. К  тому
же я, и без того всегда робкий и стыдливый мальчик, теперь  как-то  осо-
бенно начал робеть перед женщинами и потому ужасно сконфузился.

   - Ну да, на колени! Отчего же ты не хочешь сесть ко мне на колени?  -
настаивала она, начиная смеяться все сильнее и сильнее, так что  наконец
просто принялась хохотать бог знает чему, может быть, своей  же  выдумке
или обрадовавшись, что я так сконфузился. Но ей того-то и нужно было.

   Я покраснел и в смущении осматривался кругом, приискивая  -  куда  бы
уйти; но она уже предупредила меня, как-то успев поймать мою руку, имен-
но для того, чтоб я не ушел, и, притянув ее к себе, вдруг, совсем неожи-
данно, к величайшему моему удивлению, пребольно сжала ее в своих  шалов-
ливых, горячих пальчиках и начала ломать мои пальцы, но так больно,  что
я напрягал все усилия, чтоб не закричать, и при  этом  делал  пресмешные
гримасы. Кроме того, я был в ужаснейшем удивлении, недоумении, ужасе да-
же, узнав, что есть такие смешные и злые дамы, которые говорят с мальчи-
ками про такие пустяки да еще больно так щиплются, бог знает  за  что  и
при всех. Вероятно, мое несчастное лицо отражало все мои недоумения, по-
тому что шалунья хохотала мне в глаза как  безумная,  а  между  тем  все
сильнее и сильнее щипала и ломала мои бедные пальцы. Она была  вне  себя
от восторга, что удалось-таки нашкольничать, сконфузить бедного мальчика
и замистифировать его в прах. Положение мое было отчаянное. Во-первых, я
горел от стыда, потому что почти все кругом нас оборотились к нам,  одни
в недоумении, другие со смехом, сразу поняв,  что  красавица  что-нибудь
напроказила. Кроме того, мне страх как хотелось кричать, потому что  она
ломала мои пальцы с каким-то ожесточением, именно за то, что я не кричу:
а я, как спартанец, решился выдерживать боль, боясь наделать криком  су-
матоху, после которой уж не знаю, что бы сталось со мною. В припадке со-
вершенного отчаяния начал я наконец борьбу и принялся из всех сил тянуть
к себе свою собственную руку, но тиранка моя была гораздо меня  сильнее.
Наконец я не выдержал, вскрикнул, - того только и ждала! Мигом она  бро-
сила меня и отвернулась, как ни в чем не бывала, как будто и не она нап-
роказила, а кто другой, ну точь-в-точь какой-нибудь  школьник,  который,
чуть отвернулся учитель, уже успел напроказить где-нибудь по  соседству,
щипнуть какого-нибудь крошечного, слабосильного мальчика, дать ему щелч-
ка, пинка, подтолкнуть ему локоть  и  мигом  опять  повернуться,  попра-
виться, уткнувшись в книгу, начать долбить свой урок и,  таким  образом,
оставить разгневанного господина учителя, бросившегося, подобно ястребу,
на шум, - с предлинным и неожиданным носом.

   Но, к моему счастью, общее внимание увлечено было в эту  минуту  мас-
терской игрой нашего хозяина, который исполнял в игравшейся пьеске,  ка-
кой-то скрибовской комедии, главную роль. Все зааплодировали; я, под шу-
мок, скользнул из ряда и забежал на самый конец залы, в  противоположный
угол, откуда, притаясь за колонной, с ужасом смотрел  туда,  где  сидела
коварная красавица. Она все еще хохотала, закрыв платком свои  губки.  И
долго еще она оборачивалась назад, выглядывая меня по всем углам, -  ве-
роятно, очень жалея, что так скоро кончилась наша сумасбродная  схватка,
и придумывая, как бы еще что-нибудь напроказить.

   Этим началось наше знакомство, и с этого вечера она уже не  отставала
от меня ни на шаг. Она преследовала меня без меры и  совести,  сделалась
гонительницей, тиранкой моей. Весь комизм ее проделок со мной заключался
в том, что она сказалась влюбленною в меня по  уши  и  резала  меня  при
всех. Разумеется, мне, прямому дикарю, все это до слез было тяжело и до-
садно, так что я уже несколько раз был в таком серьезном  и  критическом
положении, что готов был подраться с моей коварной  обожательницей.  Мое
наивное смущение, моя отчаянная тоска как будто окрыляли ее преследовать
меня до конца. Она не знала жалости, а я не знал - куда от нее деваться.
Смех, раздававшийся кругом нас и который она умела-таки вызвать,  только
поджигал ее на новые шалости. Но стали наконец находить ее шутки немного
слишком далекими. Да и вправду, как пришлось теперь вспомнить,  она  уже
чересчур позволяла себе с таким ребенком, как я.

   Но уж такой был характер: была она, по всей форме, баловница. Я  слы-
шал потом, что избаловал ее всего более ее  же  собственный  муж,  очень
толстенький, очень невысокий и очень красный человек,  очень  богатый  и
очень деловой, по крайней мере с виду: вертлявый, хлопотливый,  он  двух
часов не мог прожить на одном месте. Каждый день ездил он от нас в Моск-
ву, иногда по два раза, и все, как сам уверял, по делам. Веселее и  доб-
родушнее этой комической и между тем всегда порядочной физиономии трудно
было сыскать. Он мало того, что любил жену до слабости, до жалости, - он
просто поклонялся ей как идолу.

   Он не стеснял ее ни в чем. Друзей и  подруг  у  ней  было  множество.
Во-первых, ее мало кто не любил, а во-вторых - ветреница и сама была  не
слишком разборчива в выборе друзей своих, хотя в основе ее характера бы-
ло гораздо более серьезного, чем сколько можно предположить, судя по то-
му, что я теперь рассказал. Но из всех подруг своих она всех больше  лю-
била и отличала одну молодую даму, свою  дальнюю  родственницу,  которая
теперь тоже была в нашем обществе.  Между  ними  была  какая-то  нежная,
утонченная связь, одна из тех связей,  которые  зарождаются  иногда  при
встрече двух характеров, часто совершенно противоположных друг другу, но
из которых один и строже, и глубже, и чище другого, тогда как другой,  с
высоким смирением и с благородным чувством самооценки, любовно  подчиня-
ется ему, почувствовав все превосходство его над собою, и, как  счастье,
заключает в сердце своем его дружбу. Тогда-то начинается  эта  нежная  и
благородная утонченность в отношениях таких характеров: любовь  и  снис-
хождение до конца, с одной стороны, любовь и уважение - с другой, уваже-
ние, доходящее до какого-то страха, до боязни за себя в глазах того, кем
так высоко дорожишь, и до ревнивого, жадного желания с  каждым  шагом  в
жизни все ближе и ближе подходить к его сердцу. Обе подруги  были  одних
лет, но между ними была неизмеримая разница во всем, начиная с  красоты.
M-me M* была тоже очень хороша собой, но в красоте ее было  что-то  осо-
бенное, резко отделявшее ее от толпы хорошеньких женщин; было  что-то  в
лице ее, что тотчас же неотразимо влекло к себе все симпатии, или, лучше
сказать, что пробуждало благородную, возвышенную  симпатию  в  том,  кто
встречал ее. Есть такие счастливые лица. Возле нее  всякому  становилось
как-то лучше, как-то свободнее, как-то теплее, и, однако ж, ее  грустные
большие глаза, полные огня и силы, смотрели робко  и  беспокойно,  будто
под ежеминутным страхом чего-то враждебного и грозного, и  эта  странная
робость таким унынием покрывала подчас ее тихие, кроткие черты,  напоми-
навшие светлые лица итальянских мадонн, что, смотря на нее, самому  ста-
новилось скоро так же грустно, как за собственную, как за родную печаль.
Это бледное, похудевшее лицо, в котором сквозь  безукоризненную  красоту
чистых, правильных линий и унылую суровость глухой, затаенной тоски  еще
так часто просвечивал первоначальный детски ясный облик, - образ еще не-
давних доверчивых лет и, может быть, наивного  счастья;  эта  тихая,  но
несмелая, колебавшаяся улыбка - все это поражало таким безотчетным учас-
тием к этой женщине, что в сердце каждого невольно зарождалась  сладкая,
горячая забота, которая громко говорила за нее еще издали  и  еще  вчуже
роднила с нею. Но красавица казалась как-то молчаливою, скрытною,  хотя,
конечно, не было существа более внимательного и любящего, когда кому-ни-
будь надобилось сочувствие. Есть женщины, которые точно сестры  милосер-
дия в жизни. Перед ними можно ничего не скрывать, по крайней мере  ниче-
го, что есть больного и уязвленного в душе. Кто страждет, тот смело и  с
надеждой иди к ним и не бойся быть в тягость, затем что  редкий  из  нас
знает, насколько может быть бесконечно терпеливой любви,  сострадания  и
всепрощения в ином женском сердце. Целые сокровища  симпатии,  утешения,
надежды хранятся в этих чистых сердцах, так часто тоже уязвленных, пото-
му что сердце, которое много любит, много грустит, но где рана бережливо
закрыта от любопытного взгляда, затем что глубокое горе всего чаще  мол-
чит и таится. Их же не испугает ни глубина раны, ни гной  ее,  ни  смрад
ее: кто к ним подходит, тот уж их достоин; да они, впрочем, как будто  и
родятся на подвиг... M-me M* была высока ростом,  гибка  и  стройна,  но
несколько тонка. Все движения ее были как-то неровны, то медленны, плав-
ны и даже как-то важны, то детски скоры, а вместе с тем и какое-то  роб-
кое смирение проглядывало в ее жесте, что-то как будто трепещущее и  не-
защищенное, но никого не просившее и не молившее о защите.

   Я уже сказал, что непохвальные притязания коварной блондинки  стыдили
меня, резали меня, язвили меня до крови. Но этому была еще причина  тай-
ная, странная, глупая, которую я таил, за которую дрожал, как  кащей,  и
даже при одной мысли о ней, один на один  с  опрокинутой  моей  головою,
где-нибудь в таинственном, темном углу, куда не посягал  инквизиторский,
насмешливый взгляд никакой голубоокой плутовки, при одной мысли об  этом
предмете я чуть не задыхался от смущения, стыда и боязни,  -  словом,  я
был влюблен, то есть, положим, что я сказал вздор: этого быть не  могло;
но отчего же из всех лиц, меня окружавших, только одно  лицо  уловлялось
моим вниманием? Отчего только за нею я любил следить взглядом, хотя  мне
решительно не до того было тогда, чтоб выглядывать дам и  знакомиться  с
ними? Случалось это всего чаще по вечерам, когда ненастье запирало  всех
в комнаты и когда я, одиноко притаясь где-нибудь в углу  залы,  беспред-
метно глазел по сторонам, решительно не находя никакого другого занятия,
потому что со мной, исключая моих гонительниц, редко кто говорил, и было
мне в такие вечера нестерпимо скучно. Тогда всматривался я в  окружающие
меня лица, вслушивался в разговор, в котором часто не понимал ни  слова,
и вот в это-то время тихие взгляды, кроткая  улыбка  и  прекрасное  лицо
m-me M* (потому что это была она), бог знает почему, уловлялись моим за-
чарованным вниманием, и уж не изглаживалось это  странное,  неопределен-
ное, но непостижимо сладкое впечатление мое. Часто по целым часам я  как
будто уж и не мог от нее оторваться; я заучил каждый жест, каждое движе-
ние ее, вслушался в каждую вибрацию густого, серебристого, но  несколько
заглушенного голоса и - странное дело! - из всех наблюдений своих вынес,
вместе с робким и  сладким  впечатлением,  какое-то  непостижимое  любо-
пытство. Похоже было на то, как будто я  допытывался  какой-нибудь  тай-
ны...

   Всего мучительнее для меня были насмешки в присутствии m-me  M*.  Эти
насмешки и комические гонения, по моим понятиям, даже  унижали  меня.  И
когда, случалось, раздавался общий смех на мой счет, в котором даже m-me
M* иногда невольно принимала участие, тогда я, в отчаянии, вне  себя  от
горя, вырывался от своих тиранов и убегал наверх, где и дичал  остальную
часть дня, не смея показать своего лица в зале. Впрочем, я и сам еще  не
понимал ни своего стыда, ни волнения; весь процесс  переживался  во  мне
бессознательно. С m-me M* я почти не сказал еще и двух слов, да  и,  ко-
нечно, не решился бы на это. Но вот однажды вечером, после несноснейшего
для меня дня, отстал я от других на прогулке, ужасно устал и  пробирался
домой через сад. На одной скамье, в уединенной аллее, увидел я m-me  M*.
Она сидела одна-одинехонька, как будто нарочно выбрав  такое  уединенное
место, склонив голову на грудь и машинально перебирая  в  руках  платок.
Она была в такой задумчивости, что и не слыхала, как я с ней поравнялся.

   Заметив меня, она быстро поднялась со скамьи, отвернулась и,  я  уви-
дел, наскоро отерла глаза платком. Она плакала. Осушив глаза, она  улыб-
нулась мне и пошла вместе со мною домой. Уж не помню, о чем мы с ней го-
ворили; но она поминутно отсылала меня под разными предлогами: то проси-
ла сорвать ей цветок, то посмотреть, кто едет верхом по соседней  аллее.
И когда я отходил от нее, она тотчас же опять подносила платок к  глазам
своим и утирала непослушные слезы, которые никак не хотели покинуть  ее,
все вновь и вновь накипали в сердце и все лились из ее  бедных  глаз.  Я
понимал, что, видно, я ей очень в тягость, когда она так часто меня  от-
сылает, да и сама она уже видела, что я все заметил, но только не  могла
удержаться, и это меня еще более за нее надрывало. Я злился  на  себя  в
эту минуту почти до отчаяния, проклинал себя за неловкость и  ненаходчи-
вость и все-таки не знал, как ловче отстать от нее, не выказав, что  за-
метил ее горе, но шел рядом с нею, в грустном изумлении, даже в  испуге,
совсем растерявшись и решительно не находя ни одного слова для поддержки
оскудевшего нашего разговора.

   Эта встреча так поразила меня, что я весь вечер с жадным любопытством
следил потихоньку за m-me M* и не спускал с нее глаз. Но случилось  так,
что она два раза застала меня врасплох среди моих наблюдений, и во  вто-
рой раз, заметив меня, улыбнулась. Это была ее  единственная  улыбка  за
весь вечер. Грусть еще не сходила с лица ее, которое было  теперь  очень
бледно. Все время она тихо разговаривала с одной пожилой дамой,  злой  и
сварливой старухой, которой никто не любил за шпионство  и  сплетни,  но
которой все боялись, а потому и принуждены были  всячески  угождать  ей,
волей-неволей...

   Часов в десять приехал муж m-me M*. До сих  пор  я  наблюдал  за  ней
очень пристально, не отрывая глаз от ее грустного лица; теперь  же,  при
неожиданном входе мужа, я видел, как она вся вздрогнула и лицо ее, и без
того уже бледное, сделалось вдруг белее платка. Это было  так  приметно,
что и другие заметили: я расслышал в стороне отрывочный разговор, из ко-
торого кое-как догадался, что бедной m-me M* не совсем хорошо. Говорили,
что муж ее ревнив, как арап, не из любви, а из самолюбия.  Прежде  всего
это был европеец, человек современный, с образчиками новых идей и  тщес-
лавящийся своими идеями. С виду это был черноволосый, высокий и особенно
плотный господин, с европейскими бакенбардами, с  самодовольным  румяным
лицом, с белыми как сахар  зубами  и  с  безукоризненной  джентльменской
осанкой. Называли его умным человеком. Так в иных кружках называют  одну
особую породу растолстевшего на чужой счет человечества,  которая  ровно
ничего не делает, которая ровно ничего не хочет делать и у  которой,  от
вечной лености и ничегонеделания, вместо сердца кусок жира.  От  них  же
поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень  запу-
танных, враждебных обстоятельств, которые "утомляют их гений", и что  на
них, поэтому, "грустно смотреть". Это уж у  них  такая  принятая  пышная
фраза, их mot d'ordre, их пароль и  лозунг,  фраза,  которую  мои  сытые
толстяки расточают везде поминутно, что уже  давно  начинает  надоедать,
как отъявленное тартюфство и пустое слово. Впрочем,  некоторые  из  этих
забавников, никак не могущих найти, что им делать, - чего, впрочем,  ни-
когда и не искали они, - именно на то метят, чтоб все думали, что у  них
вместо сердца не жир, а, напротив, говоря вообще, что-то очень глубокое,
но что именно - об этом не сказал бы ничего самый первейший хирург,  ко-
нечно, из учтивости. Эти господа тем и пробиваются на свете, что устрем-
ляют все свои инстинкты на грубое зубоскальство, самое близорукое  осуж-
дение и безмерную гордость. Так как им нечего больше делать, как  подме-
чать и затверживать чужие ошибки и слабости, и так  как  в  них  доброго
чувства ровнешенько настолько, сколько дано его в удел устрице, то им  и
не трудно, при таких предохранительных средствах, прожить с  людьми  до-
вольно осмотрительно. Этим они  чрезмерно  тщеславятся.  Они,  например,
почти уверены, что у них чуть ли не весь мир на оброке; что он у них как
устрица, которую они берут про запас; что все, кроме  них,  дураки;  что
всяк похож на апельсин или на губку, которую они нет-нет  да  и  выжмут,
пока сок надобится; что они всему хозяева и что весь этот похвальный по-
рядок вещей происходит именно оттого, что они такие умные и  характерные
люди. В своей безмерной гордости они не допускают  в  себе  недостатков.
Они похожи на  ту  породу  житейских  плутов,  прирожденных  Тартюфов  и
Фальстафов, которые до того заплутовались, что наконец и сами уверились,
что так и должно тому быть, то есть чтоб жить им да плутовать;  до  того
часто уверяли всех, что они честные люди, что наконец и сами  уверились,
будто они действительно честные люди и что их плутовство-то и есть чест-
ное дело. Для совестного внутреннего суда, для благородной самооценки их
никогда не хватит: для иных вещей они слишком толсты. На первом плане  у
них всегда и во всем их собственная золотая особа, их Молох и  Ваал,  их
великолепное я. Вся природа, весь мир для них не более как одно  велико-
лепное зеркало, которое и создано для того, чтоб мой божок беспрерывно в
него на себя любовался и из-за себя никого и ничего не видел; после это-
го и немудрено, что все на свете видит он в таком безобразном  виде.  На
все у него припасена готовая фраза, и, - что, однако ж, верх ловкости  с
их стороны, - самая модная фраза. Даже они-то и способствуют этой  моде,
голословно распространяя по всем перекресткам ту мысль,  которой  почуют
успех. Именно у них есть чутье, чтоб  пронюхать  такую  модную  фразу  и
раньше других усвоить ее себе, так, что как будто она от  них  и  пошла.
Особенно же запасаются они своими фразами на изъявление своей  глубочай-
шей симпатии к человечеству, на определение, что такое самая  правильная
и оправданная рассудком филантропия, и, наконец, чтоб безостановочно ка-
рать романтизм, то есть зачастую все прекрасное и истинное, каждый  атом
которого дороже всей их слизняковой породы. Но грубо не узнают они исти-
ны в уклоненной, переходной и неготовой форме и отталкивают все, что еще
не поспело, не устоялось и бродит. Упитанный человек  всю  жизнь  прожил
навеселе, на всем готовом, сам ничего не сделал и не знает,  как  трудно
всякое дело делается, а потому беда какой-нибудь  шероховатостью  задеть
его жирные чувства: за это он никогда не  простит,  всегда  припомнит  и
отомстит с наслаждением. Итог всему выйдет, что мой герой есть не  более
не менее как исполинский, донельзя  раздутый  мешок,  полный  сентенций,
модных фраз и ярлыков всех родов и сортов.

   Но, впрочем, m-r M* имел и особенность, был  человек  примечательный:
это был остряк, говорун и рассказчик, и в гостиных  кругом  него  всегда
собирался кружок. В тот вечер особенно ему удалось произвесть  впечатле-
ние. Он овладел разговором; он был в ударе, весел, чему-то рад и  заста-
вил-таки всех глядеть на себя. Но m-me M* все время  была  как  больная;
лицо ее было такое грустное, что мне  поминутно  казалось,  что  вот-вот
сейчас задрожат на ее длинных ресницах давешние слезы. Все  это,  как  я
сказал, поразило и удивило меня чрезвычайно. Я ушел с чувством какого-то
странного любопытства, и всю ночь снился мне m-r M*, тогда  как  до  тех
пор я редко видывал безобразные сны.

   На другой день, рано поутру, позвали меня на репетицию живых  картин,
в которых и у меня была роль. Живые картины, театр и потом бал -  все  в
один вечер, назначались не далее как дней через пять, по случаю домашне-
го праздника - дня рождения младшей дочери нашего хозяина.  На  праздник
этот, почти импровизированный, приглашены были из Москвы и из  окрестных
дач еще человек сто гостей, так что много было и возни, и хлопот, и  су-
матохи. Репетиции или, лучше сказать, смотр костюмов назначены  были  не
вовремя, поутру, потому что наш режиссер, известный художник  Р*,  прия-
тель и гость нашего хозяина, по дружбе к нему согласившийся взять на се-
бя сочинение и постановку картин, а вместе с тем и нашу  выучку,  спешил
теперь в город для закупок по бутафорской части и для окончательных  за-
готовлений к празднику, так что времени терять было некогда. Я  участво-
вал в одной картине, вдвоем с m-me M*. Картина выражала сцену из средне-
вековой жизни и называлась "Госпожа замка и ее паж".

   Я почувствовал неизъяснимое смущение, сошедшись с m-me M* на  репети-
ции. Мне так и казалось, что она тотчас же вычитает из глаз моих все ду-
мы, сомнения, догадки, зародившиеся со вчерашнего дня в голове  моей.  К
тому же мне все казалось, что я как будто бы виноват  пред  нею,  застав
вчера ее слезы и помешав ее горю, так что она поневоле должна будет  ко-
ситься на меня, как на неприятного свидетеля и непрошеного участника  ее
тайны. Но, слава богу, дело обошлось без больших хлопот: меня просто  не
заметили. Ей, кажется, было вовсе не до меня и не до репетиции: она была
рассеянна, грустна и мрачно-задумчива; видно было,  что  ее  мучила  ка-
кая-то большая забота. Покончив с моею ролью, я  побежал  переодеться  и
через десять минут вышел на террасу в сад. Почти в то же время из других
дверей вышла и m-me M*, и как раз нам  напротив  появился  самодовольный
супруг ее, который возвращался из сада, только что проводив  туда  целую
группу дам и там успев  сдать  их  с  рук  на  руки  какому-то  досужему
cavalier servant. Встреча мужа и жены, очевидно, была  неожиданна.  M-me
M*, неизвестно почему-то, вдруг смутилась, и легкая досада  промелькнула
в ее нетерпеливом движении. Супруг, беспечно насвистывавший  арию  и  во
всю дорогу глубокомысленно охорашивавший свои  бакенбарды,  теперь,  при
встрече с женою, нахмурился и оглядел ее, как припоминаю  теперь,  реши-
тельно инквизиторским взглядом.

   - Вы в сад? - спросил он, заметив омбрельку и книгу в руках жены.

   - Нет, в рощу, - отвечала она, слегка покраснев.

   - Одни?

   - С ним... - проговорила m-me M*, указав на меня. -  Я  гуляю  поутру
одна, - прибавила она каким-то неровным, неопределенным  голосом,  точно
таким, когда лгут первый раз в жизни.

   - Гм... А я только что проводил туда целую компанию. Там все  собира-
ются у цветочной беседки провожать Н-го. Он едет, вы  знаете...  у  него
какая-то беда случилась там, в Одессе... Ваша кузина (он говорил о блон-
динке) и смеется, и чуть не плачет, все разом, не разберешь ее. Она мне,
впрочем, сказала, что вы за что-то сердиты на Н-го и потому не пошли его
провожать. Конечно, вздор?

   - Она смеется, - отвечала m-me M*, сходя со ступенек террасы.

   - Так это ваш каждодневный cavalier servant? - прибавил m-r M*, скри-
вив рот и наведя на меня свой лорнет.

   - Паж! - закричал я, рассердившись за лорнет и насмешку, и, захохотав
ему прямо в лицо, разом перепрыгнул три ступеньки террасы...

   - Счастливый путь! - пробормотал m-r M* и пошел своею дорогой.

   Конечно, я тотчас же подошел к m-me M*, как только она указала на ме-
ня мужу, и глядел так, как будто она меня уже целый час назад пригласила
и как будто я уже целый месяц ходил с ней гулять по утрам. Но я никак не
мог разобрать: зачем она так смутилась, сконфузилась и что такое было  у
ней на уме, когда она решилась прибегнуть к своей маленькой  лжи?  Зачем
она просто не сказала, что идет одна? Теперь я не знал, как и глядеть на
нее; но, пораженный удивлением, я, однако ж, пренаивно начал  помаленьку
заглядывать ей в лицо; но, так же как и час назад, на репетиции, она  не
примечала ни подглядываний, ни немых вопросов  моих.  Все  та  же  мучи-
тельная забота, но еще явственнее, еще глубже, чем тогда,  отражалась  в
ее лице, в ее волнении, в походке. Она спешила куда-то, все более и  бо-
лее ускоряя шаг, и с беспокойством заглядывала в каждую аллею, в  каждую
просеку рощи, оборачиваясь к стороне сада.  И  я  тоже  ожидал  чего-то.
Вдруг за нами раздался лошадиный топот. Это была целая кавалькада наезд-
ниц и всадников, провожавших того Н-го, который так внезапно покидал на-
ше общество.

   Между дамами была и моя блондинка, про которую говорил m-r M*,  расс-
казывая о слезах ее. Но, по своему обыкновению, она хохотала как ребенок
и резво скакала на прекрасном гнедом коне. Поравнявшись с нами, Н-й снял
шляпу, но не остановился и не сказал с m-me M* ни слова. Скоро вся вата-
га исчезла из глаз. Я взглянул на m-me M* и чуть не вскрикнул от изумле-
ния: она стояла бледная как платок и крупные слезы пробивались  из  глаз
ее. Случайно наши взгляды встретились: m-me M* вдруг покраснела, на  миг
отвернулась, и беспокойство и досада ясно замелькали на лице ее.  Я  был
лишний, хуже, чем вчера, - это яснее дня, но куда мне деваться?

   Вдруг m-me M*, как будто догадавшись, развернула книгу, которая  была
у нее в руках, и, закрасневшись, очевидно стараясь не смотреть на  меня,
сказала, как будто сейчас только спохватилась:

   - Ах! это вторая часть, я ошиблась; пожалуйста, принеси мне первую.

   Как не понять! моя роль кончилась, и нельзя было прогнать меня по бо-
лее прямой дороге.

   Я убежал с ее книгой и не возвращался. Первая часть преспокойно  про-
лежала на столе это утро...

   Но я был сам не свой; у меня билось сердце, как будто в  беспрерывном
испуге. Всеми силами старался я как-нибудь не повстречать m-me M*.  Зато
я с каким-то диким любопытством глядел на самодовольную  особу  m-r  M*,
как будто в нем теперь непременно должно было быть что-то особенное. Ре-
шительно не понимаю, что было в этом комическом любопытстве моем;  помню
только, что я был в каком-то странном удивлении от всего, что  привелось
мне увидеть в это утро. Но мой день только что начинался, и для меня  он
был обилен происшествиями.

   Обедали на этот раз очень рано. К вечеру назначена была общая  увесе-
лительная поездка в соседнее село, на случившийся там деревенский празд-
ник, и потому нужно было время, чтоб приготовиться. Я уж за три дня меч-
тал об этой поездке, ожидая бездну веселья. Пить кофе почти  все  собра-
лись на террасе. Я осторожно пробрался за другими и спрятался за тройным
рядом кресел. Меня влекло любопытство, и между тем я ни за что не  хотел
показаться на глаза m-me M*. Но случаю угодно было поместить меня  неда-
леко от моей гонительницы-блондинки. На этот раз с ней приключилось  чу-
до, невозможное дело: она вдвое похорошела. Уж не знаю, как и отчего это
делается, но с женщинами такие чудеса бывают даже нередко.  Меж  нами  в
эту минуту был новый гость, высокий, бледнолицый молодой человек, запис-
ной поклонник нашей блондинки, только что приехавший к  нам  из  Москвы,
как будто нарочно затем, чтоб заменить собой отбывшего Н-го, про которо-
го шла молва, что он отчаянно влюблен в нашу красавицу. Что  ж  касается
приезжего, то он уж издавна был с нею в таких же точно  отношениях,  как
Бенедикт к Беатриче в шекспировском "Много шума  из  пустяков".  Короче,
наша красавица в этот день была в чрезвычайном успехе. Ее шутки  и  бол-
товня были так грациозны, так доверчиво-наивны, так простительно-неосто-
рожны; она с такою грациозною самонадеянностию была уверена во  всеобщем
восторге, что действительно все время была в каком-то особенном поклоне-
нии. Вокруг нее не разрывался тесный кружок  удивленных,  залюбовавшихся
на нее слушателей, и никогда еще не была она так обольстительна.  Всякое
слово ее было в соблазн и в диковинку, ловилось, передавалось вкруговую,
и ни одна шутка ее, ни одна выходка не пропала даром. От нее, кажется, и
не ожидал никто столько вкуса, блеска, ума. Все лучшие качества ее  пов-
седневно были погребены в самом своевольном сумасбродстве, в самом упря-
мом школьничестве, доходившем чуть ли не до шутовства; их редко кто  за-
мечал; а если замечал, так не верил им, так  что  теперь  необыкновенный
успех ее встречен был всеобщим страстным шепотом изумления.

   Впрочем, этому успеху содействовало одно особенное, довольно щекотли-
вое обстоятельство, по крайней мере судя по той роли, которую играл в то
же время муж m-me M*. Проказница решилась - и нужно прибавить: почти  ко
всеобщему удовольствию или, по крайней мере, к удовольствию всей молоде-
жи - ожесточенно атаковать его вследствие многих причин, вероятно, очень
важных, на ее глаза. Она завела с ним целую перестрелку  острот,  насме-
шек, сарказмов, самых неотразимых и скользких, самых коварных, замкнутых
и гладких со всех сторон, таких, которые бьют прямо в цель, но к которым
ни с одной стороны нельзя прицепиться для отпора и которые только  исто-
щают в бесплодных усилиях жертву, доводя ее до бешенства и до самого ко-
мического отчаяния.

   Наверное не знаю, но, кажется, вся эта выходка была преднамеренная, а
не импровизированная. Еще за обедом начался этот отчаянный  поединок.  Я
говорю "отчаянный", потому что m-r M* нескоро положил оружие. Ему  нужно
было собрать все присутствие духа, все остроумие, всю свою редкую наход-
чивость, чтоб не быть разбитым в прах, наголову  и  не  покрыться  реши-
тельным бесславием. Дело шло при непрерывном и  неудержимом  смехе  всех
свидетелей и участников боя. По крайней мере сегодня непохоже  было  для
него на вчера. Приметно было, что m-me M* несколько раз порывалась оста-
новить своего неосторожного друга, которому в  свою  очередь  непременно
хотелось нарядить ревнивого мужа в самый шутовской и смешной  костюм,  и
должно полагать, в костюм "Синей бороды", судя по всем вероятностям, су-
дя по тому, что у меня осталось в памяти, и, наконец, по той роли, кото-
рую мне самому привелось играть в этой сшибке.

   Это случилось вдруг, самым смешным образом, совсем неожиданно, и, как
нарочно, в эту минуту я стоял на виду, не подозревая зла и даже забыв  о
недавних моих предосторожностях. Вдруг я был выдвинут  на  первый  план,
как заклятый враг и естественный соперник m-r M*, как отчаянно, до  пос-
ледней степени влюбленный в жену его, в чем тиранка моя  тут  же  покля-
лась, дала слово, сказала, что у ней есть доказательства и что не  далее
как, например, сегодня в лесу она видела...

   Но она не успела договорить, я прервал ее в самую отчаянную для  меня
минуту. Эта минута была так безбожно рассчитана, так изменнически подго-
товлена к самому концу, к шутовской развязке, и так  уморительно  смешно
обстановлена, что целый взрыв ничем неудержимого, всеобщего смеха  отса-
лютовал эту последнюю выходку. И хотя тогда же я догадался,  что  не  на
мою долю выпадала самая досадная роль, - однако ж был  до  того  смущен,
раздражен и испуган, что, полный слез, тоски и  отчаяния,  задыхаясь  от
стыда, прорвался чрез два ряда кресел, ступил вперед и, обращаясь к моей
тиранке, закричал прерывающимся от слез и негодования голосом:

   - И не стыдно вам... вслух... при всех дамах...  говорить  такую  ху-
дую... неправду?!.. вам, точно маленькой... при всех  мужчинах  ...  Что
они скажут?.. вы - такая большая... замужняя!..

   Но я не докончил, - раздался оглушительный аплодисмент.  Моя  выходка
произвела настоящий furore. Мой наивный жест, мои слезы, а главное,  то,
что я как будто выступил защищать m-r M*, все это произвело такой адский
смех, что даже и теперь, при одном воспоминании, мне  самому  становится
ужасно смешно... Я оторопел, почти обезумел от ужаса и, сгорев  как  по-
рох, закрыв лицо руками, бросился вон, выбил в дверях поднос из рук вхо-
дившего лакея и полетел наверх, в свою комнату. Я вырвал из дверей ключ,
торчавший наружу, и заперся изнутри. Сделал я хорошо, потому что за мною
была погоня. Не прошло минуты, как мои двери осадила целая ватага  самых
хорошеньких из всех наших дам. Я слышал их звонкий смех,  частый  говор,
их заливавшиеся голоса; они щебетали все разом, как ласточки.  Все  они,
все до одной, просили, умоляли меня отворить хоть на одну  минуту;  кля-
лись, что не будет мне ни малейшего зла, а только зацелуют они меня все-
го в прах. Но... что ж могло быть  ужаснее  еще  этой  новой  угрозы?  Я
только горел от стыда за моею дверью, спрятав в подушки лицо, и  не  от-
пер, даже не отозвался. Они еще долго стучались и молили меня, но я  был
бесчувствен и глух, как одиннадцатилетний.

   Ну, что ж теперь делать? все открыто, все обнаружилось,  все,  что  я
так ревниво сберегал и таил... На меня падет вечный стыд и  позор!..  По
правде, я и сам не умел назвать того, за что так страшился и  что  хотел
бы я скрыть; но ведь, однако ж, я страшился чего-то, за обнаружение это-
го чего-то я трепетал до сих пор как листочек. Одного только я  не  знал
до этой минуты, что оно такое: годится оно или не  годится,  славно  или
позорно, похвально или не похвально? Теперь же, в мучениях  и  насильной
тоске, узнал, что оно смешно и стыдно! Инстинктом чувствовал я в  то  же
время, что такой приговор и ложен, и бесчеловечен, и груб; но я был раз-
бит, уничтожен; процесс сознания как бы остановился и запутался во  мне;
я не мог ни противостать этому приговору, ни  даже  обсудить  его  хоро-
шенько: я был отуманен; слышал  только,  что  мое  сердце  бесчеловечно,
бесстыдно уязвлено, и заливался бессильными слезами. Я был раздражен; во
мне кипели негодование и ненависть, которой я доселе  не  знал  никогда,
потому что только в первый раз в жизни испытал серьезное горе, оскорбле-
ние, обиду; и все это было действительно так, без всяких  преувеличений.
Во мне, в ребенке, было грубо затронуто первое, неопытное еще, необразо-
вавшееся чувство, был так рано обнажен  и  поруган  первый  благоуханный
девственный стыд и осмеяно первое и, может быть, очень серьезное эстети-
ческое впечатление. Конечно, насмешники мои многого не знали и не  пред-
чувствовали в моих мучениях. Наполовину входило  сюда  одно  сокровенное
обстоятельство, которого сам я и не успел и как-то пугался  до  сих  пор
разбирать. В тоске и в отчаянии продолжал я лежать на своей постели, ук-
рыв в подушки лицо; и жар и дрожь обливали меня попеременно. Меня мучили
два вопроса: что такое видела и что именно могла увидать негодная  блон-
динка сегодня в роще между мною и  m-me  M*?  И,  наконец,  второй  воп-
рос:как, какими глазами, каким средством могу я взглянуть теперь в  лицо
m-me M* и не погибнуть в ту же минуту, на том же месте от стыда и отчая-
ния.

   Необыкновенный шум на дворе вызвал наконец меня из  полубеспамятства,
в котором я находился. Я встал и подошел к окну. Весь двор был загромож-
ден экипажами, верховыми лошадьми и суетившимися слугами. Казалось,  все
уезжали; несколько всадников уже сидели на конях; другие гости  размеща-
лись по экипажам... Тут вспомнил я о предстоявшей поездке,  и  вот,  ма-
ло-помалу, беспокойство начало проникать в мое сердце; я пристально  на-
чал выглядывать на дворе своего клепера; но клепера  не  было,  -  стало
быть, обо мне позабыли. Я не выдержал и опрометью побежал  вниз,  уж  не
думая ни о неприятных встречах, ни о недавнем позоре своем...

   Грозная новость ожидала меня. Для меня на этот раз не было ни  верхо-
вой лошади, ни места в экипаже: все было разобрано, занято, и я  принуж-
ден уступить другим.

   Пораженный новым горем, остановился я на крыльце и  печально  смотрел
на длинный ряд карет, кабриолетов, колясок, в которых не было для меня и
самого маленького уголка, и на нарядных наездниц, под которыми гарцевали
нетерпеливые кони.

   Один из всадников почему-то замешкался. Ждали только его, чтоб отпра-
виться. У подъезда стоял конь его, грызя удила, роя копытами землю,  по-
минутно вздрагивая и дыбясь от испуга. Два конюха осторожно держали  его
под уздцы, и все опасливо стояли от него в почтительном отдалении.

   В самом деле, случилось предосадное обстоятельство, по  которому  мне
нельзя было ехать. Кроме того что наехали новые гости  и  разобрали  все
места и всех лошадей, заболели две верховые лошади, из которых одна была
мой клеппер. Но не мне  одному  пришлось  пострадать  от  этого  обстоя-
тельства: открылось, что для нового нашего гостя, того бледнолицего  мо-
лодого человека, о котором я уже говорил, тоже нет верхового коня.  Чтоб
отвратить неприятность, хозяин наш принужден был прибегнуть к крайности:
рекомендовать своего  бешеного,  невыезженного  жеребца,  прибавив,  для
очистки совести, что на нем никак нельзя ездить и что его давно уж поло-
жили продать за дикость характера, если, впрочем, найдется на  него  по-
купщик. Но предупрежденный гость объявил, что ездит порядочно, да  и  во
всяком случае готов сесть на что угодно, только бы ехать.  Хозяин  тогда
промолчал, но теперь показалось мне, что какая-то двусмысленная и  лука-
вая улыбка бродила на губах его. В  ожидании  наездника,  похвалившегося
своим искусством, он сам еще не садился на свою  лошадь,  с  нетерпением
потирал руки и поминутно взглядывал на дверь. Даже что-то подобное сооб-
щилось и двум конюхам, удерживавшим жеребца и чуть  не  запыхавшимся  от
гордости, видя себя пред всей публикой при таком коне,  который  нет-нет
да и убьет человека ни за что ни про что. Что-то похожее на лукавую  ус-
мешку их барина отсвечивалось и в их глазах, выпученных  от  ожидания  и
тоже устремленных на дверь, из которой  должен  был  появиться  приезжий
смельчак. Наконец, и сам конь держал себя так, как будто тоже сговорился
с хозяином и вожатыми: он вел себя гордо и заносчиво,  словно  чувствуя,
что его наблюдают несколько десятков любопытных глаз, и  словно  гордясь
пред всеми зазорной своей репутацией, точь-в-точь как иной  неисправимый
повеса гордится  своими  висельными  проделками.  Казалось,  он  вызывал
смельчака, который бы решился посягнуть на его независимость.

   Этот смельчак наконец показался. Совестясь, что заставил ждать  себя,
и торопливо натягивая перчатки, он шел вперед  не  глядя,  спустился  по
ступенькам крыльца и поднял глаза только тогда, когда протянул было  ру-
ку, чтоб схватить за холку заждавшегося коня, но вдруг был озадачен  бе-
шеным вскоком его на дыбы и  предупредительным  криком  всей  испуганной
публики. Молодой человек отступил и с недоумением посмотрел на дикую ло-
шадь, которая вся дрожала как лист, храпела от злости  и  дико  поводила
налившимися кровью глазами, поминутно оседая на задние ноги и приподымая
передние, словно собираясь рвануться на воздух и унесть вместе  с  собою
обоих вожатых своих. С минуту он стоял совсем озадаченный; потом, слегка
покраснев от маленького замешательства, поднял глаза, обвел их кругом  и
поглядел на перепугавшихся дам.

   - Конь очень хороший! - проговорил он как бы про себя. - и,  судя  по
всему,на нем, должно быть, очень приятно ездить, но,  знаете  что?  Ведь
я-то не поеду, - заключил он, обращаясь к нашему хозяину с  своей  широ-
кой, простодушной улыбкой, которая так шла к доброму и умному лицу его.

   - И все-таки я вас считаю превосходным ездоком, клянусь вам, -  отве-
чал обрадованный владетель недоступного коня, горячо и даже с  благодар-
ностью пожимая руку своего гостя, - именно за то, что вы с первого  раза
догадались, с каким зверем имеете дело, - прибавил он с достоинством.  -
Поверите ли мне, я, двадцать три года прослуживший в  гусарах,  уже  три
раза имел наслаждение лежать на земле по  его  милости,  то  есть  ровно
столько раз, сколько садился на этого... дармоеда.  Танкред,  друг  мой,
здесь не по тебе народ; видно, твой седок какой-нибудь  Илья  Муромец  и
сидит теперь сиднем в селе Карачарове да ждет, чтоб у тебя выпали  зубы.
Ну, уведите его! Полно ему людей пугать!  Напрасно  только  выводили,  -
заключил он, самодовольно потирая руки.

   Нужно заметить, что Танкред  не  приносил  ему  ни  малейшей  пользы,
только даром хлеб ел; кроме того, старый гусар погубил на нем  всю  свою
бывалую ремонтерскую славу, заплатив баснословную цену за негодного дар-
моеда, который выезжал разве только на своей красоте... Все-таки  теперь
был он в восторге, что его Танкред не уронил своего достоинства, сп`ешил
еще одного наездника и тем стяжал себе новые, бестолковые лавры.

   - Как, вы не едете? - закричала блондинка, которой  непременно  нужно
было, чтоб ее cavalier servant на этот раз был при  ней.  -  Неужели  вы
трусите?

   - Ей-богу же так! - отвечал молодой человек.

   - И вы говорите серьезно?

   - Послушайте, неужели ж вам хочется, чтоб я сломал себе шею?

   - Так садитесь же скорей на мою лошадь: не бойтесь,  она  пресмирная.
Мы не задержим; вмиг переседлают! Я попробую взять вашу; не может  быть,
чтоб Танкред всегда был такой неучтивый.

   Сказано - сделано! Шалунья выпрыгнула из седла и договорила последнюю
фразу, уже остановясь перед нами.

   - Плохо ж вы знаете Танкреда, коли думаете, что он позволит  оседлать
себя вашим негодным седлом! Да и вас я не пущу сломать  себе  шею;  это,
право, было бы жалко! - проговорил наш хозяин, аффектируя, в эту  минуту
внутреннего довольства, по своей всегдашней привычке, и без того уже аф-
фектированную и изученную резкость и даже грубость своей речи,  что,  по
его мнению, рекомендовало добряка, старого служаку и особенно должно бы-
ло нравиться дамам. Это была одна из его фантазий, его любимый, всем нам
знакомый конек.

   - Ну-тка ты, плакса, не хочешь ли попробовать? тебе же  так  хотелось
ехать, - сказала храбрая наездница, заметив меня, и, поддразнивая,  кив-
нула на Танкреда - собственно для того, чтоб не уходить ни с  чем,  коли
уж даром пришлось встать с коня, и не оставить меня без колючего словца,
коли уж я сам оплошал, на глаза подвернулся.

   - Ты, верно, не таков, как... ну, да что говорить, известный герой  и
постыдишься струсить; особенно когда на вас будут  смотреть,  прекрасный
паж, - прибавила она, бегло взглянув на m-me M*, экипаж которой был бли-
же всех от крыльца.

   Ненависть и чувство мщения заливали мое сердце, когда прекрасная ама-
зонка подошла к нам в намерении сесть на Танкреда... Но не могу  расска-
зать, что ощутил я при этом неожиданном вызове школьницы.  Я  как  будто
света невзвидел, когда поймал ее взгляд на m-me M*. Вмиг в голове у меня
загорелась идея... да, впрочем, это был только миг, менее чем  миг,  как
вспышка пороха, или уж переполнилась мера, и я вдруг  теперь  возмутился
всем воскресшим духом моим, да так, что мне вдруг захотелось срезать на-
повал всех врагов моих и отмстить им за все и при всех, показав  теперь,
каков я человек; или, наконец, каким-нибудь дивом научил меня кто-нибудь
в это мгновение средней истории, в которой я до сих пор еще не  знал  ни
аза, и в закружившейся голове моей замелькали турниры, паладины,  герои,
прекрасные дамы, слава и победители, послышались трубы герольдов,  звуки
шпаг, крики и плески толпы, и между всеми этими криками один робкий крик
одного испуганного сердца, который нежит гордую душу слаще победы и сла-
вы, - уж не знаю, случился ли тогда весь этот вздор в голове  моей  или,
толковее, предчувствие этого еще  грядущего  и  неизбежного  вздора,  но
только я услышал, что бьет мой час. Сердце мое вспрыгнуло,  дрогнуло,  и
сам уж не помню, как в один прыжок соскочил я с крыльца и очутился подле
Танкреда.

   - А вы думаете, что я испугаюсь? - вскрикнул я дерзко и гордо,  невз-
видев света от своей горячки, задыхаясь от волнения и закрасневшись так,
что слезы обожгли мне щеки. - А вот увидите! - И, схватившись  за  холку
Танкреда, я стал ногой в стремя, прежде чем успели сделать малейшее дви-
жение, чтоб удержать меня; но в этот миг Танкред взвился на дыбы, взмет-
нул головой, одним могучим скачком вырвался из рук остолбеневших конюхов
и полетел как вихрь, только все ахнули да вскрикнули.

   Уж бог знает, как удалось мне занесть другую ногу на  всем  лету;  не
постигаю также, какие образом случилось, что я не потерял поводов. Танк-
ред вынес меня за решетчатые ворота, круто повернул направо  и  пустился
мимо решетки зря, не разбирая дороги. Только в это мгновение расслышал я
за собою крик пятидесяти голосов, и этот крик отдался в моем  замиравшем
сердце таким чувством довольства и гордости, что  я  никогда  не  забуду
этой сумасшедшей минуты моей детской жизни. Вся кровь мне хлынула в  го-
лову, оглушила меня и залила, задавила мой  страх.  Я  себя  не  помнил.
Действительно,как пришлось теперь вспомнить, во всем этом было как будто
и впрямь что-то рыцарское.

   Впрочем, все мое рыцарство началось и кончилось менее чем в  миг,  не
то рыцарю было бы худо. Да и тут я не знаю, как спасся. Ездить-то верхом
я умел: меня учили. Но мой клепер походил скорее на овцу, чем на  верхо-
вого коня. Разумеется, я бы слетел с Танкреда, если б  ему  было  только
время сбросить меня; но, проскакав шагов пятьдесят, он  вдруг  испугался
огромного камня, который лежал у дороги, и шарахнулся назад.  Он  повер-
нулся на лету, но так круто, как говорится, очертя голову, что мне и те-
перь задача: каким образом я не выпрыгнул из седла, как мячик, сажени на
три, и не разбился вдребезги, а Танкред от такого  крутого  поворота  не
сплечил себе ног. Он бросился назад к воротам,  яростно  мотая  головой,
прядая из стороны в сторону, будто охмелевший  от  бешенства,  взметывая
ноги как попало на воздух и с каждым прыжком стрясая меня со спины, точ-
но как будто на него вспрыгнул тигр и впился в его мясо зубами и  когтя-
ми. Еще мгновение - и я бы слетел; я уже падал; но уже несколько всадни-
ков летело спасать меня. Двое из них перехватили  дорогу  в  поле;  двое
других подскакали так близко, что чуть не раздавили мне ног,  стиснув  с
обеих сторон Танкреда боками своих лошадей, и оба уже держали его за по-
водья. Через несколько секунд мы были у крыльца.

   Меня сняли с коня, бледного, чуть дышавшего. Я весь дрожал,  как  бы-
линка под ветром, так же как и Танкред, который стоял, упираясь всем те-
лом назад, неподвижно, как будто врывшись копытами в землю,  тяжело  вы-
пуская пламенное дыхание из красных, дымящихся ноздрей, весь дрожа,  как
лист, мелкой дрожью и словно остолбенев от оскорбления и злости за нена-
казанную дерзость ребенка. Кругом меня раздавались крики смятения, удив-
ления, испуга.

   В эту минуту блуждавший взгляд мой встретился со  взглядом  m-me  M*,
встревоженной, побледневшей, и - я не могу забыть этого мгновения - вмиг
все лицо мое облилось румянцем, зарделось, загорелось как огонь; я уж не
знаю, что со мной сделалось, но, смущенный и испуганный собственным сво-
им ощущением, я робко опустил глаза в землю. Но мой взгляд был  замечен,
пойман, украден у меня. Все глаза обратились к m-me M*,  и,  застигнутая
всеобщим вниманием врасплох, она вдруг сама, как дитя,  закраснелась  от
какого-то противовольного и наивного чувства и через силу,  хотя  весьма
неудачно, старалась подавить свою краску смехом...

   Все это, если взглянуть со стороны, конечно, было очень смешно; но  в
это мгновение одна пренаивная и нежданная выходка спасла меня от  всеоб-
щего смеха, придав особый колорит всему приключению. Виновница всей  су-
матохи, та, которая до сих пор была непримиримым врагом моим, прекрасная
тиранка моя, вдруг бросилась ко мне обнимать и целовать меня. Она  смот-
рела, не веря глазам своим, когда я осмелился принять ее вызов и поднять
перчатку, которую она бросила мне, взглянув на  m-me  M*.  Она  чуть  не
умерла за меня от страха и укоров совести, когда я  летал  на  Танкреде;
теперь же, когда все было кончено и особенно когда она поймала, вместе с
другими, мой взгляд, брошенный на m-me M*, мое смущение,  мою  внезапную
краску, когда, наконец, удалось ей придать этому мгновению, по  романти-
ческому настроению своей легкодумной головки, какую-то новую, потаенную,
недосказанную мысль, - теперь, после всего этого,  она  пришла  в  такой
восторг от моего "рыцарства", что бросилась ко мне и прижала меня к гру-
ди своей, растроганная, гордая за меня, радостная. Через минуту она под-
няла на всех толпившихся около нас обоих самое  наивное,  самое  строгое
личико, на котором дрожали и светились две маленькие хрустальные слезин-
ки, и серьезным, важным голоском, какого от нее никогда не слыхали, ска-
зала, указав на меня: "Mais c'est tres serieux, messieurs, ne riez рas!"
- не замечая того, что все стоят перед нею как завороженные,  залюбовав-
шись на ее светлый восторг. Все это неожиданное,  быстрое  движение  ее,
это серьезное личико, эта простодушная наивность, эти  не  подозреваемые
до сих пор сердечные слезы, накипевшие в ее вечно смеющихся глазках, бы-
ли в ней таким неожиданным дивом, что все стояли перед нею как будто на-
электризированные ее взглядом, скорым, огневым словом  и  жестом.  Каза-
лось, никто не мог свести с нее глаз, боясь опустить эту редкую минуту в
ее вдохновенном лице. Даже сам хозяин наш покраснел как тюльпан, и  уве-
ряют, будто бы слышали, как он потом признавался, что, "к стыду своему",
чуть ли не целую минуту был влюблен в свою прекрасную гостью. Ну, уж ра-
зумеется, что после всего этого я был рыцарь, герой.

   - Делорж! Тогенбург! - раздавалось кругом.

   Послышались рукоплескания.

   - Ай да грядущее поколение! - прибавил хозяин.

   - Но он поедет, он непременно поедет с нами! - закричала красавица. -
Мы найдем и должны найти ему место. Он сядет рядом со мною,  ко  мне  на
колени... иль нет, нет! я ошиблась!.. - поправилась она, захохотав и бу-
дучи не в силах удержать своего смеха при воспоминании  о  нашем  первом
знакомстве. Но, хохоча, она нежно гладила мою руку, всеми силами  стара-
ясь меня заласкать, чтоб я не обиделся.

   - Непременно! непременно! - подхватили несколько голосов. - Он должен
ехать, он завоевал себе место. И мигом разрешилось дело. Та самая старая
дева, которая познакомила меня с блондинкой,  тотчас  же  была  засыпана
просьбами всей молодежи остаться дома и уступить мне свое место, на  что
и принуждена была согласиться, к своей  величайшей  досаде,  улыбаясь  и
втихомолку шипя от злости. Ее протектриса, около которой витала она, мой
бывший враг и недавний друг, кричала ей, уже галопируя на  своем  резвом
коне и хохоча, как ребенок, что завидует ей и сама бы рада  была  с  ней
остаться, потому что сейчас будет дождь и нас всех перемочит.

   И она точно напророчила дождь. Через час  поднялся  целый  ливень,  и
прогулка наша пропала. Пришлось переждать несколько часов сряду в  дере-
венских избах и возвращаться домой уже в десятом часу, в  сырое,  после-
дождевое время. У меня началась маленькая лихорадка. В ту самую  минуту,
как надо было садиться и ехать, m-me M* подошла ко мне и удивилась,  что
я в одной курточке и с открытой шеей. Я отвечал, что не успел  захватить
с собою плаща. Она взяла булавку и, зашпилив повыше сборчатый воротничок
моей рубашки, сняла с своей шеи газовый пунцовый платочек и обвязала мне
шею, чтоб я не простудил горла. Она так торопилась, что я даже не  успел
поблагодарить ее.

   Но когда приехали домой, я отыскал ее в маленькой гостиной, вместе  с
блондинкой и с бледнолицым молодым  человеком,  который  стяжал  сегодня
славу наездника тем, что побоялся сесть на Танкреда. Я подошел  благода-
рить и отдать платок. Но теперь, после всех моих приключений,  мне  было
как будто чего-то совестно; мне скорее хотелось уйти наверх  и  там,  на
досуге, что-то обдумать и рассудить. Я был переполнен впечатлениями. От-
давая платок, я, как водится, покраснел до ушей.

   - Бьюсь об заклад, что ему хотелось удержать платок у себя, -  сказал
молодой человек засмеявшись, - по глазам видно, что ему жаль  расстаться
с вашим платком.

   - Именно, именно так! - подхватила блондинка. - Экой! ах!.. -  прого-
ворила она, с приметной досадой и покачав головой, но остановилась  вов-
ремя перед серьезным взглядом m-me M*, которой не хотелось заводить  да-
леко шутки.

   Я поскорее отошел.

   - Ну, какой же ты! - заговорила школьница, нагнав меня в другой  ком-
нате и дружески взяв за обе руки. - Да ты бы просто не отдавал  косынки,
если тебе так хотелось иметь ее. Сказал бы, что  где-нибудь  положил,  и
дело с концом. Какой же ты! этого не умел сделать! Экой смешной!

   И тут она слегка ударила меня пальцем по подбородку, засмеявшись  то-
му, что я покраснел как мак:

   - Ведь я твой друг теперь, так ли? Кончена ли наша вражда, а? да  или
нет?

   Я засмеялся и молча пожал ее пальчики.

   - Ну, то-то же!.. Отчего ты так теперь бледен и дрожишь? У  тебя  оз-
ноб?

   - Да, я нездоров.

   - Ах, бедняжка! это у него от сильных впечатлений! Знаешь что? иди-ка
лучше спать, не дожидаясь ужина, и за ночь пройдет. Пойдем.

   Она отвела меня наверх, и казалось, уходам за мною  не  будет  конца.
Оставив меня раздеваться, она сбежала вниз, достала мне чаю  и  принесла
его сама, когда уже я улегся. Она принесла мне тоже теплое одеяло.  Меня
очень поразили и растрогали все эти уходы и заботы обо мне, или уж я был
так настроен целым днем, поездкой, лихорадкой; но,  прощаясь  с  нею,  я
крепко и горячо ее обнял, как самого нежного, как самого близкого друга,
и уж тут все впечатления разом прихлынули к моему ослабевшему сердцу;  я
чуть не плакал, прижавшись  к  груди  ее.  Она  заметила  мою  впечатли-
тельность, и, кажется, моя шалунья сама была немного тронута...

   - Ты предобрый мальчик, - прошептала она, смотря на меня тихими глаз-
ками, - пожалуйста же, не сердись на меня, а? не будешь?

   Словом, мы стали самыми нежными, самыми верными друзьями.

   Было довольно рано, когда я проснулся, но солнце заливало  уже  ярким
светом всю комнату. Я вскочил с постели, совершенно здоровый  и  бодрый,
как будто и не бывало вчерашней лихорадки, вместо которой теперь  ощущал
я в себе неизъяснимую радость. Я вспомнил вчерашнее и почувствовал,  что
отдал бы целое счастье, если б мог в эту минуту обняться, как  вчера,  с
моим новым другом, с белокурой нашей красавицей; но еще было очень  рано
и все спали. Наскоро одевшись, сошел я в сад, а оттуда в рощу. Я  проби-
рался туда, где гуще зелень, где смолистее запах деревьев и куда веселее
заглядывал солнечный луч, радуясь,  что  удалось  там  и  сям  пронизать
мглистую густоту листьев. Было прекрасное утро.

   Незаметно пробираясь все далее и далее, я  вышел  наконец  на  другой
край рощи, к Москве-реке. Она текла шагов двести впереди, под горою.  На
противоположном берегу косили сено. Я засмотрелся, как целые ряды острых
кос, с каждым взмахом косца, дружно  обливались  светом  и  потом  вдруг
опять исчезали, как огненные змейки, словно куда прятались; как  срезан-
ная с корня трава густыми, жирными грудками отлетала в стороны и уклады-
валась в прямые, длинные борозды. Уж не помню, сколько времени провел  я
в созерцании, как вдруг очнулся, расслышав в роще, шагах от меня в двад-
цати, в просеке, которая пролегала от большой дороги к господскому дому,
храп и нетерпеливый топот коня, рывшего копытом землю. Не знаю, заслышал
ли я этого коня тотчас же, как подъехал и остановился  всадник,  или  уж
долго мне слышался шум, но только напрасно щекотал мне  ухо,  бессильный
оторвать меня от моих мечтаний. С любопытством вошел я в рощу и,  пройдя
несколько шагов, услышал голоса, говорившие скоро, но  тихо.  Я  подошел
еще ближе, бережно раздвинул последние ветви последних кустов, окаймляв-
ших просеку, и тотчас же отпрянул  назад  в  изумлении:  в  глазах  моих
мелькнуло белое знакомое платье и тихий женский  голос  отдался  в  моем
сердце как музыка. Это была m-me M*. Она стояла возле всадника,  который
торопливо говорил ей с лошади, и, к моему удивлению, я узнал в нем Н-го,
того молодого человека, который уехал от нас еще вчера поутру и о  кото-
ром так хлопотал m-r M*. Но тогда говорили, что он уезжает куда-то очень
далеко, на юг России, а потому я очень удивился, увидев его опять у  нас
так рано и одного с m-me M*.

   Она была одушевлена и взволнована, как никогда еще я не видал  ее,  и
на щеках ее светились слезы. Молодой человек держал ее за руку,  которую
целовал, нагибаясь с седла. Я застал уже минуту прощанья.  Кажется,  они
торопились. Наконец он вынул из кармана запечатанный  пакет,  отдал  его
m-me M*, обнял ее одною рукою, как и прежде, не сходя с лошади, и  поце-
ловал крепко и долго. Мгновение спустя он ударил коня и  промчался  мимо
меня как стрела. M-me M* несколько секунд провожала его  глазами,  потом
задумчиво и уныло направилась к дому. Но, сделав несколько шагов по про-
секе, вдруг как будто очнулась, торопливо раздвинула кусты и пошла через
рощу.

   Я пошел вслед за нею, смятенный и удивленный всем  тем,  что  увидел.
Сердце мое билось крепко, как от испуга. Я был как оцепенелый, как  оту-
маненный; мысли мои были разбиты и рассеяны; но помню, что было мне  от-
чего-то ужасно грустно. Изредка мелькало передо мною  сквозь  зелень  ее
белое платье. Машинально следовал я за нею, не упуская ее  из  вида,  но
трепеща, чтоб она меня не заметила. Наконец, она вышла на дорожку, кото-
рая вела в сад. Переждав с полминуты, вышел и я; но каково же  было  мое
изумление, когда вдруг заметил я на красном песке  дорожки  запечатанный
пакет, который узнал с первого взгляда, - тот самый, который десять  ми-
нут назад был вручен m-me M*.

   Я поднял его: со всех сторон белая бумага, никакой подписи; на взгляд
- небольшой, но тугой и тяжелый, как будто в нем было листа три и  более
почтовой бумаги.

   Что значит этот пакет? Без сомнения, им объяснилась бы вся эта тайна.
Может быть, в нем досказано было то, чего не надеялся высказать Н-ой  за
короткостью торопливого свидания. Он даже не сходил с лошади... Торопил-
ся ли он, или, может быть, боялся изменить себе в час  прощания,  -  бог
знает...

   Я остановился, не выходя на дорожку, бросил на  нее  пакет  на  самое
видное место и не спускал с него глаз, полагая, что m-me M* заметит  по-
терю, воротится, будет искать. Но, прождав минуты четыре, я не выдержал,
поднял опять свою находку, положил в карман и пустился догонять m-me M*.
Я настиг ее уже в саду, в большой аллее; она шла прямо домой,  скорой  и
торопливой походкой, но задумавшись и потупив глаза в землю. Я не  знал,
что делать. Подойти, отдать? Это значило сказать, что я знаю все,  видел
все. Я изменил бы себе с первого слова. И как я буду  смотреть  на  нее?
Как она будет смотреть на меня?.. Я все ожидал, что она опомнится,  хва-
тится потерянного, воротится по следам своим. Тогда бы я мог, незамечен-
ный, бросить пакет на дорогу, и она бы нашла его. Но нет! Мы уже  подхо-
дили к дому; ее уже заметили...

   В это утро, как нарочно, почти все поднялись очень рано,  потому  что
еще вчера, вследствие неудавшейся поездки, задумали новую, о которой я и
не знал. Все готовились к отъезду и завтракали на  террасе.  Я  переждал
минут десять, чтоб не видели меня с m-me M*, и, обойдя сад, вышел к дому
с другой стороны, гораздо после нее. Она ходила взад и вперед по  терра-
се, бледная и встревоженная, скрестив на груди руки  и,  по  всему  было
видно, крепясь и усиливаясь подавить в себе мучительную, отчаянную  тос-
ку, которая так и вычитывалась в ее глазах, в ее ходьбе, во всяком  дви-
жении ее. Иногда сходила она со ступенек  и  проходила  несколько  шагов
между клумбами по направлению к саду; глаза ее нетерпеливо, жадно,  даже
неосторожно искали чего-то на песке дорожек и на полу террасы.  Не  было
сомнения: она хватилась потери и, кажется, думает,  что  обронила  пакет
где-нибудь здесь, около дома, - да, это так, и она в этом уверена!

   Кто-то, а затем и другие заметили, что она бледна и встревожена.  По-
сыпались вопросы о здоровье, досадные сетования; она должна была отшучи-
ваться, смеяться, казаться веселою. Изредка взглядывала она на мужа, ко-
торый стоял в конце террасы, разговаривая с двумя дамами, и та же дрожь,
то же смущение, как тогда, в первый вечер приезда его,  охватывали  бед-
ную. Засунув руку в карман и крепко держа в ней пакет, я  стоял  поодаль
от всех, моля судьбу, чтоб m-me M* меня заметила. Мне хотелось ободрить,
успокоить ее, хоть бы только взглядом; сказать  ей  что-нибудь  мельком,
украдкой. Но когда она случайно взглянула на меня, я вздрогнул и потупил
глаза.

   Я видел ее мучения и не ошибся. Я до сих пор не знаю этой тайны,  ни-
чего не знаю, кроме того, что сам видел  и  что  сейчас  рассказал.  Эта
связь, может быть, не такова, как о ней  предположить  можно  с  первого
взгляда. Может быть, этот поцелуй был прощальный,  может  быть,  он  был
последнею, слабой наградой за жертву, которая  была  принесена  ее  спо-
койствию и чести. Н-ой уезжал; он оставлял ее, может быть, навсегда. На-
конец, даже письмо это, которое я держал в руках, - кто знает,  что  оно
заключало? Как судить и кому осуждать? А между тем, в этом нет сомнения,
внезапное обнаружение тайны было бы ужасом, громовым ударом в ее  жизни.
Я еще помню лицо ее в ту минуту: нельзя было больше  страдать.  Чувство-
вать, знать, быть уверенной, ждать, как казни, что через четверть  часа,
через минуту могло быть обнаружено все; пакет кем-нибудь найден, поднят;
он без надписи, его могут вскрыть, а тогда...  что  тогда?  Какая  казнь
ужаснее той, которая ее ожидает? Она ходила между будущих  судей  своих.
Через минуту их улыбавшиеся, льстивые лица будут грозны и неумолимы. Она
прочтет насмешку, злость и ледяное презрение на этих лицах, а потом нас-
танет вечная, безрассветная ночь в ее жизни... Да, я  тогда  не  понимал
всего этого так, как теперь об этом думаю. Мог я  только  подозревать  и
предчувствовать да болеть сердцем за ее опасность, которую даже не  сов-
сем сознавал. Но, что бы ни заключалось в ее тайне, - теми скорбными ми-
нутами, которых я был свидетелем и которых никогда не забуду,  было  ис-
куплено многое, если только нужно было что-нибудь искупить.

   Но вот раздался веселый призыв к отъезду; все  радостно  засуетились;
со всех сторон раздался резвый говор и смех. Через  две  минуты  терраса
опустела. M-me M* отказалась от поездки,  сознавшись  наконец,  что  она
нездорова. Но, слава богу, все отправились, все торопились,  и  докучать
сетованиями, расспросами и советами было  некогда.  Немногие  оставались
дома. Муж сказал ей несколько слов; она отвечала, что сегодня  же  будет
здорова, чтоб он не беспокоился, что ложиться ей не для  чего,  что  она
пойдет в сад, одна... со мною... Тут она взглянула на  меня.  Ничего  не
могло быть счастливее! Я покраснел от радости; через минуту  мы  были  в
дороге.

   Она пошла по тем самым аллеям, дорожкам и тропинкам, по  которым  не-
давно возвращалась из рощи, инстинктивно припоминая свой  прежний  путь,
неподвижно смотря перед собою, не отрывая глаз от земли, ища на ней,  не
отвечая мне, может быть забыв, что я иду вместе с нею.

   Но когда мы дошли почти до того места, где я поднял письмо и где кон-
чалась дорожка, m-me M* вдруг остановилась и слабым, замиравшим от тоски
голосом сказала, что ей хуже, что она пойдет домой. Но, дойдя до решетки
сада, она остановилась опять, подумала с минуту; улыбка отчаяния показа-
лась на губах ее, и, вся обессиленная, измученная, решившись на все, по-
корившись всему, она молча воротилась на первый путь, в этот раз позабыв
даже предупредить меня...

   Я разрывался от тоски и не знал, что делать.

   Мы пошли или, лучше сказать, я привел ее к тому месту, с которого ус-
лышал, час назад, топот коня и их разговор. Тут,  вблизи  густого  вяза,
была скамья, иссеченная в огромном цельном камне, вокруг которого  обви-
вался плющ и росли полевой жасмин и шиповник. (Вся эта рощица была усея-
на мостиками, беседками, гротами и тому подобными сюрпризами.)  M-me  M*
села на скамейку, бессознательно взглянув на дивный  пейзаж,  расстилав-
шийся перед нами. Через минуту она развернула книгу и неподвижно  прико-
валась к ней, не перелистывая страниц, не читая, почти не сознавая,  что
делает. Было уже половина десятого. Солнце взошло высоко и  пышно  плыло
над нами по синему, глубокому небу, казалось, расплавляясь в собственном
огне своем. Косари ушли уже далеко: их едва было видно с нашего  берега.
За ними неотвязчиво ползли бесконечные борозды скошенной травы, и изред-
ка чуть шевелившийся ветерок веял на нас ее благовонной испариной.  Кру-
гом стоял неумолкаемый концерт тех, которые "не жнут и не сеют", а свое-
вольны, как воздух, рассекаемый их резвыми крыльями. Казалось, что в это
мгновение каждый цветок, последняя былинка, курясь жертвенным  ароматом,
говорила создавшему ее: "Отец! я блаженна и счастлива!"

   Я взглянул на бедную женщину, которая одна  была  как  мертвец  среди
всей этой радостной жизни: на ресницах ее  неподвижно  остановились  две
крупные слезы, вытравленные острою болью из сердца. В моей  власти  было
оживить и осчастливить это бедное, замиравшее  сердце,  и  я  только  не
знал, как приступить к тому, как сделать первый шаг. Я мучился. Сто  раз
порывался я подойти к ней, и каждый раз  какое-то  невозбранное  чувство
приковывало меня на месте, и каждый раз как огонь горело лицо мое.

   Вдруг одна светлая мысль озарила меня. Средство было найдено; я воск-
рес.

   - Хотите, я вам букет нарву! - сказал я таким радостным голосом,  что
m-me M* вдруг подняла голову и пристально посмотрела на меня.

   - Принеси, - проговорила  она,  наконец,  слабым  голосом,  чуть-чуть
улыбнувшись и тотчас же опять опустив глаза в книгу.

   - А то и здесь, пожалуй, скосят траву и не будет цветов!  -  закричал
я, весело пускаясь в поход.

   Скоро я набрал мой букет, простой, бедный. Его бы стыдно было  внести
в комнату; но как весело билось мое сердце, когда я собирал и вязал его!
Шиповнику и полевого жасмина взял я еще на месте. Я знал,  что  недалеко
есть нива с дозревавшею рожью. Туда я сбегал за васильками. Я  перемешал
их с длинными колосьями ржи, выбрав самые золотые и тучные. Тут же,  не-
далеко, попалось мне целое гнездо незабудок, и букет мой уже начинал на-
полняться. Далее, в поле, нашлись синие колокольчики и полевая гвоздика,
а за водяными, желтыми лилиями сбегал я на самое прибрежье  реки.  Нако-
нец, уже возвращаясь на место и зайдя на миг  в  рощу,  чтоб  промыслить
несколько ярко-зеленых лапчатых листьев клена и обернуть  ими  букет,  я
случайно набрел на целое семейство анютиных глазок, вблизи  которых,  на
мое счастье, ароматный фиалковый запах обличал в  сочной,  густой  траве
притаившийся цветок, еще весь обсыпанный блестящими каплями росы.  Букет
был готов. Я перевязал его длинной, тонкой травой, которую свил в  бече-
ву, и вовнутрь осторожно вложил письмо, прикрыв его цветами, -  но  так,
что его очень можно было заметить, если хоть маленьким вниманием подарят
мой букет.

   Я понес его к m-me M*.

   Дорогой показалось мне, что письмо лежит слишком на виду: я  побольше
прикрыл его. Подойдя еще ближе, я вдвинул его еще плотнее в цветы и, на-
конец уже почти дойдя до места, вдруг сунул его так глубоко вовнутрь бу-
кета, что уже ничего не было приметно снаружи. На щеках моих горело  це-
лое пламя. Мне хотелось закрыть руками лицо  и  тотчас  бежать,  но  она
взглянула на мои цветы так, как будто совсем позабыла, что я пошел наби-
рать их. Машинально, почти не глядя, протянула она руку и взяла мой  по-
дарок, но тотчас же положила его на скамью, как будто я затем и  переда-
вал ей его, и снова опустила глаза в книгу, точно была в забытьи. Я  го-
тов был плакать от неудачи. "Но только б мой букет был возле нее, -  ду-
мал я, - только бы она о нем не забыла!" Я лег неподалеку на траву,  по-
ложил под голову правую руку и закрыл глаза, будто меня одолевал сон. Но
я не спускал с нее глаз и ждал...

   Прошло минут десять; мне показалось, что  она  все  больше  и  больше
бледнела... Вдруг благословенный случай пришел мне на помощь.

   Это была большая золотая пчела, которую принес добрый ветерок мне  на
счастье. Она пожужжала сперва над моей головою и потом подлетела к  m-me
M*. Та отмахнулась было рукою один и другой раз, но пчела, будто  нароч-
но, становилась все неотвязчивее. Наконец m-me M* схватила мой  букет  и
махнула им перед собою. В этот миг пакет вырвался из-под цветов  и  упал
прямо в раскрытую книгу. Я вздрогнул. Некоторое время m-me M*  смотрела,
немая от изумления, то на пакет, то на цветы, которые держала  в  руках,
и, казалось, не верила глазам своим... Вдруг она покраснела, вспыхнула и
взглянула на меня. Но я уже перехватил ее взгляд и крепко закрыл  глаза,
притворяясь спящим; ни за что в мире я бы не взглянул теперь ей прямо  в
лицо. Сердце мое замирало и билось, словно пташка, попавшая в лапки куд-
рявого деревенского мальчугана. Не помню, сколько  времени  пролежал  я,
закрыв глаза: минуты две-три. Наконец я осмелился их  открыть.  M-me  M*
жадно читала письмо, и, по разгоревшимся ее щекам, по сверкавшему,  сле-
зящемуся взгляду, по светлому лицу, в котором каждая черточка  трепетала
от радостного ощущения, я догадался, что счастье было в  этом  письме  и
что развеяна как дым вся тоска ее. Мучительно-сладкое  чувство  присоса-
лось к моему сердцу, тяжело было мне притворяться...

   Никогда не забуду я этой минуты!

   Вдруг, еще далеко от нас, послышались голоса:

   - Madame M*! Natalie! Natalie!

   M-me M* не отвечала, но быстро поднялась со скамьи, подошла ко мне  и
наклонилась надо мною. Я чувствовал, что она смотрит мне прямо  в  лицо.
Ресницы мои задрожали, но я удержался и не открыл глаз. Я  старался  ды-
шать ровнее и спокойнее, но сердце задушало меня своими смятенными  уда-
рами. Горячее дыхание ее палило мои щеки; она близко-близко нагнулась  к
лицу моему, словно испытывая его. Наконец, поцелуй и слезы упали на  мою
руку, на ту, которая лежала у меня на груди. И два раза  она  поцеловала
ее.

   - Natalie! Natalie! где ты? - послышалось снова, уже очень близко  от
нас.

   - Сейчас! - проговорила m-me M* своим густым, серебристым голосом, но
заглушенным и дрожавшим от слез, и так тихо, что только я один мог  слы-
шать ее, - сейчас!

   Но в этот миг сердце наконец изменило мне и,  казалось,  выслало  всю
свою кровь мне в лицо. В тот же миг скорый, горячий  поцелуй  обжег  мои
губы. Я слабо вскрикнул, открыл глаза, но тотчас же на них упал  вчераш-
ний газовый платочек ее, - как будто она хотела закрыть меня им от солн-
ца. Мгновение спустя ее уже не было. Я расслышал только шелест торопливо
удалявшихся шагов. Я был один.

   Я сорвал с себя ее косынку и целовал ее, не помня себя  от  восторга;
несколько минут я был как безумный!.. Едва переводя дух,  облокотясь  на
траву, глядел я, бессознательно и неподвижно, перед собою, на  окрестные
холмы, пестревшие нивами, на реку, извилисто обтекавшую их и далеко, как
только мог  следить  глаз,  вьющуюся  между  новыми  холмами  и  селами,
мелькавшими, как точки, по всей, залитой светом, дали,  на  синие,  чуть
видневшиеся леса, как будто курившиеся на краю раскаленного неба, и  ка-
кое-то сладкое затишье, будто навеянное торжественною  тишиною  картины,
мало-помалу смирило мое возмущенное сердце. Мне стало легче, я  вздохнул
свободнее... Но вся душа моя как-то глухо и сладко томилась, будто проз-
рением чего-то, будто каким-то предчувствием. Что-то  робко  и  радостно
отгадывалось испуганным сердцем моим, слегка трепетавшим от  ожидания...
И вдруг грудь моя заколебалась, заныла, словно  от  чего-то  пронзившего
ее, и слезы, сладкие слезы брызнули из глаз моих. Я закрыл  руками  лицо
и, весь трепеща, как былинка, невозбранно  отдался  первому  сознанию  и
откровению сердца, первому, еще неясному прозрению природы моей...  Пер-
вое детство мое кончилось с этим мгновением. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Когда, через два часа, я воротился домой, то не нашел  уже  m-me  M*:
она уехала с мужем в Москву, по какому-то внезапному случаю. Я  уже  ни-
когда более не встречался с нею.



                        Федор Михайлович Достоевский
                              СКВЕРНЫЙ АНЕКДОТ

                                  Рассказ

     Этот скверный анекдот случился именно в то самое время, когда началось
с такою неудержимою силою и с таким трогательно-наивным порывом возрождение
нашего любезного отечества и стремление всех доблестных сынов его к новым
судьбам и надеждам. Тогда, однажды зимой, в ясный и морозный вечер, впрочем
часу уже в двенадцатом, три чрезвычайно почтенные мужа сидели в комфортной
и даже роскошно убранной комнате, в одном прекрасном двухэтажном доме на
Петербургской стороне и занимались солидным и превосходным разговором на
весьма любопытную тему. Эти три мужа были все трое в генеральских чинах.
Сидели они вокруг маленького столика, каждый в прекрасном, мягком кресле, и
между разговором тихо и комфортно потягивали шампанское. Бутылка стояла тут
же на столике в серебряной вазе - со льдом. Дело в том, что хозяин, тайный
советник Степан Никифорович Никифоров, старый холостяк лет шестидесяти
пяти, праздновал свое новоселье в только что купленном доме, а кстати уж и
день своего рождения, который тут же пришелся и который он никогда до сих
пор не праздновал. Впрочем, празднование было не бог знает какое; как мы
уже видели, было только двое гостей, оба прежние сослуживцы г-на Никифорова
и прежние его подчиненные, а именно: действительный статский советник Семен
Иванович Шипуленко и другой, тоже действительный статский советник, Иван
Ильич Пралинский. Они пришли часов в девять, кушали чай, потом принялись за
вино и знали, что ровно в половине двенадцатого им надо отправляться домой.
Хозяин всю жизнь любил регулярность. Два слова о нем: начал он свою карьеру
мелким необеспеченным чиновником, спокойно тянул канитель лет сорок пять
сряду, очень хорошо знал, до чего дослужится, терпеть не мог хватать с неба
звезды, хотя имел их уже две, и особенно не любил высказывать по какому бы
то ни было поводу свое собственное личное мнение. Был он и честен, то есть
ему не пришлось сделать чего-нибудь особенно бесчестного; был холост,
потому что был эгоист; был очень не глуп, но терпеть не мог выказывать свой
ум; особенно не любил неряшества и восторженности, считая ее неряшеством
нравственным, и под конец жизни совершенно погрузился в какой-то сладкий,
ленивый комфорт и систематическое одиночество. Хотя сам он и бывает иногда
в гостях у людей получше, но еще смолоду терпеть не мог гостей у себя, а в
последнее время, если не раскладывал гранпасьянс, довольствовался обществом
своих столовых часов и по целым вечерам невозмутимо выслушивал, дремля в
креслах, их тиканье под стеклянным колпаком на камине. Наружности был он
чрезвычайно приличной и выбритой, казался моложе своих лет, хорошо
сохранился, обещал прожить еще долго и держался самого строгого
джентльменства. Место у него было довольно комфортное: он где-то заседал и
что-то подписывал. Одним словом, его считали превосходнейшим человеком.
Была у него одна только страсть или, лучше сказать, одно горячее желанье:
это - иметь свой собственный дом, и именно дом, выстроенный на барскую, а
не на капитальную ногу. Желанье его наконец осуществилось: он приглядел и
купил дом на Петербургской стороне, правда далеко, но дом с садом, и притом
дом изящный. Новый хозяин рассуждал, что оно и лучше, если подальше: у себя
принимать он не любил, а ездить к кому-нибудь или в должность - на то была
у него прекрасная двуместная карета шоколадного цвету, кучер Михей и две
маленькие, но крепкие и красивые лошадки. Все это было благоприобретенное
сорокалетней, копотливой экономией, так что сердце на все это радовалось.
Вот почему, приобретя дом и переехав в него, Степан Никифорович ощутил в
своем спокойном сердце такое довольство, что пригласил даже гостей на свое
рожденье, которое прежде тщательно утаивал от самых близких знакомых. На
одного из приглашенных он имел даже особые виды. Сам он в доме занял
верхний этаж, а в нижний, точно так же выстроенный и расположенный,
понадобилось жильца. Степан Никифорович и рассчитывал на Семена Ивановича
Шипуленко и в этот вечер даже два раза сводил разговор на эту тему. Но
Семен Иванович на этот счет отмалчивался. Это был человек тоже туго и
долговременно пробивавший себе дорогу, с черными волосами и бакенбардами и
с оттенком постоянного разлития желчи в физиономии. Был он женат, был
угрюмый домосед, свой дом держал в страхе, служил с самоуверенностию, тоже
прекрасно знал, до чего он дойдет, и еще лучше - до чего никогда не дойдет,
сидел на хорошем месте и сидел очень крепко. На начинавшиеся новые порядки
он смотрел хоть и не без желчи, но особенно не тревожился: он был очень
уверен в себе и не без насмешливой злобы выслушивал разглагольствия Ивана
Ильича Пралинского на новые темы. Впрочем, все они отчасти подвыпили, так
что даже сам Степан Никифорович снизошел до господина Пралинского и вступил
с ним в легкий спор о новых порядках. Но несколько слов о его
превосходительстве господине Пралинском, тем более что он-то и есть главный
герой предстоящего рассказа.

     Действительный статский советник Иван Ильич Пралинский всего только
четыре месяца как назывался вашим превосходительством, одним словом, был
генерал молодой. Он и по летам был еще молод, лет сорока трех и никак не
более, на вид же казался и любил казаться моложе. Это был мужчина красивый,
высокого роста, щеголял костюмом и изысканной солидностью в костюме, с
большим уменьем носил значительный орден на шее, умел еще с детства усвоить
несколько великосветских замашек и, будучи холостой, мечтал о богатой и
даже великосветской невесте. Он о многом еще мечтал, хотя был далеко не
глуп. Подчас он был большой говорун и даже любил принимать парламентские
позы. Происходил он из хорошего дома, был генеральский сын и белоручка, в
нежном детстве своем ходил в бархате и батисте, воспитывался в
аристократическом заведении и хоть вынес из него не много познаний, но на
службе успел и дотянул до генеральства. Начальство считало его человеком
способным и даже возлагало на него надежды. Степан Никифорович, под началом
которого он и начал и продолжал свою службу почти до самого генеральства,
никогда не считал его за человека весьма делового и надежд на него не
возлагал никаких. Но ему нравилось, что он из хорошего дома, имеет
состояние, то есть большой капитальный дом с управителем, сродни не
последним людям и, сверх того, обладает осанкой. Степан Никифорович хулил
его про себя за избыток воображения и легкомыслие. Сам Иван Ильич
чувствовал иногда, что он слишком самолюбив и даже щекотлив. Странное дело:
подчас на него находили припадки какой-то болезненной совестливости и даже
легкого в чем-то раскаянья. С горечью и с тайной занозой в душе сознавался
он иногда, что вовсе не так высоко летает, как ему думается. В эти минуты
он даже впадал в какое-то уныние, особенно когда разыгрывался его геморрой,
называл свою жизнь une existence manquee, переставал верить, разумеется про
себя, даже в свои парламентские способности, называя себя парлером,
фразером, и хотя все это, конечно, приносило ему много чести, но отнюдь не
мешало через полчаса опять подымать свою голову и тем упорнее, тем
заносчивее ободряться и уверять себя, что он еще успеет проявиться и будет
не только сановником, но даже государственным мужем, которого долго будет
помнить Россия. Из этого видно, что Иван Ильич хватал высоко, хотя и
глубоко, даже с некоторым страхом, таил про себя свои неопределенные мечты
и надежды. Одним словом, человек он был добрый и даже поэт в душе. В
последние годы болезненные минуты разочарованья стали было чаще посещать
его. Он сделался как-то особенно раздражителен, мнителен и всякое
возражение готов был считать за обиду. Но обновляющаяся Россия подала ему
вдруг большие надежды. Генеральство их довершило. Он воспрянул; он поднял
голову. Он вдруг начал говорить красноречиво и много, говорить на самые
новые темы, которые чрезвычайно быстро и неожиданно усвоил себе до ярости.
Он искал случая говорить, ездил по городу и во многих местах успел прослыть
отчаянным либералом, что очень ему льстило. В этот же вечер, выпив бокала
четыре, он особенно разгулялся. Ему захотелось переубедить во всем Степана
Никифоровича, которого он перед этим давно не видал и которого до сих пор
всегда уважал и даже слушался. Он почему-то считал его ретроградом и напал
на него с необыкновенным жаром. Степан Никифорович почти не возражал, а
только лукаво слушал, хотя тема интересовала его. Иван Ильич горячился и в
жару воображаемого спора чаще, чем бы следовало, пробовал из своего бокала.
Тогда Степан Никифорович брал бутылку и тотчас же добавлял его бокал, что,
неизвестно почему, начало вдруг обижать Иван Ильича, тем более что Семен
Иваныч Шипуленко, которого он особенно презирал и, сверх того, даже боялся
за цинизм и за злость его, тут же сбоку прековарно молчал и чаще, чем бы
следовало, улыбался. "Они, кажется, принимают меня за мальчишку", -
мелькнуло в голове Ивана Ильича.

     - Нет-с, пора, давно уж пора было, - продолжал он с азартом. - Слишком
опоздали-с, и, на мой взгляд, гуманность первое дело, гуманность с
подчиненными, памятуя, что и они человеки. Гуманность все спасет и все
вывезет...

     - Хи-хи-хи-хи! - послышалось со стороны Семена Ивановича.

     - Да что же, однако ж, вы нас так распекаете, - возразил наконец
Степан Никифорович, любезно улыбаясь. - Признаюсь, Иван Ильич, до сих пор
не могу взять в толк, что вы изволили объяснять. Вы выставляете гуманность.
Это значит человеколюбие, что ли?

     - Да, пожалуй, хоть и человеколюбие. Я...

     - Позвольте-с. Сколько могу судить, дело не в одном этом.
Человеколюбие всегда следовало. Реформа же этим не ограничивается.
Поднялись вопросы крестьянские, судебные, хозяйственные, откупные,
нравственные и... и... и без конца их, этих вопросов, и всш вместе, всш
разом может породить большие, так сказать, колебанья. Вот мы про что
опасались, а не об одной гуманности ...

     - Да-с, дело поглубже-с, - заметил Семен Иванович.

     - Очень понимаю-с, и позвольте вам заметить, Семен Иванович, что я
отнюдь не соглашусь отстать от вас в глубине понимания вещей, - язвительно
и чересчур резко заметил Иван Ильич, - но, однако ж, все-таки возьму на
себя смелость заметить и вам, Степан Никифорович, что вы тоже меня вовсе не
поняли.

     - Не понял.

     - А между тем я именно держусь и везде провожу идею, что гуманность, и
именно гуманность с подчиненными, от чиновника до писаря, от писаря до
дворового слуги, от слуги до мужика, - гуманность, говорю я, может
послужить, так сказать, краеугольным камнем предстоящих реформ и вообще к
обновлению вещей. Почему? Потому. Возьмите силлогизм: я гуманен,
следовательно, меня любят. Меня любят, стало быть, чувствуют доверенность.
Чувствуют доверенность, стало быть, веруют; веруют, стало быть, любят... то
есть нет, я хочу сказать, если веруют, то будут верить и в реформу, поймут,
так сказать, самую суть дела, так сказать, обнимутся нравственно и решат
всш дело дружески, основательно. Чего вы смеетесь, Семен Иванович?
Непонятно?

     Степан Никифорович молча поднял брови; он удивлялся.

     - Мне кажется, я немного лишнее выпил, - заметил ядовито Семен Иваныч,
- а потому и туг на соображение. Некоторое затмение в уме-с.

     Ивана Ильича передернуло.

     - Не выдержим, - произнес вдруг Степан Никифорыч после легкого
раздумья.

     - То есть как это не выдержим? - спросил Иван Ильич, удивляясь
внезапному и отрывочному замечанию Степана Никифоровича.

     - Так, не выдержим. - Степан Никифорович, очевидно, не хотел
распространяться далее.

     - Это вы уж не насчет ли нового вина и новых мехов? - не без иронии
возразил Иван Ильич. - Ну, нет-с; за себя-то уж я отвечаю.

     В эту минуту часы пробили половину двенадцатого.

     - Сидят-сидят да и едут, - сказал Семен Иваныч, приготовляясь встать с
места. Но Иван Ильич предупредил его, тотчас встал из-за стола и взял с
камина свою соболью шапку. Он смотрел как обиженный.

     - Так как же, Семен Иваныч, подумаете? - сказал Степан Никифорович,
провожая гостей.

     - Насчет квартирки-то-с? Подумаю, подумаю-с.

     - А что надумаете, так уведомьте поскорее.

     - Все о делах? - любезно заметил господин Пралинский с некоторым
заискиванием и поигрывая своей шапкой. Ему показалось, что его как будто
забывают.

     Степан Никифорович поднял брови и молчал в знак того, что не
задерживает гостей. Семен Иваныч торопливо откланялся.

     "А... ну... после этого как хотите... коли не понимаете простой
любезности", - решил про себя господин Пралинский и как-то особенно
независимо протянул руку Степану Никифоровичу.

     В передней Иван Ильич закутался в свою легкую дорогую шубу, стараясь
для чего-то не замечать истасканного енота Семена Иваныча, и оба стали
сходить с лестницы.

     - Наш старик как будто обиделся, - сказал Иван Ильич молчавшему Семену
Иванычу.

     - Нет, отчего же? - отвечал тот спокойно и холодно.

     "Холоп!" - подумал про себя Иван Ильич.

     Сошли на крыльцо, Семену Иванычу подали его сани с серым неказистым
жеребчиком.

     - Кой черт! Куда же Трифон девал мою карету! - вскричал Иван Ильич, не
видя своего экипажа.

     Туда-сюда - кареты не было. Человек Степана Никифоровича не имел об
ней понятия. Обратились к Варламу, кучеру Семена Иваныча, и получили в
ответ, что все стоял тут, и карета тут же была, а теперь вот и нет.

     - Скверный анекдот! - произнес господин Шипуленко, - хотите, довезу?

     - Подлец народ! - с бешенством закричал господин Пралинский.

     - Просился у меня, каналья, на свадьбу, тут же на Петербургской,
какая-то кума замуж идет, черт ее дери. Я настрого запретил ему отлучаться.
И вот бьюсь об заклад, что он туда уехал!

     - Он действительно, - заметил Варлам, - поехал туда-с; да обещал в
одну минуту обернуться, к самому то есть времени быть.

     - Ну так! Я как будто предчувствовал! Уж я ж его!

     - А вы лучше посеките его хорошенько раза два в части, вот он и будет
исполнять приказанья, - сказал Семен Иваныч, уже закрываясь полостью.

     - Пожалуйста, не беспокойтесь, Семен Иваныч!

     - Так не хотите, довезу.

     - Счастливый путь, merci.

     Семен Иваныч уехал, а Иван Ильич пошел пешком по деревянным мосткам,
чувствуя себя в довольно сильном раздражении.

                              ---------------

     "Нет уж, я ж тебя теперь, мошенник! Нарочно пешком пойду, чтоб ты
чувствовал, чтоб ты испугался! Воротится и узнает, что барин пешком
пошел... мерзавец!"

     Иван Ильич никогда еще так не ругался, но уж очень он был разбешен, и
вдобавок в голове шумело. Он был человек непьющий, и потому какие-нибудь
пять-шесть бокалов скоро подействовали. Но ночь была восхитительная. Было
морозно, но необыкновенно тихо и безветренно. Небо было ясное, звездное.
Полный месяц обливал землю матовым серебряным блеском. Было так хорошо, что
Иван Ильич, пройдя шагов пятьдесят, почти забыл о беде своей. Ему
становилось как-то особенно приятно. К тому же люди под хмельком быстро
меняют впечатления. Ему даже начали нравиться невзрачные деревянные домики
пустынной улицы.

     "А ведь и славно, что я пешком пошел, - думал он про себя, - и Трифону
урок, да и мне удовольствие. Право, надо чаще ходить пешком. Что ж? На
Большом проспекте я тотчас найду извозчика. Славная ночь! Какие тут всш
домишки. Должно быть, мелкота живет, чиновники... купцы, может быть... этот
Степан Никифорович ! и какие все они ретрограды, старые колпаки! Именно
колпаки, c'est le mot. Впрочем, он умный человек; есть этот bon sens,
трезвое, практическое понимание вещей. Но зато старики, старики! Нет
этого... как бишь его! Ну да чего-то нет... Не выдержим ! Что он этим хотел
сказать? Даже задумался, когда говорил. Он, впрочем, меня совсем не понял.
А и как бы не понять? Труднее не понять, чем понять. Главное то, что я
убежден, душою убежден. Гуманность... человеколюбие. Возвратить человека
самому себе... возродить его собственное достоинство и тогда... с готовым
матерьялом приступайте к делу. Кажется, ясно! Да-с! Уж это позвольте, ваше
превосходительство, возьмите силлогизм: мы встречаем, например, чиновника,
чиновника бедного, забитого. "Ну... кто ты?" Ответ: "Чиновник". Хорошо,
чиновник; далее: "Какой ты чиновник?" Ответ: такой-то, дескать, и такой-то
чиновник. "Служишь?" - "Служу!" - "Хочешь быть счастлив? " - Хочу". - "Что
надобно для счастья?" То-то и то-то. "Почему?" Потому... И вот человек меня
понимает с двух слов: человек мой, уловлен, так сказать, сетями, и я делаю
с ним все, что хочу, то есть для его же блага. Скверный человек этот Семен
Иваныч! И какая у него скверная рожа... Высеки в части, - это он нарочно
сказал. - Нет, врешь, сам секи, а я сечь не буду; я Трифона словом дойму,
попреком дойму, вот он и будет чувствовать. Насчет розог, гм... вопрос
нерешенный, гм... А не заехать ли к Эмеранс. Фу ты, черт, проклятые мостки!
- вскрикнул он, вдруг оступившись. - И это столица! Просвещение! Можно ногу
сломать. Гм. Ненавижу я этого Семена Иваныча; препротивная рожа. Это он
надо мной давеча хихикал, когда я сказал: обнимутся нравственно. Ну и
обнимутся, а тебе что за дело? Уж тебя-то не обниму; скорей мужика... Мужик
встретится, и с мужиком поговорю. Впрочем, я был пьян и, может быть, не так
выражался. Я и теперь, может быть, не так выражаюсь... Гм. Никогда не буду
пить. С вечеру наболтаешь, а назавтра раскаиваешься. Что ж, я ведь, не
шатаясь, иду... А впрочем, все они мошенники!"

     Так рассуждал Иван Ильич, отрывочно и бессвязно, продолжая шагать по
тротуару. На него подействовал свежий воздух и, так сказать, раскачал его.
Минут через пять он бы успокоился и захотел спать. Но вдруг, почти в двух
шагах от Большого проспекта, ему послышалась музыка. Он огляделся. На
другой стороне улицы в очень ветхом одноэтажном, но длинном деревянном доме
задавался пир горой, гудели скрипки, скрипел контрбас и визгливо заливалась
флейта на очень веселый кадрильный мотив. Под окнами стояла публика, больше
женщины в ватных салопах и в платках на голове; они напрягали все усилия,
чтобы разглядеть что-нибудь сквозь щели ставен. Видно, весело было. Гул от
топота танцующих достигал другой стороны улицы. Иван Ильич невдалеке от
себя заметил городового и подошел к нему.

     - Чей это, братец, дом? - спросил он, немного распахивая свою дорогую
шубу, ровно настолько, чтобы городовой мог заметить значительный орден на
шее.

     - Чиновника Пселдонимова, легистратора, - отвечал, выпрямившись,
городовой, мигом успевший разглядеть отличие.

     - Пселдонимова? Ба! Пселдонимова!.. Что ж он? женится?

     - Женится, ваше высокородие, на титулярного советника дочери.
Млекопитаев, титулярный советник... в управе служил. Этот дом за невестой
ихней идет-с.

     - Так что теперь уж это Пселдонимова, а не Млекопитаева дом?

     - Пселдонимова, ваше высокородие. Млекопитаева был, а теперь
Пселдонимова.

     - Гм. Я потому тебя, братец, спрашиваю, что я начальник его. Я генерал
над тем самым местом, где Пселдонимов служит.

     - Точно так, ваше превосходительство. - Городовой вытянулся
окончательно, а Иван Ильич как будто задумался. Он стоял и соображал...

     Да, действительно Пселдонимов был из его ведомства, из самой его
канцелярии; он припоминал это. Это был маленький чиновник, рублях на десяти
в месяц жалованья. Так как господин Пралинский принял свою канцелярию еще
очень недавно, то мог и не помнить слишком подробно всех своих подчиненных,
но Пселдонимова он помнил, именно по случаю его фамилии. Она бросилась ему
в глаза с первого разу, так что он тогда же полюбопытствовал взглянуть на
обладателя такой фамилии повнимательнее. Он припомнил теперь еще очень
молодого человека, с длинным горбатым носом, с белобрысыми и клочковатыми
волосами, худосочного и худо выкормленного, в невозможном вицмундире и в
невозможных даже до неприличия невыразимых. Он помнил, как у него тогда же
мелькнула мысль: не определить ли бедняку рублей десяток к празднику для
поправки? Но так как лицо этого бедняка было слишком постное, а взгляд
крайне несимпатичный, даже возбуждающий отвращение, то добрая мысль сама
собой как-то испарилась, так что Пселдонимов и остался без награды. Тем
сильнее изумил его этот же самый Пселдонимов не более как неделю назад
своей просьбой жениться. Иван Ильич помнил, что ему как-то не было времени
заняться этим делом подробнее, так что дело о свадьбе решено было слегка,
наскоро. Но все-таки он с точностию припоминал, что за невестой своей
Пселдонимов берет деревянный дом и четыреста рублей чистыми деньгами; это
обстоятельство тогда же его удивило; он помнил, что даже слегка сострил над
столкновением фамилий Пселдонимова и Млекопитаевой. Он ясно припоминал все
это.

     Припоминал он и все более и более раздумывался. Известно, что целые
рассуждения проходят иногда в наших головах мгновенно, в виде каких-то
ощущений, без перевода на человеческий язык, тем более на литературный. Но
мы постараемся перевесть все эти ощущения героя нашего и представить
читателю хотя бы только сущность этих ощущений, так сказать то, что было в
них самое необходимое и правдоподобное. Потому что ведь многие из ощущений
наших, в переводе на обыкновенный язык, покажутся совершенно
неправдоподобными. Вот почему они никогда и на свет не являются, а у
всякого есть. Разумеется, ощущения и мысли Ивана Ильича были немного
бессвязны. Но ведь вы знаете причину.

     "Что же! - мелькало в его голове, - вот мы все говорим, говорим, а
коснется до дела, и только шиш выходит. Вот пример, хоть бы этот самый
Пселдонимов: он приехал давеча от венца в волнении, в надежде, ожидая
вкусить... Это один из блаженнейших дней его жизни... Теперь он возится с
гостями, задает пир - скромный, бедный, но веселый, радостный, искренний...
Что ж, если б он узнал, что в эту самую минуту я, я, его начальник, его
главный начальник, тут же стою у его дома и слушаю его музыку ! А и в самом
деле, что бы с ним было? Нет, что бы с ним было, если б я теперь же вдруг
взял и вошел? гм... Разумеется, сначала он испугался бы, онемел бы от
замешательства. Я помешал бы ему, я расстроил бы, может быть, все... Да,
так и было бы, если б вошел всякий другой генерал, но не я... В том-то и
дело, что всякий, да только не я.

     Да, Степан Никифорович! Вот вы не понимали меня давеча, а вот вам и
готовый пример.

     Да-с. Мы все кричим о гуманности, но героизма, подвига мы сделать не в
состоянии.

     Какого героизма? Такого. Рассудите-ка: при теперешних отношениях всех
членов общества мне, мне войти в первом часу ночи на свадьбу своего
подчиненного, регистратора, на десяти рублях, да ведь это замешательство,
это - коловращенье идей, последний день Помпеи, сумбур! Этого никто не
поймет. Степан Никифорович умрет - не поймет. Ведь сказал же он: не
выдержим. Да, но это вы, люди старые, люди паралича и косности, а я
вы-дер-жу! Я обращу последний день Помпеи в сладчайший день для моего
подчиненного, и поступок дикий - в нормальный, патриархальный, высокий и
нравственный. Как? Так. Извольте прислушать...

     Ну... вот я, положим, вхожу: - они изумляются, прерывают танцы,
смотрят дико, пятятся. Так-с, но тут-то я и выказываюсь: я прямо иду к
испуганному Пселдонимову и с самой ласковой улыбкой, так-таки в самых
простых словах говорю: "Так и так, дескать, был у его превосходительства
Степана Никифоровича. Полагаю, знаешь, здесь, по соседству..." Ну, тут
слегка, в смешном этак виде, рассказываю приключение с Трифоном. От Трифона
перехожу к тому, как пошел пешком... "Ну - слышу музыку, любопытствую у
городового и узнаю, брат, что ты женишься. Дай, думаю, зайду к
подчиненному, посмотрю, как мои чиновники веселятся и... женятся. Ведь не
прогонишь же ты меня, полагаю!" Прогонишь! Каково словечко для
подчиненного. Какой уж тут черт прогонишь! Я думаю, он с ума сойдет, со
всех ног кинется меня в кресло сажать, задрожит от восхищенья, не
сообразится даже на первый раз!..

     Ну, что может быть проще, изящнее такого поступка! Зачем я вошел? Это
другой вопрос! Это уже, так сказать, нравственная сторона дела. Вот тут-то
и сок!

     Гм... Об чем, бишь, я думал? Да!

     Ну уж, конечно, они меня посадят с самым важным гостем, какой-нибудь
там титулярный али родственник, отставной штабс-капитан с красным носом...
Славно этих оригиналов Гоголь описывал. Ну знакомлюсь, разумеется, с
молодой, хвалю ее, ободряю гостей. Прошу их не стесняться, веселиться,
продолжать танцы, острю, смеюсь, одним словом - я любезен и мил. Я всегда
любезен и мил, когда доволен собой... Гм... то-то и есть, что я все еще,
кажется, немного того... то есть не пьян, а так...

     ... Разумеется, я, как джентльмен, на равной с ними ноге и отнюдь не
требую каких-нибудь особенных знаков... Но нравственно, нравственно дело
другое: они поймут и оценят... Мой поступок воскресит в них все
благородство... Ну и сижу полчаса... Даже час. Уйду, разумеется, перед
самым ужином, а уж они-то захлопочут, напекут, нажарят, в пояс кланяться
будут, но я только выпью бокал, поздравлю, а от ужина откажусь. Скажу:
дела. И уж только что я произнесу "дела" , у всех тотчас же станут
почтительно строгие лица. Этим я деликатно напомню, что они и я - это
разница-с. Земля и небо. Я не то чтобы хотел это внушать, но надо же...
даже в нравственном смысле необходимо, что уж там ни говори. Впрочем, я
тотчас же улыбнусь, даже посмеюсь, пожалуй, и мигом все ободрятся... Пошучу
еще раз с молодой; гм... даже вот что: намекну, что приду опять ровнешенько
через девять месяцев в качестве кума, хе-хе! А она, верно, родит к тому
времени. Ведь они плодятся, как кролики. Ну и все захохочут, молодая
покраснеет; я с чувством поцелую ее в лоб, даже благословлю ее и... и
назавтра в канцелярии мой подвиг уже известен. Назавтра я опять строг,
назавтра я опять взыскателен, даже неумолим, но все они уже знают, кто я
такой. Душу мою знают, суть мою знают: "Он строг как начальник, но как
человек - он ангел!" И вот я победил; я уловил каким-нибудь одним маленьким
поступком, которого вам и в голову не придет; они уж мои; я отец, они
дети... Ну-тка, ваше превосходительство, Степан Никифорович, подите-ка
сделайте эдак...

     ...Да знаете ли вы, понимаете ли, что Пселдонимов будет детям своим
поминать, как сам генерал пировал и даже пил на его свадьбе! Да ведь эти
дети будут своим детям, а те своим внукам рассказывать, как священнейший
анекдот, что сановник, государственный муж (а я всем этим к тому времени
буду) удостоил их... и т. д. и т. д. Да ведь я униженного нравственно
подыму, я самому себе его возвращу... Ведь он десять рублей в месяц
жалованья получает!.. Да ведь повтори я это раз пять, али десять, али
что-нибудь в этом же роде, так повсеместную популярность приобрету... У
всех в сердцах буду запечатлен, и ведь черт один знает, что из этого потом
может выйти, из популярности-то!.."

     Так или почти так рассуждал Иван Ильич (господа, мало ли что человек
говорит иногда про себя, да еще несколько в эксцентрическом состоянии). Все
эти рассуждения промелькнули в его голове в какие-нибудь полминуты, и,
конечно, он, может, и ограничился бы этими мечтаньицами и, мысленно
пристыдив Степана Никифоровича, преспокойно отправился бы домой и лег
спать. И славно бы сделал! Но вся беда в том, что минута была
эксцентрическая.

     Как нарочно, вдруг, в это самое мгновение в настроенном воображении
его нарисовались самодовольные лица Степана Никифоровича и Семена
Ивановича.

     - Не выдержим! - повторил Степан Никифорович, свысока улыбаясь.

     - Хи-хи-хи! - вторил ему Семен Иванович своей самой прескверной
улыбкой.

     - А вот и посмотрим, как не выдержим! - решительно сказал Иван Ильич,
и даже жар бросился ему в лицо. Он сошел с мостков и твердыми шагами прямо
направился через улицу в дом своего подчиненного, регистратора
Пселдонимова.

                              ---------------

     Звезда увлекала его. Он бодро вошел в отпертую калитку и с презрением
оттолкнул ногой маленькую, лохматую и осипшую шавку, которая, более для
приличия, чем для дела, бросилась к нему с хриплым лаем под ноги. По
деревянной настилке дошел он до крытого крылечка, будочкой выходившего на
двор, и по трем ветхим деревянным ступенькам поднялся в крошечные сени. Тут
хоть и горел где-то в углу сальный огарок или что-то вроде плошки, но это
не помешало Ивану Ильичу, так, как есть, в калошах, попасть левой ногой в
галантир, выставленный для остужения. Иван Ильич нагнулся и, посмотрев с
любопытством, увидел, что тут стоят еще два блюда с каким-то заливным, да
еще две формы, очевидно, с бламанже. Раздавленный галантир его было
сконфузил, и на одно самое маленькое мгновение у него промелькнула мысль:
не улизнуть ли сейчас же? Но он почел это слишком низким. Рассудив, что
никто не видал и на него уж никак не подумают, он поскорее обтер калошу,
чтобы скрыть все следы, нащупал обитую войлоком дверь, растворил ее и
очутился в премаленькой передней. Одна половина ее была буквально завалена
шинелями, бекешами, салопами, капорами, шарфами и калошами. В другой
расположились музыканты: две скрипки, флейта и контрбас, всего четыре
человека, взятые, разумеется, с улицы. Они сидели за некрашеным деревянным
столиком, при одной сальной свечке, и во всю ивановскую допиливали
последнюю фигуру кадрили. Из отпертой двери в залу можно было разглядеть
танцующих, в пыли, в табаке и в чаду. Было как-то бешено весело. Слышался
хохот, крики и дамские взвизги. Кавалеры топали, как эскадрон лошадей. Над
всем содомом звучала команда распорядителя танцев, вероятно, чрезвычайно
развязного и даже расстегнувшегося человека: "Кавалеры вперед, шен де дам,
балансе!" и проч., и проч. Иван Ильич в некотором волнении сбросил с себя
шубу и калоши и с шапкой в руке вошел в комнату. Впрочем, он уж и не
рассуждал...

     В первую минуту его никто не заметил: все доплясывали кончавшийся
танец. Иван Ильич стоял как оглушенный и ничего подробно не мог разглядеть
в этой каше. Мелькали дамские платья, кавалеры с папиросами в зубах...
Мелькнул светло-голубой шарф какой-то дамы, задевший его по носу. За ней в
бешеном восторге промчался медицинский студент с разметанными вихрем
волосами и сильно толкнул его по дороге. Мелькнул еще перед ним, длинный
как верста, офицер какой-то команды. Кто-то неестественно визгливым голосом
прокричал, пролетая и притопывая вместе с другими: "Э-э-эх, Пселдонимушка!"
Под ногами Ивана Ильича было что-то липкое: очевидно, пол навощили воском.
В комнате, впрочем не очень малой, было человек до тридцати гостей.

     Но через минуту кадриль кончилась, и почти тотчас же произошло то же
самое, что представлялось Ивану Ильичу, когда он еще мечтал на мостках. По
гостям и танцующим, еще не успевшим отдышаться и обтереть с лица пот,
прошел какой-то гул, какой-то необыкновенный шепот. Все глаза, все лица
начали быстро оборачиваться к вошедшему гостю. Затем все тотчас же стали
понемногу отступать и пятиться. Незамечавших дергали за платье и
образумливали. Они оглядывались и тотчас же пятились вместе с прочими. Иван
Ильич все еще стоял в дверях, не двигаясь ни шагу вперед, а между ним и
гостями все более и более очищалось открытое пространство, усеянное на полу
бесчисленными конфетными бумажками, билетиками и окурками папирос. Вдруг в
это пространство робко выступил молодой человек, в вицмундире, с
вихроватыми, белокурыми волосами и с горбатым носом. Он подвигался вперед,
согнувшись и смотря на неожиданного гостя совершенно с таким же точно
видом, с каким собака смотрит на своего хозяина, зовущего ее, чтоб дать ей
пинка.

     - Здравствуй, Пселдонимов, узнаешь?.. - сказал Иван Ильич и в то же
мгновение почувствовал, что он это ужасно неловко сказал; он почувствовал
тоже, что, может быть, делает в эту минуту страшнейшую глупость.

     - В-в-ваше прево-сходительство!.. - пробормотал Пселдонимов.

     - Ну, то-то. Я, брат, к тебе совершенно случайно зашел, как, вероятно,
ты и сам можешь это себе представить...

     Но Пселдонимов, очевидно, ничего не мог представить. Он стоял, выпучив
глаза, в ужасающем недоумении.

     - Ведь не прогонишь же ты меня, полагаю... Рад не рад, а гостя
принимай!.. - продолжал Иван Ильич, чувствуя, что конфузится до неприличной
слабости, желает улыбнуться, но уже не может; что юмористический рассказ о
Степане Никифоровиче и Трифоне становится все более и более невозможным. Но
Пселдонимов, как нарочно, не выходил из столбняка и продолжал смотреть с
совершенно дурацким видом. Ивана Ильича передернуло, он чувствовал, что еще
одна такая минута, и произойдет невероятный сумбур.

     - Я уж не помешал ли чему... я уйду! - едва выговорил он, и какая-то
жилка затрепетала у правого края его губ...

     Но Пселдонимов уже опомнился...

     - Ваше превосходительство, помилуйте-с... Честь... - бормотал он,
уторопленно кланяясь, - удостойте присесть-с... - И еще более очнувшись, он
обеими руками указывал ему на диван, от которого для танцев отодвинули
стол...

     Иван Ильич отдохнул душою и опустился на диван; тотчас же кто-то
кинулся придвигать стол. Он бегло осмотрелся и заметил, что он один сидит,
а все другие стоят, даже дамы. Признак дурной. Но напоминать и ободрять
было еще не время. Гости все еще пятились, а перед ним, скрючившись, стоял
все еще один только Пселдонимов, все еще ничего не понимающий и далеко не
улыбающийся. Было скверно, короче: в эту минуту наш герой вынес столько
тоски, что действительно его гарун-аль-рашидское нашествие, ради принципа,
к подчиненному могло бы почесться подвигом. Но вдруг какая-то фигурка
очутилась подле Пселдонимова и начала кланяться. К невыразимому своему
удовольствию и даже счастью, Иван Ильич тотчас же распознал столоначальника
из своей канцелярии, Акима Петровича Зубикова, с которым он хоть, конечно,
и не был знаком, но знал его за дельного и бессловесного чиновника. Он
немедленно встал и протянул Акиму Петровичу руку, всю руку, а не два
пальца. Тот принял ее обеими ладонями в глубочайшем почтении. Генерал
торжествовал; все было спасено.

     И действительно, теперь уже Пселдонимов был, так сказать, не второе, а
уже третье лицо. С рассказом можно было обратиться прямо к столоначальнику,
за нужду приняв его за знакомого и даже короткого, а Пселдонимов тем
временем мог только молчать и трепетать от благоговения. Следственно,
приличия были соблюдены. А рассказ был необходим; Иван Ильич это
чувствовал; он видел, что все гости ожидают чего-то, что в обеих дверях
столпились даже все домочадцы и чуть не взлезают друг на друга, чтоб его
поглядеть и послушать. Скверно было то, что столоначальник, по глупости
своей, все еще не садился.

     - Что же вы! - проговорил Иван Ильич, неловко указывая ему подле себя
на диване.

     - Помилуйте-с... я и здесь-с... - и Аким Петрович быстро сел на стул,
подставленный ему почти на лету упорно остававшимся на ногах Пселдонимовым.

     - Можете себе представить случай, - начал Иван Ильич, обращаясь
исключительно к Акиму Петровичу несколько дрожащим, но уже развязным
голосом. Он даже растягивал и разделял слова, ударял на слоги, букву а стал
выговаривать как-то на э, одним словом, сам чувствовал и сознавал, что
кривляется, но уже совладать с собою не мог; действовала какая-то внешняя
сила. Он ужасно много и мучительно сознавал в эту минуту.

     - Можете себе представить, я только что от Степана Никифоровича
Никифорова, слышали, может быть, тайный советник. Ну... в этой комиссии...

     Аким Петрович почтительно нагнулся всем корпусом вперед: "Дескать, как
не слыхать-с".

     - Он теперь твой сосед, - продолжал Иван Ильич, на один миг, для
приличия и для непринужденности, обращаясь к Пселдонимову, но быстро
отворотился, увидав тотчас же по глазам Пселдонимова, что тому это
решительно все равно.

     - Старик, как вы знаете, бредил всю жизнь купить себе дом... Ну и
купил. И прехорошенький дом. Да... А тут и его рождение сегодня подошло, и
ведь никогда прежде не праздновал, даже таил от нас, отнекивался по
скупости, хе-хе! а теперь так обрадовался новому дому, что пригласил меня и
Семена Ивановича. Знаете: Шипуленко.

     Аким Петрович опять нагнулся. С усердием нагнулся! Иван Ильич
несколько утешился. А то уж ему приходило в голову, что столоначальник,
пожалуй, догадывается, что он в эту минуту необходимая точка опоры для его
превосходительства. Это было бы всего сквернее.

     - Ну, посидели втроем, шампанского нам поставил, поговорили о делах...
Ну о том о сем... о во-про-сах... Даже пос-по-рили... Хе-хе!

     Аким Петрович почтительно поднял брови.

     - Только дело не в этом. Прощаюсь с ним наконец, старик аккуратный,
ложится рано, знаете, к старости. Выхожу... нет моего Трифона! Тревожусь,
расспрашиваю: "Куда девал Трифон карету?" Открывается, что он, понадеясь,
что я засижусь, отправился на свадьбу к какой-то своей куме или к сестре...
уж бог его знает. Здесь же где-то на Петербургской. Да и карету уж кстати с
собою захватил. - Генерал опять для приличия взглянул на Пселдонимова. Того
немедленно скрючило, но вовсе не так, как надобно было генералу.
"Сочувствия, сердца нет", - промелькнуло в его голове.

     - Скажите! - проговорил глубоко пораженный Аким Петрович. Маленький
гул удивления прошел по всей толпе.

     - Можете себе представить мое положение... (Иван Ильич взглянул на
всех.) Нечего делать, иду пешком. Думаю, добреду до Большого проспекта, да
и найду какого-нибудь ваньку... хе-хе!

     - Хи-хи-хи! - почтительно отозвался Аким Петрович. Опять гул, но уже
на веселый лад, прошел по толпе. В это время с треском лопнуло стекло на
стенной лампе. Кто-то с жаром бросился поправлять ее. Пселдонимов
встрепенулся и строго посмотрел на лампу, но генерал даже не обратил
внимания, и все успокоилось.

     - Иду... а ночь такая прекрасная, тихая. Вдруг слышу музыку, топот,
танцуют. Любопытствую у городового: Пселдонимов женится. Да ты, брат, на
всю Петербургскую сторону балы задаешь? ха-ха, - вдруг обратился он опять к
Пселдонимову.

     - Хи-хи-хи! да-с... - отозвался Аким Петрович; гости опять
пошевелились, но всего глупее было то, что Пселдонимов хоть и поклонился
опять, но даже и теперь не улыбнулся, точно он был деревянный. "Да он
дурак, что ли! - подумал Иван Ильич, - тут-то бы улыбаться ослу, и все бы
пошло как по маслу". Нетерпение бушевало в его сердце. - Думаю, дай войду к
подчиненному. Ведь не прогонит же он меня... рад не рад, а принимай гостя.
Ты, брат, пожалуйста, извини. Если я чем помешал, я уйду... Я ведь только
зашел посмотреть...

     Но мало-помалу уже начиналось всеобщее движение. Аким Петрович смотрел
с услащенным видом: "Дескать, можете ли, ваше превосходительство,
помешать?". Все гости пошевеливались и стали обнаруживать первые признаки
развязности. Дамы почти все уже сидели. Знак добрый и положительный.
Посмелее из них обмахивались платочками. Одна из них, в истертом бархатном
платье, что-то нарочно громко проговорила. Офицер, к которому она
обратилась, хотел было ей ответить тоже погромче, но так как они были
только двое из громких, то спасовал. Мужчины, все более канцеляристы и
два-три студента, переглядывались, как бы подталкивая друг друга
развернуться, откашливались и даже начали ступать по два шага в разные
стороны. Впрочем, никто особенно не робел, а только все были дики и почти
все про себя враждебно смотрели на персону, ввалившуюся к ним, чтобы
нарушить их веселье. Офицер, устыдясь своего малодушия, начал понемногу
приближаться к столу.

     - Да послушай, брат, позволь спросить, как твое имя и отчество? -
спросил Иван Ильич Пселдонимова.

     - Порфирий Петров, ваше превосходительство, - отвечал тот, выпуча
глаза, точно на смотру.

     - Познакомь же меня, Порфирий Петрович, с твоей молодой женой...
Поведи меня... я...

     И он обнаружил было желание привстать. Но Пселдонимов кинулся со всех
ног в гостиную. Впрочем, молодая стояла тут же в дверях, но, только что
услыхала, что о ней идет речь, тотчас спряталась. Через минуту Пселдонимов
вывел ее за руку. Все расступались, давая им ход. Иван Ильич торжественно
привстал и обратился к ней с самой любезной улыбкой.

     - Очень, очень рад познакомиться, - произнес он с самым великосветским
полупоклоном, - и тем более в такой день...

     Он прековарно улыбнулся. Дамы приятно заволновались.

     - Шарме, - произнесла дама в бархатном платье почти вслух.

     Молодая стоила Пселдонимова. Это была худенькая дамочка, всего еще лет
семнадцати, бледная, с очень маленьким лицом и с востреньким носиком.
Маленькие глазки ее, быстрые и беглые, вовсе не конфузились, напротив,
смотрели пристально и даже с оттенком какой-то злости. Очевидно,
Пселдонимов брал ее не за красоту. Одета она была в белое кисейное платье
на розовом чехле. Шея у нее была худенькая, тело цыплячье, выставлялись
кости. На привет генерала она ровно ничего не сумела сказать.

     - Да она у тебя прехорошенькая, - продолжал он вполголоса, как будто
обращаясь к одному Пселдонимову, но нарочно так, чтоб и молодая слышала. Но
Пселдонимов ровно ничего и тут не ответил, даже и не покачнулся на этот
раз. Ивану Ильичу показалось даже, что в глазах его есть что-то холодное,
затаенное, даже что-то себе на уме, особенное, злокачественное. И, однако
ж, во что бы ни стало надо было добиться чувствительности. Ведь для нее-то
он и пришел.

     "Однако парочка! - подумал он. - Впрочем..."

     И он снова обратился к молодой, поместившейся возле него на диване, но
на два или на три вопроса свои получил опять только "да" и "нет", да и тех,
правда, вполне не получил.

     "Хоть бы она поконфузилась, - продолжал он про себя. - Я бы тогда
шутить начал. А то ведь мое-то положение безвыходное". И Аким Петрович, как
нарочно, тоже молчал, хоть и по глупости, но все же было неизвинительно.
"Господа! уж я не помешал ли вашим удовольствиям?" - обратился было он ко
всем вообще. Он чувствовал, что у него даже ладони потеют.

     - Нет-с... Не беспокойтесь, ваше превосходительство, сейчас начнем, а
теперь... прохлаждаемся-с, - отвечал офицер. Молодая с удовольствием на
него поглядела: офицер был еще не стар и носил мундир какой-то команды.
Пселдонимов стоял тут же, подавшись вперед, и, казалось, еще более, чем
прежде, выставлял свой горбатый нос. Он слушал и смотрел, как лакей,
стоящий с шубой в руках и ожидающий окончания прощального разговора своих
господ. Это сравнение сделал сам Иван Ильич; он терялся, он чувствовал, что
ему неловко, ужасно неловко, что почва ускользает из-под его ног, что он
куда-то зашел и не может выйти, точно в потемках.

                              ---------------

     Вдруг все расступились, и появилась невысокая и плотная женщина, уже
пожилая, одетая просто, хотя и принарядившаяся, в большом платке на плечах,
зашпиленном у горла, и в чепчике, к которому она, видимо, не привыкла. В
руках ее был небольшой круглый поднос, на котором стояла непочатая, но уже
раскупоренная бутылка шампанского и два бокала, ни больше, ни меньше.
Бутылка, очевидно, назначалась только для двух гостей.

     Пожилая женщина прямо приблизилась к генералу.

     - Уж не взыщите, ваше превосходительство, - сказала она, кланяясь, - а
уж коль не погнушались нами, оказали честь к сыночку на свадьбу пожаловать,
так уж просим милости, поздравьте вином молодых. Не погнушайтесь, окажите
честь.

     Иван Ильич схватился за нее, как за спасение. Она была еще вовсе
нестарая женщина, лет сорока пяти или шести, не больше. Но у ней было такое
доброе, румяное, такое открытое, круглое русское лицо, она так добродушно
улыбалась, так просто кланялась, что Иван Ильич почти утешился и начал было
надеяться.

     - Так вы-ы-ы ро-ди-тель-ница вашего сы-на? - сказал он, привстав с
дивана.

     - Родительница, ваше превосходительство, - промямлил Пселдонимов,
вытягивая свою длинную шею и снова выставляя свой нос.

     - А! Очень рад, о-чень рад познакомиться.

     - Так не побрезгайте, ваше превосходительство.

     - С превеликим даже удовольствием.

     Поднос поставили, вино налил подскочивший Пселдонимов. Иван Ильич, все
еще стоя, взял бокал.

     - Я особенно, особенно рад этому случаю, что могу... - начал он, - что
могу... при сем засвидетельствовать... Одним словом, как начальник... желаю
вам, сударыня (он обратился к новобрачной), и тебе, мой друг Порфирий, -
желаю полного, благополучного и долгого счастья.

     И он даже с чувством выпил бокал, счетом седьмой в этот вечер.
Пселдонимов смотрел серьезно и даже угрюмо. Генерал начинал мучительно его
ненавидеть.

     "Да и этот верзила (он взглянул на офицера) тут же торчит. Ну что бы
хоть ему прокричать: ура! И пошло бы, и пошло бы..."

     - Да и вы, Аким Петрович, выпейте и поздравьте, - прибавила старуха,
обращаясь к столоначальнику. - Вы начальник, он вам подчиненный. Наблюдайте
сыночка-то, как мать прошу. Да и впредь нас не забывайте, голубчик наш,
Аким Петрович, добрый вы человек.

     "А ведь какие славные эти русские старухи! - подумал Иван Ильич. -
Всех оживила. Я всегда любил народность..."

     В эту минуту к столу поднесли еще поднос. Несла девка, в шумящем, еще
не мытом ситцевом платье и в кринолине. Она едва обхватывала поднос руками,
так он был велик. На нем стояло бесчисленное множество тарелочек с
яблоками, с конфетами, с пастилой, с мармеладом, с грецкими орехами и проч.
и проч. Поднос стоял до сих пор в гостиной, для угощения всех гостей, и
преимущественно дам. Но теперь его перенесли к одному генералу.

     - Не побрезгайте, ваше превосходительство, нашим яством. Чем богаты,
тем и рады, - повторяла, кланяясь, старуха.

     - Помилуйте... - сказал Иван Ильич и даже с удовольствием взял и
раздавил между пальцами один грецкий орех. Он уж решился быть до конца
популярным.

     Между тем молодая вдруг захихикала.

     - Что-с? - спросил Иван Ильич с улыбкой, обрадовавшись признакам
жизни.

     - Да вот-с, Иван Костенькиныч смешит, - отвечала она потупившись.

     Генерал действительно рассмотрел одного белокурого юношу, очень
недурного собой, спрятавшегося на стуле с другой стороны дивана и что-то
нашептывавшего madame Пселдонимовой. Юноша привстал. Он, по-видимому, был
очень застенчив и очень молод.

     - Я про "сонник" им говорил, ваше превосходительство, - пробормотал
он, как будто извиняясь.

     - Про какой же это сонник? - спросил Иван Ильич снисходительно.

     - Новый сонник-с есть-с, литературный-с. Я им говорил-с, если
господина Панаева во сне увидеть-с, то это значит кофеем манишку залить-с.

     "Экая невинность", - подумал даже со злобою Иван Ильич. Молодой
человек хоть и очень разрумянился, говоря это, но до невероятности был рад,
что рассказал про господина Панаева.

     - Ну да, да, я слышал... - отозвался его превосходительство.

     - Нет, вот еще лучше есть, - проговорил другой голос подле самого
Ивана Ильича, - новый лексикон издается, так, говорят, господин Краевский
будет писать статьи, Алфераки... и абличительная литература...

     Проговорил это молодой человек, но уже не конфузливый, а довольно
развязный. Он был в перчатках, белом жилете и держал шляпу в руках. Он не
танцевал, смотрел высокомерно, потому что был один из сотрудников
сатирического журнала "Головешка", задавал тону и попал на свадьбу
случайно, приглашенный как почетный гость Пселдонимовым, с которым был на
ты и с которым, еще прошлого года, вместе бедствовал у одной немки "в
углах". Водку он, однако ж, пил и уже неоднократно для этого отлучался в
одну укромную заднюю комнатку, куда все знали дорогу. Генералу он ужасно не
понравился.

     - И это потому смешно-с, - с радостью перебил вдруг белокурый юноша,
рассказавший про манишку и на которого сотрудник в белом жилете посмотрел
за это с ненавистью, - потому смешно, ваше превосходительство, что
сочинителем полагается, будто бы господин Краевский правописания не знает и
думает, что "обличительную литературу" надобно писать абличительная
литература...

     Но бедный юноша едва докончил. Он по глазам увидал, что генерал давно
уже это знает, потому что сам генерал тоже как будто сконфузился и,
очевидно, оттого, что знал это. Молодому человеку стало до невероятности
совестно. Он успел куда-то поскорее стушеваться и потом все остальное время
был очень грустен. Взамен того развязный сотрудник "Головешки" подошел еще
ближе и, казалось, намеревался где-нибудь поблизости сесть. Такая
развязность показалась Ивану Ильичу несколько щекотливой.

     - Да! скажи, пожалуйста, Порфирий, - начал он, чтобы что-нибудь
говорить, - почему - я все тебя хотел спросить об этом лично - почему тебя
зовут Пселдонимов, а не Псевдонимов? Ведь ты, наверное, Псевдонимов?

     - Не могу в точности доложить, ваше превосходительство, отвечал
Пселдонимов.

     - Это, верно, еще его отцу-с при поступлении на службу в бумагах
перемешали-с, так что он и остался теперь Пселдонимов, - отозвался Аким
Петрович. - Это бывает-с.

     - Неп-ре-менно, - с жаром подхватил генерал, - неп-ре-мен-но, потому,
сами посудите: Псевдонимов - ведь это происходит от литературного слова
"псевдоним". Ну, а Пселдонимов ничего не означает.

     - По глупости-с, - прибавил Аким Петрович.

     - То есть собственно что по глупости?

     - Русский народ-с; по глупости изменяет иногда литеры-с и выговаривает
иногда по-своему-с. Например, говорят невалид, а надо бы сказать инвалид-с.

     - Ну, да... невалид, хе-хе-хе...

     - Мумер тоже говорят, ваше превосходительство, - брякнул высокий
офицер, у которого давно уже зудело, чтоб как-нибудь отличиться.

     - То есть как это мумер?

     - Мумер вместо нумер, ваше превосходительство.

     - Ах да, мумер... вместо нумер... Ну да, да... хе-хе, хе!... - Иван
Ильич принужден был похихикать и для офицера.

     Офицер поправил галстук.

     - А вот еще говорят: нимо, - ввязался было сотрудник "Головешки". Но
его превосходительство постарался этого уж не расслышать. Не для всех же
было хихикать.

     - Нимо вместо мимо, - приставал "сотрудник" с видимым раздражением.

     Иван Ильич строго посмотрел на него.

     - Ну, что пристал? - шепнул Пселдонимов сотруднику.

     - Да что ж это, я разговариваю. Нельзя, что ль, и говорить, - заспорил
было тот шепотом, но, однако ж, замолчал и с тайною яростью вышел из
комнаты.

     Он прямо пробрался в привлекательную заднюю комнатку, где для
танцующих кавалеров, еще с начала вечера, поставлена была на маленьком
столике, накрытом ярославскою скатертью, водка двух сортов, селедка, икра
ломтиками и бутылка крепчайшего хереса из национального погребка. Со
злостью в сердце он налил было себе водки, как вдруг вбежал медицинский
студент, с растрепанными волосами, первый танцор и канканер на бале
Пселдонимова. Он с торопливою жадностью бросился к графину.

     - Сейчас начнут! - проговорил он, наскоро распоряжаясь. - Приходи
смотреть: соло сделаю вверх ногами, а после ужина рискну рыбку. Это будет
даже идти к свадьбе-то. Так сказать, дружеский намек Пселдонимову...
Славная эта Клеопатра Семеновна, с ней все что угодно можно рискнуть.

     - Это ретроград, - мрачно отвечал сотрудник, выпивая рюмку.

     - Кто ретроград?

     - Да вот, особа-то, перед которой пастилу поставили. Ретроград ! я
тебе говорю.

     - Ну уж ты! - пробормотал студент и бросился вон из комнаты, услышав
ритурнель кадрили.

     Сотрудник, оставшись один, налил себе еще для большего куража и
независимости, выпил, закусил, и никогда еще действительный статский
советник Иван Ильич не приобретал себе более яростного врага и более
неумолимого мстителя, как пренебреженный им сотрудник "Головешки", особенно
после двух рюмок водки. Увы! Иван Ильич ничего не подозревал в этом роде.
Не подозревал он и еще одного капитальнейшего обстоятельства, имевшего
влияние на все дальнейшие взаимные отношения гостей к его
превосходительству. Дело в том, что он хоть и дал с своей стороны приличное
и даже подробное объяснение своего присутствия на свадьбе у своего
подчиненного, но это объяснение в сущности никого не удовлетворило, и гости
продолжали конфузиться. Но вдруг все переменилось, как волшебством; все
успокоились и готовы были веселиться, хохотать, визжать и плясать, точно
так же, как если бы неожиданного гостя совсем не было в комнате. Причиной
тому был неизвестно каким образом вдруг разошедшийся слух, шепот, известие,
что гость-то, кажется, того... под шефе. И хоть дело носило с первого
взгляда вид ужаснейшей клеветы, но мало-помалу стало как будто
оправдываться, так что вдруг все стало ясно. Мало того, стало вдруг
необыкновенно свободно. И вот в это-то самое мгновение и началась кадриль,
последняя перед ужином, на которую так торопился медицинский студент.

     И только что было Иван Ильич хотел снова обратиться к новобрачной,
пытаясь в этот раз донять ее каким-то каламбуром, как вдруг к ней подскочил
высокий офицер и с размаху стал на одно колено. Она тотчас же вскочила с
дивана и упорхнула с ним, чтоб встать в ряды кадрили. Офицер даже не
извинился, а она даже не взглянула, уходя, на генерала, даже как будто рада
была, что избавилась.

     "Впрочем, в сущности, она в своем праве, - подумал Иван Ильич, - да и
приличий они не знают".

     - Гм... ты бы, брат Порфирий, не церемонился, - обратился он к
Пселдонимову. - Может, у тебя там есть что-нибудь... насчет распоряжений...
или там что-нибудь... пожалуйста, не стесняйся. "Что он сторожит, что ли,
меня?" - прибавил он про себя.

     Ему становился невыносим Пселдонимов с своей длинной шеей и глазами,
пристально на него устремленными. Одним словом, все это было не то, совсем
не то, но Иван Ильич далеко еще не хотел в этом сознаться.

                              ---------------

     Кадриль началась.

     - Прикажете, ваше превосходительство? - спросил Аким Петрович,
почтительно держа в руках бутылку и готовясь налить в бокал его
превосходительства.

     - Я... я, право, не знаю, если...

     Но уж Аким Петрович с благоговейно сияющим лицом наливал шампанское.
Налив бокал, он как будто украдкой, как будто воровским образом, ежась и
корчась, налил и себе с тою разницею, что себе на целый палец не долил, что
было как-то почтительнее. Он был как женщина в родах, сидя подле ближайшего
своего начальника. Об чем в самом деле заговорить? А развлечь его
превосходительство следовало даже по обязанности, так как уж он имел честь
составить ему компанию. Шампанское послужило выходом, да и его
превосходительству даже приятно было, что тот налил, - не для шампанского,
потому что оно было теплое и гадость естественнейшая, а так, нравственно
приятно.

     "Старику самому хочется выпить, - подумал Иван Ильич, - а без меня не
смеет. Не задерживать же... Да и смешно, если бутылка так простоит между
нами".

     Он прихлебнул, и все-таки оно показалось лучше, чем так-то сидеть.

     - Я ведь здесь, - начал он с расстановками и ударениями, - я ведь
здесь, так сказать, случайно и, конечно, может быть, иные найдут... что
мне... так сказать, не-при-лично быть на таком... собрании.

     Аким Петрович молчал и вслушивался с робким любопытством.

     - Но я надеюсь, вы поймете, зачем я здесь... Ведь не вино же в самом
деле я пить пришел. Хе-хе!

     Аким Петрович хотел было похихикать вслед за его превосходительством,
но как-то осекся и опять не ответил ровно ничего утешительного.

     - Я здесь... чтобы, так сказать, ободрить... показать, так сказать,
нравственную, так сказать, цель, - продолжал Иван Ильич, досадуя на тупость
Акима Петровича, но вдруг и сам замолчал. Он увидел, что бедный Аким
Петрович даже глаза опустил, точно в чем-то виноватый. Генерал в некотором
замешательстве поспешил еще раз отхлебнуть из бокала, а Аким Петрович, как
будто все спасение его было в этом, схватил бутылку и подлил снова.

     "А немного ж у тебя ресурсов", - подумал Иван Ильич, строго смотря на
бедного Акима Петровича. Тот же, предчувствуя на себе этот строгий
генеральский взгляд, решился уж молчать окончательно и глаз не подымать.
Так они просидели друг перед другом минуты две, две болезненные минуты для
Акима Петровича.

     Два слова об Акиме Петровиче. Это был человек смирный, как курица,
самого старого закала, взлелеянный на подобострастии и между тем человек
добрый и даже благородный. Он был из петербургских русских, то есть и отец
и отец отца его родились, выросли и служили в Петербурге и ни разу не
выезжали из Петербурга. Это совершенно особенный тип русских людей. Об
России они почти не имеют ни малейшего понятия, о чем вовсе и не
тревожатся. Весь интерес их сужен Петербургом и, главное, местом их службы.
Все заботы их сосредоточены около копеечного преферанса, лавочки и
месячного жалованья. Они не знают ни одного русского обычая, ни одной
русской песни, кроме "Лучинушки", да и то потому только, что ее играют
шарманки. Впрочем, есть два существенные и незыблемые признака, по которым
вы тотчас же отличите настоящего русского от петербургского русского.
Первый признак состоит в том, что все петербургские русские, все без
исключения, никогда не говорят: "Петербургские ведомости", а всегда
говорят: "Академические ведомости". Второй, одинаково существенный, признак
состоит в том, что петербургский русский никогда не употребляет слово
"завтрак", а всегда говорит: "фрыштик", особенно напирая на звук фры. По
этим двум коренным и отличительным признакам вы их всегда различите; одним
словом, это тип смиренный и окончательно выработавшийся в последние
тридцать пять лет. Впрочем, Аким Петрович был вовсе не дурак. Спроси его
генерал о чем-нибудь подходящем к нему, он бы и ответил и поддержал
разговор, а то ведь неприлично подчиненному и отвечать-то на такие вопросы,
хотя Аким Петрович умирал от любопытства узнать что-нибудь подробнее о
настоящих намерениях его превосходительства...

     А между тем Иван Ильич все более и более впадал в раздумье и в
какое-то коловращение идей; в рассеянности он неприметно, но поминутно
прихлебывал из бокала. Аким Петрович тотчас же и усерднейше ему подливал.
Оба молчали. Иван Ильич начал было смотреть на танцы, и вскоре они
несколько привлекли его внимание. Вдруг одно обстоятельство даже удивило
его...

     Танцы действительно были веселы. Тут именно танцевалось в простоте
сердец, чтоб веселиться и даже беситься. Из танцоров ловких было очень
немного; но неловкие так сильно притопывали, что их можно было принять и за
ловких. Отличался, во-первых, офицер: он особенно любил фигуры, где
оставался один, вроде соло. Тут он удивительно изгибался, а именно: весь,
прямой как верста, он вдруг склонялся набок, так что вот, думаешь, упадет,
но с следующим шагом он вдруг склонялся в противоположную сторону, под тем
же косым углом к полу. Выражение лица он наблюдал серьезнейшее и танцевал в
полном убеждении, что ему все удивляются. Другой кавалер со второй фигуры
заснул подле своей дамы, нагрузившись предварительно еще до кадриля, так
что дама его должна была танцевать одна. Молодой регистратор, отплясывавший
с дамой в голубом шарфе, во всех фигурах и во всех пяти кадрилях, которые
протанцованы были в этот вечер, выкидывал все одну и ту же штуку, а именно:
он несколько отставал от своей дамы, подхватывал кончик ее шарфа и на лету
при переходе визави, успевал влеплять в этот кончик десятка два поцелуев.
Дама же, впереди его, плыла, как будто ничего не замечая. Медицинский
студент действительно сделал соло вверх ногами и произвел неистовый
восторг, топот и взвизги удовольствия. Одним словом, непринужденность была
чрезвычайная. Иван Ильич, на которого и вино подействовало, начал было
улыбаться, но мало-помалу какое-то горькое сомнение начало закрадываться в
его душу: конечно, он очень любил развязность и непринужденность; он желал,
он даже душевно звал ее, эту развязность, когда они все пятились, и вот
теперь эта развязность уже стала выходить из границ. Одна дама, например, в
истертом синем бархатном платье, перекупленном из четвертых рук, в шестой
фигуре зашпилила свое платье булавками, так что выходило, как будто она в
панталонах. Это была та самая Клеопатра Семеновна, с которой можно было все
рискнуть, по выражению ее кавалера, медицинского студента. Об медицинском
студенте и говорить было нечего: просто Фокин. Как же это? То пятились, а
тут вдруг так скоро эманципировались! Кажись бы, и ничего, но как-то
странен был этот переход: он что-то предвещал. Точно совсем они и забыли,
что есть на свете Иван Ильич. Разумеется, он хохотал первый и даже рискнул
аплодировать. Аким Петрович почтительно хихикал ему в унисон, хотя,
впрочем, с видимым удовольствием и не подозревая, что его
превосходительство начинал уже откармливать в сердце своем нового червяка.

     - Славно, молодой человек, танцуете, - принужден был Иван Ильич
сказать студенту, проходившему мимо: только что кончилась кадриль.

     Студент круто повернулся к нему, скорчил какую-то гримасу и, приблизив
свое лицо к его превосходительству на близкое до неприличия расстояние, во
все горло прокричал петухом. Это уже было слишком. Иван Ильич встал из-за
стола. Несмотря на то, последовал залп неудержимого хохоту, потому что крик
петуха был удивительно натурален, а вся гримаса совершенно неожиданна. Иван
Ильич еще стоял в недоумении, как вдруг явился сам Пселдонимов и, кланяясь,
стал просить к ужину. Вслед за ним явилась и мать его.

     - Батюшка, ваше превосходительство, - говорила она, кланняясь, -
окажите честь, не погнушайтесь нашей бедностью...

     - Я... я, право, не знаю... - начал было Иван Ильич, - я ведь не для
того... я... хотел было уж идти...

     Действительно, он держал в руках шапку. Мало того: тут же, в это самое
мгновение, он дал себе честное слово непременно, сейчас же, во что бы то ни
стало уйти и ни за что не оставаться и... и остался. Через минуту он открыл
шествие к столу. Пселдонимов и мать его шли перед ним и раздвигали ему
дорогу. Посадили его на самое почетное место, и опять непочатая бутылка
шампанского очутилась перед его прибором. Стояла закуска: селедка и водка.
Он протянул руку, сам налил огромную рюмку водки и выпил. Он никогда прежде
не пил водки. Он чувствовал, что как будто катится с горы, летит, летит,
летит, что надо бы удержаться, уцепиться за что-нибудь, но нет к тому
никакой возможности.

                              ---------------

     Действительно, положение его становилось все более и более
эксцентричным. Мало того: это была какая-то насмешка судьбы. С ним бог
знает что произошло в какой-нибудь час. Когда он входил, он, так сказать,
простирал объятия всему человечеству и всем своим подчиненным; и вот не
прошло какого-нибудь часу, и он, всеми болями своего сердца, слышал и знал,
что он ненавидит Пселдонимова, проклинает его, жену его и свадьбу его. Мало
того: он по лицу, по глазам одним видел, что и сам Пселдонимов его
ненавидит, что он смотрит, чуть-чуть не говоря: "А чтоб ты провалился,
проклятый! Навязался на шею!.." Все это он уже давно прочел в его взгляде.

     Конечно, Иван Ильич даже и теперь, садясь за стол, дал бы себе скорее
руку отсечь, чем признался бы искренно, не только вслух, но даже себе
самому, что все это действительно точно так было. Минута еще вполне не
пришла, а теперь еще было какое-то нравственное балансе. Но сердце,
сердце... оно ныло! оно просилось на волю, на воздух, на отдых. Ведь
слишком уж добрый человек был Иван Ильич.

     Он ведь знал, очень хорошо знал, что еще давно бы надо было уйти, и не
только уйти, но даже спасаться. Что все это вдруг стало не тем, ну
совершенно не так обернулось, как мечталось давеча на мостках.

     "Я ведь зачем пришел? Я разве затем пришел, чтоб здесь есть и пить?" -
спрашивал он себя, закусывая селедку. Он даже приходил в отрицание. В душе
его шевелилась мгновениями ирония на собственный подвиг. Он начинал даже
сам не понимать, зачем, в самом деле, он вошел?

     Но как было уйти? Так уйти, не докончив, было невозможно. "Что скажут?
Скажут, что я по неприличным местам таскаюсь. Оно даже и в самом деле
выйдет так, если не докончить. Что скажет, например, завтра же (потому что
ведь везде разнесется) Степан Никифорыч, Семен Иваныч, в канцеляриях, у
Шембелей, у Шубиных ? Нет, надо так уйти, чтоб они все поняли, зачем я
приходил, надо нравственную цель обнаружить... - А между тем патетический
момент никак не давался. - Они даже не уважают меня, - продолжал он. - Чему
они смеются? Они так развязны, как будто бесчувственные... Да, я давно
подозревал все молодое поколение в бесчувственности! Надо остаться во что
бы то ни стало!.. Теперь они танцевали, а вот за столом будут в сборе...
Заговорю о вопросах, о реформах, о величии России... я их еще увлеку! Да!
Может быть, еще совершенно ничего не потеряно... Может быть, так и всегда
бывает в действительности. С чего бы только с ними начать, чтоб их
привлечь? Какой бы это такой прием изобресть? Теряюсь, просто теряюсь... И
чего им надо, чего они требуют?.. Я вижу, они там пересмеиваются... Уж не
надо мной ли, господи боже! Да чего мне-то надо... я-то чего здесь, чего
я-то не ухожу, чего добиваюсь?.." Он думал это, и какой-то - стыд, какой-то
глубокий, невыносимый стыд все более и более надрывал его сердце.

                              ---------------

     Но все уж так и шло, одно к другому.

     Ровно две минуты спустя, как он сел за стол, одна страшная - мысль
овладела всем существом его. Он вдруг почувствовал, что ужасно пьян, то
есть не так, как прежде, а пьян окончательно. Причиною тому была рюмка
водки, выпитая вслед за шампанским и оказавшая немедленно действие. Он
чувствовал, слышал всем существом своим, что слабеет окончательно. Конечно,
куражу прибавилось много, но сознание не оставляло его и кричало ему:
"Нехорошо, очень нехорошо, и даже совсем неприлично!" Конечно, неустойчивые
пьяные думы не могли остановиться на одной точке: в нем вдруг явились, даже
осязательно для него же самого, какие-то две стороны. В одной был кураж,
желание победы, ниспровержение препятствий и отчаянная уверенность в том,
что он еще достигнет цели. Другая сторона давала себя знать мучительным
нытьем в душе и каким-то засосом на сердце. "Что скажут? чем это кончится?
что завтра-то будет, завтра, завтра!.."

     Прежде он как-то глухо предчувствовал, что между гостями у него уже
есть враги. "Это оттого, что я, верно, и давеча был пьян", - подумал он с
мучительным сомнением. Каков же был его ужас, когда он действительно, по
несомненнейшим признакам, уверился теперь, что за столом действительно были
враги его и что в этом уже нельзя сомневаться.

     "И за что! за что!" - думал он.

     За этим столом поместились все человек тридцать гостей, из которых уже
некоторые были окончательно готовы. Другие вели себя с какою-то небрежною,
злокачественною независимостью, кричали, говорили все вслух, провозглашали
преждевременно тосты, перестреливались с дамами хлебными шариками. Один,
какая-то невзрачная личность в засаленном сюртуке, упал со стула, как
только сел за стол, и так и оставался до самого окончания ужина. Другой
хотел непременно влезть на стол и провозгласить тост, и только офицер,
схватив его за фалды, умерил преждевременный восторг его. Ужин был
совершенно разночинный, хотя и нанимался для него повар, крепостной человек
какого-то генерала: был галантир, был язык под картофелем, были котлетки с
зеленым горошком, был, наконец, гусь, и под конец всего бламанже. Из вин
было: пиво, водка и херес. Бутылка шампанского стояла перед одним
генералом, что принудило его самого налить и Акиму Петровичу, который
собственной своей инициативой за ужином уже не смел распорядиться. Для
тостов же прочим гостям предназначалось горское или что попало. Самый стол
состоял из многих столов, составленных вместе, в число которых пошел даже
ломберный. Накрыт он был многими скатертями, в числе которых была одна
ярославская цветная. Гости сидели вперемежку с дамами. Родительница
Пселдонимова сидеть за столом не захотела; она хлопотала и распоряжалась.
Зато явилась одна злокачественная женская фигура, не показывавшаяся прежде,
в каком-то красноватом шелковом платье, с подвязанными зубами и в
высочайшем чепчике. Оказалось, что это была мать невесты, согласившаяся
выйти наконец из задней комнаты к ужину. До сих пор она не выходила по
причине непримиримой своей вражды к матери Пселдонимова; но об этом
упомянем после. На генерала эта дама смотрела злобно, даже насмешливо и,
очевидно, не хотела быть ему представленной. Ивану Ильичу эта фигура
показалась до крайности подозрительною. Но кроме нее и некоторые другие
лица были подозрительны и вселяли невольное опасение и беспокойство.
Казалось даже, что они в каком-то заговоре между собою, и именно против
Ивана Ильича. По крайней мере ему самому так казалось, и в продолжение
всего ужина он все более и более в том убеждался. А именно: злокачествен
был один господин с бородкой, какой-то вольный художник; он даже несколько
раз посмотрел на Ивана Ильича и потом, повернувшись к соседу, что-то ему
нашептывал. Другой, из учащихся, был, правда, совершенно уж пьян, но
все-таки по некоторым признакам подозрителен. Худые надежды подавал тоже и
медицинский студент. Даже сам офицер был не совсем благонадежен. Но
особенною и видимою ненавистью сиял сотрудник "Головешки": он так
развалился на стуле, он так гордо и заносчиво смотрел, так независимо
фыркал! И хоть прочие гости и не обращали никакого особенного внимания на
сотрудника, написавшего в "Головешке" только четыре стишка и сделавшегося
оттого либералом, даже, видимо, не любили его, но когда возле Ивана Ильича
упал вдруг хлебный шарик, очевидно назначавшийся в его сторону, то он готов
был дать голову на отсечение, что виновник этого шарика был не кто другой,
как сотрудник "Головешки".

     Все это, конечно, действовало на него плачевным образом.

     Особенно неприятно было и еще одно наблюдение: Иван Ильич совершенно
убедился, что он начинает как-то неясно и затруднительно выговаривать
слова, что сказать хочется очень много, но язык не двигается. Потом, что
вдруг он как будто стал забываться и, главное, ни с того ни с сего вдруг
фыркнет и засмеется, тогда как вовсе нечему было смеяться. Это расположение
скоро прошло после стакана шампанского, который Иван Ильич хоть и налил
было себе, но не хотел пить, и вдруг выпил как-то совершенно нечаянно. Ему
вдруг после этого стакана захотелось чуть не плакать. Он чувствовал, что
впадает в самую эксцентрическую чувствительность; он снова начинал любить,
любить всех, даже Пселдонимова, даже сотрудника "Головешки". Ему захотелось
вдруг обняться с ними со всеми, забыть все и помириться. Мало того:
рассказать им все откровенно, все, все, то есть какой он добрый и славный
человек, с какими великолепными способностями. Как будет он полезен
отечеству, как умеет смешить дамский пол и, главное, какой он прогрессист,
как гуманно он готов снизойти до всех, до самых низших, и, наконец, в
заключение, откровенно рассказать все мотивы, побудившие его, незваного,
явиться к Пселдонимову, выпить у него две бутылки шампанского и
осчастливить его своим присутствием.

     "Правда, святая правда прежде всего и откровенность! Я откровенностью
их дойму. Они мне поверят, я вижу ясно; они даже смотрят враждебно, но
когда я открою им все, я их покорю неотразимо. Они наполнят рюмки и с
криком выпьют за мое здоровье. Офицер, я уверен в этом, разобьет свою рюмку
о шпору. Даже можно бы прокричать, "ура!". Даже если б покачать вздумали
по-гусарски, я бы и этому не противился, даже и весьма бы хорошо было.
Новобрачную я поцелую в лоб; она миленькая. Аким Петрович тоже очень
хороший человек. Пселдонимов, конечно, впоследствии исправится. Ему
недостает, так сказать, этого светского лоску... И хотя, конечно, нет этой
сердечной деликатности у всего этого нового поколения, но... но я скажу им
о современном назначении России в числе прочих европейских держав. Упомяну
и о крестьянском вопросе, да и... и все они будут любить меня, и я выйду со
славою!.."

     Эти мечты, конечно, были очень приятны, но неприятно было то, что
среди всех этих розовых надежд Иван Ильич вдруг открыл в себе еще одну
неожиданную способность: именно плеваться. По крайней мере слюна вдруг
начала выскакивать из его рта совершенно помимо его воли. Заметил он это на
Акиме Петровиче, которому забрызгал щеку и который сидел, не смея сейчас же
утереться из почтительности. Иван Ильич взял салфетку и вдруг сам утер его.
Но это тотчас же показалось ему самому до того нелепым, до того вне всего
здравого, что он замолчал и начал удивляться. Аким Петрович хоть и выпил,
но все-таки сидел как обваренный. Иван Ильич сообразил теперь, что он уже
чуть не четверть часа говорит ему о какой-то самой интереснейшей теме, но
что Аким Петрович, слушая его, не только как будто конфузился, но даже
чего-то боялся. Пселдонимов, сидевший через стул от него, тоже протягивал к
нему свою шею и, наклонив набок голову, с самым неприятным видом
прислушивался. Он действительно как будто сторожил его. Окинув глазами
гостей, он увидал, что многие смотрят прямо на него и хохочут. Но страннее
всего было то, что при этом он вовсе не сконфузился, напротив того, он
хлебнул еще раз из бокала и вдруг во всеуслышание начал говорить.

     - Я сказал уже! - начал он как можно громче, - я сказал уже, господа,
сейчас Акиму Петровичу, что Россия... да, именно Россия... одним словом, вы
понимаете, что я хочу ска-ка-зать... Россия переживает, по моему
глубочайшему убеждению, гу-гуманность...

     - Гу-гуманность! - раздалось на другом конце стола.

     - Гу-гу!

     - Тю-тю!

     Иван Ильич было остановился. Пселдонимов встал со стула и начал
разглядывать: кто крикнул? Аким Петрович украдкой покачивал головою, как бы
усовещивая гостей. Иван Ильич это очень хорошо заметил, но с мучением
смолчал.

     - Гуманность! - упорно продолжал он, - и давеча... и именно давеча я
говорил Степану Ники-ки-форовичу... да... что... что обновление, так
сказать, вещей...

     - Ваше превосходительство! - громко раздалось на другом конце стола.

     - Что прикажете? - отвечал прерванный Иван Ильич, стараясь разглядеть,
кто ему крикнул.

     - Ровно ничего, ваше превосходительство, я увлекся, продолжайте!
пра-дал-жайте! - послышался опять голос. Ивана Ильича передернуло.

     - Обновление, так сказать, этих самых вещей...

     - Ваше превосходительство! - крикнул опять голос.

     - Что вам угодно?

     - Здравствуйте!

     На этот раз Иван Ильич не выдержал. Он прервал речь и оборотился к
нарушителю порядка и обидчику. Это был один еще очень молодой учащийся,
сильно наклюкавшийся и возбуждавший огромные подозрения. Он уже давно орал
и даже разбил стакан и две тарелки, утверждая, что на свадьбе будто бы так
и следует. В ту минуту, когда Иван Ильич оборотился к нему, офицер строго
начал распекать крикуна.

     - Что ты, чего орешь? Вывести тебя, вот что!

     - Не про вас, ваше превосходительство, не про вас! продолжайте! -
кричал развеселившийся школьник, развалясь на стуле, - продолжайте, я
слушаю и очень, о-чень, о-чень вами доволен! Па-хвально, па-хвально!

     - Пьяный мальчишка! - шепотом подсказал Пселдонимов.

     - Вижу, что пьяный, но...

     - Это я рассказал сейчас один забавный анекдот-с, ваше
превосходительство! - начал офицер, - про одного поручика нашей команды,
который точно так же разговаривал с начальством; так вот он теперь и
подражает ему. К каждому слову начальника он все говорил: па-хвально,
па-хвально! Его еще десять лет назад за это из службы выключили.

     - Ка-кой же это поручик?

     - Нашей команды, ваше превосходительство, сошел с ума на похвальном.
Сначала увещевали мерами кротости, потом под арест... Начальник
родительским образом усовещивал; а тот ему: па-хвально, па-хвально! И
странно: мужественный был офицер девяти вершков росту. Хотели под суд
отдать, но заметили, что помешанный.

     - Значит... школьник. За школьничество можно бы и не так строго... Я,
с своей стороны, готов простить...

     - Медициной свидетельствовали, ваше превосходительство.

     - Как! ана-то-мировали?

     - Помилуйте, да ведь он был совершенно живой-с.

     Громкий и почти всеобщий залп хохоту раздался между гостями, сначала
было державшими себя чинно. Иван Ильич рассвирепел.

     - Господа, господа! - закричал он, на первое время даже почти не
заикаясь, - я очень хорошо в состоянии различить, что живого не
анатомируют. Я полагал, что он в помешательстве был уже не живой... то есть
умер... то есть я хочу сказать... что вы меня не любите... А между тем я
люблю вас всех... да, и люблю Пор... Порфирия... Я унижаю себя, что так
говорю...

     В эту минуту преогромная салива вылетела из уст Ивана Ильича и
брызнула на скатерть, на самое видное место. Пселдонимов бросился обтирать
ее салфеткой. Это последнее несчастье окончательно подавило его.

     - Господа, это уж слишком! - прокричал он в отчаянии.

     - Пьяный человек, ваше превосходительство, - снова было подсказал
Пселдонимов.

     - Порфирий! Я вижу, что вы... все... да! Я говорю, что я надеюсь...
да, я вызываю всех сказать: чем я унизил себя?

     Иван Ильич чуть не плакал.

     - Ваше превосходительство, помилуйте-с!

     - Порфирий, обращаюсь к тебе... Скажи, если я пришел... да... да, на
свадьбу, я имел цель. Я хотел нравственно поднять... я хотел, чтоб
чувствовали. Я обращаюсь ко всем: очень я унижен в ваших глазах или нет?

     Гробовое молчание. В том-то и дело, что гробовое молчание, да еще на
такой категорический вопрос. "Ну, что бы им, что бы им хоть в эту минуту
прокричать!" - мелькнуло в голове его превосходительства. Но гости только
переглядывались. Аким Петрович сидел ни жив ни мертв, а Пселдонимов, немея
от страха, повторял про себя ужасный вопрос, который давно уже ему
представлялся:

     "А что-то мне за все это завтра будет?"

     Вдруг сотрудник "Головешки", уже сильно пьяный, но сидевший до сих пор
в угрюмом молчании, обратился прямо к Ивану Ильичу и с сверкающими глазами
стал отвечать от лица всего общества.

     - Да-с! - закричал он громовым голосом, - да-с, вы унизили себя, да-с,
вы ретроград... Рет-ро-град!

     - Молодой человек, опомнитесь! с кем вы, так сказать, говорите! -
яростно закричал Иван Ильич, снова вскочив с своего места.

     - С вами, и, во-вторых, я не молодой человек... Вы пришли ломаться и
искать популярности.

     - Пселдонимов, что это! - вскричал Иван Ильич.

     Но Пселдонимов вскочил в таком ужасе, что остановился как столб и
совершенно не знал, что предпринять. Гости тоже онемели на своих местах.
Художник и учащийся аплодировали, кричали "браво, браво!".

     Сотрудник продолжал кричать с неудержимою яростью:

     - Да, вы пришли, чтоб похвалиться гуманностью! Вы помешали всеобщему
веселью. Вы пили шампанское и не сообразили, что оно слишком дорого для
чиновника с десятью рублями в месяц жалованья, и я подозреваю, что вы один
из тех начальников, которые лакомы до молоденьких жен своих подчиненных!
Мало того, я уверен, что вы поддерживаете откупа... Да, да, да!

     - Пселдонимов, Пселдонимов! - кричал Иван Ильич, простирая к нему
руки. Он чувствовал, что каждое слово сотрудника было новым кинжалом для
его сердца.

     - Сейчас, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться! -
энергически вскрикнул Пселдонимов, подскочил к сотруднику, схватил его за
шиворот и вытащил вон из-за стола. Даже и нельзя было ожидать от тщедушного
Пселдонимова такой физической силы. Но сотрудник был очень пьян, а
Пселдонимов совершенно трезв. Затем он задал ему несколько тумаков в спину
и вытолкал его в двери.

     - Все вы подлецы! - кричал сотрудник, - я вас всех завтра же в
"Головешке" окарикатурю!..

     Все повскакали с мест.

     - Ваше превосходительство, ваше превосходительство! - кричали
Пселдонимов, его мать и некоторые из гостей, толпясь около генерала, - ваше
превосходительство, успокойтесь!

     - Нет, нет - кричал генерал, - я уничтожен... я пришел... я хотел, так
сказать, крестить. И вот за все, за все!

     Он опустился на стул, как без памяти, положил обе руки на стол и
склонил на них свою голову, прямо в тарелку с бламанже. Нечего и описывать
всеобщий ужас. Через минуту он встал, очевидно желая уйти, покачнулся,
запнулся за ножку стула, упал со всего размаха на пол и захрапел...

     Это бывает с непьющими, когда они случайно напьются. До последней
черты, до последнего мгновенья сохраняют они сознание и потом вдруг падают
как подкошенные. Иван Ильич лежал на полу, потеряв всякое сознание.
Пселдонимов схватил себя за волосы и замер в этом положении. Гости стали
поспешно расходиться, каждый по-своему толкуя о происшедшем. Было уже около
трех часов утра.

                              ---------------

     Главное дело в том, что обстоятельства Пселдонимова были гораздо хуже
того, чем можно было их представить, несмотря на всю непривлекательность и
одной теперешней обстановки. И покамест Иван Ильич лежит на полу, а
Пселдонимов стоит над ним, в отчаянии теребя свои волосы, прервем избранное
нами течение рассказа и скажем несколько пояснительных слов собственно о
Порфирии Петровиче Пселдонимове.

     Еще не далее как за месяц до своего брака он погибал совершенно
безвозвратно. Происходил он из губернии, где отец его чем-то когда-то
служил и где умер под судом. Когда, месяцев пять до женитьбы, Пселдонимов,
целый уже год погибавший в Петербурге, получил свое десятирублевое место,
он было воскрес и телом и духом, но вскоре опять принизился
обстоятельствами. На всем свете Пселдонимовых осталось только двое, он и
мать его, бросившая губернию после смерти мужа. Мать и сын погибали вдвоем
на морозе и питались сомнительными материалами. Бывали дни, что Пселдонимов
с кружкой сам ходил на Фонтанку за водой, чтоб там и напиться. Получив
место, он кое-как устроился вместе с матерью где-то в углах. Она принялась
стирать на людей белье, а он месяца четыре сколачивал экономию, чтоб
как-нибудь завести себе сапоги и шинелишку. И сколько бедствий он вынес в
своей канцелярии: к нему подходило начальство с вопросом, давно ли он был в
бане? Про него ходила молва, что у него под воротником вицмундира гнездами
заводятся клопы. Но Пселдонимов был характера твердого. С виду он был
смирен и тих; образование имел самое маленькое, разговору от него почти не
было слышно никогда. Не знаю положительно: мыслил ли он, созидал ли планы и
системы, мечтал ли об чем-нибудь? Но взамен того в нем выработывалась
какая-то инстинктивная, кряжевая, бессознательная решимость выбиться на
дорогу из скверного положения. В нем было упорство муравьиное: у муравьев
разорите гнездо, и они тотчас же вновь начнут созидать его, разорите другой
раз - и другой раз начнут, и так далее без устали. Это было существо
устроительное и домовитое. На лбу его было видно, что он добьется дороги,
устроит гнездо и, может быть, даже скопит и про запас. Одна только мать и
любила его в целом свете и любила без памяти. Женщина она была твердая,
неустанная, работящая, а вместе с тем и добрая. Так бы и жили они в своих
углах, может быть, еще лет пять или шесть, до перемены обстоятельств, если
б не столкнулись они с отставным титулярным советником Млекопитаевым,
бывшим казначеем и служащим когда-то в губернии, в последнее же время
основавшимся и устроившим себя в Петербурге с своим семейством.
Пселдонимова он знал и отцу его был чем-то когда-то обязан. Деньжонки у
него водились, конечно небольшие, но они были; сколько их действительно
было, - про это никто не знал, ни жена его, ни старшая дочь, ни
родственники. Было у него две дочери, а так как он был страшный самодур,
пьяница, домашний тиран и, сверх того, больной человек, то и вздумалось ему
вдруг выдать одну дочь за Пселдонимова: "Я, дескать, знаю его, отец его был
хороший человек, и сын будет хороший человек". Млекопитаев что хотел, то и
делал; сказано - сделано . Это был очень странный самодур. Большею частию
он проводил время, сидя на креслах, лишившись употребления ног от какой-то
болезни, что не мешало ему, однако ж, пить водку. По целым дням он пил и
ругался. Человек он был злой; ему надобно было непременно кого-нибудь и
беспрерывно мучить. Для этого он держал при себе несколько дальних
родственниц: свою сестру, больную и сварливую; двух сестер жены своей, тоже
злых и многоязычных; потом свою старую тетку, у которой по какому-то случаю
было сломано одно ребро. Держал еще одну приживалку, обрусевшую немку, за
талант ее рассказывать ему сказки из "Тысячи одной ночи". Все удовольствие
его состояло шпынять над всеми этими несчастными нахлебницами, ругать их
поминутно и на чем свет стоит, хотя те, не исключая и жены его, родившейся
с зубною болью, не смели пред ним пикнуть слова. Он ссорил их между собою,
изобретал и заводил между ними сплетни и раздоры и потом хохотал и
радовался, видя, как все они чуть не дерутся между собою. Он очень
обрадовался, когда старшая дочь его, бедствовавшая лет десять с каким-то
офицером, своим мужем, и наконец овдовевшая, переселилась к нему с тремя
маленькими больными детьми. Детей ее он терпеть не мог, но так как с
появлением их увеличился матерьял, над которым можно было производить
ежедневные эксперименты, то старик был очень доволен. Вся эта куча злых
женщин и больных детей вместе с их мучителем теснилась в деревянном доме на
Петербургской, недоедала, потому что старик был скуп и деньги выдавал
копейками, хотя и не жалел себе на водку; недосыпала, потому что старик
страдал бессонницею и требовал развлечений. Одним словом, все это
бедствовало и проклинало судьбу свою. В это-то время Млекопитаев и наглядел
Пселдонимова. Он был поражен его длинным носом и смиренным видом. Тщедушной
и невзрачной младшей дочке его минуло тогда семнадцать лет. Она хотя и
ходила когда-то в какую-то немецкую шуле, но из нее почти ничего, кроме
азов, не вынесла. Затем росла, золотушная и худосочная, под костылем
безногого и пьяного родителя, в содоме домашних сплетней, шпионств и
наговоров. Подруг у ней никогда не бывало, ума тоже. Замуж ей давно уже
хотелось. При людях была она бессловесна, а дома, возле маиньки и
приживалок, зла и сверлива, как буравчик. Она особенно любила щипаться и
раздавать колотушки детям сестры своей, фискалить на них за утащенный сахар
и хлеб, отчего между ней и старшей сестрой ее существовала бесконечная и
неутолимая ссора. Старик сам предложил ее Пселдонимову. Как ни бедствовал
тот, но, однако, попросил несколько времени на размышленье. Долго они
вместе с матерью раздумывали. Но на невестино имя записывали дом, хоть и
деревянный, хоть и одноэтажный и гаденький, но все-таки чего-нибудь
стоивший. Сверх того, давали четыреста рублей, - когда-то их сам-то
накопишь! "Я ведь к чему беру в дом человека? - кричал пьяный самодур. -
Во-первых, для того, что все вы бабье, а мне надоело одно бабье. Я хочу,
чтоб и Пселдонимов по моей дудке плясал, потому я ему благодетель.
Во-вторых, потому беру, что вы все того не хотите и злитесь. Ну так вот
назло вам и сделаю. Что сказал, то и сделаю! А ты, Порфирка, ее бей, когда
женой тебе будет; в ней семь бесов от рождения сидит. Всех изгони, и клюку
изготовлю..."

     Пселдонимов молчал, но он уж решился. Их с матерью приняли в дом еще
до свадьбы, обмыли, одели, обули, дали денег на свадьбу. Старик их
покровительствовал, может быть, именно потому, что все семейство на них
злобствовало. Старуха Пселдонимова ему даже понравилась, так что он
удерживался и над ней не шпынял. Впрочем, самого Пселдонимова заставил еще
за неделю до свадьбы проплясать перед собой казачка. "Ну довольно, я хотел
только видеть, не забываешься ли ты передо мной", - сказал он по окончании
танца. Денег он дал на свадьбу в обрез и созвал всех родственников и
знакомых своих. Со стороны Пселдонимова был только сотрудник "Головешки" и
Аким Петрович, почетный гость. Пселдонимов очень хорошо знал, что невеста к
нему питает отвращение и что ей очень бы хотелось за офицера, а не за него.
Но он все переносил, уж такой у них уговор был с матерью. Весь свадебный
день и весь вечер старик ругался скверными словами и пьянствовал. Вся семья
по случаю свадьбы приютилась в задних комнатах и стеснилась там до смрада.
Передние же комнаты предназначались для бала и ужина. Наконец, когда старик
заснул, совершенно пьяный, часов в одиннадцать вечера, мать невесты,
особенно злившаяся в этот день на мать Пселдонимова, решилась переменить
гнев на милость и выйти к балу и к ужину. Появление Ивана Ильича все
перевернуло. Млекопитаева сконфузилась, обиделась и начала ругаться, зачем
ее не предуведомили, что звали самого генерала. Ее уверяли, что он пришел
сам, незваный, - она была так глупа, что не хотела верить. Потребовалось
шампанское. У матери Пселдонимова нашелся один только целковый, у самого
Пселдонимова ни копейки. Надо было кланяться злой старухе Млекопитаевой,
просить денег на одну бутылку потом на другую. Ей представляли будущность
служебных отношений, карьеру, усовещивали. Она дала наконец собственные
деньги, но заставила Пселдонимова выпить такую чашу желчи и оцта, что он,
уже неоднократно вбегая в комнатку, где приготовлено было брачное ложе,
схватывал себя молча за волосы и бросался головой на постель,
предназначенную для райских наслаждений, весь дрожа от бессильной злости.
Да! Иван Ильич не знал, чего стоили две бутылки джаксона, выпитые им в этот
вечер. Каковы же были ужас Пселдонимова, тоска и даже отчаяние, когда дело
с Иваном Ильичом окончилось таким неожиданным образом. Опять представлялись
хлопоты и, может быть, на целую ночь взвизги и слезы капризной новобрачной,
укоры бестолковой невестиной родни. У него и без того уже голова болела, и
без того уже чад и мрак застилали ему глаза. А тут Ивану Ильичу
потребовалась помощь, надо было искать в три часа утра доктора или карету,
чтобы свезти его домой, и непременно карету, потому что на ваньке в таком
виде и такую особу нельзя было отправить домой. А где взять денег хотя бы
для кареты? Млекопитаева, взбешенная тем, что генерал не сказал с ней двух
слов и даже не посмотрел на нее за ужином, объявила, что у ней нет ни
копейки. Может быть, и в самом деле не было ни копейки. Где взять? Что
делать? Да, было отчего теребить себе волосы.

                              ---------------

     Между тем Ивана Ильича покамест перенесли на маленький кожаный диван,
стоявший тут же в столовой. Покамест убирали со столов и разбирали их,
Пселдонимов бросался во все углы занять денег, пробовал даже занять у
прислуги, но ни у кого ничего не оказалось. Он даже рискнул было
побеспокоить Акима Петровича, остававшегося дольше других. Но тот, хоть и
добрый человек, услышав о деньгах, пришел в такое недоуменье и в такой даже
испуг, что наговорил самой неожиданной дряни.

     - В другое время я с удовольствием, - бормотал он, - а теперь...
право, меня извините...

     И, взяв шапку, поскорей бежал из дому. Один только добросердечный
юноша, рассказывавший про сонник, еще пригодился на что-нибудь, да и то
некстати. Он тоже оставался дольше всех, принимая сердечное участие в
бедствиях Пселдонимова. Наконец, Пселдонимов, мать его и юноша решили на
общем совете не посылать за доктором, а лучше послать за каретой и свезти
больного домой, а покамест, до кареты, испробовать над ним некоторые
домашние средства, как-то: смачивать виски и голову холодной водой,
прикладывать к темени льду и проч. За это уж взялась мать Пселдонимова.
Юноша полетел отыскивать карету. Так как на Петербургской даже и ванек в
этот час уже не было, то он отправился к извозчикам куда-то далеко на
подворье, разбудил кучеров. Стали торговаться, говорили, что в такой час за
карету и пяти рублей взять мало. Согласились, однако ж, на трех. Но когда,
уже в исходе четвертого часа, юноша прибыл в нанятой карете к
Пселдонимовым, у них уже давно переменилось решенье. Оказалось, что Иван
Ильич, который был все еще не в памяти, до того разболелся, до того стонал
и метался, что переносить его и везти в таком состоянии домой стало
совершенно невозможным даже рискованным. "Еще что из этого выйдет?" -
говорил совершенно обескураженный Пселдонимов. Что было делать? Возник
новый вопрос. Если уж оставить больного дома, то куда перенести его и где
положить? Во всем доме было только две кровати: одна огромная, двуспальная,
на которой спали старик Млекопитаев с супругою, и другая новокупленная, под
орех, двуспальная и назначенная для новобрачных. Все прочие обитатели, или,
лучше сказать, обитательницы дома, спали на полу вповалку, более на
перинах, отчасти уже попортившихся и продушенных, то есть вовсе
неприличных, да и тех было ровно в обрез; даже и того не было. Куда же
положить больного? Перина-то бы еще, пожалуй, и нашлась - можно было
вытащить под кого-нибудь в крайнем случае, но где и на чем постлать?
Оказалось, что постлать надо в зале, так как комната эта была отдаленнейшею
от недр семейства и имела свой особый выход. Но на чем постлать? неужели на
стульях? Известно, что на стульях стелют только одним гимназистам, когда
они приходят с субботы на воскресенье домой, а для особы, как Иван Ильич,
это было бы неуважительно. Что сказал бы он назавтра, увидя себя на
стульях? Пселдонимов и слышать не хотел об этом. Оставалось одно: перенести
его на брачное ложе. Это брачное ложе, как мы сказали, было устроено в
маленькой комнатке, тотчас же подле столовой. На кровати был двуспальный,
еще не обновленный, купленный матрас, чистое белье, четыре подушки в
розовом коленкоре, а сверху в кисейных чехлах, обшитых рюшем. Одеяло было
атласное, розовое, выстеганное узорами. Из золотого кольца опускались
кисейные занавески. Одним словом, все было как следует, и гости, почти все
перебывавшие в спальне, похвалили убранство. Новобрачная, хоть и терпеть не
могла Пселдонимова, но в продолжение вечера несколько раз, и особенно
украдкой, забегала сюда посмотреть. Каково же было ее негодование, ее
злость, когда она узнала, что на ее брачное ложе хотят перенести больного,
заболевшего чем-то вроде холерины! Маменька новобрачной вступилась было за
нее, бранилась, обещалась назавтра же жаловаться мужу; но Пселдонимов
показал себя и настоял: Ивана Ильича перенесли, а новобрачным постлали в
зале на стульях. Молодая хныкала, готова была щипаться, но ослушаться не
посмела: у папаши был костыль, ей очень знакомый, и она знала, что папаша
непременно завтра потребует кой в чем подробного отчета. В утешение ее
перенесли в залу розовое одеяло и подушки в кисейных чехлах. В эту-то
минуту и прибыл юноша с каретой; узнав, что карета уже не нужна, он ужасно
испугался. Приходилось платить ему самому, а у него и гривенника еще
никогда не было. Пселдонимов объявил свое полное банкротство. Пробовали
уговорить извозчика, Но он начал шуметь и даже стучать в ставни. Чем это
кончилось, подробно не знаю. Кажется, юноша отправился в этой карете
пленником на Пески, в четвертую Рождественскую улицу, где он надеялся
разбудить одного студента, заночевавшего у своих знакомых, и попытаться:
нет ли у него денег? Был уже пятый час утра, когда молодых оставили и
заперли в зале. У постели страждущего осталась на всю ночь мать
Пселдонимова. Она приютилась на полу, на коврике, и накрылась шубенкой, но
спать не могла, потому что принуждена была вставать поминутно: с Иваном
Ильичом сделалось ужасное расстройство желудка. Пселдонимова, женщина
мужественная и великодушная, раздела его сама, сняла с него все платье,
ухаживала за ним, как за родным сыном, и всю ночь выносила через коридор из
спальни необходимую посуду и вносила ее опять. И, однако ж, несчастия этой
ночи еще далеко не кончились.

                              ---------------

     Не прошло десяти минут, после того как молодых заперли одних в зале,
как вдруг послышался раздирающий крик, не отрадный крик, а самого
злокачественного свойства. Вслед за криками послышался шум, треск, как
будто падение стульев, и вмиг в комнату, еще темную, неожиданно ворвалась
целая толпа ахающих и испуганных женщин во всевозможных дезабилье. Эти
женщины были: мать новобрачной, старшая сестра ее, бросившая на это время
своих больных детей, три ее тетки, приплелась даже и та, у которой было
сломанное ребро. Даже кухарка была тут же, даже приживалка-немка,
рассказывавшая сказки, из-под которой вытащили силой для новобрачных ее
собственную перину, лучшую в доме и составлявшую все ее имение, приплелась
вместе с прочими. Все эти почтенные и прозорливые женщины уже с четверть
часа как пробрались из кухни через коридор на цыпочках и подслушивали в
передней, пожираемые самым необъяснимым любопытством. Между тем кто-то
наскоро зажег свечку, и всем представилось неожиданное зрелище. Стулья, не
выдержавшие двойной тяжести и подпиравшие широкую перину только с краев,
разъехались, и перина провалилась между ними на пол. Молодая хныкала от
злости; в этот раз она была до сердца обижена. Нравственно убитый
Пселдонимов стоял как преступник, уличенный в злодействе. Он даже не
пробовал оправдываться. Со всех сторон раздавались ахи и взвизги. На шум
прибежала и мать Пселдонимова, но маинька новобрачной на этот раз одержала
полный верх. Она сначала осыпала Пселдонимова странными и по большей части
несправедливыми упреками на тему: "Какой ты, батюшка, муж после этого? Куда
ты, батюшка, годен, после такого сраму?" - и прочее и, наконец, взяв дочку
за руку, увела ее от мужа к себе, взяв лично на себя ответственность
назавтра перед грозным отцом, потребующим отчета. За нею убрались и все,
ахая и покивая головами своими. С Пселдонимовым осталась только мать его и
попробовала его утешить. Но он немедленно прогнал ее от себя.

     Ему было не до утешений. Он добрался до дивана и сел в угрюмейшем
раздумье, так как был босой и в необходимейшем белье. Мысли перекрещивались
и путались в его голове. Порой, как бы машинально, он оглядывал кругом эту
комнату, где еще так недавно бесились танцующие и где еще ходил по воздуху
папиросный дым. Окурки папирос и конфетные бумажки все еще валялись на
залитом и изгаженном полу. Развалина брачного ложа и опрокинутые стулья
свидетельствовали о бренности самых лучших и вернейших земных надежд и
мечтаний. Таким образом он просидел почти час. Ему приходили в голову все
тяжелые мысли, как например: что-то теперь ожидает его на службе? он
мучительно сознавал, что надо переменить место службы во что бы ни стало, а
оставаться на прежнем невозможно, именно вследствие всего, что случилось в
сей вечер. Приходил ему в голову и Млекопитаев, который, пожалуй, завтра же
заставит его опять плясать казачка, чтоб испытать его кротость. Сообразил
он тоже, что Млекопитаев хоть и дал пятьдесят рублей на свадебный день,
которые ушли до копейки, но четыреста рублей приданых и не думал еще
отдавать, даже помину о том еще не было. Да и на самый дом еще не было
полной формальной записи. Задумывался он еще о жене своей, покинувшей его в
самую критическую минуту его жизни, о высоком офицере, становившемся на
одно колено перед его женой. Он это уже успел заметить; думал он о семи
бесах, сидевших в жене его, по собственному свидетельству ее родителя, и о
клюке, приготовленной для изгнания их... Конечно, он чувствовал себя в
силах многое перенести, но судьба подпускала, наконец, такие сюрпризы, что
можно было, наконец, и усомниться в силах своих.

     Так горевал Пселдонимов. Между тем огарок погасал. Мерцающий свет его,
падавший прямо на профиль Пселдонимова, отражал его в колоссальном виде на
стене, с вытянутой шеей, с горбатым носом и с двумя вихрами волос,
торчавшими на лбу и на затылке. Наконец, когда уже повеяло утренней
свежестью, он встал, издрогший и онемевший душевно, добрался до перины,
лежавшей между стульями, и, не поправляя ничего, не потушив огарка, даже не
подложив под голову подушки, всполз на четвереньках на постель и заснул тем
свинцовым, мертвенным сном, каким, должно быть, спят приговоренные назавтра
к торговой казни.

                              ---------------

     С другой стороны, что могло сравниться и с той мучительной ночью,
которую провел Иван Ильич Пралинский на брачном ложе несчастного
Пселдонимова! Некоторое время головная боль, рвота и прочие неприятнейшие
припадки не оставляли его ни на минуту. Это были адские муки. Сознание,
хотя и едва мелькавшее в его голове, озаряло такие бездны ужаса, такие
мрачные и отвратительные картины, что лучше, если бы он и не приходил в
сознание. Впрочем все еще мешалось в его голове. Он узнавал, например, мать
Пселдонимова - слышал ее незлобивые увещания вроде: "Потерпи, мой голубчик,
потерпи, батюшка, стерпится - слюбится", узнавал и не мог, однако, дать
себе никакого логического отчета в ее присутствии подле себя.
Отвратительные привидения представлялись ему: чаще всех представлялся ему
Семен Иваныч, но, вглядываясь пристальнее, он замечал, что это вовсе не
Семен Иваныч, а нос Пселдонимова. Мелькали перед ним и вольный художник, и
офицер, и старуха с подвязанной щекой. Более всего занимало его золотое
кольцо, висевшее над его головою, в которое продеты были занавески. Он
различал его ясно при свете тусклого огарка, освещавшего комнату, и все
добивался мысленно: к чему служит это кольцо, зачем оно здесь, что
означает? Он несколько раз спрашивал об этом старуху, но говорил, очевидно,
не то, что хотел выговорить, да и та, видимо, его не понимала, как он ни
добивался объяснить. Наконец, уже под утро, припадки прекратились, и он
заснул, заснул крепко, без снов. Он проспал около часу, и когда проснулся,
то был уже почти в полном сознании, чувствуя нестерпимую головную боль, а
во рту, на языке, обратившемся в какой-то кусок сукна, сквернейший вкус. Он
привстал на кровати, огляделся и задумался. Бледный свет начинавшегося дня,
пробравшись сквозь сквозь щели ставен узкою полоскою, дрожал на стене. Было
около семи часов утра. Но когда Иван Ильич вдруг сообразил и припомнил все,
что с ним случилось с вечера; когда припомнил все приключения за ужином,
свой манкированный подвиг, свою речь за столом; когда представилось ему
разом, с ужасающей ясностью все, что может теперь из этого выйти, все, что
скажут, теперь про него и подумают; когда он огляделся и увидал, наконец,
до какого грустного и безобразного состояния довел он мирное брачное ложе
своего подчиненного, - о, тогда такой смертельный стыд, такие мучения сошли
вдруг в его сердце, что он вскрикнул, закрыл лицо руками и в отчаянии
бросился на подушку. Через минуту он вскочил с постели, увидал тут же на
стуле свое платье, в порядке сложенное и уже вычищенное, схватил его и
поскорее, торопясь, оглядываясь и чего-то ужасно боясь, начал его
напяливать. Тут же на другом стуле лежала и шуба его, и шапка, и желтые
перчатки в шапке. Он хотел было улизнуть тихонько. Но вдруг отворилась
дверь, и вошла старуха Пселдонимова, с глинянымм тазом и рукомойником. На
плече ее висело полотенце. Он поставил рукомойник и без дальних разговоров
объявила, что умыться надобно непременно.

     - Как же, батюшка, умойся, нельзя же не умывшись-то...

     И в это мгновение Иван Ильич сознал, что если есть на всем свете хоть
одно существо, которого он мог бы теперь не стыдиться и не бояться, так это
именно эта старуха. Он умылся. И долго потом в тяжелые минуты его жизни
припоминалась ему, в числе прочих угрызений совести, и вся обстановка этого
пробуждения, в этот глиняный таз с фаянсовым рукомойником, наполненным
холодной водой, в которой еще плавали льдинки, и мыло, в розовой бумажке,
овальной формы, с какими-то вытравленными на нем буквами, копеек в
пятнадцать ценою , очевидно, купленное для новобрачных, но которое пришлось
почать Ивану Ильичу; и старуха с камчатным полотенцем на левом плече.
Холодная вода освежила его, он утерся и, не сказав ни слова, не
поблагодарив даже свою сестру милосердия, схватил шапку, подхватил на плеча
шубу, поданную ему Пселдонимовой, и через коридор, через кухню, в которой
уже мяукала кошка и где кухарка, приподнявшись на своей подстилке, с жадным
любопытством посмотрела ему вслед, выбежал на двор, на улицу и бросился к
проезжавшему извозчику. Утро было морозное, мерзлый желтоватый туман
застилал еще дома и все предметы, Иван Ильич поднял воротник. Он думал, что
на него все смотрят, что его все знают, все узна'ют...

                              ---------------

     Восемь дней он не выходил из дому и не являлся в должность. Он был
болен, мучительно болен, но более нравственно, чем физически. В эти восемь
дней он выжил целый ад, и, должно быть, они зачлись ему на том свете. Были
минуты, когда он было думал постричься в монахи. Право, были. Даже
воображение его начинало особенно гулять в этом случае. Ему представлялось
тихое, подземное пенье, отверзтый гроб, житье в уединенной келье, леса и
пещеры; но, очнувшись, он почти тотчас же сознавался, что все это
ужаснейший вздор и преувеличения, и стыдился этого вздора. Потом начинались
нравственные припадки, имевшие в виду его existence manquee. Потом стыд
снова вспыхивал в душе его, разом овладевал ею и все выжигал и
растравливал. Он содрогался, представляя себе разные картины. Что скажут о
нем, что подумают, как он войдет в канцелярию, какой шепот его будет
преследовать целый год, десять лет, всю жизнь. Анекдот его пройдет в
потомство. Он впадал даже иногда в такое малодушие, что готов был сейчас же
ехать к Семену Ивановичу и просить у него прощения и дружбы. Сам себя он
даже и не оправдывал, он порицал себя окончательно: он не находил себе
оправданий и стыдился их.

     Думал он тоже подать немедленно в отставку и так, просто, в уединении
посвятить себя счастью человечества. Во всяком случае надо было непременно
переменить всех знакомых и даже так, чтоб искоренить всякое о себе
воспоминание. Потом ему приходили мысли, что и это вздор и что при
усиленной строгости с подчиненными все дело еще можно поправить. Тогда он
начинал надеяться и ободряться. Наконец, по прошествии целых восьми дней
сомнений и муки, он почувствовал, что не может более выносить
неизвестности, и un bon matin решился отправиться в канцелярию.

     Прежде, когда еще он сидел дома, в тоске, он тысячу раз представлял
себе, как он войдет в свою канцелярию. С ужасом убеждался он, что
непременно услышит за собою двусмысленный шепот, увидит двусмысленные лица,
пожнет злокачественнейшие улыбки. Каково же было его изумление, когда на
деле ничего этого не случилось. Его встретили почтительно; ему кланялись;
все были серьезны; все были заняты. Радость наполнила его сердце, когда он
пробрался к себе в кабинет.

     Он тотчас же и пресерьезно занялся делом, выслушал некоторые доклады и
объясненья, положил решения. Он чувствовал, что никогда еще он не рассуждал
и не решал так умно, так дельно, как в это утро. Он видел, что им довольны,
что его почитают, что относятся к нему с уважением. Самая щекотливая
мнительность не могла бы ничего заметить. Дело шло великолепно.

     Наконец явился и Аким Петрович с какими-то бумагами. При появлении его
что-то как будто кольнуло Ивана Ильича в самое сердце, но только на один
миг. Он занялся с Аким Петровичем, толковал важно, указывал ему, как надо
сделать, и разъяснял. Он заметил только, что он как будто избегает слишком
долго глядеть на Акима Петровича или, лучше сказать, что Аким Петрович
боялся глядеть на него. Но вот Аким Петрович кончил и стал собирать бумаги.

     - А вот еще просьба есть, - начал он как можно суше, - чиновника
Пселдонимова о переводе его в департамент... Его превосходительство Семен
Иванович Шипуленко обещали ему место. Просит вашего милостивого содействия,
ваше превосходительство.

     - А, так он переходит, - сказал Иван Ильич и почувствовал, что
огромная тяжесть отошла от его сердца. Он взглянул на Акима Петровича, и в
это мгновение взгляды их встретились.

     - Что ж, я с моей стороны... я употреблю, - отвечал Иван Ильич, - я
готов.

     Аким Петрович, видимо, хотел поскорей улизнуть. Но Иван Ильич вдруг, в
порыве благородства, решился высказаться окончательно. На него, очевидно,
опять нашло вдохновение.

     - Передайте ему, - начал он, устремляя ясный и полный глубокого
значения взгляд на Акима Петровича, - передайте Пселдонимову, что я ему не
желаю зла; да, не желаю!.. Что, напротив, я готов даже забыть все
прошедшее, забыть все, все...

     Но вдруг Иван Ильич осекся, смотря в изумлении на странное поведение
Акима Петровича, который из рассудительного человека, неизвестно почему,
оказался вдруг ужаснейшим дураком. Вместо того чтоб слушать и дослушать, он
вдруг покраснел до последней глупости, начал как-то уторопленно и даже
неприлично кланяться какими-то маленькими поклонами и вместе с тем пятиться
к дверям. Весь вид его его выражал желание провалиться сквозь землю или,
лучше сказать, добраться поскорее до своего стола. Иван Ильич, оставшись
один, встал в замешательстве со стула. Он смотрел в зеркало и не замечал
лица своего.

     - Нет, строгость, одна строгость и строгость! - шептал он почти
бессознательно про себя, и вдруг яркая краска облила все его лицо. Ему
стало вдруг до того стыдно, до того тяжело, как не бывало в самые
невыносимые минуты его восьмидневной болезни. "Не выдержал!" - сказал он
про себя и в бессилии опустился на стул.

---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано в журнале "Время", ноябрь 1862 г. Текст
воспроизводится по тексту Полного собрания сочинений Достоевского,
изданного Ф. Стелловским в 1865-1866 гг. Опечатки исправлены по журнальному
тексту.
--------

     une existence manquee - неудавшейся жизнью (франц.).

     п а р л е р (франц. - parleur) - болтун.

     c'est le mot - хорошо сказано (франц.).

     bon sens - здравый смысл (франц.).

     un bon matin - в одно прекрасное утро (франц.).



                        Федор Михайлович Достоевский
                    Зимние заметки о летних впечатлениях


                                  Глава I
                            Вместо предисловия

     Вот уже сколько месяцев толкуете вы мне, друзья мои, чтоб я описал вам
поскорее мои заграничные впечатления, не подозревая, что вашей просьбой вы
ставите меня просто в тупик. Что я вам напишу? что расскажу нового, еще
неизвестного, нерассказанного? Кому из всех нас русских (то есть читающих
хоть журналы) Европа не известна вдвое лучше, чем Россия? Вдвое я здесь
поставил из учтивости, а наверное в десять раз. К тому же, кроме сих общих
соображений, вы специально знаете, что мне-то особенно нечего рассказывать,
а уж тем более в порядке записывать, потому что я сам ничего не видал в
порядке, а если что и видел, так не успел разглядеть. Я был в Берлине, в
Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кельне, в Париже, в Лондоне, в
Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да
еще в иных местах по два раза, и все это, все это я объехал ровно в два с
половиною месяца! Да разве можно хоть что-нибудь порядочно разглядеть,
проехав столько дорог в два с половиною месяца? Вы помните, маршрут мой я
составил себе заранее еще в Петербурге. За границей я не был ни разу;
рвался я туда чуть не с моего первого детства, еще тогда, когда в долгие
зимние вечера, за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от
восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от
которых я потом бредил во сне в лихорадке. Вырвался я наконец за границу
сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно
более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К
тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии.
Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия! "Пусть не разгляжу
ничего подробно, - думал я, - зато я все видел, везде побывал; зато из
всего виденного составится что-нибудь целое, какая-нибудь общая панорама.
Вся "страна святых чудес" представится мне разом, с птичьего полета, как
земля обетованная с горы в перспективе. Одним словом, получится
какое-нибудь новое, чудное, сильное впечатление. Ведь я теперь, сидя дома,
об чем тоскую наиболее, вспоминая о моих летних странствованиях? Не о том,
что я ничего не разглядел в подробности, а о том, что вот почти ведь везде
побывал, а в Риме, например, так и не был. А в Риме я бы, может быть,
пропустил папу..." Одним словом, на меня напала какая-то неутомимая жажда
нового, перемены мест, общих, синтетических, панорамных, перспективных
впечатлений. Ну чего ж после таких признаний вы от меня ожидаете? Что я вам
расскажу? что изображу? Панораму, перспективу? Что-нибудь с птичьего
полета? Но, пожалуй, вы же первые скажете мне, что я высоко залетел. Кроме
того, я считаю себя человеком совестливым, и мне вовсе не хотелось бы
лгать, даже и в качестве путешественника. А ведь если я вам начну
изображать и описывать хотя бы только одну панораму, то ведь непременно
солгу и даже вовсе не потому, что я путешественник, а так просто потому,
что в моих обстоятельствах невозможно не лгать. Рассудите сами: Берлин,
например, произвел на меня самое кислое впечатление, и пробыл я в нем всего
одни сутки. И я знаю теперь, что я виноват перед Берлином, что я не смею
положительно утверждать, будто он производит кислое впечатление. Уж по
крайней мере хоть кисло-сладкое, а не просто кислое. А отчего произошла
пагубная ошибка моя? Решительно от того, что я, больной человек, страдающий
печенью, двое суток скакал по чугунке сквозь дождь и туман до Берлина и,
приехав в него, не выспавшись, желтый, усталый, изломанный, вдруг с первого
взгляда заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же
кордонные улицы, те же запахи, те же... (а впрочем, не пересчитывать же
всего того же!). Фу ты, бог мой, думал я про себя: стоило ж себя двое суток
в вагоне ломать, чтоб увидать то же самое, от чего ускакал? Даже липы мне
не понравились, а ведь за сохранение их берлинец пожертвует всем из самого
дорогого, даже, может быть, своей конституцией; а уж чего дороже берлинцу
его конституции? К тому же сами берлинцы, все до единого, смотрели такими
немцами, что я, не посягнув даже и на фрески Каульбаха (о ужас!), поскорее
улизнул в Дрезден, питая глубочайшее убеждение в душе, что к немцу надо
особенно привыкать и что с непривычки его весьма трудно выносить в больших
массах. А в Дрездене я даже и перед немками провинился: мне вдруг
вообразилось, только что я вышел на улицу, что ничего нет противнее типа
дрезденских женщин и что сам певец любви, Всеволод Крестовский, самый
убежденный и самый развеселый из русских поэтов, совершенно бы здесь
потерялся и даже, может быть, усомнился бы в своем призвании. Я, конечно, в
ту же минуту почувствовал, что говорю вздор и что усомниться в своем
призвании он не мог бы даже ни при каких обстоятельствах. Через два часа
мне все объяснилось: воротясь в свой номер в гостинице и высунув свой язык
перед зеркалом, я убедился, что мое суждение о дрезденских дамах похоже на
самую черную клевету. Язык мой был желтый, злокачественный... "И неужели,
неужели человек, сей царь природы, до такой степени весь зависит от
собственной своей печенки, - подумал я, - что за низость!" С этими
утешительными мыслями я отправился в Кельн. Признаюсь, я много ожидал от
собора; я с благоговением чертил его еще в юности, когда учился
архитектуре. В обратный проезд мой через Кельн, то есть месяц спустя,
когда, возвращаясь из Парижа, я увидал собор во второй раз, я было хотел
"на коленях просить у него прощения" за то, что не постиг в первый раз его
красоту, точь-в-точь как Карамзин, с такою же целью становившийся на колени
перед рейнским водопадом. Но тем не менее в этот первый раз собор мне вовсе
не понравился: мне показалось, что это только кружево, кружево и одно
только кружево, галантерейная вещица вроде пресс-папье на письменный стол,
сажен в семьдесят высотою. "Величественного мало", - решил я, точно так,
как в старину наши деды решали про Пушкина: "Легко, дескать, слишком
сочиняет, мало высокого". Я подозреваю, что на это первое решение мое имели
влияние два обстоятельства, и первое: одеколонь. Жан-Мария Фарина находится
тут же подле собора, и в каком бы вы ни остановились отеле, в каком бы вы
ни были настроении духа, как бы вы ни прятались от врагов своих и от
Жан-Марии Фарины в особенности, его клиенты вас найдут непременно и уж тут:
"Одеколонь ou la vie", одно из двух, выбора не представляется. Не могу
утверждать слишком наверное, что так и кричат именно этими словами:
"Одеколонь ou la vie!", но кто знает - может быть и так. Помню, мне тогда
все что-то казалось и слышалось. Второе обстоятельство, разозлившее меня и
сделавшее несправедливым, был новый кельнский мост. Мост, конечно,
превосходный, и город справедливо гордится им, но мне показалось, что уж
слишком гордится. Разумеется, я тотчас же на это рассердился. Притом же
собирателю грошей при входе на чудесный мост вовсе не следовало брать с
меня эту благоразумную пошлину с таким видом, как будто он берет с меня
штраф за какую-то неизвестную мне мою провинность. Я не знаю, но мне
показалось, что немец куражится. "Верно, догадался, что я иностранец и
именно русский", - подумал я. По крайней мере его глаза чуть не
проговаривали: "Ты видишь наш мост, жалкий русский, - ну так ты червь перед
нашим мостом и перед всяки немецки человек, потому что у тебя нет такого
моста". Согласитесь сами, что это обидно. Немец, конечно, этого вовсе не
говорил, даже, может, и на уме у него этого не было, но ведь это все равно:
я так был уверен тогда, что он именно это хочет сказать, что вскипел
окончательно. Черт возьми, - думал я, - мы тоже изобрели самовар... у нас
есть журналы... у нас делают офицерские вещи... у нас.. эх - одним словом,
я рассердился и, купив склянку одеколону (от которой уж никак не мог
отвертеться), немедленно ускакал в Париж, надеясь, что французы будут
гораздо милее и занимательнее. Теперь рассудите сами: преодолей я себя,
пробудь я в Берлине не день, а неделю, в Дрездене столько же, на Кельн
положите хоть три дня, ну хоть два, и я наверно в другой, в третий раз
взглянул бы на те же предметы другими глазами и составил бы об них более
приличное понятие. Даже луч солнца, простой какой-нибудь луч солнца тут
много значил: сияй он над собором, как и сиял он во второй мой приезд в
город Кельн, и зданье наверно бы мне показалось в настоящем своем свете, а
не так, как в то пасмурное и даже несколько дождливое утро, которое
способно было вызвать во мне одну только вспышку уязвленного патриотизма.
Хотя из этого, впрочем, вовсе не следует, что патриотизм рождается только
при дурной погоде. Итак, вы видите, друзья мои: в два с половиною месяца
нельзя верно всего разглядеть, и я не могу доставить вам самых точных
сведений. Я поневоле иногда должен говорить неправду, а потому...

     Но тут вы меня останавливаете. Вы говорите, что на этот раз вам и
ненадобно точных сведений, что занужду вы найдете их в гиде Рейхарда, а
что, напротив, было бы вовсе недурно, если б и каждый путешественник
гонялся не столько за абсолютной верностыо (которой достичь он почти всегда
не в силах), сколько за искренностью; не боялся бы иногда не скрыть иного
личного своего впечатления или приключения, хотя бы оно и не доставляло ему
большой славы, и не справлялся бы с известными авторитетами, чтоб проверять
свои выводы. Одним словом, что вам надобны только собственные, но искренние
мои наблюдения.

     - А! - восклицаю я, - так вам надобно простой болтовни, легких
очерков, личных впечатлений, схваченных на лету. На это согласен и тотчас
же справлюсь с записной моей книжкой. И простодушным быть постараюсь,
насколько могу. Прошу только помнить, что, может быть, очень многое, что я
вам напишу теперь, будет с ошибками. Невозможно ведь ошибиться, например, в
таких фактах, что в Париже есть Нотр-Дам и Баль-Мабиль. Особенно последний
факт до того засвидетельствован всеми русскими, писавшими о Париже, что в
нем уже почти нельзя сомневаться. В этом-то, может, и я не ошибусь, а,
впрочем, в строгом смысле и за это не ручаюсь. Ведь говорят же вот, что
быть в Риме и не видать собора Петра невозможно. Ну так посудите же: я был
в Лондоне, а ведь не видал же Павла. Право, не видал. Собора св. Павла не
видал. Оно конечно, между Петром и Павлом есть разница, но все-таки как-то
неприлично для путешественника. Вот вам и первое приключение мое, не
доставляющее мне большой славы (то есть я, пожалуй, и видел издали, сажен
за двести, да торопился в Пентонвиль, махнул рукой и проехал мимо). Но к
делу, к делу! И знаете ли: ведь я не все только ездил и смотрел с птичьего
полета (с птичьего полета не значит свысока. Это архитектурный термин, вы
знаете). Я целый месяц без восьми дней, употребленных в Лондоне, в Париже
прожил. Ну вот я вам и напишу что-нибудь по поводу Парижа, потому что его
все-таки лучше разглядел, чем собор св. Павла или дрезденских дам. Ну,
начинаю.

                                 Глава II
                                 В вагоне

     "Рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее для
себя несчастье". Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, боже
мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у
него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает,
может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее
не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев
фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то
неотразимо приятное. Разумеется, только в глубокой тайне, даже подчас от
самих себя в тайне. Тут слышится какое-то мщение за что-то прошедшее и
нехорошее. Пожалуй, это чувство и нехорошее, но я как-то убежден, что оно
существует чуть не в каждом из нас. Мы, разумеется, бранимся, если нас в
этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю,
сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил. Помню я тогда, лет
пятнадцать назад, когда я знал Белинского, помню, с каким благоговением,
доходившим даже до странности, весь этот тогдашний кружок склонялся перед
Западом, то есть перед Францией преимущественно. Тогда в моде была Франция
- это было в сорок шестом году. И не то что, например, обожались такие
имена, как Жорж Занд, Прудон и проч., или уважались такие, как Луи Блан,
Ледрю-Роллен и т. д. Нет, а так просто, сморчки какие-нибудь, самые
мизерные фамильишки, которые тотчас же и сбрендили, когда до них дошло
потом дело, и те были на высоком счету. И от тех ожидалось что-то великое в
предстоящем служении человечеству. О некоторых из них говорилось с
особенным шепотом благоговения... И что же? В жизнь мою я не встречал более
страстно русского человека, каким был Белинский, хотя до него только разве
один Чаадаев так смело, а подчас и слепо, как он, негодовал на многое наше
родное и, по-видимому, презирал все русское. Я по некоторым данным это все
теперь соображаю и припоминаю. Так вот, кто знает, может быть, это словцо
Фонвизина даже и Белинскому подчас казалось не очень скандальным. Бывают же
минуты, когда даже самая благообразная и даже законная опека не очень-то
нравится. О, ради бога, не считайте, что любить родину - значит ругать
иностранцев и что я так именно думаю. Совсем я так не думаю и не намерен
думать, и даже напротив... Жаль только, что объясниться-то яснее мне теперь
некогда.

     А кстати: уж не думаете ли вы, что я вместо Парижа в русскую
литературу пустился? Критическую статью пишу? Нет, это я только так, от
нечего делать.

     По записной моей книжке приходится, что я теперь сижу в вагоне и
приготовляюсь на завтра к Эйдкунену, то есть к первому заграничному
впечатлению, и у меня подчас даже сердце вздрагивает. Как это вот я увижу
наконец Европу, я, который бесплодно мечтал о ней почти сорок лет, я,
который еще с шестнадцати лет, и пресерьезно, как Белопяткин у Некрасова,

          Бежать хотел в Швейцарию, -

но не бежал, и вот теперь и я въезжаю наконец в "страну святых чудес", в
страну таких долгих томлений и ожиданий моих, таких упорных моих верований.
"Господи, да какие же мы русские? - мелькало у меня подчас в голове в эту
минуту, все в том же вагоне. - Действительно ли мы русские в самом-то деле?
Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное,
призывное впечатление? То есть я не про тех русских теперь говорю, которые
там остались, ну вот про тех простых русских, которым имя пятьдесят
миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого
считаем и над которыми глубокие сатирические журналы наши до сих пор
смеются за то, что они бород не бреют. Нет, я про нашу привилегированную и
патентованную кучку теперь говорю. Ведь все, решительно почти все, что есть
в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, все, все
ведь это оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по
европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Неужели же
кто-нибудь из нас мог устоять против этого влияния, призыва, давления? Как
еще не переродились мы окончательно в европейцев? Что мы не переродились -
с этим, я думаю, все согласятся, одни с радостию, другие, разумеется, со
злобою за то, что мы не доросли до перерождения. Это уж другое дело. Я
только про факт говорю, что не переродились даже при таких неотразимых
влияниях, и не могу понять этого факта. Ведь не няньки ж и мамки наши
уберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать,
что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, так может быть, и не было б
у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что, если и в самом
деле не вздор? Вот теперь много русских детей везут воспитываться во
Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина и там у
него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели? А уж Пушкин
ли не русский был человек! Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу
проник, да еще тогда, когда никто ни во что не проникал. Он, аристократ,
Белкина в своей душе заключал. Он художнической силой от своей среды
отрешился и с точки народного духа ее в Онегине великим судом судил. Ведь
это пророк и провозвестник. Неужели ж и в самом деле есть какое-то
химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от
нее ни за что нельзя, и хоть и оторвешься, так все-таки назад воротишься.
Ведь не с неба же, в самом деле, свалилось к нам славянофильство, и хоть
оно и сформировалось впоследствии в московскую затею, но ведь основание
этой затеи пошире московской формулы и, может быть, гораздо глубже залегает
в иных сердцах, чем оно кажется с первого взгляда. Да и у московских-то,
может быть, пошире их формулы залегает. Уж как трудно с первого раза даже
перед самим собой ясно высказаться. Иная живучая, сильная мысль в три
поколения не выяснится, так что финал выходит иногда совсем не похож на
начало..." И вот все-то эти праздные мысли поневоле осаждали меня перед
Европой в вагоне, отчасти, впрочем, от скуки и от нечего делать. Ведь надо
же быть откровенным! До сих пор у нас о таких предметах только те, которым
нечего делать, задумываются. Ах, как скучно праздно в вагоне сидеть, ну вот
точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без своего дела жить. Хоть и
везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что,
кажется бы, и желать больше нечего, а все-таки тоска, тоска и именно
потому, что сам ничего не делаешь, потому что уж слишком о тебе заботятся,
а ты сиди да жди, когда еще довезут. Право, иной раз так бы и выскочил из
вагона да сбоку подле машины на своих ногах побежал. Пусть выйдет хуже,
пусть с непривычки устану, собьюсь, нужды нет! Зато сам, своими ногами иду,
зато себе дело нашел и сам его делаю, зато если случится, что столкнутся
вагоны и полетят вверх ногами, так уж не буду сложа руки запертый сидеть,
своими боками за чужую вину отвечать...

     Бог знает что иногда на безделье вздумается!

     А между тем уж смеркалось. В вагонах стали зажигать огни. Напротив
меня помещались муж и жена, уже пожилые, помещики, и, кажется, хорошие
люди. Они спешили на выставку в Лондон и всего-то на несколько дней, а дома
оставили семейство. Справа подле меня находился один русский, проживавший
сряду десять лет в Лондоне по коммерческим делам в конторе, только на две
недели приезжавший теперь по делам в Петербург и, кажется, совершенно
потерявший понятие о тоске по родине. Слева сидел чистый, кровный
англичанин, рыжий, с английским пробором на голове и усиленно серьезный. Он
во всю дорогу не сказал ни с кем из нас ни одного самого маленького
словечка ни на каком языке, днем читал, не отрываясь, какую-то книжку той
мельчайшей английской печати, которую только могут переносить англичане да
еще похваливать за удобство, и, как только стало десять часов вечера,
немедленно снял свои сапоги и надел туфли. Вероятно, это так заведено у
него было всю жизнь, и менять своих привычек он не хотел и в вагоне. Скоро
все задремали; свист и постукиванье машины нагоняли какую-то неотразимую
дремоту. Я сидел, думал-думал и, уж не знаю как, додумался до того, что
"рассудка француз не имеет", чем и начал эту главу. А знаете ли что: меня
что-то подмывает, покамест доберемся мы до Парижа, сообщить вам мои
вагонные размышления, так, во имя гуманности: ведь было же мне скучно в
вагоне, ну так пусть теперь будет скучно и вам. Впрочем, других читателей
надобно выгородить, а для этого включу-ка я все эти размышления нарочно в
особую главу и назову ее лишней. Вы-то над ней поскучайте, а другие, как
лишнюю, могут и выкинуть. С читателем нужно обращаться осторожно и
совестливо, ну а с друзьями можно и покороче. Итак:

                                 Глава III
                            и совершенно лишняя

     Это, впрочем, были не размышления, а так, какие-то созерцания,
произвольные представления, даже мечтания "о том. о сем, а больше ни о
чем". Во-первых, я заехал в старину и раздумался прежде всего о человеке,
сотворившем вышеприведенный афоризм о французском рассудке, так, ни с того
ни с сего раздумался, именно по поводу афоризма. Этот человек по своему
времени был большой либерал. Но хоть и таскал он всю жизнь на себе
неизвестно зачем французский кафтан, пудру и шпажонку сзади, для означения
рыцарского своего происхождения (которого у нас совсем и не было) и для
защиты своей личной чести в передней у Потемкина, но только что высунул
свой нос за границу, как и пошел отмаливаться от Парижа всеми библейскими
текстами и решил, что "рассудка француз не имеет", да еще и иметь-то его
почел бы за величайшее для себя несчастие. Кстати, уж не думаете ли вы, что
я заговорил о шпажонке и бархатном кафтане в укор Фонвизину? Ничуть не
бывало! Не зипун же было ему надевать на себя, да еще в то время, когда и
теперь иные господа, чтобы быть русскими и слиться с народом, не надели
таки зипуна, а изобрели себе балетный костюм, немного не тот самый, в
котором обыкновенно выходят на сцену в русских народных операх Услады,
влюбленные в своих Людмил, носящих кокошники. Нет уж, по крайней мере
французский кафтан был тогда народу понятнее: "Барина, дескать, видно, не в
зипуне ж ходить барину". Слышал я недавно, что какой-то современный
помещик, чтоб слиться с народом, тоже стал носить русский костюм и
повадился было в нем на сходки ходить; так крестьяне, как завидят его, так
и говорят промеж себя: "Чего к нам этот ряженый таскается?" Да так ведь и
не слился с народом помещик-то.

     - Нет, уж я, - сказал мне другой господин, - нет, уж я ничего не
уступлю. Нарочно буду бороду брить, а коли надо, так и во фраке ходить.
Дело-то я буду делать, а и виду не покажу, что сходиться хочу. Буду
хозяином, буду скупым и расчетливым, даже прижималой или вымогалой буду,
если понадобится. Больше уважать будут. А ведь все главное в том и состоит,
чтоб сначала настоящего уважения добиться.

     "Фу ты черт! - подумал я, - точно на иноплеменников каких собираются.
Военный совет - да и только".

     - Да, - сказал мне третий, впрочем премилейший господин, - я вот
куда-нибудь припишусь, а меня вдруг на сходке мирским приговором за
что-нибудь высечь приговорят. Ну что тогда будет?

     "А хошь бы и так, - захотелось мне вдруг сказать, да и не сказал я,
потому что струсил. (Что это, отчего это мы подчас до сих пор трусим иные
наши мысли высказывать?) Хошь бы и так, - думалось мне про себя, - хошь и
высекли бы, что ж? Такие обороты дела называются у профессоров эстетики
трагическим в жизни, и больше ничего. Неужели ж из-за этого только
особняком от всех жить? Нет, уж коль все, так уж и совсем со всеми, а
особняком, так уж и совсем особняком. В других местах и не то выносили, да
еще слабые жены и дети".

     - Да помилуйте, какие тут жены и дети! - закричал бы мне мой
противник, - выдрал бы мир ни с того ни с сего, за корову какую-нибудь, что
в огород чужой затесалась, а у вас уж это и общее дело.

     - Ну да, оно, конечно, смешно, да и дело-то само смешное, грязное
такое, рук марать не хочется. Даже и говорить-то об нем неприлично.
Провались они все: пусть их всех стегают, ведь не меня же. А я вот, с своей
стороны, чем хотите готов отвечать за мирской приговор: ни одной-таки
розочки не досталось бы моему милейшему спорщику, если б даже и возможно
было с ним распорядиться по мирскому приговору: "С него деньгами штраф
возьмем, братцы, потому и дело это у него благородное. Не привычен. Вот, у
нашего брата так на то и сиденье, чтоб его стегать", - порешил бы мир
словами старосты в одном из губернских очерков Щедрина...

     - Ретроградство! - закричит кто-нибудь, прочтя это. - За розги стоять!
(Ей богу, кто-нибудь из этого выведет, что я за розги стою.)

     - Да помилуйте, про что вы говорите, - сюжет другой. - Вы про Париж
хотели, да на розги съехали. Где же тут Париж?

     - Да что же это, - прибавит третий, - обо всем этом вы сами пишете,
что слышали недавно, а путешествовали летом. Как же вы могли обо всем этом
в вагоне тогда еще думать?

     - Вот это так действительно задача, - отвечаю я, - но позвольте: ведь
это зимние воспоминания о летних впечатлениях. Так уж к зимним и
примешалось зимнее. Притом же, подъезжая к Эйдкунену, я помню, особенно
раздумался я про все наше отечественное, которое покидал для Европы, и
помню, что иные мечтания мои были в этом же духе. Я именно размышлял на
тему о том: каким образом на нас в разное время отражалась Европа - и
постепенно ломилась к нам с своей цивилизацией в гости, и насколько мы
цивилизовались, и сколько именно нас счетом до сих пор отцивилизовалось?
Теперь я сам вижу, что все это тут как бы лишнее. Да я же вас и
предуведомил, что вся глава лишняя. А впрочем, на чем я остановился? Да! на
французском кафтане. С него и началось!

     Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда
"Бригадира". "Бригадир" был по-тогдашнему вещь удивительная и произвел
чрезвычайный эффект. "Умри, Денис, лучше ничего не напишешь", - говорил сам
Потемкин. Все как бы спросонья зашевелились. Что ж, неужели ж и тогда, -
продолжал я свои произвольные созерцания, - уж наскучило людям ничего не
делать и ходить на чужих помочах? Я не об одних тогдашних французских
помочах говорю и хочу кстати прибавить, что мы чрезвычайно легковерная
нация и что все это у нас от нашего добродушия. Сидим мы, например, все без
дела, и вдруг нам покажется, что кто-то что-то сказал, что-то сделал, что у
нас собственным духом запахло, что дело нашлось, вот мы так все и накинемся
непременно уверены, что сейчас начинается. Муха пролетит, а мы уж думаем,
что самого слона провели. Неопытность юности, ну и голодуха к тому же. Это
у нас чуть не раньше "Бригадира" еще началось, конечно, тогда еще в
микроскопическом размере, и неизменно до сих пор продолжается: нашли дело и
визжим от восторга. Увизжаться и провраться от восторга - это у нас самое
первое дело; смотришь, года через два и расходимся врозь, повесив носы. И
ведь не устаем, хоть еще сто раз начинай. Что же касается до других
помочей, то в фонвизинское время в массе-то почти ведь никто не сомневался,
что это были самые святые, самые европейские помочи и самая милая опека.
Конечно, и теперь мало сомневающихся. Вся наша крайне прогрессивная партия
до ярости стоит за чужие помочи. Но тогда, о, тогда было время такой веры
во всякие помочи, что удивительно, как это мы горы тогда не сдвигали с
места и как это все эти наши алаунские плоские возвышенности, парголовские
вершины, валдайские пики стоят еще на своих местах. Правда, упоминал один
тогдашний поэт про одного героя, что

               Ляжет на горы, горы трещат

и что

               Башни рукою за облак бросает.

Но, кажется, это была только метафора. Кстати, господа: я ведь только об
одной литературе теперь говорю, и именно об изящной литературе. По ней я
проследить хочу постепенное и благотворное влияние Европы на наше
отечество. То есть какие тогда (до "Бригадира" и в его время) издавались и
читались книжки, так это представить себе нельзя без некоторого радостного
высокомерия с нашей стороны! Есть у нас теперь один замечательнейший
писатель, краса нашего времени, некто Козьма Прутков. Весь недостаток его
состоит в непостижимой скромности: до сих пор не издал еще полного собрания
своих сочинений. Ну так вот, раз напечатал он в смеси в "Современнике"
очень давно уже "Записки моего деда". Вообразите, что мог записать тогда
этот дебелый, семидесятилетний, екатерининский дед, видавший виды, бывавший
на куртагах и под Очаковом, воротившись в свою вотчину и принявшись за свои
воспоминания. То-то, должно быть, интересно было записать. Чего-чего не
перевидал человек! Ну так вот у него все состоит из следующих анекдотов:

     "Остроумный ответ кавалера де Монбазона. Некогда одна молодая и весьма
пригожая девица кавалера де Монбазона в присутствии короля хладнокровно
спрашивала:"Государь мой, что к чему привешено, собака к хвосту или хвост к
собаке?" На что сей кавалер, будучи в отповедях весьма искусен, нисколько
не смятенным, но, напротив, постоянным голосом ответствовал: "Никому,
сударыня, собаку за хвост, как и за голову, взять невозбранно". Сей ответ
оному королю большое удовольствие причинивши, и кавалер тот не без награды
за него остался".

     Вы думаете, что это надуванье, вздор, что никогда такого деда и на
свете не было. Но клянусь вам, что я сам лично в детстве моем, когда мне
было десять лет от роду, читал одну книжку екатерининского времени, в
которой и прочел следующий анекдот. Я тогда же его затвердил наизусть - так
он приманил меня - и с тех пор не забыл:

     "Остроумный ответ кавалера де Рогана. Известно, что у кавалера де
Рогана весьма дурно изо рту пахло. Однажды, присутствуя при пробуждении
принца де Конде, сей последний сказал ему: "Отстранитесь, кавалер де Роган,
ибо от вас весьма дурно пахнет". На что сей кавалер немедленно
ответствовал: "Это не от меня, всемилостивейший принц, а от вас, ибо вы
только что встаете с постели"".

     То есть вообразите только себе этого помещика, старого воина, пожалуй
еще без руки, со старухой помещицей, с сотней дворни, с детьми
Митрофанушками, ходящего по субботам в баню и парящегося до самозабвения; и
вот он, в очках на носу, важно и торжественно читает по складам подобные
анекдоты, да еще принимает всш за самую настоящую суть, чуть-чуть не за
обязанность по службе. И что за наивная тогдашняя вера в цельность и
необходимость подобных европейских известий. "Известно, дескать, что у
кавалера де Рогана весьма дурно изо рту пахло"... Кому известно, зачем
известно, каким медведям в Тамбовской губернии это известно? Да кто еще и
знать-то про это захочет? Но подобные вольнодумные вопросы деда не смущают.
С самой детской верой соображает он, что сие "собранье острых слов" при
дворе известно, и довольно с него. Да, конечно, тогда нам легко давалась
Европа, физически, разумеется. Нравственно-то, конечно, обходилось не без
плетей. Напяливали шелковые чулки, парики, привешивали шпажонки - вот и
европеец. И не только не мешало все это, но даже нравилось. На деле же все
оставалось по-прежнему: так же отложив де Рогана (о котором, впрочем,
только всего и знали, что у него весьма дурно изо рту пахло) в сторону и
сняв очки, расправлялись с своей дворней, так же патриархально обходились с
семейством, так же драли на конюшне мелкопоместного соседа, если сгрубит,
так же подличали перед высшим лицом. Даже мужику были понятнее: меньше его
презирали, меньше его обычаем брезгали, больше знали о нем, меньше чужими
были ему, меньше немцами. А что важничали перед ним, так как же барину не
поважничать, - на то барин. Хоть и до смерти засекали, а все-таки были
народу как-то милее теперешних, потому что были больше свои. Одним словом,
все эти господа были народ простой, кряжевой; до корней не доискивались,
брали, драли, крали, спины гнули с умилением, и мирно и жирно проживали
свой век "в добросовестном ребяческом разврате". Мне даже сдается, что все
эти деды были вовсе не так и наивны, даже в отношении де Роганов и
Монбазонов.

     Даже, может, и пребольшие подчас были плуты и себе на уме в отношении
ко всем тогдашним европейским влияниям сверху. Вся эта фантасмагория, весь
этот маскарад, все эти французские кафтаны, манжеты, парики, шпажонки, все
эти дебелые, неуклюжие ноги, влезавшие в шелковые чулки; эти тогдашние
солдатики в немецких париках и штиблетах - все это, мне кажется, были
ужасные плутни, подобострастно-лакейское надувание снизу, так что даже сам
народ иной раз это замечал и понимал. Конечно, можно быть и подьячим, и
плутом, и бригадиром и в то же время пренаивно и трогательно быть уверену,
что кавалер де Роган и есть самый "субдительный суперфлю". Но ведь это
ничему не мешало: Гвоздиловы гвоздили по-прежнему, наших де Роганов наш
Потемкин и всякий подобный ему чуть не секли у себя на конюшне, Монбазоны
драли с живого и с мертвого, кулаками в манжетах и ногами в шелковых чулках
давались подзатыльники и подспинники, а маркизы валялись на куртагах,

          Отважно жертвуя затылком.

     Одним словом, вся эта заказная и приказанная Европа удивительно как
удобно уживалась у нас тогда, начиная с Петербурга - самого фантастического
города, с самой фантастической историей из всех городов земного шара.

     Ну теперь уж не то, и Петербург взял свое. Теперь уж мы вполне
европейцы и доросли. Теперь уж сам Гвоздилов сноровку держит, когда
гвоздить приходится, приличие наблюдает, французским буржуа делается, а еще
немного пройдет, и, как североамериканец Южных штатов, текстами начнет
защищать необходимость торговли неграми. Впрочем, защита текстами из
американских штатов сильно и в Европу теперь переходит. Вот приеду туда -
сам своими глазами увижу, - думал я. Никогда из книг не научишься тому, что
своими глазами увидишь. А кстати, по поводу Гвоздилова: почему именно не
Софье, представительнице благородного и гуманно-европейского развития в
комедии, вложил Фонвизин одну из замечательнейших фраз в своем "Бригадире",
а дуре бригадирше, которую уж он до того подделывал дурой, да еще не
простой, а ретроградной дурой, что все нитки наружу вышли и все глупости,
которые она говорит, точно не она говорит, а кто-то другой, спрятавшийся
сзади? А когда надо было правду сказать, ее все-таки сказала не Софья, а
бригадирша. Ведь он ее не только круглой дурой, даже и дурной женщиной
сделал; а все-таки как будто побоялся и даже художественно-невозможным
почел, чтоб такая фраза из уст благовоспитанной по-оранжерейному Софьи
выскочила, и почел как бы натуральнее, чтоб ее изрекла простая, глупая
баба. Вот это место, его стоит вспомнить. Это чрезвычайно любопытно и
именно тем, что написано безо всякого намерения и заднего слова, наивно и
даже, может быть, нечаянно. Бригадирша говорит Софье:

     "... У нас был нашего полку первой роты капитан, по прозванию
Гвоздилов; жена у него была такая изрядная-изрядная молодка. Так, бывало,
он рассерчает за что-нибудь, а больше хмельной; так веришь ли богу, мать
моя, что гвоздит он, гвоздит ее, бывало, в чем душа останется, а ни дай, ни
вынеси за што. Ну мы, наша сторона дело, а ино наплачешься, на нее глядя.

     С о ф ь я. Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что
возмущает человечество.

     Б р и г а д и р ш а. Вот, матушка, ты и слушать об этом не хочешь,
каково ж было терпеть капитанше?"

     Таким-то образом и сбрендила благовоспитанная Софья с своей
оранжерейной чувствительностью перед простой бабой. Это удивительное
репарти (сиречь отповедь) у Фонвизина, и нет ничего у него метче, гуманнее
и... нечаяннее. И сколько у нас до сих пор таких оранжерейных прогрессистов
из самых передовых наших деятелей, которые чрезвычайно довольны своей
оранжерейностью и ничего не требуют большего. Но замечательнее всего, что
Гвоздилов до сих пор еще гвоздит свою капитаншу, и чуть ли еще не с большим
комфортом, чем прежде. Право, так. Говорят, прежде это более по душе, по
сердцу делалось! Кого люблю, того, дескать, и бью. Даже жены, говорят,
беспокоились, если их не били: не бьет, значит, не любит. Но это все
первобытное, стихийное, родовое. Теперь уж и это подверглось развитию.
Теперь уж Гвоздилов гвоздит чуть не из принципа, да и то потому, что все
еще дурак, то есть человек старого времени, новых порядков не знает. По
новым порядкам и без кулачной расправы можно еще лучше распорядиться. Я
потому распространяюсь теперь о Гвоздилове, что о нем до сих пор у нас
пишут преглубокие и прегуманные фразы. И столько пишут, что даже публике
надоели. Гвоздилов у нас до того живуч, несмотря на все статьи, что чуть не
бессмертен. Да-с, он жив и здоров, сыт и пьян. Теперь он без руки и без
ноги и, как капитан Копейкин, "в некотором смысле кровь проливал". Жена его
уж давно не "изрядная-изрядная молодка", как прежде была. Она постарела,
лицо ее осунулось и побледнело, морщины и страдания избороздили его. Но
когда ее муж и капитан лежал больной, без руки, она от постели его не
отходила, бессонные ночи над ним просиживала, утешала его, горючими слезами
по нем обливалась, своим милым, своим добрым молодцем, своим ясным соколом
его называла, удалой солдатской головушкой величала. Пусть это возмущает
душу, с одной стороны, пусть! пусть! Но, с другой стороны: да здравствует
русская женщина, и нет ничего лучше ее безгранично прощающей любви на нашем
русском свете. Ведь так, не правда ли? Тем более что и Гвоздилов-то теперь,
в трезвом виде, иногда и не бьет жену, то есть пореже, приличие наблюдает,
даже ласковое слово ей подчас скажет. Он ведь почувствовал в старости, что
без нее обойтиться не может; он расчетлив, он буржуа, а если бьет и теперь
когда, так разве только под пьяную руку да по старой привычке, когда уж
очень стоскуется. Ну, а ведь как хотите, это прогресс, все-таки утешение.
Мы же такие охотники до утешений...

     Да-с, мы теперь совершенно утешились, сами собою утешились. Пусть все
вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны,
до того цивилизованы, до того европейцы, что даже народу стошнило, на нас
глядя. Теперь уж народ нас совсем за иностранцев считает, ни одного слова
нашего, ни одной книги нашей, ни одной мысли нашей не понимает, - а ведь
это, как хотите, прогресс. Теперь уж мы до того глубоко презираем народ и
начала народные, что даже относимся к нему с какою-то новою, небывалою
брезгливостью, которой не было даже во времена наших Монбазонов и де
Роганов, а ведь это, как хотите прогресс. Зато как же мы теперь
самоуверенны в своем цивилизаторском призвании, как свысока решаем вопросы,
да еще какие вопросы-то: почвы нет, народа нет, национальность - это только
известная система податей, душа - tabula rasa, вощичек, из которого можно
сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула
- стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три
книжки. Зато как мы спокойны, величаво спокойны теперь, потому что ни в чем
не сомневаемся и все разрешили и подписали. С каким спокойным
самодовольствием мы отхлестали, например, Тургенева за то, что он осмелился
не успокоиться с нами и не удовлетвориться нашими величавыми личностями и
отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы. Лучше,
чем мы, господи помилуй! Да что же нас краше и безошибочнее в подсолнечной?
Ну и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова
(признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм. Даже отхлестали
мы его и за Кукшину, за эту прогрессивную вошь, которую вычесал Тургенев из
русской действительности нам на показ, да еще прибавили, что он идет против
эманципации женщины. А ведь это все прогресс, как хотите! Теперь мы с такою
капральскою самоуверенностью, такими фельдфебелями цивилизации стоим над
народом, что любо-дорого посмотреть: руки в боки, взгляд с задором, смотрим
фертом, - смотрим да только поплевываем: "Чему у тебя, сипа-мужик, нам
учиться, когда вся национальность-то, вся народность-то, в сущности, одно
ретроградство да раскладка податей, и ничего больше!" Не спускать же
предрассудкам, помилуйте! Ах боже мой, кстати теперь... Господа, положим на
минутку, что я , уж кончил мое путешествие и воротился в Россию. Позвольте
рассказать анекдот. Раз, нынешней осенью, беру я одну газету из
прогрессивнейших. Смотрю: известие из Москвы. Рубрика: "Еще остатки
варварства" (или что-то в этом роде, только очень сильное. Жаль только, что
теперь газеты перед глазами нет). И вот рассказывается анекдот, как
однажды, нынешней же осенью, в Москве, поутру, усмотрены были дрожки; на
дрожках сидела пьяная сваха, разодетая в лентах, и пела песню. Кучер тоже
был в каких-то бантах и тоже пьян, тоже мурлыкал какую-то песню! Даже
лошадь была в бантах. Не знаю только, пьяна или нет? верно, пьяна. В руках
у свахи был узелок, который она везла напоказ от некоторых новобрачных,
очевидно, проведших счастливую ночь. В узелке, разумеется, заключалась
некоторая легкая одежда, которую в простонародье обыкновенно на другой же
день показывают родителям невесты. Народ смеялся, смотря на сваху: предмет
игривый. Газета с негодованием, с форсом, поплевывая, передавала об этом
неслыханном варварстве, "даже до сих пор сохранившемся, при всех успехах
цивилизации!" Господа, при знаюсь вам, я расхохотался ужасно. О,
пожалуйста, не думайте, что я защищаю первобытное каннибальство, легкие
одежды, покровы и проч. Это скверно, это нецеломудренно, это дико, это
по-славянски, знаю, согласен, хотя все это сделалось, конечно, без худого
намерения, а напротив, с целью торжества новобрачной, в простоте души, от
незнания лучшего, высшего, европейского. Нет, я другому засмеялся. А
именно: вспомнились мне вдруг наши барыни и модные магазины наши. Конечно,
цивилизованные дамы уже не отсылают теперь легких покровов к родителям, но
когда, например, придется заказывать модистке платье, с каким тактом, с
каким тонким расчетом и знанием дела они умеют подложить вату в известные
места своей очаровательной европейской одежды! Для чего вату? Разумеется,
для изящества, для эстетики, pour paraitre... Мало того: их дочери, эти
невинные, семнадцатилетние создания, едва покинувшие пансион, и те знают
про вату, всш знают: и к чему служит вата, и где именно, в какие частях
нужно употребить эту вату, и зачем, с какой то есть именно целью все это
употребляется... Ну что ж, подумал я со смехом, эти хлопоты, эти заботы,
сознательные заботы о ватных приумножениях, - что же, чище, нравственнее,
целомудреннее, что ли, они несчастной легкой одежды, везомой с простодушной
уверенностью к родителям, с уверенностью, что так именно надобно, так
именно нравственно!..

     Ради бога, не думайте, друзья мои, что я теперь вдруг хочу пуститься в
рацею о том, что цивилизация - не развитие, а, напротив, в последнее время
в Европе всегда стояла с кнутом и тюрьмой над всяким развитием! Не думайте,
что я стану доказывать, что у нас варварски смешивают цивилизацию и законы
нормального, истинного развития, доказывать, что цивилизация уже осуждена
давно на самом Западе и что за нее стоит только там один собственник (хотя
там все собственники или хотят быть собственниками), чтоб спасти свои
деньги. Не думайте, что я стану доказывать, что душа человеческая не tabula
rasa, не вощичек, из которого можно слепить общечеловечка; что прежде всего
нужна натура, потом наука, потом жизнь самостоятельная, почвенная,
нестесненная, и вера в свои собственные, национальные силы. Не думайте, что
я скажу вам, будто не знаю, что наши прогрессисты (хотя и далеко не все)
вовсе не стоят за вату и так же точно клеймят ее, как и легкие покровы.
Нет, я только одно хочу теперь сказать: в статье ведь неспроста осуждали и
проклинали покровы, не просто говорили, что это варварство, а очевидно
изобличали простонародное, национальное, стихийное варварство, в
противоположность европейской цивилизации нашего высшего благородного
общества. Статья куражилась, статья как бы знать не хотела, что у самих
обличителей-то, может быть, в тысячу раз гаже и хуже, что мы только
променяли одни предрассудки и мерзости на другие еще большие предрассудки и
мерзости. Статья как будто не замечала этих наших-то, собственных-то
предрассудков и мерзостей. К чему же, к чему же таким фертом стоять над
народом, руки в боки да поплевывая!.. Ведь смешна, смешна уморительно эта
вера в непогрешимость и в право такого обличения. Вера это или просто кураж
над народом, или, наконец, нерассуждающее, рабское преклонение именно перед
европейскими формами цивилизации; так ведь это еще смешнее.

     Да что! ведь таких фактов тысяча каждодневно найдется. Простите за
анекдот.

     А, впрочем, что же я грешу. Ведь я грешу! Это оттого, что я слишком
скоро от дедов к внукам перепрыгнул. Были и промежутки Вспомните Чацкого.
Это и не наивно-плутоватый дед, это и не самодовольный потомок, фертом
стоящий и все порешивший. Чацкий - это совершенно особый тип нашей русской
Европы, это тип милый, восторженный, страдающий, взывающий и к России, и к
почве, а между тем все-таки уехавший опять в Европу когда надо было
сыскать,

          Где оскорбленному есть чувству уголок... -

одним словом, тип совершенно бесполезный теперь и бывший ужасно полезным
когда-то. Это фразер, говорун, но сердечный фразер и совестливо тоскующий о
своей бесполезности. Он теперь в новом поколении переродился, и мы верим в
юные силы, мы верим, что он явится скоро опять, но уже не в истерике, как
на бале Фамусова, а победителем, гордым, могучим, кротким и любящим. Он
созна'ет, кроме того, к тому времени, что уголок для оскорбленного чувства
не в Европе, а, может быть, под носом, и найдет, что делать, и станет
делать. И знаете ли что: я вот уверен, что не всш и теперь у нас одни
только фельдфебеля цивилизации и европейские самодуры; я уверен, я стою за
то, что юный человек уже народился... но об этом после. А мне хочется
сказать еще два слова о Чацком. Не понимаю я только одного: ведь Чацкий был
человек очень умный. Как это умный человек не нашел себе дела? Они все ведь
не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Это факт, против факта
и говорить бы, кажется, нечего, но спросить из любопытства можно. Так вот
не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было
обстоятельствах, не мог найти себе дела. Этот пункт, говорят, спорный, но в
глубине моего сердца я ему вовсе не верю. На то и ум, чтоб достичь того,
чего хочешь. Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, все же
лучше, все ближе к цели, если к цели идешь. И если хочешь непременно одним
шагом до цели дойти, так ведь это, по-моему, вовсе не ум. Это даже
называется белоручничеством. Трудов мы не любим, по одному шагу шагать не
привычны, а лучше прямо одним шагом перелететь до цели или попасть в
Регулы. Ну вот это-то и есть белоручничанье. Однако ж Чацкий очень хорошо
сделал, что улизнул тогда опять за границу: промешкал бы маленько - и
отправился бы на восток, а не на запад. Любят у нас Запад, любят, и в
крайнем случае, как дойдет до точки, все туда едут. Ну вот и я туда еду.
"Маis moi c-est autre chose". Я видел их там всех, то есть очень многих, а
всех и не пересчитаешь, и все-то они, кажется, ищут уголка для
оскорбленного чувства. По крайней мере, чего-то ищут. Поколение Чацких
обоего пола после бала у Фамусова, и вообще когда был кончен бал,
размножилось там, подобно песку морскому, и даже не одних Чацких: ведь из
Москвы туда они все доехали. Сколько там теперь Репетиловых, сколько
Скалозубов, уже выслужившихся и отправленных к водам за негодностью.
Наталья Дмитриевна с мужем там непременный член. Даже графиню Хлестову
каждый год туда возят. Даже и Москва всем этим господам надоела. Одного
Молчалина нет: он распорядился иначе и остался дома, он один только и
остался дома. Он посвятил себя отечеству, так сказать, родине... Теперь до
него и рукой не достанешь; Фамусова он и в переднюю теперь к себе не
пустит: "Деревенские, дескать, соседи: в городе с ними не кланяются". Он
при делах и нашел себе дело. Он в Петербурге и... и успел. "Он знает Русь,
и Русь его знает". Да, уж его-то крепко знает и долго не забудет. Он даже и
не молчит теперь, напротив, только он и говорит. Ему и книги в руки... Но
что об нем. Я заговорил об них об всех, что ищут отрадного уголка в Европе,
и, право, я думал, что им там лучше. А между тем на их лицах такая тоска...
Бедненькие! И что за всегдашнее в них беспокойство, что за болезненная,
тоскливая подвижность! Все они ходят с гидами и жадно бросаются в каждом
городе смотреть редкости и, право, точно по обязанности, точно службу
продолжают отечественную: не пропустят ни одного дворца о трех окнах, если
только он означен в гиде, ни одного бургомистерского дома, чрезвычайно
похожего на самый обыкновенный московский или петербургский дом; глазеют на
говядину Рубенса и верят, что это три грации, потому что так велено верить
по гиду; бросаются на Сикстинскую мадонну стоят перед ней с тупым
ожиданием: вот-вот случится что-то, кто-нибудь вылезет из-под пола и
рассеет их беспредметную тоску и усталость. И отходят удивленные, что
ничего не случилось. Это не самодовольное и совершенно машинальное
любопытство английских туристов и туристок, смотрящих более в свой гид, чем
на редкости, ничего не ожидающих, ни нового, ни удивительного, и
проверяющих только: так ли в гиде означено и сколько именно футов или
фунтов в предмете? Нет, наше любопытство какое-то дикое, нервное,
крепко-жаждущее, а про себя заранее убежденное, что ничего никогда не
случится, разумеется до первой мухи; пролетела муха, - значит, опять сейчас
начинается... Я ведь только про умных людей теперь говорю. Про других же
заботиться нечего: их всегда бог хранит. И не про тех тоже, которые
окончательно там поселились, забывают свой язык и начинают слушать
католических патеров. Впрочем, про всю массу можно вот что сказать: как
только все мы переваливаем за Эйдкунен тотчас же становимся разительно
похожи на тех маленьких несчастных собачек, которые бегают, потерявши
своего хозяина. Да вы что думаете, что я с насмешкой пишу, виню
кого-нибудь, что вот-де "в настоящее время, когда и т.д., а вы за границей!
крестьянский вопрос идет, а вы за границей!" и т.д. и т.д. О ничуть и
нисколько. Да я-то кто такой, чтоб винить? За что винить, кого винить? "И
рады делу, да дела нет, а что есть, так и без нас делается. Места заняты,
вакансии не предвидится. Охота совать свой нос, где его не спрашивают". Вот
и отговорка, и вся недолга. Отговорку-то мы наизусть знаем. Но что это?
Куда я заехал? Где ж это я успел перевидать за границею русских? Ведь мы
только к Эйдкунену подъезжаем... Аль уж проехали? И вправду, и Берлин, и
Дрезден, и Кельн - все проехали. Я правда, все еще в вагоне, но уж перед
нами не Эйдкунен, а Аркелин, и мы въезжаем во Францию. Париж-то, Париж-то,
я о нем хотел говорить, да и забыл! Уж очень про нашу русскую Европу
раздумался; простительное дело, когда сам в европейскую Европу в гости
едешь. А впрочем, что ж уж очень-то прощения просить. Ведь моя глава
лишняя.

                                 Глава IV
                     и не лишняя для путешественников

 Окончательное решение вопроса о том: действительно ли "рассудка француз не
                                  имеет"?

     Но нет, однако, почему же рассудка француз не имеет, спрашивал я себя,
рассматривая четырех новых пассажиров, французов, только что вошедших в наш
вагон. Это были первые французы, которых я встретил на их родной почве,
если не считать таможенных в Аркелине, откуда мы только что тронулись.
Таможенные были чрезвычайно вежливы, свое дело сделали скоро, и я вошел в
вагон, очень довольный первым шагом моим во Франции. До Аркелина, в
восьмиместном отделении нашем, нас помещалось всего только двое, я и один
швейцарец, простой и скромный человек, средних лет, чрезвычайно приятный
собеседник, с которым мы часа два проболтали без умолку. Теперь же нас было
шестеро, и, к удивлению моему, мой швейцарец, при новых четырех спутниках
наших, вдруг сделался чрезвычайно несловоохотлив. Я было обратился к нему с
продолжением прежнего разговора, но он видимо поспешил замять его, отвечал
что-то уклончиво, сухо, чуть не с досадой, отворотился к окну и начал
рассматривать виды, а через минуту вытащил свой немецкий гид и совершенно
углубился в него. Я тотчас же его и оставил и молча занялся нашими новыми
спутниками. Это был какой-то странный народ. Ехали они налегке и вовсе не
походили на путешественников. Ни узелка, ни даже платья, которое бы
сколько-нибудь напоминало человека дорожного. Все они были в каких-то
легоньких сюртучках, страшно потертых и изношенных, немного лучше тех,
какие носят у нас офицерские денщики или дворовые люди в деревнях у
среднего рода помещиков. Белье было на всех грязное, галстуки очень ярких
цветов и тоже очень грязные; на одном из них был намотан остаток шелкового
платка из таких, которые вечно носятся и пропитываются целым фунтом жира
после пятнадцатилетнего соприкосновения с шеей носителя. У этого же
носителя были еще какие-то запонки с фальшивыми брильянтами в орех
величиною. Впрочем, держали они себя с каким-то шиком, даже молодцевато.
Все четверо казались одних и тех же лет, тридцати пяти или около, и, не
будучи сходны лицом, были чрезвычайно похожи один на другого. Лица их были
помятые, с казенными французскими бородками, тоже очень похожими одна на
другую. Видно было, что это народ, прошедший сквозь разные трубы и
усвоивший себе навеки хоть и кислое, но чрезвычайно деловое выражение лица.
Показалось мне тоже, что они были знакомы друг с другом, но не помню,
сказали ль хоть одно слово между собою. На нас, то есть на меня и на
швейцарца, они как то, видимо, не хотели смотреть и, небрежно посвистывая,
небрежно усевшись на местах, равнодушно, но упорно поглядывали в окна
кареты. Я закурил папиросу и от нечего делать их разглядывал. У меня,
правда, мелькал вопрос: что ж это в самом деле за народ? Работники не
работники, буржуа не буржуа. Неужели ж отставные военные, что-нибудь а lа
demisolde или в этом роде? Впрочем, я как-то не очень ими заботился. Через
десять минут, только что мы подъехали к следующей станции, они все четверо
один за другим тотчас же выскочили из вагона, дверца захлопнулась, и мы
полетели. На этой дороге почти не ждут на станциях: минуты две, много три -
и уже летят далее. Везут прекрасно, то есть чрезвычайно быстро.

     Только что мы остались одни, швейцарец мигом захлопнул свой гид,
отложил его в сторону и с довольным видом посмотрел на меня, с видимым
желанием продолжать разговор.

     - Эти господа недолго посидели, - начал я, с любопытством смотря на
него.

     -Да ведь они только на одну станцию и садились.

     -Вы их знаете?

     -Их?.. но ведь это полицейские...

     -Как? какие полицейские? - спросил я с удивлением.

     - То-то... я ведь тотчас же заметил давеча, что вы не догадываетесь.

     - И... неужель шпионы? (я все еще не хотел верить).

     - Ну да; для нас и садились.

     - Вы наверно это знаете?

     - О, это без сомнения! Я уж несколько раз здесь проезжал. Нас указали
им еще в таможне, когда читали наши паспорты, сообщили им наши имена и
проч. Ну вот они и сели, чтобы нас проводить.

     - Да зачем же, однако ж, провожать, коль они нас уж видели? Ведь вы
говорите, им нас еще на той станции указали?

     - Ну да, и сообщили им наши имена. Но этого мало. Теперь же они нас
изучили в подробности: лицо, костюм, саквояж, одним словом, все, чем вы
смотрите. Запонки ваши приметили. Вот вы сигарочницу вынимали, ну и
сигарочницу заметили, знаете, всякие мелочи, особенности, то есть как можно
больше особенностей. Вы в Париже могли бы потеряться, имя переменить (то
есть если вы подозрительный). Ну, так эти мелочи могут способствовать
розыску. Все это с той же станции сейчас же и телеграфируется в Париж. Там
и сохраняется на всякий случай, где следует. К тому же содержатели отелей
должны сообщать все подробности об иностранцах, тоже до мелочи.

     - Но зачем же их столько было, ведь их было четверо, - продолжал я
спрашивать, все еще немного озадаченный.

     - О, их здесь очень много. Вероятно, на этот раз мало иностранцев, а
если б больше было, они бы разбились по вагонам.

     - Да помилуйте, они на нас совсем и не смотрели. Они в окошки
смотрели.

     - О, не беспокойтесь, все рассмотрели... Для нас и садились.

     "Ну-ну, - подумал я, - вот те и "рассудка француз не имеет", - и
(признаюсь со стыдом) как-то недоверчиво накосился на швейцарца: "Да уж и
ты, брат, не того ли, а только так прикидываешься", - мелькнуло у меня в
голове, но только на миг, уверяю вас. Нелепо, но что ж будешь делать;
невольно подумается...

     Швейцарец не обманул меня. В отеле, в котором я остановился,
немедленно описали все малейшие приметы мои и сообщили их, куда следует. По
точности и мелочности, с которой рассматривают вас при описании примет,
можно заключить, что и вся дальнейшая ваша жизнь в отеле, так сказать, все
ваши шаги скрупулезно наблюдаются и сосчитываются. Впрочем, на первый раз в
отеле меня лично не много беспокоили и описали меня втихомолку, кроме,
разумеется, тех вопросов, какие задаются вам по книге, и в нее же вы
вписываете показания ваши: кто, как, откуда, с какими помыслами? и проч. Но
во втором отеле, в котором я остановился, не найдя места в прежнем Нотеl
Соquilliere после восьмидневной моей отлучки в Лондон, со мной обошлись
гораздо откровеннее. Этот второй Ноtеl des Empereurs смотрел вообще как-то
патриархальнее во всех отношениях. Хозяин и хозяйка действительно были
очень хорошие люди и чрезвычайно деликатны, уже пожилые супруги,
необыкновенно внимательные к своим постояльцам. В тот же день, как я у них
стал, хозяйка вечером, поймав меня в сенях, пригласила в комнату, где была
контора. Тут же находился и муж, но хозяйка, очевидно, заправляла всем по
хозяйству.

     - Извините, - начала она очень вежливо, - нам надо ваши приметы.

     - Но ведь я сообщил... паспорт мой у вас.

     - Так, но... votre etat?

     Это: " Vоtrе еtаt?" - чрезвычайно сбивчивая вещь и нигде мне не
нравилось. Ну что тут написать? Путешественник - слишком отвлеченно. Hоmmе
de lеttres? - никакого уважения не будут иметь.

     - Напишемте лучше proprietaire, как вы думаете? - спросила меня
хозяйка. - Это будет лучше всего.

     -О да, это будет лучше всего, - поддакнул супруг.

     -Написали. Ну теперь: причина вашего приезда в Париж?

     -Как путешественник, проездом.

     -Гм, да, pour voir Paris. Позвольте, мсье: ваш рост?

     -То есть как это рост?

     -Какого вы именно росту?

     -Вы видите, среднего.

     - Это так, мсье... Но желалось бы знать подробнее... Я думаю, я
думаю... - продолжала она в некотором затруднении, советуясь глазами с
мужем.

     - Я думаю, столько-то, - решил муж, определяя мой рост на глазомер в
метрах.

     -Да зачем вам это нужно? - спросил я.

     - Ох, это необ-хо-димо, - отвечала хозяйка, любезно протянув на слове
"необходимо" и все-таки записывая в книгу мой рост. - Теперь, мсье, ваши
волосы? Блондин, гм... довольно светлого оттенка... прямые...

     Она записала и волосы.

     - Позвольте, мсье, - продолжала она, кладя перо, вставая со стула и
подходя ко мне с самым любезным видом, - вот сюда, два шага, к окну. Надо
разглядеть цвет ваших глаз. Гм, светлые...

     И она опять посоветовалась глазами с мужем. Они, видимо, чрезвычайно
любили друг друга.

     - Более серого оттенка, - заметил муж с особенно деловым, даже
озабоченным видом. - Voila, - мигнул он жене, указывая что-то над своею
бровью, но я очень хорошо понял, на что он указывал. У меня маленький шрам
на лбу, и ему хотелось, чтобы жена заметила и эту особую примету.

     - Позвольте ж теперь спросить, - сказал я хозяйке, когда кончился весь
экзамен, - неужели с вас требуют такой отчетности?

     - О мсье, это необ-хо-димо!..

     - Мсье! - поддакнул муж с каким-то особенно внушительным видом.

     - Но в Ноtеl Соquilliere меня не спрашивали.

     -Не может быть, - живо подхватила хозяйка. - Они за это могли очень
ответить. Вероятно, они оглядели вас молча, но только непременно,
непременно оглядели. Мы же проще и откровеннее с нашими постояльцами, мы
живем с ними как с родными. Вы останетесь довольны нами. Вы увидите...

     - О мсье!.. - скрепил муж с торжественностью, и даже умиление
изобразилось на лице его.

     И это были пречестные, прелюбезные супруги, насколько, по крайней
мере, я их узнал потом. Но слово "необ-хо-димо" произносилось вовсе не в
каком нибудь извинительном или уменьшительном тоне, а именно в смысле
полнейшей необходимости и чуть ли не совпадающей с собственными личными их
убеждениями.

     Итак, я в Париже...

                                  Глава V
                                   Ваал

     Итак, я в Париже... Но не думайте, однако, что я вам много расскажу
собственно о городе Париже. Я думаю, вы столько уже перечитали о нем
по-русски, что, наконец, уж и надоело читать. К тому же вы сами в нем были
и, наверное, все лучше меня заметили. Да и терпеть я не мог, за границей,
осматривать по гиду, по заказу, по обязанности путешественника, а потому и
просмотрел в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже
просмотрел. Так и не скажу, что именно просмотрел, но зато вот что скажу: я
сделал определение Парижу, прибрал к нему эпитет и стою за этот эпитет.
Именно: это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном
шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно
установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все
довольны, как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно
счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно
уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и... и... остановились
на этом. Далее и дороги нет. Вы не поверите тому, что остановились на этом;
вы закричите, что я преувеличиваю, что это все желчная патриотическая
клевета, что не могло же все это остановиться совсем, в самом деле. Но,
друзья мои, ведь предуведомил же я вас еще в первой главе этих заметок,
что, может быть, ужасно навру. Ну и не мешайте мне. Вы знаете тоже наверно,
что если я и навру, то навру, будучи убежден, что не вру. А, по-моему,
этого уже слишком довольно. Ну так и дайте мне свободу.

     Да, Париж удивительный город. И что за комфорт, что за всевозможные
удобства для тех, которые имеют право на удобства, и опять-таки какой
порядок, какое, так сказать, затишье порядка. Я все возвращаюсь к порядку.
Право, еще немного, и полуторамиллионный Париж обратится в какой-нибудь
окаменелый, в затишье и порядке профессорский немецкий городок, вроде,
например, какого-нибудь Гейдельберга. Как-то тянет к тому. И будто не может
быть Гейдельберга в колоссальном размере? И какая регламентация! Поймите
меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно,
разумеется), а колоссальная внутренняя, духовная, из души происшедшая.
Париж суживается, как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится.
Куды в этом отношении, например, Лондон! Я был в Лондоне всего восемь дней,
и, по крайней мере наружно, - какими широкими картинами, какими яркими
планами, своеобразными, нерегулированными под одну мерку планами
оттушевался он в моих воспоминаниях. Все так громадно и резко в своей
своеобразности. Даже обмануться можно этой своеобразностью. Каждая
резкость, каждое противоречие уживаются рядом с своим антитезом и упрямо
идут рука об руку, противореча друг другу и, по-видимому, никак не исключая
друг друга. Все это, кажется, упорно стоит за себя и живет по-своему и,
по-видимому, не мешает друг другу. А между тем и тут та же упорная, глухая
и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с
необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, хоть как-нибудь составить
общину и устроиться в одном муравейнике; хоть в муравейник обратиться, да
только устроиться, не поедая друг друга - не то обращение в антропофаги! В
этим отношении, с другой стороны, замечается то же, что и в Париже: такое
же отчаянное стремление с отчаяния остановиться на statu quo, вырвать с
мясом из себя все желания и надежды, проклясть свое будущее, в которое не
хватает веры, может быть, у самих предводителей прогресса, и поклониться
Ваалу. Пожалуйста, однако ж, не увлекайтесь высоким слогом: все это
замечается сознательно только в душе передовых сознающих да бессознательно
инстинктивно - в жизненных отправлениях всей массы. Но буржуа, например в
Париже, сознательно почти очень доволен и уверен, что все так и следует, и
прибьет даже вас, если вы усомнитесь в том, что так и следует быть,
прибьет, потому что до сих пор все что-то побаивается, несмотря на всю
самоуверенность. В Лондоне хоть и так же, но зато какие широкие,
подавляющие картины! Даже наружно какая разница с Парижем. Этот день и ночь
суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки,
проложенные поверх домов (а вскоре и под домами, эта смелость
предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который в сущности есть
буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот
воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти
страшные углы города, как Вайтчапель, с его полуголым, диким и голодным
населением. Сити с своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный
дворец, всемирная выставка... Да, выставка поразительна. Вы чувствуете
страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей,
пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы
чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы
даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но
вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый
идеал? - думаете вы; - не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле,"едино
стадо". Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную правду и
занеметь окончательно? Все это так торжественно, победно и гордо, что вам
начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы
людей, покорно текущих сюда со всего земного шара, - людей, пришедших с
одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и
вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и
закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то
пророчество из Апокалипсиса, в очию совершающееся. Вы чувствуете, что много
надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не
подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то
есть не принять существующего за свой идеал...

     - Ну, это вздор, - скажете вы, - болезненный вздор, нервы,
преувеличение. Не остановится на этом никто, и никто не примет этого за
свой идеал. К тому же голод и рабство не свой брат и лучше всего подскажут
отрицание и зародят скептицизм. А сытые дилетанты, прогуливающиеся для
своего удовольствия, конечно, могут создавать картины из Апокалипсиса и
тешить свои нервы, преувеличивая и вымогая из всякого явления для
возбуждения себя сильные ощущения...

     - Так, - отвечаю я, - положим, что я был увлечен декорацией, это все
так. Но если бы вы видели, как горд тот могучий дух, который создал эту
колоссальную декорацию, и как гордо убежден этот дух в своей победе и в
своем торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту,
содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот гордый дух. При
такой , колоссальности, при такой исполинской гордости владычествующего
духа, при такой торжественной оконченности созданий этого духа, замирает
нередко и голодная душа, смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и в
разврате и начинает веровать, что так всему тому и следует быть. Факт
давит, масса деревенеет и прихватывает китайщины, или если и рождается
скептицизм, то мрачно и с проклятием ищет спасения в чем-нибудь вроде
мормоновщины. А в Лондоне можно увидеть массу в таком размере и при такой
обстановке, в какой вы нигде в свете ее наяву не увидите. Говорили мне,
например, что ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их
детьми, разливаются как море по всему городу, наиболее группируясь в иных
кварталах, и всю ночь до пяти часов празднуют шабаш, то есть наедаются и
напиваются, как скоты, за всю неделю. Все это несет свои еженедельные
экономии, все заработанное тяжким трудом и проклятием. В мясных и съестных
лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы. Точно бал
устраивается для этих белых негров. Народ толпится в отворенных тавернах и
в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны, как дворцы. Все
пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо.
Только иногда ругательства и кровавые потасовки нарушают эту подозрительную
и грустно действующую на вас молчаливость. Все это поскорей торопится
напиться до потери сознания... Жены не отстают от мужей и напиваются вместе
с мужьями; дети бегают и ползают между ними. В такую ночь, во втором часу,
я заблудился однажды и долго таскался по улицам среди неисчислимой толпы
этого мрачного народа, расспрашивая почти знаками дорогу, потому что
по-английски я не знаю ни слова. Я добился дороги, но впечатление того, что
я видел, мучило меня дня три после этого. Народ везде народ, но тут все
было так колоссально, так ярко, что вы как бы ощупали то, что до сих пор
только воображали. Тут уж вы видите даже и не народ, а потерю сознания,
систематическую, покорную, поощряемую. И вы чувствуете, глядя на всех этих
париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще
долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд и что долго еще будут они
взывать к престолу всевышнего: "доколе, господи". И они сами знают это и
покамест отмщают за себя обществу какими-то подземными мормонами,
трясучками, странниками... Мы удивляемся глупости идти в какие-то трясучки
и странники и не догадываемся, что тут - отделение от нашей общественной
формулы, отделение упорное, бессознательное; инстинктивное отделение во что
бы то ни стало для ради спасения, отделение с отвращением от нас и ужасом.
Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и
давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими
братьями, ощупью стучатся хоть в какие-нибудь ворота и ищут выхода, чтоб не
задохнуться в темном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в
свою кучу, в свою массу и отделиться от всего, хотя бы даже от образа
человеческого, только бы быть по-своему, только бы не быть вместе с нами...

     Я видел в Лондоне еще одну подобную же этой массу, которую тоже нигде
не увидите в таком размере, как в Лондоне. Тоже декорация в своем роде. Кто
бывал в Лондоне, тот, наверно, хоть раз сходил ночью в Гай-Маркет. Это
квартал, в котором по ночам, в некоторых улицах, тысячами толпятся
публичные женщины. Улицы освещены пучками газа, о которых у нас не имеют
понятия. Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом
шагу. Тут и сборища, тут и приюты. Даже жутко входить в эту толпу. И так
странно она составлена. Тут и старухи, тут и красавицы, перед которыми
останавливаешься в изумлении. Во всем мире нет такого красивого типа
женщин, как англичанки. Все это с трудом толпится в улицах, тесно, густо.
Толпа не умещается на тротуарах и заливает всю улицу. Все это жаждет добычи
и бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного. Тут и блестящие
дорогие одежды и почти лохмотья, и резкое различие лет, все вместе. В этой
ужасной толпе толкается и пьяный бродяга, сюда же заходит и титулованный
богач. Слышны ругательства, ссоры, зазыванье и тихий, призывный шепот еще
робкой красавицы. И какая иногда красота! Лица точно из кипсеков. Помню,
раз я зашел в одно "Саsinо". Там гремела музыка, шли танцы, толпилась
бездна народу. Убранство было великолепное. Но мрачный характер не
оставляет англичан и среди веселья: они и танцуют серьезно, даже угрюмо,
чуть не выделывая па и как будто по обязанности. Наверху, в галерее, я
увидел одну девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой
идеальной красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе
с молодым человеком, кажется богатым джентльменом и, по всему видно,
непривычным посетителем казино. Он, может быть, отыскивал ее, и наконец они
свиделись или условились видеться здесь. Он мало говорил с нею и все как-то
отрывисто, как будто не о том, о чем они хотели бы говорить. Разговор часто
прерывался долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее
были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и
немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней
была чахотка. Она была, она не могла не быть выше всей этой толпы
несчастных женщин своим развитием: иначе что же значит лицо человеческое? А
между тем она тут же пила джин, за который заплатил молодой человек.
Наконец он встал, пожал ей руку, и они расстались. Он ушел из казино, а
она, с румянцем, разгоревшимся от водки густыми пятнами на ее бледных
щеках, пошла и затерялась в толпе промышляющих женщин. В Гай-Маркете я
заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей.
Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтоб вы
шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет
шести не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую:
просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не
помня себя, не торопясь никуда, бог знает зачем шатаясь в толпе; может
быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более
всего меня поразило - она шла с видом такого горя, такого безвыходного
отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе
столько проклятия и отчаяния, было даже как то неестественно и ужасно
больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону,
точно рассуждая о чем то, раздвигала врозь свои маленькие руки,
жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей
голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную
монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг
бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги.
Вообще предметы игривые...

     И вот, раз ночью, в толпе этих потерянных женщин и развратников
остановила меня женщина, торопливо пробиравшаяся сквозь толпу. Она была
одета вся в черном, в шляпке, почти закрывавшей ее лицо; я почти и не успел
разглядеть его; помню только пристальный ее взгляд. Она сказала что-то, что
я не мог разобрать, ломаным французским языком, сунула мне в руку какую-то
маленькую бумажку и быстро прошла далее. У освещенного окна кофейной я
рассмотрел бумажку: это был маленький квадратный лоскуток; на одной стороне
его было напечатано: "Сrois-tu сеlа?". На другой стороне, по-французски же:
"Аз есмь воскресение и живот..." и т. д. - несколько известных строк.
Согласитесь, что это тоже довольно оригинально. Мне растолковали потом, что
это католическая пропаганда, шныряющая всюду, упорная, неустанная. То
раздаются эти бумажки на улицах, то книжки, состоящие из разных отдельных
выдержек из Евангелия и Библии. Раздают их даром, навязывают, суют в руки.
Пропагаторов бездна, и мужчин и женщин. Это пропаганда тонкая и
расчетливая. Католический священник сам выследит и вотрется в бедное
семейство какого-нибудь работника. Найдет он, например, больного, лежащего
в отребьи на сыром полу, окруженного одичавшими с голоду и с холоду детьми,
с голодной, а зачастую и пьяной женой. Он всех накормит, оденет, обогреет,
начнет лечить больного, покупает лекарство, делается другом дома и под
конец обращает всех в католичество. Иногда, впрочем, уже после излечения,
его прогоняют с ругательствами и побоями. Он не устает и идет к другим. Его
оттуда вытолкают; он все снесет, но уж кого-нибудь да уловит. Англиканский
же священник не пойдет к бедному. Бедных и в церковь не пускают, потому что
им нечем заплатить за место на скамье. Браки между работниками и вообще
между бедными почти зачастую незаконные, потому что дорого стоит венчаться.
Кстати, многие из этих мужей ужасно бьют своих жен, уродуют их насмерть и
больше всш кочергами, которыми разворачиваются в камине уголья. Это у них
какой-то уже определенный к битью инструмент. По крайней мере в газетах,
при описании семейных ссор, увечий и убийств, всегда упоминается кочерга.
Дети у них, чуть-чуть подросши, зачастую идут на улицу, сливаются с толпой
и под конец не возвращаются к родителям. Англиканские священники и епископы
горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии
совести. Они большие педанты, очень образованны и сами важно и серьезно
верят в свое тупонравственное достоинство, в свое право читать спокойную и
самоуверенную мораль, жиреть и жить тут для богатых. Это религия богатых и
уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных
до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это
миссионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить
одного дикого, и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем
платить им. Но богатые англичане и вообще все тамошние золотые тельцы
чрезвычайно религиозны, мрачно, угрюмо и своеобразно. Английские поэты
испокон веку любят воспевать красоту пасторских жилищ в провинции,
осененных столетними дубами и вязами, их добродетельных жен и идеально
прекрасных, белокурых дочерей с голубыми глазами.

     Но когда проходит ночь и начинается день, тот же гордый и мрачный дух
снова царственно проносится над исполинским городом. Он не тревожится тем,
что было ночью, не тревожится и тем, что видит кругом себя днем. Ваал царит
и даже не требует покорности, потому что в ней убежден. Вера его в себя
безгранична; он презрительно и спокойно, чтоб только отвязаться, подает
организованную милостыню, и затем поколебать его самоуверенность
невозможно. Ваал не прячет от себя, как делают, например, в Париже, иных
диких, подозрительных и тревожных явлений жизни. Бедность, страдание, ропот
и отупение массы его не тревожат нисколько. Он презрительно позволяет всем
этим подозрительным и зловещим явлениям жить рядом с его жизнью, подле,
наяву. Он не старается трусливо, как парижанин, усиленно разуверять себя,
ободрять и доносить самому себе, что все спокойно и благополучно. Он не
прячет, как в Париже, куда-то бедных, чтоб те не тревожили и не пугали
напрасно его сна. Парижанин, как птица страус, любит затыкать свою голову в
песок, чтоб так уж и не видать настигающих его охотников. В Париже... Но,
однако, что ж это я! Я опять не в Париже... Да когда ж это, господи, я
приучусь к порядку...

                                 Глава VI
                               Опыт о буржуа

     Отчего же здесь все это ежится, отчего все это хочет разменяться на
мелкую монету, стесниться, стушеваться, "нет меня, нет совсем на свете; я
спрятался, проходите, пожалуйста, мимо и не замечайте меня, сделайте вид,
как будто вы меня не видите, проходите, проходите!"

     - Да о ком вы говорите? Кто ежится?

     - Да буржуа.

     - Помилуйте, он король, он всш, le tiers etat с'est tout, а вы -
ежится!

     - Да-с, а отчего он так спрятался под императора Наполеона? Отчего он
забыл высокий слог в палате депутатов, который он так любил прежде? Отчего
он не хочет ничего вспоминать и руками машет, когда ему напомнят о
чем-нибудь, что было в старину? Отчего у него тотчас же на уме, и в глазах,
и на языке тревога, когда другие чего-нибудь осмелятся пожелать в его
присутствии? Отчего, когда он сам сдуру разблажится и чего-нибудь вдруг
пожелает, то тотчас же вздрогнет и начнет открещиваться: "Господи! да что
это я, наконец!" - и долго еще после того совестливо старается загладить
свое поведение старанием и послушанием? Отчего он смотрит и чуть не
говорит: "Вот, поторгую сегодня маленько в лавочке, да бог даст завтра
опять поторгую, может, и послезавтра, если будет великая милость
господня... Ну, а там, а там, только бы вот поскорее накопить хоть
крошечку, и - apres moi le deluge!". Отчего он куда-то прибрал всех бедных
и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной
литературой. Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы
неподкупны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов? Отчего
он не смеет пикнуть слова о мексиканской экспедиции? Отчего в театре мужья
выставляются в таком благороднейшем и денежном виде, а любовники всш такие
оборванные, без места и без протекции, приказчики какие-то или художники,
дрянцо в высочайшей степени? Отчего ему мерещится, что эпузы все до единой
верны до последней крайности, что фойе благоденствует, роt-au-feu варится
на добродетельнейшем огне, а головная прическа в самом лучшем виде, в каком
только можно себе представить? Насчет прически уж это так непременно
решено, так уж условлено, безо всяких разговоров, так, само собою
условилось, и хотя поминутно проезжают по бульварам фиакры с опущенными
сторами, хотя везде есть приюты для всех интересных надобностей, хотя
туалеты эпуз даже и весьма часто дороже, чем можно было бы предположить,
судя по карману супруга, но так решено, так подписано, и чего же вам более?
А почему так решено и подписано? Как же-с: если не так, так ведь, пожалуй,
подумают, что идеал не достигнут, что в Париже еще не совершенный рай
земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть,
буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, за который стоит и который
всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот
почему буржуа и замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, боже
сохрани, чего не заметили! А эпузы кушают конфетки, гантируются, так что
русские барыни в отдаленном Петербурге им завидуют до истерики, показывают
свои ножки и преграциозно приподымают свои платья на бульварах. Чего же
более для совершенного счастья? Вот почему заглавия романов, как например
"Жена, муж и любовник", уже невозможны при теперешних обстоятельствах,
потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много,
как песку морского (а их там, может, и больше), все-таки их там нет и не
может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит
добродетелями. Так надо, чтоб все блестело добродетелями. Если посмотреть
на большой двор в Палерояле вечером, до одиннадцати часов ночи, то придется
непременно пролить слезу умиления. Бесчисленные мужья прогуливаются с
своими бесчисленными эпузами под руку, кругом резвятся их милые и
благонравные детки, фонтанчик шумит и однообразным плеском струй напоминает
вам о чем-то покойном, тихом, всегдашнем, постоянном, гейдельбергском. И
ведь не один фонтанчик в Париже шумит таким образом: фонтанчиков много, и
везде то же самое, так что сердце радуется.

     Потребность добродетели в Париже неугасима. Теперь француз серьезен,
солиден и даже часто умиляется сердцем, так что и не понимаю, почему даже
до сих пор он так ужасно чего-то трусит, трусит, несмотря даже на всю
gloire militaire, процветающую во Франции, и за которую Jасques Воnhоmmе
так дорого платит. Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя
и облупливая вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для
барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей
необходимости. Накопить фортуну и иметь как можно больше вещей - это
обратилось в самый главный кодекс нравственности, в катехизм парижанина.
Это и прежде было, но теперь, теперь это имеет какой-то, так сказать,
священнейший вид. Прежде хоть что-нибудь признавалось, кроме денег, так что
человек и без денег, но с другими качествами мог рассчитывать хоть на
какое-нибудь уважение; ну, а теперь ни-ни. Теперь надо накопить денежки и
завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать хоть на
какое-нибудь уважение. И не только на уважение других, но даже на
самоуважение нельзя иначе рассчитывать. Парижанин себя в грош не ставит,
если чувствует, что у него карманы пусты, и это сознательно, совестливо, с
великим убеждением. Вам позволяются удивительные вещи, если у вас только
есть деньги. Бедный Сократ есть только глупый и вредный фразер и уважается
только разве на театре, потому что буржуа все еще любит уважать добродетель
на театре. Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги
есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно
любит поиграть и в высшее благородство. Все французы имеют удивительно
благородный вид. У самого подлого французика, который за четвертак продаст
вам родного отца, да еще сам, без спросу, прибавит вам что-нибудь в
придачу, в то же время, даже в ту самую минуту, как он вам продает своего
отца, такая внушительная осанка, что на вас даже нападает недоумение.
Войдите в магазин купить что-нибудь, и последний приказчик раздавит, просто
раздавит вас своим неизъяснимым благородством. Это те самые приказчики,
которые служат моделью самого субдительного суперфлю для нашего
Михайловского театра. Вы подавлены, вы просто чувствуете себя в чем-то
виноватым перед этим приказчиком. Вы пришли, например, чтоб издержать
десять франков, а между тем вас встречают как лорда Девоншира. Вам тотчас
же делается отчего-то ужасно совестно, вам хочется поскорей уверить, что вы
вовсе не лорд Девоншир, а только так себе, скромный путешественник, и
вошли, чтоб купить только на десять франков. Но молодой человек самой
счастливой наружности и с неизъяснимейшим благородством в душе, при виде
которого вы готовы себя признать даже подлецом (потому что уж до такой
степени он благороден!), начинает вам развертывать товару на десятки тысяч
франков. Он в одну минуту забросал для вас весь прилавок, и как подумаешь
тут же, сколько ему, бедненькому, придется после вас опять завертывать,
ему, Грандисону, Алкивиаду, Монморанси, да еще после кого? после вас,
имевшего дерзость с вашей незавидной наружностью, с вашими пороками и
недостатками, с вашими отвратительными десятью франками прийти беспокоить
такого маркиза, - как подумаешь все это, то поневоле мигом, тут же за
прилавком, начинаешь в высочайшей степени презирать себя. Вы раскаиваетесь
и проклинаете судьбу, зачем у вас в кармане теперь только сто франков; вы
бросаете их, прося взглядом прощения. Но вам великодушно завертывают товар
на ваши мизерные сто франков, прощают вам всю тревогу, все беспокойство,
которое вы произвели в магазине, и вы спешите как-нибудь поскорее
стушеваться. Придя домой, вы ужасно удивляетесь, что хотели истратить
только десять франков, а истратили сто. Сколько раз, проходя бульвары или
Rue Vivienne, где столько громадных магазинов с галантерейностями, я мечтал
про себя: вот бы напустить сюда русских барынь и... но о том, что следует
дальше, лучше всего знают приказчики и старосты в орловских, тамбовских и
разных прочих губерниях. Русским вообще ужасно хочется показать в
магазинах, что у них необъятно много денег. Зато находится же на свете
такое бесстыдство, как например в англичанках, которые не только не
смущаются, что какой-нибудь Адонис, Вильгельм Телль забросал для них весь
прилавок товарами и переворотил весь магазин, но даже начинают - о ужас! -
торговаться из-за каких-нибудь десяти франков. Но и Вильгельм Телль не
промах: уж он отмстит за себя и за какую-нибудь шаль в тысячу пятьсот
франков слупит с миледи двенадцать тысяч, да еще так, что та остается
совершенно довольна. Но, несмотря на то, буржуа до страсти любит
неизъяснимое благородство. На театре подавай ему непременно
бессребренников. Гюстав должен сиять только одним благородством, и буржуа
плачет от умиления. Без неизъяснимого благородства он и спать не может
спокойно. А что он взял двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то
это даже обязанность: он взял из добродетели. Воровать гадко, подло, - за
это на галеры; буржуа многое готов простить, но не простит воровства, хотя
бы вы или дети ваши умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели,
о, вам тогда совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune
и накопить много вещей, то есть исполнить долг природы человечества. Вот
почему в кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой
цели, то есть из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой
добродетели. Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и
необыкновенно прочно организовано.

     Почему же, наконец, - опять-таки я все на прежнее, - почему же,
наконец, буржуа до сих пор как будто чего-то трусит, как будто не в своей
тарелке сидит? Чего ему беспокоиться? Парлеров, фразеров? Да ведь он их
одним толчком ноги пошлет теперь к черту. Доводов чистого разума? Да ведь
разум оказался несостоятельным перед действительностью, да, сверх того,
сами-то разумные, сами-то ученые начинают учить теперь, что нет доводов
чистого разума, что чистого разума и не существует на свете, что
отвлеченная логика неприложима к человечеству, что есть разум Иванов,
Петров, Гюставов, а чистого разума совсем не бывало; что это только
неосновательная выдумка восемнадцатого столетия. Кого же бояться?
Работников? Да ведь работники тоже все в душе собственники: весь идеал их в
том, чтоб быть собственниками и накопить как можно больше вещей; такая уж
натура. Натура даром не дается. Все это веками взращено и веками воспитано.
Национальность не легко переделывается, не легко отстать от вековых
привычек, вошедших в плоть и кровь. Земледельцев? Да ведь французские
земледельцы архисобственники, самые тупые собственники, то есть самый
лучший и самый полный идеал собственника, какой только можно себе
представить. Коммунистов? Социалистов, наконец? Но ведь этот народ сильно в
свое время профершпилился, и буржуа в душе глубоко его презирает;
презирает, а между тем все-таки боится. Да; вот этого-то народа он до сих
пор и боится. А чего бы, кажется, бояться? Ведь предрек же аббат Сийес в
своем знаменитом памфлете, что буржуа - это всш." Что такое tiers etat?
Ничего. Чем должно оно быть? Всем". Ну так и случилось, как он сказал. Одни
только эти слова и осуществились из всех слов, сказанных в то время; они
одни и остались. А буржуа все еще как-то не верит, несмотря на то, что все,
что было сказано после слов Сийеса, сбрендило и лопнуло, как мыльный
пузырь. В самом деле: провозгласили вскоре после него: Liberte, egalite,
fraternite. Очень хорошо-с. Что такое liberte? Свобода. Какая свобода?
Одинаковая свобода всем делать все что угодно в пределах закона. Когда
можно делать все что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому
по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть
не тот, который делает все что угодно, а тот, с которым делают все что
угодно. Что ж из этого следует? А следует то, что кроме свободы, есть еще
равенство, и именно равенство перед законом. Про это равенство перед
законом можно только сказать, что в том виде, в каком оно теперь
прилагается, каждый француз может и должен принять его за личную для себя
обиду. Что ж остается из формулы? Братство. Ну эта статья самая курьезная
и, надо признаться, до cих пор составляет главный камень преткновения на
Западе. Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе
человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в
действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы ни стало. Но
оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается,
дается, в природе находится. А в природе французской, да и вообще западной,
его в наличности не оказалось, а оказалось начало личное, начало особняка,
усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем
собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным людям,
как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему
тому, что есть кроме него. Ну, а из такого самопоставления не могло
произойти братства. Почему? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не
отдельная личность, не Я, должна хлопотать а праве своей равноценности и
равновесности со всем остальным, а все-то это остальное должно бы было само
прийти к этой требующей права личности, к этому отдельному Я, и само, без
его просьбы должно бы было признать его равноценным и равноправным себе, то
есть всему остальному, что есть на свете. Мало того, сама-то эта бунтующая
и требующая личность прежде всего должна бы была все свое Я, всего себя
пожертвовать обществу и не только не требовать своего права, но, напротив,
отдать его обществу без всяких условий. Но западная личность не привыкла к
такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться
- ну и не выходит братства. Конечно, можно переродиться? Но перерождение
это совершается тысячелетиями, ибо подобные идеи должны сначала в кровь и
плоть войти, чтобы стать действительностью. Что ж, скажете вы мне, надо
быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение?
Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но
именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та,
которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное,
совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего
себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего ее могущества,
высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно
положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно
только сделать при самом сильном развитии личности. Сильно развитая
личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за
себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, то
есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все
были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон
природы; к этому тянет нормально человека. Но тут есть один волосок, один
самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом
треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь
самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например; я приношу и
жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя
совсем, окончательно, без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я
пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя.
Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать все и даже желать, чтоб тебе
ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не
изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно, что не вспоминать о
белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом
медведе, и увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться. Как
же сделать? Сделать никак нельзя, а надо, чтоб оно само собой сделалось,
чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось,
одним словом: чтоб было братское, любящее начало - надо любить. Надо, чтоб
самого инстинктивно тянуло на братство, общину, на согласие, и тянуло,
несмотря на все вековые страдания нации, несмотря на варварскую грубость и
невежество, укоренившиеся в нации, несмотря на вековое рабство, на
нашествия иноплеменников, - одним словом, чтоб потребность братской общины
была в натуре человека, чтоб он с тем и родился или усвоил себе такую
привычку искони веков. В чем состояло бы это братство, если б переложить
его на разумный, сознательный язык? В том, чтоб каждая отдельная личность
сама, безо всякого принуждения, безо всякой выгоды для себя сказала бы
обществу: "Мы крепки только все вместе, возьмите же меня всего, если вам во
мне надобность, не думайте обо мне, издавая свои законы, не заботьтесь
нисколько, я все свои права вам отдаю, и, пожалуйста, располагайте мною.
Это высшее счастье мое - вам всем пожертвовать и чтоб вам за это не было
никакого ущерба. Уничтожусь, сольюсь с полным безразличием, только бы
ваше-то братство процветало и осталось". А братство, напротив, должно
сказать: "Ты слишком много даешь нам. То, что ты даешь нам, мы не вправе не
принять от тебя, ибо ты сам говоришь, что в этом все твое счастье; но что
же делать, когда у нас беспрестанно болит сердце и за твое счастие. Возьми
же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя
было как можно больше личной свободы, как можно больше самопроявления.
Никаких врагов, ни людей, ни природы теперь не бойся. Мы все за тебя, мы
все гарантируем тебе безопасность, мы неусыпно о тебе стараемся, потому что
мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны; будь же вполне
спокоен и бодр, ничего не бойся и надейся на нас".

     После этого, разумеется, уж нечего делиться, тут уж все само собою
разделится. Любите друг друга, и все сие вам приложится.

     Эка ведь в самом деле утопия, господа! Все основано на чувстве, на
натуре, а не на разуме. Ведь это даже как будто унижение для разума. Как вы
думаете? Утопия это или нет?

     Но опять-таки что же делать социалисту, если в западном человеке нет
братского начала, а, напротив, начало единичное, личное, беспрерывно
ослабляющееся, требующее с мечом в руке своих прав. Социалист, видя, что
нет братства, начинает уговаривать на братство. За неимением братства он
хочет сделать, составить братство. Чтоб сделать рагу из зайца, надо прежде
всего зайца. Но зайца не имеется, то есть не имеется натуры, способной к
братству, натуры, верующей в братство, которую само собою тянет на
братство. В отчаянии социалист начинает делать, определять будущее
братство, рассчитывает на вес и на меру, соблазняет выгодой, толкует, учит,
рассказывает, сколько кому от этого братства выгоды придется, кто сколько
выиграет, определяет, чем каждая личность смотрит, насколько тяготеет и
определяет заранее расчет благ земных; насколько кто их заслужит и сколько
каждый за них должен добровольно внести в ущерб своей личности в общину. А
уж какое тут братство, когда заране делятся и определяют, кто сколько
заслужил и что каждому надо делать? Впрочем, провозглашена была формула:
"Каждый для всех и все для каждого". Уж лучше этого, разумеется, ничего
нельзя было выдумать, тем более что вся формула целиком взята из одной всем
известной книжки. Но вот начали прикладывать эту формулу к делу, и через
шесть месяцев братья потянули основателя братства Кабета к суду.
Фурьеристы, говорят, взяли свои последние девятьсот тысяч франков из своего
капитала, а все еще пробуют, как бы устроить братство. Ничего не выходит.
Конечно, есть великая приманка жить хоть не на братском, а чисто на
разумном основании, то есть хорошо, когда тебя все гарантируют и требуют от
тебя только работы и согласия. Но тут опять выходит загадка: кажется, уж
совершенно гарантируют человека, обещаются кормить, поить его, работу ему
доставить и за это требуют с него только самую капельку его личной свободы
для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на
этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сдуру, что это острог
и что самому по себе лучше, потому - полная воля. И ведь на воле бьют его,
работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него нет никакой, так нет
же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту
приходится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не
понимает своей собственной выгоды; что муравей, какой-нибудь бессловесный,
ничтожный муравей, его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все
так разлиновано, все сыты, счастливы, каждый знает свое дело, одним словом:
далеко еще человеку до муравейника!

     Другими словами: хоть и возможен социализм, да только где-нибудь не во
Франции.

     И вот в самом последнем отчаянии социалист провозглашает наконец:
Liberte, egalite, fraternite ou la mort Ну, уж тут нечего говорить, и
буржуа окончательно торжествует.

     А если буржуа торжествует, так, стало быть, и сбылась формула Сийеса,
буквально и в последней точности. Итак, буржуа все, отчего же он
конфузится, отчего ежится, чего боится? Все сбрендили, все перед ним
оказались несостоятельными. Прежде, при Луи-Филиппе например, буржуа вовсе
не так конфузился и боялся, а ведь он и тогда царил. Да, но он тогда еще
боролся, предчувствовал, что ему есть враги и, последний раз разделался с
ними на июньских баррикадах ружьем и штыком. Но бой кончился, и вдруг
буржуа увидел, что он один на земле, что лучше его и нет ничего, что он
идеал и что ему осталось теперь не то чтоб, как прежде, уверять весь свет,
что он идеал, а просто спокойно и величаво позировать всему свету в виде
последней красоты и всевозможных совершенств человеческих. Положение, как
хотите, конфузное. Выручил Наполеон III. Он как с неба им упал, как
единственный выход из затруднения, как единственная тогдашняя возможность.
С тех самых пор буржуа благоденствует, за благоденствие свое платит ужасно
и всего боится, именно потому, что всего достиг. Когда всего достигаешь,
тяжело становится все потерять. Из этого прямо выходит, друзья мои, что кто
наиболее боится, значит тот наиболее благоденствует. Не смейтесь,
пожалуйста. Ведь что же такое теперь буржуа?

                                 Глава VII
                          Продолжение предыдущего

     И почему между буржуа столько лакеев, да еще при такой благородной
наружности? Пожалуйста, не обвиняйте меня, не кричите, что я преувеличиваю,
клевещу, что во мне говорит ненависть. К чему? к кому? зачем ненависть?
Просто много лакеев, и это так. Лакейство въедается в натуру буржуа все
более и более и все более и более считается добродетелью. Так и должно быть
при теперешнем порядке вещей. Естественное следствие. А главное, главное -
натура помогает. Я уж не говорю, например, что в буржуа много прирожденного
шпионства. Мое мнение именно в том состоит, что необычайное развитие
шпионства во Франции, и не простого, а мастерского шпионства, шпионства по
призванию, дошедшего до искусства, имеющего свои научные приемы, происходит
у них от врожденного лакейства. Какой идеально благородный Гюстав, если
только он не имеет еще вещей, не предоставит сейчас же за десять тысяч
франков письма своей возлюбленной и не выдаст свою любовницу ее мужу?
Может, я и преувеличиваю это, но, может быть, я говорю, основываясь на
каких-нибудь фактах. Француз любит ужасно забежать вперед, как-нибудь на
глаза к власти и слакейничать перед ней что-нибудь даже совершенно
бескорыстно, даже и не ожидая сейчашней награды, в долг, на книжку.
Вспомните всех этих искателей мест, например, при частой перемене
правительств, бывших во Франции. Вспомните, какие штучки и коленца они
выделывали и в чем сами признавались. Вспомните один из ямбов Барбие по
этому поводу. Взял я раз в кафе одну газету от 3 июля. Смотрю: письма из
Виши. В Виши гостил тогда император, ну и двор, разумеется; были
кавалькады, гулянья. Корреспондент все это описывает. Он начинает:

     "У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали
самого блестящего из всех. Его величество прогуливается каждый день в
сопровождении своей свиты и т. д.".

     Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего императора.
Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, совершенствами и т. д.
Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он
притворяется. "Мое убеждение - и кончено", - ответит он вам, ни дать ни
взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов.
Понимаете: он гарантирован; ему есть, что вам отвечать, чтоб зажать вам
рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но
тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уж он не смотрит на
законы действительности, попирает всякое правдоподобие и делает это
намеренно. А для чего бы, кажется, это делать намеренно? Ведь ему никто не
поверит. Сам наездник, наверно, этого не прочтет, а если и прочтет, то
неужели французик, писавший " соrrespondence", газета, ее поместившая у
себя, и редакция газеты, неужели ж все они до того глупы, чтоб не
разобрать, что владыке вовсе не нужна слава первого наездника во Франции,
что он под старость вовсе и не рассчитывает на эту славу и, конечно, не
поверит, если его будут уверять, что он самый ловкий наездник из всей
Франции; говорят, он человек чрезвычайно умный. Нет-с, тут другой расчет:
пусть неправдоподобно, смешно, пусть сам владыка посмотрит на это с
отвращением и презрительным смехом, пусть, пусть, но зато увидит слепую
покорность, увидит безграничное па'дам до ног, рабское, глупое,
неправдоподобное, но за то, па'дам до ног, а это главное. Теперь рассудите:
если б это было не в духе нации, если б такая подлая лесть не считалась
совершенно возможной, обыкновенной, совершенно в порядке вещей, и даже
приличной - возможно ли было бы поместить в парижской газете такую
корреспонденцию? Где вы встретите в печати подобную лесть, кроме Франции? Я
именно потому и говорю о духе нации, что не одна газета так толкует, а
почти все такие же в таком же точно роде, кроме двух-трех не совсем
зависимых.

     Сидел я раз за одним табльдотом - это уж было не во Франции, а в
Италии, но за табльдотом было много французов. Толковали о Гарибальди.
Тогда везде толковали о Гарибальди. Это было недели за две до Аспромонте.
Разумеется, говорили загадочно; иные молчали и не хотели совсем
высказываться; другие качали головами. Общий смысл разговора был тот, что
Гарибальди затеял дело рискованное, даже неблагоразумное; но, конечно,
высказывали это мнение с недоговорками, потому что Гарибальди - человек до
того всем не в уровень, что у него, пожалуй, и выйдет благоразумно даже и
то, что по обыкновенным соображениям выходит слишком рискованным.
Мало-помалу перешли собственно к личности Гарибальди. Стали перечислять его
качества - приговор был довольно благоприятный для итальянского героя.

     - Нет, я одному только в нем удивляюсь, - громко проговорил один
француз, приятной и внушительной наружности, лет тридцати и с отпечатком на
лице того необыкновенного благородства, которое до нахальства бросается вам
в глаза во всех французах. - Одно только обстоятельство меня в нем наиболее
удивляет!

     Разумеется, все с любопытством обратились к оратору.

     Новое качество, открытое в Гарибальди, долженствовало быть для всех
интересным.

     - В шестидесятом году, некоторое время, в Неаполе, он пользовался
неограниченною и самою бесконтрольною властью. В руках у него была сумма в
двадцать миллионов казенных денег! В этой сумме он никому не давал отчета!
Он мог взять и утаить сколько угодно из этой суммы, и никто бы с него не
спросил! Он не утаил ничего и сдал правительству все счетом до последнего
су. Это почти невероятно!!

     Даже глаза его разгорелись, когда он говорил о двадцати миллионах
франков.

     Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но
сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка - это,
разумеется, мог сделать только один француз.

     И как наивно, как чистосердечно он это проговорил. За чистосердечие,
разумеется, все прощается, даже утраченная способность пониманья и чутья
настоящей чести; но, заглянув в лицо, так и заигравшее при воспоминании о
двадцати миллионах, я совершенно нечаянно подумал:

     "А что, брат, если б ты вместо Гарибальди находился тогда при казенном
мешке!"

     Вы скажете мне, что это опять неправда, что все это только частные
случаи, что и у нас точно так же происходит и что не могу же я ручаться за
всех французов. Конечно, так, я и не говорю про всех. Везде есть
неизъяснимое благородство, а у нас, может быть, даже и гораздо хуже бывало.
Но в добродетель-то, в добродетель-то зачем возводить? Знаете что? Можно
быть даже и подлецом, да чутья о чести не потерять; а тут ведь очень много
честных людей, но зато чутье чести совершенно потеряли и потому подличают,
не ведая, что творят, из добродетели. Первое, разумеется, порочнее, но
последнее, как хотите, презрительней. Такой катехизис о добродетелях
составляет худой симптом в жизни нации, Ну, а насчет частных случаев я не
хочу с вами спорить. Даже вся нация-то состоит ведь из одних только частных
случаев, не правда ли?

     Даже я вот что думаю. Я, может быть, ошибся и в том, что буржуа
ежится, что он все еще чего-то боится. Ежится-то он действительно ежится, и
побаивается, но если подвести итог, то буржуа совершенно благоденствует.
Хоть он и сам обманывает себя, хоть и докладывает себе поминутно, что все
обстоит благополучно, но, однако ж, это нисколько не мешает наружной его
самоуверенности. Мало того: даже и внутри он ужасно самоуверен, когда
разыграется. Как все это в нем уживается вместе - действительно задача, но
это так. Вообще буржуа очень глуп, но у него ум какой-то коротенький, как
будто отрывками. У него ужасно много запасено готовых понятий, точно дров
на зиму, и он серьезно намеревается прожить с ними хоть тысячу лет.
Впрочем, что же тысячу лет: про тысячу лет буржуа заговаривает редко,
только разве когда впадает в красноречие. "Аpres moi le deluge" гораздо
употребительнее и чаще прилагается к делу. И какое ко всему равнодушие,
какие мимолетные, пустые интересы. Мне случалось в Париже бывать в
обществе, в доме, где в мое время перебывало множество людей. Точно все они
как будто боятся и заговорить о чем-нибудь необыденном, о чем-нибудь не так
мелочном, о каких-нибудь всеобщих интересах, ну там о каких бы то ни было
общественных интересах. Тут не мог, мне кажется, быть страх шпионов, тут
просто все разучились о чем-нибудь мыслить и говорить посерьезнее. Впрочем,
встречались тут люди, которые ужасно интересовались, какое впечатление на
меня произвел Париж, насколько я благоговею, насколько я удивлен,
раздавлен, уничтожен. Француз до сих пор думает, что он способен
нравственно давить и уничтожать. Это тоже довольно забавный признак.
Особенно я помню одного премилого, прелюбезного, предобрейшего старичка,
которого я искренно полюбил. Он так и заглядывал мне в глаза, выспрашивая
мое мнение о Париже, и ужасно огорчался, когда я не изъявлял особенного
восторга. Даже страдание изображалось на добром лице его, - буквально
страдание, я не преувеличиваю. О милый m-r Lе М-rе! Француза, то есть
парижанина (потому что ведь, в сущности, все французы парижане), никогда не
разуверишь в том, что он не первый человек на всем земном шаре. Впрочем, о
всем земном шаре, кроме Парижа, он весьма мало знает. Да и знать-то очень
не хочет. Это уж национальное свойство и даже самое характеристичное. Но
самое характеристичное свойство француза - это красноречие. Любовь к
красноречию в нем неугасима и с годами разгорается все больше и больше. Мне
бы ужасно хотелось узнать, когда именно началась во Франции эта любовь к
красноречию. Разумеется, главное началось с Людовика ХIV. Замечательно, что
во Франции все началось с Людовика ХIV, право так. Но всего замечательнее,
что и во всей Европе все началось с Людовика ХIV. И чем взял этот король, -
понять не могу! Ведь не особенно же он выше всех прежних других королей.
Разве тем, что первый сказал: "l'Etat c'est moi". Это ужасно понравилось,
это всю Европу тогда облетело. Я думаю, одним этим-то словцом он и
прославился. Даже у нас оно удивительно скоро стало известно.
Национальнейший государь был этот Людовик ХIV, вполне во французском духе,
так что я даже и не понимаю, как это во Франции могли случиться все эти
маленькие шалости... ну вот в конце прошлого столетия. Пошалили и
воротились к прежнему духу; на то идет; но красноречие, красноречие, о -
это камень преткновения для парижанина. Он все готов забыть из прежнего,
все, все, готов вести самые благоразумные разговоры и быть самым послушным
и прилежным мальчиком, но красноречия, одного только красноречия он до сих
пор никак не может забыть. Он тоскует и вздыхает по красноречию;
припоминает Тьера, Гизо, Одилона Барро. То-то красноречия-то было тогда,
говорит он иногда про себя и начинает задумываться. Наполеон III это понял,
тотчас же порешил, что Jасques Воnhomme не должен задумываться, и
мало-помалу завел красноречие. Для сей цели в законодательном корпусе
содержится шесть либеральных депутатов, шесть постоянных, неизменных
настоящих либеральных депутатов, то есть таких, что, может быть, их и не
подкупишь, если начать подкупать, и, однако ж, их все-таки шесть, - шесть
было, шесть есть и шесть только и останется. Больше не прибудет, будьте
покойны, да и не убудет тоже. И это прехитрая штука на первый взгляд.
Дело-то, однако ж, гораздо проще в действительности и обходится при помощи
suffrage universel. Разумеется, чтоб они очень-то не заговаривались,
приняты все надлежащие меры. Но поболтать позволяется. Ежегодно в нужное
время обсуживаются важнейшие государственные вопросы, и парижанин сладко
волнуется. Он знает, что будет красноречие, и рад. Разумеется, он очень
хорошо знает, что будет только одно красноречие и больше ничего, что будут
слова, слова и слова и что из слов этих решительно ничего не выйдет. Но он
и этим очень, очень доволен. И сам, первый, находит все это чрезвычайно
благоразумным. Речи некоторых из этих шести представителей пользуются
особенною популярностью. И представитель всегда готов говорить речи для
увеселения публики. Странное дело: ведь и сам он совершенно уверен, что из
речей его ничего не выйдет, что все это только одна шутка, шутка и больше
ничего, невинная игра, маскарад, а между тем говорит, несколько лет сряду
говорит, и прекрасно говорит, даже с большим удовольствием. И у всех
членов, которые слушают его, даже слюнки текут от удовольствия. "Хорошо
говорит человек!" - и у президента и у всей Франции слюнки текут. Но вот
представитель кончил, а затем встает и гувернер сих милых и благонравных
детей. Он торжественно объявляет, что сочинение на заданную тему "Восход
Солнца" было отлично развито и обработано почтенным представителем. Мы
удивлялись таланту почтенного оратора, говорит он, его мыслям и
благонравному поведению, выраженному в этих мыслях, мы наслаждались все,
все... Но хотя почтенный член и вполне заслужил в награду книжку с
надписью: "За благонравие и успехи в науках", несмотря на то, господа, речь
почтенного представителя по некоторым высшим соображениям никуда не
годится. Надеюсь, господа, что вы совершенно со мною согласны. Тут он
обращается ко всем представителям, и взгляд его начинает сверкать
строгостью. Представители, у которых текли слюнки, немедленно с неистовым
восторгом рукоплещут гувернеру, а между тем тут же благодарят и трогательно
жмут руки и либеральному представителю за доставленное удовольствие, просят
доставить им это либеральное удовольствие с позволения гувернера и к
следующему разу. Гувернер благосклонно позволяет; сочинитель описания на
"Восход солнца" удаляется, гордый своим успехом, представители удаляются,
облизываясь, в недра своих семейств и вечером от радости гуляют под ручку с
эпузами в Палерояле, прислушиваясь к плеску струй благодетельных
фонтанчиков, а гувернер, отрапортовав кому следует обо всем, объявляет всей
Франции, что все обстоит благополучно.

     Иногда впрочем, когда начинаются дела поважнее, заводят и игру
поважнее. В одно из собраний приводят самого принца Наполеона. Принц
Наполеон вдруг начинает делать оппозицию, к совершенному испугу всех этих
учащихся юношей. В классе торжественная тишина. Принц Наполеон
либеральничает, принц не согласен с правительством, по его мнению, надо
то-то и то-то. Принц осуждает правительство, одним словом, говорится то
самое, что (предполагается) могли бы высказать эти же самые милые дети,
если б гувернер хоть на минутку вышел из класса. Разумеется, и тут в меру;
да и предположение нелепое, потому что все эти милые дети до того мило
воспитаны, что даже и не пошевелятся, если б гувернер даже на целую неделю
от них отлучился. И вот, когда принц Наполеон кончает, встает гувернер и
торжественно объявляет, что сочинение на заданную тему "Воcход солнца" было
отлично развито и обработано почтенным оратором. Мы удивлялись таланту,
красноречивым мыслям и благонравию всемилостивейшего принца... Мы готовы
выдать книжку за прилежание и успехи в науках, но... и т.д., то есть все,
что было сказано прежде; разумеется, весь класс аплодирует с восторгом,
доходящим до неистовства, принца уводят домой, благонравные ученики
расходятся из класса, как настоящие благонравные паиньки, а вечером гуляют
с эпузами в Палерояле, прислушиваясь к плеску струй благодетельных
фонтанчиков и т.д., и т.д., и т.д., одним словом, порядок заведен
удивительный.

     Однажды мы заблудились в lа salle de pas perdus и вместо отделения,
где судятся уголовные процессы, попали в отделение гражданских процессов.
Курчавый адвокат в мантии и в шапке говорил речь и сыпал перлами
красноречия. Президент, судьи, адвокаты, слушатели плавали в восторге. Была
благоговейная тишина; мы вошли на цыпочках. Дело шло об одном наследстве; в
дело замешаны были отцы-пустынники. Отцы-пустынники поминутно замешиваются
теперь в процессы, преимущественно по наследствам. Самые скандальные, самые
гадкие происшествия выводятся наружу; но публика молчит и очень мало
скандализируется, потому что отцы-пустынники имеют теперь значительную
власть, а буржуа чрезвычайно благонравен. Отцы все более и более
останавливаются на том мнении, что капитальчик лучше всего, всех этих
мечтаний и прочего, и что как поприкопишь деньжонок, так и силу можно
иметь, а то что красноречие-то! Красноречием одним теперь не возьмешь. Но
они в последнем случае, на мой взгляд, немного ошибаются. Конечно,
капитальчик - всеблагое дело, но и красноречием много можно сделать с
французом. Эпузы по преимуществу поддаются отцам-пустынникам, даже теперь
гораздо более, чем замечалось прежде. Есть надежда, что и буржуа на это
поворотит. В процессе изъяснялось, как пустынники долголетним, хитрым, даже
ученым (у них есть для этого наука) тяготеньем отяготели над душой одной
прекрасной и весьма денежной дамы, как они соблазнили ее идти жить к себе в
монастырь, как там пугали ее до болезни, до истерики разными страхами и все
с расчетом, с ученою постепенностью. Как, наконец, довели ее до болезни, до
идиотства, представили ей, наконец, что видеться с родственниками великий
грех перед господом богом, и мало-помалу удалили совершенно родственников.
"Даже ее племянница, эта девственная, младенческая душа, пятнадцатилетний
ангел чистоты и невинности, даже и она не смела войти в келью своей
обожаемой тетки, которая ее любила более всего на свете и которая уже не
могла вследствие коварных ухищрений обнять ее и облобызать ее front
virginal, где восседал белый ангел невинности"... Одним словом, все в этом
роде; было удивительно хорошо. Говоривший адвокат сам, видимо, таял от
радости, что он умеет так хорошо говорить, таял президент, таяла публика.
Отцы-пустынники проиграли сражение единственно вследствие красноречия. Они,
конечно, не унывают. Проиграли одно, выиграют пятнадцать.

     - Кто адвокат? - спросил я одного молодого студента, бывшего в числе
благоговевших слушателей. Студентов тут было множество, и все такие
благонравные. Он посмотрел на меня с изумлением.

     - Jules Favre! - ответил он наконец с таким презрительным сожалением,
что я, конечно, сконфузился. Таким образом, я имел случай познакомиться с
цветами французского красноречия, так сказать, в самом главном его
источнике.

     Но источников этих бездна. Буржуа проеден до конца ногтей
красноречием. Однажды мы вошли в Пантеон поглядеть на великих людей. Время
было неурочное, и с нас спросили два франка. Затем дряхлый и почтенный
инвалид взял ключи и повел нас в церковные склепы. Дорогой он говорил все
еще как человек, немного только шамкая за недостатком зубов. Но, сойдя в
склепы, немедленно запел, только что подвел нас к первой гробнице:

     - Сi-git Voltaire, - Вольтер, сей великий гений прекрасной Франции. Он
искоренял предрассудки, уничтожал невежество, боролся с ангелом тьмы и
держал светильник просвещения. В своих трагедиях он достигнул великого,
хотя Франция уже имела Корнеля.

     Он говорил, очевидно, по заученному. Кто-нибудь когда-нибудь написал
ему на бумажке рацею, и он ее вытвердил на всю жизнь; даже удовольствие
засияло на его старом добродушном лице, когда он начал перед нами
выкладывать свой высокий слог..

     - Сi-git Jean Jacques Rousseau, - продолжал он, подходя к другой
гробнице, - Jean Jасques, l'homme de la nature et de la verite!

     Мне стало вдруг смешно. Высоким слогом все можно опошлить. Да и видно
было, что бедный старик, говоря об nature и verite, решительно не понимал,
о чем идет речь.

     - Странно! - сказал я ему. - Из этих двух великих людей один всю жизнь
называл другого лгуном и дурным человеком, а другой называл первого просто
дураком. И вот они сошлись здесь почти рядом.

     - Мсье, мсье! - заметил было инвалид, желая что-то возразить, но,
однако ж, не возразил и поскорей повел нас еще к гробнице.

     - Сi-git Lannes, маршал Ланн, - запел он еще раз, - один из величайших
героев, которыми обладала Франция, столь обильно наделенная героями. Это
был не только великий маршал, искуснейший предводитель войск, исключая
великого императора, но он пользовался еще высшим благополучием. Он был
другом...

     - Ну да, это был друг Наполеона, - сказал я, желая сократить речь.

     - Мсье! Позвольте говорить мне, - прервал инвалид как будто несколько
обиженным голосом.

     - Говорите, говорите, я слушаю.

     - Но он пользовался еще высшим благополучием. Он был другом великого
императора. Никто другой из всех его маршалов не имел счастья сделаться
другом великого человека. Один маршал Ланн удостоился сей великой чести.
Когда он умирал на поле сражения за свое отечество...

     - Ну да, ему оторвало ядром обе ноги.

     - Мсье, мсье! позвольте же мне самому говорить, - вскричал инвалид
почти жалобным голосом. - Вы, может быть, и знаете это все... Но позвольте
и мне рассказать!

     Чудаку ужасно хотелось самому рассказать, хотя бы мы все это и прежде
знали.

     - Когда он умирал, - подхватил он снова, - на поле сражения за свое
отечество, тогда император, пораженный в самое сердце и оплакивая великую
потерю...

     - Пришел к нему проститься, - дернуло меня прервать его снова, и я
тотчас почувствовал, что я дурно сделал; мне даже сделалось стыдно.

     - Мсье, мсье! - сказал старик, с жалобным укором смотря мне в глаза и
качая седой головой, - мсье! я знаю, я уверен, что вы всш это знаете, может
быть, лучше меня. Но ведь вы сами взяли меня вам показывать: позвольте ж
мне говорить самому. Теперь уж немного осталось...

     - Тогда император, пораженный в самое сердце и оплакивая (увы,
бесполезно) великую потерю, которую понесли он, армия и вся Франция,
приблизился к его смертной постели и последним прощанием своим смягчил
жестокие страдания умершего почти на глазах его полководца. - C'est fini,
monsieur, - прибавил он, с упреком посмотрев на меня, и пошел далее.

     - А вот здесь тоже гробница; ну это... quelques senateurs, - прибавил
он равнодушно и небрежно кивнул головою еще на несколько гробниц, стоявших
неподалеку. Все его красноречие истратилось на Вольтера, Жан-Жака и маршала
Ланна. Это уже был непосредственный, так сказать, народный пример любви к
красноречию. Неужели ж все эти речи ораторов национального собрания,
конвента и клубов, в которых народ принимал почти непосредственное участие
и на которых он перевоспитался, оставили в нем только один след - любовь к
красноречию для красноречия?

                                Глава VIII
                              Брибри и мабишь

     А что ж эпузы? Эпузы благоденствуют, уже сказано. Кстати: почему,
спросите вы, пишу я эпузы вместо жены? Высокий слог, господа, вот почему.
Буржуа, если заговорит высоким слогом, говорит всегда: mon epouse. И хоть в
других слоях общества и говорят просто, как и везде: ma femme - моя жена,
но уж лучше последовать национальному духу большинства и высокого
изложения. Оно характернее. К тому же есть и другие наименования. Когда
буржуа расчувствуется или захочет обмануть жену, он всегда называет ее: ma
biche. И обратно, любящая жена в припадке грациозной игривости называет
своего милого буржуа: bribri, чем буржуа, с своей стороны, очень доволен.
Брибри и мабишь постоянно процветают, а теперь более, чем когда-нибудь.
Кроме того, что так уж условлено (и почти без всякого разговору), что
мабишь и брибри должны в наше хлопотливое время служить моделью
добродетели, согласия и райского состояния общества в упрек гнусным бредням
нелепых бродяг-коммунистов, кроме того, брибри с каждым годом становится
все сговорчивее и сговорчивее в супружеском отношении. Он понимает, что как
ни говори, как ни устроивай, а мабишь нельзя удержать, что парижанка
создана для любовника, что мужу почти невозможно обойтись без прически, он
и молчит, разумеется, покамест у него еще мало прикоплено денег и не
заведено еще много вещей. Когда же то и другое выполнится, брибри
становится вообще требовательнее, потому что начинает ужасно уважать себя.
Ну тут уже и на Гюстава он начинает смотреть иначе, особенно если тот
вдобавок и оборванец и не имеет много вещей. Вообще парижанин, чуть-чуть с
деньжонками, желая жениться, и выбирает невесту с деньжонками. Мало того:
предварительно сосчитываются, и если окажется, что франки и вещи с той и
другой стороны одинаковы, то и совокупляются. Это и везде так происходит,
но тут уж в особенный обычай вошел закон равенства карманов. Если,
например, у невесты хоть копейкой больше денег, то ее уж и не отдадут
такому искателю, у которого меньше, а ищут брибри получше. Кроме того,
браки по любви становятся все более и более невозможными и считаются почти
неприличными. Благоразумный этот обычай непременного равенства карманов и
бракосочетания капиталов нарушается весьма редко, и я думаю, гораздо реже,
чем везде в другом месте. Обладание жениными денежками буржуа очень хорошо
устроил в свою пользу. Вот почему он и готов во многих случаях смотреть
сквозь пальцы на похождения своей мабишь и не замечать иных досадных вещей,
потому что тогда, то есть при размолвке, может неприятно подняться вопрос о
приданом. К тому же, если мабишь и защеголяет не по состоянию, то брибри,
хоть и все заметивший, про себя примиряется: меньше с него спросит жена на
наряды. Мабишь тогда гораздо сговорчивее. Наконец, так как брак большею
частью есть бракосочетание капиталов и о взаимной склонности заботятся
очень немного, то и брибри не прочь заглянуть куда-нибудь от своей мабишь
на сторону. А потому всего лучше не мешать друг другу. Да и согласия в доме
больше и милый лепет милых имен: брибри и мабишь - раздается между
супругами всего чаще и чаще. А наконец, если все сказать, так ведь брибри и
на этот случай удивительно хорошо успел себя обеспечить. Полицейский
комиссар во всякую минуту к его услугам. Уж так по законам, которые устроил
он себе сам. В крайнем случае, застав любовников en flagrant delit, он ведь
убить их может обоих и за это ничем не отвечает. Мабишь это знает и сама
это похваливает. Долгой опекой довели до того мабишь, что она не ропщет и
не мечтает, как в иных варварских и смешных землях, учиться, например, в
университетах и заседать в клубах и депутатах. Она лучше хочет оставаться в
теперешнем воздушном и, так сказать, канареечном состоянии. Ее рядят, ее
гантируют, ее возят на гулянья, она танцует, она кушает конфетки, наружно
принимают ее как царицу, и мужчина перед ней наружно во прахе. Эта форма
отношений удивительно удачно и прилично выработана. Одним словом, рыцарские
отношения соблюдены, и чего же более? Ведь Гюстава у ней не отымут.
Каких-нибудь там добродетельных, высоких целей в жизни и т.д., и т.д. ей
тоже не надо: она, в сущности, такая же капиталистка и копеечница, как и
супруг. Когда проходят канареечные годы, то есть дойдет до того, что уж
никаким образом нельзя более себя обманывать и считать канарейкой; когда
возможность нового Гюстава становится уже решительною нелепостью, даже при
самом пылком и самолюбивом воображении, тогда мабишь вдруг быстро и скверно
перерождается. Куды девается кокетство, наряды, игривость. Она делается
большею частью такой злой, такой хозяйкой. Ходит по церквам, копит с мужем
деньги, и какой-то цинизм проглянет вдруг со всех сторон: являются вдруг
какая-то усталость, досада, грубые инстинкты, бесцельность существования,
цинический разговор. Даже неряхами какими-то становятся иные из них.
Разумеется, не все так; разумеется, бывают и другие, более светлые явления;
разумеется, и везде есть такие же социальные отношения, но... тут все это
более на своей почве, оригинальнее, самобытнее, полнее, тут все это
национальнее. Тут родник и зародыш той буржуазной общественной формы,
которая царит теперь по всему свету в виде вечного подражания великой
нации.

     Да, наружно мабишь - царица. Трудно и вообразить, какая утонченная
вежливость, какое навязчивое внимание окружает ее всюду в обществе и на
улице. Субдительность удивительная; доходит подчас до такой маниловщины,
что иная честная душа и не стерпела бы. Явная плутня подделки оскорбила бы
ее до глубины сердца. Но мабишь сама большая плутовка, и... ей только того
и надобно... Свое-то она всегда возьмет и всегда предпочтет сплутовать, чем
идти честно напрямик: и вернее, по ее мнению, да и игры больше. А ведь
игра, интрига - в этом все для мабиши; в этом самое главное дело. Зато как
они одеваются, как ходят по улице. Мабишь манерна, выломана, вся
неестественна, но это-то и пленяет, особенно блазированных и отчасти
развращенных людей, потерявших вкус к свежей, непосредственной красоте.
Мабишь развита весьма плохо; умишки и сердчишки у них птичьи, но зато она
грациозна, зато она обладает бесчисленными секретами таких штучек и
вывертов, что вы покоряетесь и идете за нею, как за пикантной новинкой. Она
даже редко и хороша собой. Что-то даже злое в лице. Но это ничего: это лицо
подвижно, игриво и обладает тайною подделки под чувство, под натуру в
высочайшей степени. Вам, может быть, нравится-то в ней не то именно, что
она этой подделкой достигает натуры, но самый этот процесс достижения
подделкой вас очаровывает, искусство очаровывает. Для парижанина большею
частью все равно, что настоящая любовь, что хорошая подделка под любовь.
Даже подделка, может быть, больше нравится. Какой-то восточный взгляд на
женщину проявляется в Париже все более и более. Камелия все более и более в
моде. "Возьми деньги, да обмани хорошенько, то есть подделай любовь", - вот
что требуют от камелии. Почти не более требуют и от эпузы, по крайней мере
довольны и этим, а потому Гюстав молча и снисходительно позволяется. К тому
же буржуа знает, что мабишь к старости войдет вся в его интересы и будет
усерднейшая ему помощница копить деньги. Даже и в молодости помогает
чрезвычайно. Она иногда ведет всю торговлю, заманивает покупателей, одним
словом, правая рука, старший приказчик. Как не простить тут какого-нибудь
Гюстава. На улице женщина неприкосновенна. Никто не оскорбит ее, все перед
ней расступаются, не так, как у нас, где женщина мало-мальски нестарая двух
шагов пройти не может по улице без того, чтоб какая-нибудь воинственная или

познакомиться.

     Впрочем, несмотря на возможность Гюстава, обыденная, обрядная форма
отношений между брибри и мабишью довольно мила и даже часто наивна. Вообще,
заграничные люди - это мне в глаза бросилось - почти все несравненно
наивнее русских. Трудно объяснить это подробнее; нужно самому заметить. Lе
Russe est sceptique et moqueur, говорят про нас французы, и это так. Мы
больше циники, меньше дорожим своим, даже не любим свое, по крайней мере не
уважаем его в высшей степени, не понимая, в чем дело; лезем в европейские,
общечеловеческие интересы, не принадлежа ни к какой нации, а потому,
естественно, относимся ко всему холоднее, как бы по обязанности, и во
всяком случае отвлеченнее. Впрочем, и я отвлекся от предмета. Брибри подчас
чрезвычайно наивен. Гуляя, например, вокруг фонтанчиков, он пустится
объяснять своей мабишь, отчего бьют фонтаны кверху, объясняет ей законы
природы, национально гордится перед ней красотою Булонского леса,
иллюминацией, игрою версальских lеs grandes eaux, успехами императора
Наполеона и gloire militaire, наслаждается ее любопытством и удовольствием
и много доволен этим. Самая плутоватая мабишь тоже довольно нежно относится
к супругу, то есть не то что подделкой какой-нибудь, а бескорыстно нежно,
несмотря даже на прическу супруга. Разумеется, я не претендую, как лесажев
бес, снимать крыши с домов. Я рассказываю только, что мне в глаза
бросилось, что мне показалось. "Mon mari n'a pas encore vu la mer", -
говорит вам иная мабишь, и голос ее изображает искреннее, наивное
соболезнование. Это означает, что муж еще не ездил куда-нибудь в Брест или
в Булонь посмотреть на море. Нужно знать, что у буржуа есть некоторые
пренаивные и пресерьезные потребности, почти обратившиеся в общую
буржуазную привычку. Буржуа, например, кроме потребности накопить и
потребности красноречия, имеет еще две потребности, две законнейшие
потребности, освященные всеобщей привычкой и к которым он относится
чрезвычайно серьезно, чуть не патетически. Первая потребность это - voir la
mer, видеть море. Парижанин проживает и торгует иногда в Париже всю жизнь и
не видит моря. Для чего ему видеть море? он и сам не знает, но он желает
усиленно, чувствительно, откладывает поездку с году на год, потому что
обыкновенно задерживают дела, тоскует, и жена искренно разделяет тоску его.
Вообще тут даже много чувствительного, и я уважаю это. Наконец ему удается
улучить время и средства; он собирается и на несколько дней едет "видеть
море". Возвратясь, он рассказывает напыщенно и с восторгом о своих
впечатлениях жене, родне, приятелям и сладко вспоминает всю жизнь о том,
что он видел море. Другая законная и не менее сильная потребность буржуа, и
особенно парижского буржуа, - это se rouler dans l'herbe. Дело в том, что
парижанин, выехав за город, чрезвычайно любит и даже за долг почитает
поваляться в траве, исполняет это даже с достоинством, чувствуя, что
соединяется при этом avec la nature, и особенно любит, если на него
кто-нибудь в это время смотрит. Вообще парижанин за городом считает
немедленною своею обязанностью стать тотчас же развязнее, игривее, даже
молодцеватее, одним словом, смотреть более естественным, более близким к la
nature человеком. L'homme de la nature et de la verite! Уж не с Жан-Жака ли
и проявилось в буржуа это усиленное почтение к la nature? Впрочем, обе эти
потребности: voir la mer и se rouler dans l'herbe - парижанин позволяет
себе большею частью только тогда, когда уже накопит себе состояние, одним
словом, когда сам начинает уважать себя, гордиться собою и смотреть на себя
как на человека. Sе rouler dans l'herbe бывает даже вдвое, вдесятеро слаще,
когда происходит на собственной, купленной на трудовые деньги земле. Вообще
буржуа, удаляясь от дел, любит купить где-нибудь землю, завести свой дом,
сад, свой забор, своих кур, свою корову. И будь все это даже в самом
микроскопическом размере, все равно - буржуа в самом детском, в самом
трогательном восторге: "Моn arbre, mon mur";, - твердит он себе и всем,
кого зазовет к себе, поминутно и затем не перестает уже повторять себе это
всю свою жизнь. Вот тут и слаще всего se rouler dans l'herbe. Чтоб
исполнить эту обязанность, он заводит себе непременно лужок перед домом.
Кто-то рассказывал, что у одного буржуа никак не вырастала трава на месте,
определенном для лужайки. Он растил, поливал, накладывал срезанный в другом
месте газон - ничего на песке не выходило и не принималось. Такое уж место
случилось перед домом. Тогда он будто бы купил себе деланый газон; нарочно
ездил за этим в Париж, заказал себе там кружок травки величиною в сажень в
диаметре и расстилал этот коверчик с длинной травой каждые послеобеда, чтоб
хоть обмануть себя, да утолить свою законную потребность и поваляться в
траве. От буржуа в первые минуты упоения своей благоприобретенной
собственностью, пожалуй, это и станется, так что нравственно тут ничего нет
невероятного.

     Но два слова и о Гюставе. Гюстав, конечно, то же самое, что и буржуа,
то есть приказчик, купец, чиновник, homme de lettres, офицер. Гюстав - это
неженатый, но тот же самый брибри. Но не в том дело, а в том, во что
рядится и драпируется теперь Гюстав, чем он теперь смотрит, какие на нем
теперь перья. Идеал Гюстава изменяется сообразно эпохам и всегда отражается
на театре в том виде, в котором носится в обществе. Буржуа особенно любит
водевиль, но еще более любит мелодраму. Скромный и веселый водевиль -
единственное произведение искусства, которое почти не пересадимо ни на
какую другую почву, а может жить только в месте своего зарождения, в
Париже, - водевиль, хоть и прельщает буржуа, но не удовлетворяет его
вполне. Буржуа все-таки считает его за пустяки. Ему надо высокого, надо
неизъяснимого благородства, надо чувствительности, а мелодрама все это в
себе заключает. Без мелодрамы парижанин прожить не может. Мелодрама не
умрет, покамест жив буржуа. Любопытно, что даже самый водевиль теперь
перерождается. Он хоть и все еще весел и уморительно смешон по-прежнему, но
теперь уже сильно начинает примешиваться к нему другой элемент -
нравоучение. Буржуа чрезвычайно любит и считает теперь священнейшим и
необходимейшим делом читать при всяком удобном случае себе и своей мабишь
наставления. К тому же буржуа теперь властвует неограниченно; он сила; а
сочинителишки водевилей и мелодрам всегда лакеи и всегда льстят силе. Вот
почему буржуа теперь торжествует, даже выставленный в смешном виде, и под
конец ему всегда докладывают, что все обстоит благополучно. Надо думать,
что подобные доклады серьезно успокоивают буржуа. У всякого малодушного
человека, не совсем уверенного в успехе своего дела, является мучительная
потребность разуверять себя, ободрять себя, успокоивать. Он даже начинает
верить в благоприятные приметы. Так точно и тут. В мелодраме же
предлагаются высокие черты и высокие уроки. Тут уж не юмор; тут уже
патетическое торжество всего того, что так любит брибри и что ему нравится.
Нравится ему более всего политическое спокойствие и право копить себе
деньги с целью устроить поспокойнее недра. В этом характере пишутся теперь
и мелодрамы. В этом же характере является теперь и Гюстав. По Гюставу
всегда можно проверить все то, что в данную минуту брибри считает идеалом
неизъяснимого благородства. Прежде, давно уже, Гюстав являлся каким-то
поэтом, художником, непризнанным гением, загнанным, замученным гонениями и
несправедливостями. Он боролся похвально, и кончалось всегда так, что
виконтесса, втайне по нем страдающая, но к которой он презрительно
равнодушен, соединяла его с своей воспитанницей Сесиль, не имевшей ни
копейки, но у которой вдруг оказывались бесчисленные деньги. Гюстав
обыкновенно бунтовался и отказывался от денег. Но вот на выставке
произведение его увенчалось успехом. В квартиру его тотчас же врываются три
смешные милорда и предлагают ему по сту тысяч франков за будущую картину.
Гюстав презрительно смеется над ними и в горьком отчаянии объявляет, что
все люди подлецы, недостойные его кисти, что он не понесет искусства,
святого искусства, на профанацию пигмеям, до сих пор не заметившим, как он
велик. Но врывается виконтесса и объявляет, что Сесиль умирает от любви к
нему и что поэтому следует писать картины. Тут-то Гюстав догадывается, что
виконтесса, прежний враг его, через которую ни одно из произведений его до
сих пор не попадало на выставку, втайне его любит; что она мстила ему из
ревности. Разумеется, Гюстав немедленно берет от трех милордов деньги,
обругав их в другой раз, чем они остаются очень довольны, потом бежит к
Сесиль, соглашается взять ее миллион, прощает виконтессу, которая уезжает в
свое поместье, и, совокупившись законным браком, начинает заводить детей,
фланелевую фуфайку, bоnnet de coton и прогуливается с мабишью по вечерам
возле благодетельных фонтанчиков, которые тихим плеском своих струй,
разумеется, напоминают ему о постоянстве, прочности и тишине его земного
счастья.

     Иногда случается, что Гюстав не приказчик, а какой-нибудь загнанный,
забитый сирота, но в душе полный самого неизъяснимого благородства. Вдруг
оказывается, что он вовсе не сирота, а законный сын Ротшильда. Получаются
миллионы. Но Гюстав гордо и презрительно отвергает миллионы. Зачем? Уж так
нужно для красноречия. Но вот врывается мадам Бопре, банкирша, - влюбленная
в него и у мужа которой он находится в услужении. Она объявляет, что Сесиль
сейчас умрет от любви к нему и чтоб он шел ее спасать. Гюстав догадывается,
что мадам Бопре в него влюблена, подбирает миллионы и, обругав всех самыми
скверными словами за то, что во всем роде человеческом нет такого же
неизъяснимого благородства, как в нем, идет к Сесиль и совокупляется с нею.
Банкирша едет в свое поместье. Бопре торжествует, ибо жена, бывшая на краю
гибели, все еще остается чистою и непорочною, а Гюстав заводит детей и по
вечерам ходит гулять около благодетельных фонтанчиков, которые плесками
струй напоминают ему и т.д., и т.д.

     Теперь неизъяснимое благородство чаще всего изображается или в военном
офицере, или в военном инженере, или что-нибудь в этом роде, только чаще
всего в военном и непременно с ленточкoй Почетного легиона, "купленной
своею кровью". Кстати, эта ленточка ужасна. Носитель до того ею чванится,
что с ним нельзя почти встретиться, нельзя с ним ни ехать в вагоне, ни
сидеть в театре, ни встречаться в ресторане. Он только что не плюет на вас,
он куражится над вами бесстыдно, он пыхтит, задыхается от куражу, так что
вас наконец начинает тошнить, у вас разливается желчь и вы принуждены
посылать за доктором. Но французы это очень любят. Замечательно еще, что в
театре слишком особенное внимание обращается теперь и на мосье Бопре, по
крайней мере более гораздо, чем прежде. Бопре, разумеется, накопил много
денег и завел очень много вещей. Он прям, прост, немного смешон своими
буржуазными привычками и тем, что он муж; но он добр, честен, великодушен и
неизъяснимо благороден в том акте, в котором он должен страдать от
подозрения, что мабишь ему неверна. Но все-таки он великодушно решается
простить ее. Оказывается, разумеется, что она чиста, как голубь, что она
только пошалила, увлеклась Гюставом, и что брибри, раздавливающий своим
великодушием, ей дороже всего. Сесиль, разумеется, по-прежнему без гроша,
но только в первом акте; впоследствии же у ней оказывается миллион. Гюстав
горд и презрительно благороден, как и всегда, только куражу больше, потому
что военная косточка. У него всего дороже на свете его крест, купленный
кровью, и "l'epee de mon pere". Об этой шпаге своего отца он говорит
поминутно, некстати, всюду; вы даже не понимаете, в чем дело; он ругается,
плюется, но все ему кланяются, а зрители плачут и аплодируют (плачут,
буквально). Разумеется, у него ни гроша, это sine que non. Мадам Бопре,
разумеется, влюблена в него, Сесиль тоже, но он не подозревает любви
Сесили. Сесиль кряхтит от любви в продолжение пяти актов. Идет, наконец,
снег или что-нибудь в этом роде. Сесиль хочет броситься в окно. Но под
окошком раздаются два выстрела, все сбегаются; Гюстав, бледный, с
подвязанной рукой, медленно входит на сцену. Ленточка, купленная кровью,
сверкает на его сюртуке. Клеветник и обольститель Сесили наказан. Гюстав
забывает наконец, что Сесиль его любит и что все это штуки мадам Бопре. Но
мадам Бопре бледная, испуганная, и Гюстав догадывается, что она его любит.
Но раздается опять выстрел. Это Бопре, убивающий себя от отчаяния. Мадам
Бопре вскрикивает, бросается к дверям, но является сам Бопре и несет убитую
лисицу или что-нибудь в этом роде. Урок дан; мабишь его никогда не забудет.
Она льнет к брибри, который все прощает. Но вдруг является у Сесиль
миллион, и Гюстав опять бунтуется. Он не хочет жениться, Гюстав ломается,
Гюстав ругается скверными словами. Надо непременно, чтоб Гюстав ругался
скверными словами и плевал на миллион, иначе буржуа не простит ему;
неизъяснимого благородства будет мало; пожалуйста, не думайте, чтоб буржуа
противоречил себе. Не беспокойтесь: миллион не минует счастливую чету, он
неизбежен и под конец всегда является в виде награды за добродетель. Буржуа
себе не изменит. Гюстав берет под конец миллион Сесиль, и затем начинаются
неизбежные фонтанчики, котоновые колпаки, плеск струй и проч., и проч.
Таким образом, и чувствительности выходит много, и неизъяснимого
благородства с три короба, и Бопре, торжествующий и раздавивший всех своими
семейными добродетелями, и, главное, главное миллион, в виде фатума, в виде
закона природы, которому вся честь, слава и поклонение, и т. д., и т. д.
Брибри и мабишь выходят из театра совершенно довольные, успокоенные и
утешенные. Гюстав их сопровождает и, подсаживая чужую мабишь в фиакр,
потихоньку целует у нее ручку... Все идет как следует.

---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано в журнале "Время", февраль-март 1863 г., под названием
"Зимние заметки о летних впечатлениях. Фшльетон за все лето". Текст
воспроизводится по тексту Полного собрания сочинений Достоевского,
изданного Ф. Стелловским в 1865-1866 гг. Опечатки исправлены по журнальному
тексту.
--------

     кордонные - (франц. - cordon) - прямые, вытянутые по шнуру.

     ou la vie - или жизнь (франц.).

     pour paraitre - чтобы выглядеть (франц.).

     Mais moi c'set autre chose - Я - другое дело(франц.).

     a la demisolde - на половинном жалованье (франц.).

     votre etat? - важе общественное положение (франц.).

     homme des lettres - литератор (франц.).

     proprietatre - собственник (франц.).

     pour voir Paris - чтобы видеть Париж (франц.).

     Crois-tu cela? - Веришь ли ты в это?(франц.).

     le tiers etat c'est tout - третье сословие - это все (франц.).

     apres moi le deluge! - после меня хоть потоп! (франц.).

     эпузы (франц. - epouses) - жены .

     pot-au-feu - суп (франц.).

     гантируются (франц. - gant) - носят перчатки.

     gloire militaire - воинская слава (франц.).

     Jacques Bonhomme - Жак Простак (франц.).

     faire fortune - составить состояние (франц.).

     Liberte, egalite, fraternite ou mort - Свобода, равенство, братство
или смерть (франц.).

     l'Etat c'est moi - Государство - это я (франц.).

     suffrage universel - всеобщего избирательного права (франц.).

     la salle de pas perdus - зал ожидания (франц.).

     front virginal - девственный лоб(франц.).

     Ci-git Voltaire - Здесь погребен Вольтер(франц.).

     Ci-git Jean Jacques Rousseau, l'homme de la nature et de la verite! -
Здесь погребен Жан-Жак Руссо... человек природы и истины! (франц.).

     Ci-git Lannes - Здесь погребен Ланн (франц.).

     C'est fini, monsieur - Кончено, сударь (франц.).

     quelques senateurs - несколько сенаторов (франц.).

     ma biche - моя козочка (франц.).

     bribri - птичка (франц.).

     en fragrant delit - на месте преступления (франц.).

     блазированный (франц. - blase) - пресыщенный.

     Le Russe est sceptique est moquer - Русский - скептик и насмешник
(франц.).

     les grandes eaux - больших фонтанов (франц.).

     Mon mari n'a pas encore vu a la mer - Мой муж еще не видел моря
(франц.).

     se rouler dans l'herbe - поваляться на траве (франц.).

     avec la nature - с природой (франц.).

     mon arbre, mon mur - Мое дерево, моя стена (франц.).

     bonnet de coton - колпак на вате (франц.).

     l'epee de mon pere - шпага моего отца(франц.).

     sine qua non - обязательное условие (лат.).


                        Федор Михайлович Достоевский
                                  КРОКОДИЛ


   Сверка произведена по "Собранию сочинений в
десяти томах" (Москва, Художественная литература, 1957).


                          НЕОБЫКНОВЕННОЕ СОБЫТИЕ,
                           ИЛИ ПАССАЖ В ПАССАЖЕ,
  справедливая повесть о том, как один господин, известных лет и известной
 наружности, пассажным крокодилом был проглочен живьем, весь без остатка, и
                            что из этого вышло

                                             Ohe, Lambert! ou est Lambert?
                                                     As-tu vu Lambert?

                                     I

     Сего тринадцатого января текущего шестьдесят пятого года, в половине
первого пополудни, Елена Ивановна, супруга Ивана Матвеича, образованного
друга моего, сослуживца и отчасти отдаленного родственника, пожелала
посмотреть крокодила, показываемого за известную плату в Пассаже. Имея уже
в кармане свой билет для выезда (не столько по болезни, сколько из
любознательности) за границу, а следственно, уже считаясь по службе в
отпуску и, стало быть, будучи совершенно в то утро свободен, Иван Матвеич
не только не воспрепятствовал непреодолимому желанию своей супруги, но даже
сам возгорелся любопытством. "Прекрасная идея, - сказал он вседовольно, -
осмотрим крокодила! Собираясь в Европу, не худо познакомиться еще на месте
с населяющими ее туземцами", - и с сими словами, приняв под ручку свою
супругу, тотчас же отправился с нею в Пассаж. Я же, по обыкновению моему,
увязался с ними рядом - в виде домашнего друга. Никогда еще я не видел
Ивана Матвеича в более приятном расположении духа, как в то памятное для
меня утро, - подлинно, что мы не знаем заранее судьбы своей! Войдя в
Пассаж, он немедленно стал восхищаться великолепием здания, а подойдя к
магазину, в котором показывалось вновь привезенное в столицу чудовище, сам
пожелал заплатить за меня четвертак крокодильщику, чего прежде с ним
никогда не случалось. Вступив в небольшую комнату, мы заметили, что в ней
кроме крокодила заключаются еще попугаи из иностранной породы какаду и,
сверх того, группа обезьян в особом шкафу в углублении. У самого же входа,
у левой стены, стоял большой жестяной ящик в виде как бы ванны, накрытый
крепкою железною сеткой, а на дне его было на вершок воды. В этой-то
мелководной луже сохранялся огромнейший крокодил, лежавший, как бревно,
совершенно без движения и, видимо, лишившийся всех своих способностей от
нашего сырого и негостеприимного для иностранцев климата. Сие чудовище ни в
ком из нас сначала не возбудило особого любопытства.

     - Так это-то крокодил! - сказала Елена Ивановна голосом сожаления и
нараспев, - а я думала, что он... какой-нибудь другой!

     Вероятнее всего, она думала, что он бриллиантовый. Вышедший к нам
немец, хозяин, собственник крокодила, с чрезвычайно гордым видом смотрел на
нас.

     - Он прав, - шепнул мне Иван Матвеич, - ибо сознает, что он один во
всей России показывает теперь крокодила.

     Это совершенно вздорное замечание я тоже отношу к чрезмерно
благодушному настроению, овладевшему Иваном Матвеичем, в других случаях
весьма завистливым.

     - Мне кажется, ваш крокодил не живой, - проговорила опять Елена
Ивановна, пикированная неподатливостью хозяина, и с грациозной улыбкой
обращаясь к нему, чтоб преклонить сего грубияна, - маневр, столь
свойственный женщинам.

     - О нет, мадам, - отвечал тот ломаным русским языком и тотчас же,
приподняв до половины сетку ящика, стал палочкой тыкать крокодила в голову.

     Тогда коварное чудовище, чтоб показать свои признаки жизни, слегка
пошевелило лапами и хвостом, приподняло рыло и испустило нечто подобное
продолжительному сопенью.

     - Ну, не сердись, Карльхен! - ласкательно сказал немец,
удовлетворенный в своем самолюбии.

     - Какой противный этот крокодил! Я даже испугалась, - еще кокетливее
пролепетала Елена Ивановна, - теперь он мне будет сниться во сне.

     - Но он вас не укусит во сне, мадам, - галантерейно подхватил немец и
прежде всех засмеялся остроумию слов своих, но никто из нас не отвечал ему.

     - Пойдемте, Семен Семеныч, - продолжала Елена Ивановна, обращаясь
исключительно ко мне, - посмотримте лучше обезьян. Я ужасно люблю обезьян;
из них такие душки... а крокодил ужасен.

     - О, не бойся, друг мой, - прокричал нам вслед Иван Матвеич, приятно
храбрясь перед своею супругою. - Этот сонливый обитатель фараонова царства
ничего нам не сделает, - и остался у ящика. Мало того, взяв свою перчатку,
он начал щекотать ею нос крокодила, желая, как признался он после,
заставить его вновь сопеть. Хозяин же последовал за Еленой Ивановной, как
за дамою, к шкафу с обезьянами.

     Таким образом, все шло прекрасно и ничего нельзя было предвидеть.
Елена Ивановна даже до резвости развлеклась обезьянами и, казалось, вся
отдалась им. Она вскрикивала от удовольствия, беспрерывно обращаясь ко мне,
как будто не желая и внимания обращать на хозяина, и хохотала от
замечаемого ею сходства сих мартышек с ее короткими знакомыми и друзьями.
Развеселился и я, ибо сходство было несомненное. Немец-собственник не знал,
смеяться ему или нет, и потому под конец совсем нахмурился. И вот в это-то
самое мгновение вдруг страшный, могу даже сказать, неестественный крик
потряс комнату. Не зная, что подумать, я сначала оледенел на месте; но,
замечая, что кричит уже и Елена Ивановна, быстро оборотился и - что же
увидел я! Я увидел, - о боже! - я увидел несчастного Ивана Матвеича в
ужасных челюстях крокодиловых, перехваченного ими поперек туловища, уже
поднятого горизонтально на воздух и отчаянно болтавшего в нем ногами. Затем
миг - и его не стало. Но опишу в подробности, потому что я все время стоял
неподвижно и успел разглядеть весь происходивший передо мной процесс с
таким вниманием и любопытством, какого даже и не запомню. "Ибо, - думал я в
ту роковую минуту, - что, если б вместо Ивана Матвеича случилось все это со
мной, - какова была бы тогда мне неприятность!" Но к делу. Крокодил начал с
того, что, повернув бедного Ивана Матвеича в своих ужасных челюстях к себе
ногами, сперва проглотил самые ноги; потом, отрыгнув немного Ивана
Матвеича, старавшегося выскочить и цеплявшегося руками за ящик, вновь
втянул его в себя уже выше поясницы. Потом, отрыгнув еще, глотнул еще и еще
раз. Таким образом Иван Матвеич видимо исчезал в глазах наших. Наконец,
глотнув окончательно, крокодил вобрал в себя всего моего образованного
друга и на этот раз уже без остатка. На поверхности крокодила можно было
заметить, как проходил по его внутренности Иван Матвеич со всеми своими
формами. Я было уже готовился закричать вновь, как вдруг судьба еще раз
захотела вероломно подшутить над нами: крокодил понатужился, вероятно
давясь от огромности проглоченного им предмета, снова раскрыл всю ужасную
пасть свою, и из нее, в виде последней отрыжки, вдруг на одну секунду
выскочила голова Ивана Матвеича, с отчаянным выражением в лице, причем очки
его мгновенно свалились с его носу на дно ящика. Казалось, эта отчаянная
голова для того только и выскочила, чтоб еще раз бросить последний взгляд
на все предметы и мысленно проститься со всеми светскими удовольствиями. Но
она не успела в своем намерении: крокодил вновь собрался с силами, глотнул
- и вмиг она снова исчезла, в этот раз уже навеки. Это появление и
исчезновение еще живой человеческой головы было так ужасно, но вместе с тем
- от быстроты ли и неожиданности действия или вследствие падения с носу
очков - заключало в себе что-то до того смешное, что я вдруг и совсем
неожиданно фыркнул; но, спохватившись, что смеяться в такую минуту мне в
качестве домашнего друга неприлично, обратился тотчас же к Елене Ивановне и
с симпатическим видом сказал ей:

     - Теперь капут нашему Ивану Матвеичу!

     Не могу даже и подумать выразить, до какой степени было сильно
волнение Елены Ивановны в продолжение всего процесса. Сначала, после
первого крика, она как бы замерла на месте и смотрела на представлявшуюся
ей кутерьму, по-видимому, равнодушно, но с чрезвычайно выкатившимися
глазами; потом вдруг залилась раздирающим воплем, но я схватил ее за руки.
В это мгновение и хозяин, сначала тоже отупевший от ужаса, вдруг всплеснул
руками и закричал, глядя на небо:

     - О мой крокодиль, о мейн аллерлибстер Карльхен! Муттер, муттер,
муттер!

     На этот крик отворилась задняя дверь и показалась муттер, в чепце,
румяная, пожилая, но растрепанная, и с визгом бросилась к своему немцу.

     Тут-то начался содом: Елена Ивановна выкрикивала, как исступленная,
одно только слово: "Вспороть! вспороть!" - и бросалась к хозяину и к
муттер, по-видимому, упрашивая их - вероятно, в самозабвении - кого-то и за
что-то вспороть. Хозяин же и муттер ни на кого из нас не обращали внимания:
они оба выли, как телята, около ящика.

     - Он пропадиль, он сейчас будет лопаль, потому что он проглатиль ганц
чиновник! - кричал хозяин.

     - Унзер Карльхен, унзер аллерлибстер Карльхен вирд штербен! - выла
хозяйка.

     - Мы сиротт и без клеб! - подхватывал хозяин.

     - Вспороть, вспороть, вспороть! - заливалась Елена Ивановна,
вцепившись в сюртук немца.

     - Он дразниль крокодиль, - зачем ваш муж дразниль крокодиль! - кричал,
отбиваясь, немец, - вы заплатит, если Карльхен вирд лопаль, - дас вар мейн
зон, дас вар мейн айнцигер зон!

     Признаюсь, я был в страшном негодовании, видя такой эгоизм заезжего
немца и сухость сердца в его растрепанной муттер; и не менее беспрерывно
повторяемые крики Елены Ивановны: "Вспороть, вспороть!" - еще более
возбуждали мое беспокойство и увлекли наконец все мое внимание, так что я
даже испугался... Скажу заранее - странные сии восклицания были поняты мною
совершенно превратно: мне показалось, что Елена Ивановна потеряла на
мгновение рассудок, но тем не менее, желая отмстить за погибель любезного
ей Ивана Матвеича, предлагала, в виде следуемого ей удовлетворения,
наказать крокодила розгами. А между тем она разумела совсем другое. Не без
смущения озираясь на дверь, начал я упрашивать Елену Ивановну успокоиться
и, главное, не употреблять щекотливого слова "вспороть". Ибо такое
ретроградное желание здесь, в самом сердце Пассажа и образованного
общества, в двух шагах от той самой залы, где, может быть, в эту самую
минуту господин Лавров читал публичную лекцию, - не только было невозможно,
но даже немыслимо и с минуты на минуту могло привлечь на нас свистки
образованности и карикатуры г-на Степанова. К ужасу моему, я немедленно
оказался прав в пугливых подозрениях моих: вдруг раздвинулась занавесь,
отделявшая крокодильную от входной каморки, в которой собирали четвертаки,
и на пороге показалась фигура с усами, с бородой и с фуражкой в руках,
весьма сильно нагибавшаяся верхнею частью тела вперед и весьма
предусмотрительно старавшаяся держать свои ноги за порогом крокодильной,
чтоб сохранить за собой право не заплатить за вход.

     - Такое ретроградное желание, сударыня, - сказал незнакомец, стараясь
не перевалиться как-нибудь к нам и устоять за порогом, - не делает чести
вашему развитию и обусловливается недостатком фосфору в ваших мозгах. Вы
немедленно будете освистаны в хронике прогресса и в сатирических листках
наших...

     Но он не докончил: опомнившийся хозяин, с ужасом увидев человека,
говорящего в крокодильной и ничего за это не заплатившего, с яростию
бросился на прогрессивного незнакомца и обоими кулаками вытолкал его в шею.
На минуту оба скрылись из глаз наших за занавесью, и тут только я наконец
догадался, что вся кутерьма вышла из ничего; Елена Ивановна оказалась
совершенно невинною: она отнюдь и не думала, как уже заметил я выше,
подвергать крокодила ретроградному и унизительному наказанию розгами, а
просто-запросто пожелала, чтоб ему только вспороли ножом брюхо и таким
образом освободили из его внутренности Ивана Матвеича.

     - Как! ви хатит, чтоб мой крокодиль пропадиль! - завопил вбежавший
опять хозяин, - нетт, пускай ваш муж сперва пропадиль, а потом крокодиль!..
Мейн фатер показаль крокодиль, мейн гросфатер показаль крокодиль, мейн зон
будет показать крокодиль, и я будет показать крокодиль! Все будут показать
крокодиль! Я ганц Европа известен, а ви неизвестен ганц Европа и мне платит
штраф.

     - Я, я! - подхватила злобная немка, - ми вас не пускайт, штраф, когда
Карльхен лопаль!

     - Да и бесполезно вспарывать, - спокойно прибавил я, желая отвлечь
Елену Ивановну поскорее домой, - ибо наш милый Иван Матвеич, по всей
вероятности, парит теперь где-нибудь в эмпиреях.

     - Друг мой, - раздался в эту минуту совершенно неожиданно голос Ивана
Матвеича, изумивший нас до крайности, - друг мой, мое мнение - действовать
прямо через контору надзирателя, ибо немец без помощи полиции не поймет
истины.

     Эти слова, высказанные твердо, с весом и выражавшие присутствие духа
необыкновенное, сначала до того изумили нас, что мы все отказались было
верить ушам нашим. Но, разумеется, тотчас же подбежали к крокодильному
ящику и столько же с благоговением, сколько и с недоверчивостью слушали
несчастного узника. Голос его был заглушенный, тоненький и даже крикливый,
как будто выходивший из значительного от нас отдаления. Похоже было на то,
когда какой-либо шутник, уходя в другую комнату и закрыв рот обыкновенной
спальной подушкой, начинает кричать, желая представить оставшейся в другой
комнате публике, как перекликаются два мужика в пустыне или будучи
разделены между собою глубоким оврагом, - что я имел удовольствие слышать
однажды у моих знакомых на святках.

     - Иван Матвеич, друг мой, итак, ты жив! - лепетала Елена Ивановна.

     - Жив и здоров, - отвечал Иван Матвеич, - и благодаря всевышнего
проглочен без всякого повреждения. Беспокоюсь же единственно о том, как
взглянет на сей эпизод начальство; ибо, получив билет за границу, угодил в
крокодила, что даже и неостроумно...

     - Но, друг мой, не заботься об остроумии; прежде всего надобно тебя
отсюда как-нибудь выковырять, - прервала Елена Ивановна.

     - Ковыряйт! - вскричал хозяин, - я не дам ковыряйт крокодиль. Теперь
публикум будет ошень больше ходиль, а я буду фуфциг копеек просиль, и
Карльхен перестанет лопаль.

     - Гот зей данк! - подхватила хозяйка.

     - Они правы, - спокойно заметил Иван Матвеич, - экономический принцип
прежде всего.

     - Друг мой, - закричал я, - сейчас же лечу по начальству и буду
жаловаться, ибо предчувствую, что нам одним этой каши не сварить.

     - И я то же думаю, - заметил Иван Матвеич, - но без экономического
вознаграждения трудно в наш век торгового кризиса даром вспороть брюхо
крокодилово, а между тем представляется неизбежный вопрос: что возьмет
хозяин за своего крокодила? а с ним и другой: кто заплатит? ибо ты знаешь,
я средств не имею...

     - Разве в счет жалованья, - робко заметил я, но хозяин тотчас же меня
прервал:

     - Я не продавайт крокодиль, я три тысячи продавайт крокодиль, я четыре
тысячи продавайт крокодиль! Теперь публикум будет много ходиль. Я пять
тысяч продавайт крокодиль!

     Одним словом, он куражился нестерпимо; корыстолюбие и гнусная алчность
радостно сияли в глазах его.

     - Еду! - закричал я в негодовании.

     - И я! и я тоже! я поеду к самому Андрею Осипычу, я смягчу его моими
слезами, - заныла Елена Ивановна.

     - Не делай этого, друг мой, - поспешно прервал ее Иван Матвеич, ибо
давно уже ревновал свою супругу к Андрею Осипычу и знал, что она рада
съездить поплакать перед образованным человеком, потому что слезы к ней
очень шли. - Да и тебе, мой друг, не советую, - продолжал он, обращаясь ко
мне, - нечего ехать прямо с бухты-барахты; еще что из этого выйдет. А
заезжай-ка ты лучше сегодня, так, в виде частного посещения, к Тимофею
Семенычу. Человек он старомодный и недалекий, но солидный и, главное, -
прямой. Поклонись ему от меня и опиши обстоятельства дела. Так как я должен
ему за последний ералаш семь рублей, то передай их ему при этом удобном
случае: это смягчит сурового старика. Во всяком случае, его совет может
послужить для нас руководством. А теперь уведи пока Елену Ивановну...
Успокойся, друг мой, - продолжал он ей, - я устал от всех этих криков и
бабьих дрязг и желаю немного соснуть. Здесь же тепло и мягко, хотя я и не
успел еще осмотреться в этом неожиданном для меня убежище...

     - Осмотреться! Разве тебе там светло? - вскрикнула обрадованная Елена
Ивановна.

     - Меня окружает непробудная ночь, - отвечал бедный узник, - но я могу
щупать и, так сказать, осматриваться руками... Прощай же, будь спокойна и
не отказывай себе в развлечениях. До завтра! Ты же, Семен Семеныч, побывай
ко мне вечером, и так как ты рассеян и можешь забыть, то завяжи узелок...

     Признаюсь, я и рад был уйти, потому что слишком устал, да отчасти и
наскучило. Взяв поспешно под ручку унылую, но похорошевшую от волнения
Елену Ивановну, я поскорее вывел ее из крокодильной.

     - Вечером за вход опять четвертак! - крикнул нам вслед хозяин.

     - О боже, как они жадны! - проговорила Елена Ивановна, глядясь в
каждое зеркало в простенках Пассажа и, видимо, сознавая, что она
похорошела.

     - Экономический принцип, - отвечал я с легким волнением и гордясь моею
дамою перед прохожими.

     - Экономический принцип... - протянула она симпатическим голоском, - я
ничего не поняла, что говорил сейчас Иван Матвеич об этом противном
экономическом принципе.

     - Я объясню вам, - отвечал я и немедленно начал рассказывать о
благодетельных результатах привлечения иностранных капиталов в наше
отечество, о чем прочел еще утром в "Петербургских известиях" и в "Волосе".

     - Как это все странно! - прервала она, прослушав некоторое время, - да
перестаньте же, противный; какой вы вздор говорите... Скажите, я очень
красна?

     - Вы прекрасны, а не красны! - заметил я, пользуясь случаем сказать
комплимент.

     - Шалун! - пролепетала она самодовольно. - Бедный Иван Матвеич, -
прибавила она через минуту, кокетливо склонив на плечо головку, - мне,
право, его жаль, ах боже мой! - вдруг вскрикнула она, - скажите, как же он
будет сегодня там кушать и... и... как же он будет... если ему чего-нибудь
будет надобно?

     - Вопрос непредвиденный, - отвечал я, тоже озадаченный. Мне, по
правде, это не приходило и в голову, до того женщины практичнее нас,
мужчин, при решении житейских задач!

     - Бедняжка, как это он так втюрился... и никаких развлечений и
темно... как досадно, что у меня не осталось его фотографической
карточки... Итак, я теперь вроде вдовы, - прибавила она с обольстительной
улыбкой, очевидно интересуясь новым своим положением, - гм... все-таки мне
его жаль!..

     Одним словом, выражалась весьма понятная и естественная тоска молодой
и интересной жены о погибшем муже. Я привел ее наконец домой, успокоил и,
пообедав вместе с нею, после чашки ароматного кофе, отправился в шесть
часов к Тимофею Семенычу, рассчитывая, что в этот час все семейные люди
определенных занятий сидят или лежат по домам.

     Написав сию первую главу слогом, приличным рассказанному событию, я
намерен далее употреблять слог хотя и не столь возвышенный, но зато более
натуральный, о чем и извещаю заранее читателя.

                                    II

     Почтенный Тимофей Семеныч встретил меня как-то торопливо и как будто
немного смешавшись. Он провел меня в свой тесный кабинет и плотно притворил
дверь: "Чтобы дети не мешали", - проговорил он с видимым беспокойством.
Затем посадил меня на стул у письменного стола, сам сел в кресла, запахнул
полы своего старого ватного халата и принял на всякий случай какой-то
официальный, даже почти строгий вид, хотя вовсе не был моим или Ивана
Матвеича начальником, а считался до сих пор обыкновенным сослуживцем и даже
знакомым.

     - Прежде всего, - начал он, - возьмите во внимание, что я не
начальство, а такой же точно подначальный человек, как и вы, как и Иван
Матвеич... Я сторона-с и ввязываться ни во что не намерен.

     Я удивился, что, по-видимому, он уже все это знает. Несмотря на то,
рассказал ему вновь всю историю с подробностями. Говорил я даже с
волнением, ибо исполнял в эту минуту обязанность истинного друга. Он
выслушал без особого удивления, но с явным признаком подозрительности.

     - Представьте, - сказал он, выслушав, - я всегда полагал, что с ним
непременно это случится.

     - Почему же-с, Тимофей Семеныч, случай сам по себе весьма
необыкновенный-с...

     - Согласен. Но Иван Матвеич во все течение службы своей именно клонил
к такому результату. Прыток-с, заносчив даже. Все "прогресс" да разные
идеи-с, а вот куда прогресс-то приводит!

     - Но ведь это случай самый необыкновенный, и общим правилом для всех
прогрессистов его никак нельзя положить...

     - Нет, уж это так-с. Это, видите ли, от излишней образованности
происходит, поверьте мне-с. Ибо люди излишне образованные лезут во всякое
место-с и преимущественно туда, где их вовсе не спрашивают. Впрочем, может,
вы больше знаете, - прибавил он, как бы обижаясь. - Я человек не столь
образованный и старый; с солдатских детей начал, и службе моей
пятидесятилетний юбилей сего года пошел-с.

     - О нет, Тимофей Семеныч, помилуйте. Напротив, Иван Матвеич жаждет
вашего совета, руководства вашего жаждет. Даже, так сказать, со слезами-с.

     - "Так сказать со слезами-с". Гм. Ну, это слезы крокодиловы, и им не
совсем можно верить. Ну, зачем, скажите, потянуло его за границу? Да и на
какие деньги? Ведь он и средств не имеет?

     - На скопленное, Тимофей Семеныч, из последних наградных, - отвечал я
жалобно. - Всего на три месяца хотел съездить, - в Швейцарию... на родину
Вильгельма Телля.

     - Вильгельма Телля? Гм!

     - В Неаполе встретить весну хотел-с. Осмотреть музей, нравы,
животных...

     - Гм! животных? А по-моему, так просто из гордости. Каких животных?
Животных? Разве у нас мало животных? Есть зверинцы, музеи, верблюды.
Медведи под самым Петербургом живут. Да вот он и сам засел в крокодиле...

     - Тимофей Семеныч, помилуйте, человек в несчастье, человек прибегает
как к другу, как к старшему родственнику, совета жаждет, а вы - укоряете...
Пожалейте хоть несчастную Елену Ивановну!

     - Это вы про супругу-с? Интересная дамочка, - проговорил Тимофей
Семеныч, видимо смягчаясь и с аппетитом нюхнув табаку. - Особа субтильная.
И как полна, и головку все так на бочок, на бочок... очень приятно-с.
Андрей Осипыч еще третьего дня упоминал.

     - Упоминал?

     - Упоминал-с, и в выражениях весьма лестных. Бюст, говорит, взгляд,
прическа... Конфетка, говорит, а не дамочка, и тут же засмеялись. Молодые
они еще люди. - Тимофей Семеныч с треском высморкался. - А между тем вот и
молодой человек, а какую карьеру себе составляют-с...

     - Да ведь тут совсем другое, Тимофей Семеныч.

     - Конечно, конечно-с.

     - Так как же, Тимофей Семеныч?

     - Да что же я-то могу сделать?

     - Посоветуйте-с, руководите, как опытный человек, как родственник! Что
предпринять? Идти ли по начальству или...

     - По начальству? Отнюдь нет-с, - торопливо произнес Тимофей Семеныч. -
Если хотите совета, то прежде всего надо это дело замять и действовать, так
сказать, в виде частного лица. Случай подозрительный-с, да и небывалый.
Главное, небывалый, примера не было-с, да и плохо рекомендующий... Поэтому
осторожность прежде всего... Пусть уж там себе полежит. Надо выждать,
выждать...

     - Да как же выждать, Тимофей Семеныч? Ну что, если он там задохнется?

     - Да почему же-с? Ведь вы, кажется, говорили, что он даже с довольным
комфортом устроился?

     Я рассказал все опять. Тимофей Семеныч задумался.

     - Гм! - проговорил он, вертя табакерку в руках, - по-моему, даже и
хорошо, что он там на время полежит, вместо заграницы-то-с. Пусть на досуге
подумает; разумеется, задыхаться не надо, и потому надо взять надлежащие
меры для сохранения здоровья: ну, там, остерегаться кашля и прочего... А
что касается немца, то, по моему личному мнению, он в своем праве, и даже
более другой стороны, потому что в его крокодила влезли без спросу, а не он
влез без спросу в крокодила Ивана Матвеичева, у которого, впрочем, сколько
я запомню, и не было своего крокодила. Ну-с, а крокодил составляет
собственность, стало быть, без вознаграждения его взрезать нельзя-с.

     - Для спасения человечества, Тимофей Семеныч.

     - Ну уж это дело полиции-с. Туда и следует отнестись.

     - Да ведь Иван Матвеич может и у нас понадобиться. Его могут
потребовать-с.

     - Иван-то Матвеич понадобиться? хе-хе! К тому же ведь он считается в
отпуску, стало быть, мы можем и игнорировать, а он пусть осматривает там
европейские земли. Другое дело, если он после сроку не явится, ну тогда и
спросим, справки наведем...

     - Три-то месяца! Тимофей Семеныч, помилуйте!

     - Сам виноват-с. Ну, кто его туда совал? Эдак, пожалуй, придется ему
казенную няньку нанять-с, а этого и по штату не полагается. А главное -
крокодил есть собственность, стало быть, тут уже так называемый
экономический принцип в действии. А экономический принцип прежде всего-с.
Еще третьего дня у Луки Андреича на вечере Игнатий Прокофьич говорил,
Игнатия Прокофьича знаете? Капиталист, при делах-с, и знаете складно так
говорит: "Нам нужна, говорит, промышленность, промышленности у нас мало.
Надо ее родить. Надо капиталы родить, значит, среднее сословие, так
называемую буржуазию надо родить. А так как нет у нас капиталов, значит,
надо их из-за границы привлечь. Надо, во-первых, дать ход иностранным
компаниям для скупки по участкам наших земель, как везде утверждено теперь
за границей. Общинная собственность - яд, говорит, гибель! - И, знаете, с
жаром так говорит; ну, им прилично: люди капитальные... да и не служащие. -
С общиной, говорит, ни промышленность, ни земледелие не возвысятся. Надо,
говорит, чтоб иностранные компании скупили по возможности всю нашу землю по
частям, а потом дробить, дробить, дробить как можно в мелкие участки, и
знаете - решительно так произносит: дррробить, говорит, а потом и продавать
в личную собственность. Да и не продавать, а просто арендовать. Когда,
говорит, вся земля будет у привлеченных иностранных компаний в руках,
тогда, значит, можно какую угодно цену за аренду назначить. Стало быть,
мужик будет работать уже втрое, из одного насущного хлеба, и его можно
когда угодно согнать. Значит, он будет чувствовать, будет покорен, прилежен
и втрое за ту же цену выработает. А теперь в общине что ему! Знает, что с
голоду не помрет, ну и ленится, и пьянствует. А меж тем к нам и деньги
привлекутся, и капиталы заведутся, и буржуазия пойдет. Вон и английская
политическая и литературная газета "Теймс", разбирая наши финансы,
отзывалась намедни, что потому и не растут наши финансы, что среднего
сословия нет у нас, кошелей больших нет, пролетариев услужливых нет..."
Хорошо говорит Игнатий Прокофьич. Оратор-с. Сам по начальству отзыв хочет
подать и потом в "Известиях" напечатать. Это уж не стишки, подобно Ивану
Матвеичу...

     - Так как же Иван-то Матвеич? - ввернул я, дав поболтать старику.
Тимофей Семеныч любил иногда поболтать и тем показать, что и он не отстал и
все это знает.

     - Иван-то Матвеич как-с? Так ведь я к тому и клоню-с. Сами же мы вот
хлопочем о привлечении иностранных капиталов в отечество, а вот посудите:
едва только капитал привлеченного крокодильщика удвоился через Ивана
Матвеича, а мы, чем бы протежировать иностранного собственника, напротив,
стараемся самому-то основному капиталу брюхо вспороть. Ну, сообразно ли
это? По-моему, Иван Матвеич, как истинный сын отечества, должен еще
радоваться и гордиться тем, что собою ценность иностранного крокодила
удвоил, а пожалуй, еще и утроил. Это для привлечения надобно-с. Удастся
одному, смотришь, и другой с крокодилом приедет, а третий уж двух и трех
зараз привезет, а около них капиталы группируются. Вот и буржуазия. Надобно
поощрять-с.

     - Помилуйте, Тимофей Семеныч! - вскричал я, - да вы требуете почти
неестественного самоотвержения от бедного Ивана Матвеича!

     - Ничего я не требую-с и прежде всего прошу вас - как уже и прежде
просил - сообразить, что я не начальство и, стало быть, требовать ни от
кого и ничего не могу. Как сын отечества говорю, то есть говорю не как "Сын
отечества", а просто как сын отечества говорю. Опять-таки кто ж велел ему
влезть в крокодила? Человек солидный, человек известного чина, состоящий в
законном браке, и вдруг - такой шаг! Сообразно ли это?

     - Но ведь этот шаг случился нечаянно-с.

     - А кто его знает? И притом из каких сумм заплатить крокодильщику,
скажите-ка?

     - Разве в счет жалованья, Тимофей Семеныч?

     - Достанет ли-с?

     - Недостанет, Тимофей Семеныч, - отвечал я с грустью. - Крокодильщик
сначала испугался, что лопнет крокодил, а потом, как убедился, что все
благополучно, заважничал и обрадовался, что может цену удвоить.

     - Утроить, учетверить разве! Публика теперь прихлынет, а крокодильщики
ловкий народ. К тому же и мясоед, склонность к увеселениям и потому,
повторяю, прежде всего пусть Иван Матвеич наблюдает инкогнито, пусть не
торопится. Пусть все, пожалуй, знают, что он в крокодиле, но не знают
официально. В этом отношении Иван Матвеич находится даже в особенно
благоприятных обстоятельствах, потому что числится за границей. Скажут, что
в крокодиле, а мы и не поверим. Это можно так подвести. Главное - пусть
выжидает, да и куда ему спешить?

     - Ну, а если...

     - Не беспокойтесь, сложения плотного-с...

     - Ну, а потом, когда выждет?

     - Ну-с, не скрою от вас, что случай до крайности казусный.
Сообразиться нельзя-с, и, главное, то вредит, что не было до сих пор
примера подобного. Будь у нас пример, еще можно бы как-нибудь
руководствоваться. А то как тут решишь? Станешь соображать, а дело
затянется.

     Счастливая мысль блеснула у меня в голове.

     - Нельзя ли устроить так-с, - сказал я, - что уж если суждено ему
оставаться в недрах чудовища и, волею провидения, сохранится его живот,
нельзя ли подать ему прошение о том, чтобы числиться на службе?

     - Гм... разве в виде отпуска и без жалованья...

     - Нет-с, нельзя ли с жалованьем-с?

     - На каком же основании?

     - В виде командировки...

     - Какой и куда?

     - Да в недра же, в крокодиловы недра... Так сказать, для справок, для
изучения фактов на месте. Конечно, это будет ново, но ведь это прогрессивно
и в то же время покажет заботливость о просвещении-с...

     Тимофей Семеныч задумался.

     - Командировать особого чиновника, - сказал он наконец, - в недра
крокодила для особых поручений, по моему личному мнению, - нелепо-с. По
штату не полагается. Да и какие могут быть туда поручения?

     - Да для естественного, так сказать, изучения природы на месте, в
живье-с. Нынче все пошли естественные науки-с, ботаника... Он бы там жил и
сообщал-с... ну, там о пищеварении или просто о нравах. Для скопления
фактов-с.

     - То есть это по части статистики. Ну, в этом я не силен, да и не
философ. Вы говорите: факты, - мы и без того завалены фактами и не знаем,
что с ними делать. Притом же эта статистика опасна...

     - Чем же-с?

     - Опасна-с. И к тому ж, согласитесь, он будет сообщать факты, так
сказать, лежа на боку. А разве можно служить, лежа на боку? Это уж опять
нововведение, и притом опасное-с; и опять-таки примера такого не было. Вот
если б нам хоть какой-нибудь примерчик, так, по моему мнению, пожалуй, и
можно бы командировать.

     - Но ведь и крокодилов живых не привозили до сих пор, Тимофей Семеныч.

     - Гм, да... - он опять задумался. - Если хотите, это возражение ваше
справедливо и даже могло бы служить основанием к дальнейшему производству
дела. Но опять возьмите и то, что если с появлением живых крокодилов начнут
исчезать служащие и потом, на основании того, что там тепло и мягко, будут
требовать туда командировок, а потом лежать на боку... согласитесь сами -
дурной пример-с. Ведь эдак, пожалуй, всякий туда полезет даром деньги-то
брать.

     - Порадейте, Тимофей Семеныч! Кстати-с: Иван Матвеич просил передать
вам карточный должок, семь рублей, в ералаш-с...

     - Ах, это он проиграл намедни, у Никифор Никифорыча! Помню-с. И как он
тогда был весел, смешил, и вот!..

     Старик был искренно тронут.

     - Порадейте, Тимофей Семеныч.

     - Похлопочу-с. От своего лица поговорю, частным образом, в виде
справки. А впрочем, разузнайте-ка так, неофициально, со стороны, какую
именно цену согласился бы взять хозяин за своего крокодила?

     Тимофей Семеныч видимо подобрел.

     - Непременно-с, - отвечал я, - и тотчас же явлюсь к вам с отчетом.

     - Супруга-то... одна теперь? Скучает?

     - Вы бы навестили, Тимофей Семеныч.

     - Навещу-с, я еще давеча подумал, да и случай удобный... И зачем,
зачем это его дергало смотреть крокодила! А впрочем, я бы и сам желал
посмотреть.

     - Навестите-ка бедного, Тимофей Семеныч.

     - Навещу-с. Конечно, я этим шагом моим не хочу обнадеживать. Я прибуду
как частное лицо... Ну-с, до свиданья, я ведь опять к Никифор Никифорычу;
будете?

     - Нет-с, я к узнику.

     - Да-с, вот теперь и к узнику!.. Э-эх, легкомыслие!

     Я распростился с стариком. Разнообразные мысли ходили в моей голове.
Добрый и честнейший человек Тимофей Семеныч, а, выходя от него, я, однако,
порадовался, что ему был уже пятидесятилетний юбилей и что Тимофеи Семенычи
у нас теперь редкость. Разумеется, я тотчас полетел в Пассаж обо всем
сообщить бедняжке Ивану Матвеичу. Да и любопытство разбирало меня: как он
там устроился в крокодиле и как это можно жить в крокодиле? Да и можно ли
действительно жить в крокодиле? Порой мне, право, казалось, что все это
какой-то чудовищный сон, тем более что и дело-то шло о чудовище...

                                    III

     И, однако ж, это был не сон, а настоящая, несомненная
действительность. Иначе - стал ли бы я и рассказывать! Но продолжаю...

     В Пассаж я попал уже поздно, около девяти часов, и в крокодильную
принужден был войти с заднего хода, потому что немец запер магазин на этот
раз ранее обыкновенного. Он расхаживал по-домашнему в каком-то засаленном
старом сюртучишке, но сам еще втрое довольнее, чем давеча утром. Видно
было, что он уже ничего не боится и что "публикум много ходиль". Муттер
вышла уже потом, очевидно затем, чтобы следить за мной. Немец с муттер
часто перешептывались. Несмотря на то, что магазин был уже заперт, он
все-таки взял с меня четвертак. И что за ненужная аккуратность!

     - Ви каждый раз будет платиль; публикум будут рубль платиль, а ви один
четвертак, ибо ви добры друк вашего добры друк, а я почитаю друк...

     - Жив ли, жив ли образованный друг мой! - громко вскричал я, подходя к
крокодилу и надеясь, что слова мои еще издали достигнут Ивана Матвеича и
польстят его самолюбию.

     - Жив и здоров, - отвечал он, как будто издали или как бы из-под
кровати, хотя я стоял подле него, - жив и здоров, но об этом после... Как
дела?

     Как бы нарочно не расслышав вопроса, я было начал с участием и
поспешностию сам его расспрашивать: как он, что он и каково в крокодиле и
что такое вообще внутри крокодила? Это требовалось и дружеством и
обыкновенною вежливостию. Но он капризно и с досадой перебил меня.

     - Как дела? - прокричал он, по обыкновению мною командуя, своим
визгливым голосом, чрезвычайно на этот раз отвратительным.

     Я рассказал всю мою беседу с Тимофеем Семенычем до последней
подробности. Рассказывая, я старался выказать несколько обиженный тон.

     - Старик прав, - решил Иван Матвеич так же резко, как и по всегдашнему
обыкновению своему в разговорах со мной. - Практических людей люблю и не
терплю сладких мямлей. Готов, однако, сознаться, что и твоя идея насчет
командировки не совершенно нелепа. Действительно, многое могу сообщить и в
научном, и в нравственном отношении. Но теперь это все принимает новый и
неожиданный вид и не стоит хлопотать из одного только жалованья. Слушай
внимательно. Ты сидишь?

     - Нет, стою.

     - Садись на что-нибудь, ну хоть на пол, и слушай внимательно.

     Со злобою взял я стул и в сердцах, устанавливая, стукнул им об пол.

     - Слушай, - начал он повелительно, - публики сегодня приходило целая
бездна. К вечеру не хватило места и для порядка явилась полиция. В восемь
часов, то есть ранее обыкновенного, хозяин нашел даже нужным запереть
магазин и прекратить представление, чтоб сосчитать привлеченные деньги и
удобнее приготовиться к завтраму. Знаю, что завтра соберется целая ярмарка.
Таким образом, надо полагать, что все образованнейшие люди столицы, дамы
высшего общества, иноземные посланники, юристы и прочие здесь перебывают.
Мало того: станут наезжать из многосторонних провинций нашей обширной и
любопытной империи. В результате - я у всех на виду, и хоть спрятанный, но
первенствую. Стану поучать праздную толпу. Наученный опытом, представлю из
себя пример величия и смирения перед судьбою! Буду, так сказать, кафедрой,
с которой начну поучать человечество. Даже одни естественнонаучные
сведения, которые могу сообщить об обитаемом мною чудовище, - драгоценны. И
потому не только не ропщу на давешний случай, но твердо надеюсь на
блистательнейшую из карьер.

     - Не наскучило бы? - заметил я ядовито.

     Всего более обозлило меня то, что он почти уже совсем перестал
употреблять личные местоимения - до того заважничал. Тем не менее все это
меня сбило с толку. "С чего, с чего эта легкомысленная башка куражится! -
скрежетал я шепотом про себя. - Тут надо плакать, а не куражиться".

     - Нет! - отвечал он резко на мое замечание, - ибо весь проникнут
великими идеями, только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы
всего человечества. Из крокодила выйдет теперь правда и свет. Несомненно
изобрету новую собственную теорию новых экономических отношений и буду
гордиться ею - чего доселе не мог за недосугом по службе и в пошлых
развлечениях света. Опровергну все и буду новый Фурье. Кстати, отдал семь
рублей Тимофею Семенычу?

     - Из своих, - ответил я, стараясь выразить голосом, что заплатил из
своих.

     - Сочтемся, - ответил он высокомерно. - Прибавки оклада жду
всенепременно, ибо кому же и прибавлять, как не мне? Польза от меня теперь
бесконечная. Но к делу. Жена?

     - Ты, вероятно, спрашиваешь о Елене Ивановне?

     - Жена?! - закричал он даже с каким-то на этот раз визгом.

     Нечего было делать! Смиренно, но опять-таки скрежеща зубами, рассказал
я, как оставил Елену Ивановну. Он даже и не дослушал.

     - Имею на нее особые виды, - начал он нетерпеливо. - Если буду
знаменит здесь, то хочу, чтоб она была знаменита там. Ученые, поэты,
философы, заезжие минералоги, государственные мужи после утренней беседы со
мной будут посещать по вечерам ее салон. С будущей недели у нее должны
начаться каждый вечер салоны. Удвоенный оклад будет давать средства к
приему, а так как прием должен ограничиваться одним чаем и нанятыми
лакеями, то и делу конец. И здесь и там будут говорить обо мне. Давно
жаждал случая, чтоб все говорили обо мне, но не мог достигнуть, скованный
малым значением и недостаточным чином. Теперь же все это достигнуто
каким-нибудь самым обыкновенным глотком крокодила. Каждое слово мое будет
выслушиваться, каждое изречение обдумываться, передаваться, печататься. И я
задам себя знать! Поймут наконец, каким способностям дали исчезнуть в
недрах чудовища. "Этот человек мог быть иностранным министром и управлять
королевством", - скажут одни. "И этот человек не управлял иностранным
королевством", - скажут другие. Ну чем, ну чем я хуже какого-нибудь
Гарнье-Пажесишки или как их там?.. Жена должна составлять мне пандан - у
меня ум, у нее красота и любезность. "Она прекрасна, потому и жена его", -
скажут одни. "Она прекрасна, потому что жена его", - поправят другие. На
всякий случай пусть Елена Ивановна завтра же купит энциклопедический
словарь, издававшийся под редакцией Андрея Краевского, чтоб уметь говорить
обо всех предметах. Чаще же всего пусть читает premier-политик "С.
-Петербургских известий", сверяя каждодневно с "Волосом". Полагаю, что
хозяин согласится иногда приносить и меня, вместе с крокодилом, в блестящий
салон жены моей. Я буду стоять в ящике среди великолепной гостиной и буду
сыпать остротами, которые подберу еще с утра. Государственному мужу сообщу
мои проекты; с поэтом буду говорить в рифму; с дамами буду забавен и
нравственно-мил, - так как вполне безопасен для их супругов. Всем остальным
буду служить примером покорности судьбе и воле провидения. Жену сделаю
блестящею литературною дамою; я ее выдвину вперед и объясню ее публике; как
жена моя, она должна быть полна величайших достоинств, и если справедливо
называют Андрея Александровича нашим русским Альфредом де Мюссе, то еще
справедливее будет, когда назовут ее нашей русской Евгенией Тур.

     Признаюсь, хотя вся эта дичь и походила несколько на всегдашнего Ивана
Матвеича, но мне все-таки пришло в голову, что он теперь в горячке и
бредит. Это был все тот же обыкновенный и ежедневный Иван Матвеич, но
наблюдаемый в стекло, в двадцать раз увеличивающее.

     - Друг мой, - спросил я его, - надеешься ли ты на долговечность? И
вообще скажи: здоров ли ты? Как ты ешь, как ты спишь, как ты дышишь? Я друг
тебе, и согласись, что случай слишком сверхъестественный, а следовательно,
любопытство мое слишком естественно.

     - Праздное любопытство и больше ничего, - отвечал он сентенциозно, -
но ты будешь удовлетворен. Спрашиваешь, как устроился я в недрах чудовища?
Во-первых, крокодил, к удивлению моему, оказался совершенно пустой.
Внутренность его состоит как бы из огромного пустого мешка, сделанного из
резинки, вроде тех резиновых изделий, которые распространены у нас в
Гороховой, в Морской и, если не ошибаюсь, на Вознесенском проспекте. Иначе,
сообрази, мог ли бы я в нем поместиться?

     - Возможно ли? - вскричал я в понятном изумлении. - Неужели крокодил
совершенно пустой?

     - Совершенно, - строго и внушительно подтвердил Иван Матвеич. - И, по
всей вероятности, он устроен так по законам самой природы. Крокодил
обладает только пастью, снабженною острыми зубами, и вдобавок к пасти -
значительно длинным хвостом - вот и все, по-настоящему. В середине же между
сими двумя его оконечностями находится пустое пространство, обнесенное
чем-то вроде каучука, вероятнее же всего действительно каучуком.

     - А ребра, а желудок, а кишки, а печень, а сердце? - прервал я даже со
злобою.

     - Н-ничего, совершенно ничего этого нет и, вероятно, никогда не
бывало. Все это - праздная фантазия легкомысленных путешественников.
Подобно тому как надувают геморроидальную подушку, так и я надуваю теперь
собой крокодила. Он растяжим до невероятности. Даже ты, в качестве
домашнего друга, мог бы поместиться со мной рядом, если б обладал
великодушием, и даже с тобой еще достало бы места. Я даже думаю в крайнем
случае выписать сюда Елену Ивановну. Впрочем, подобное пустопорожнее
устройство крокодила совершенно согласно с естественными науками. Ибо,
положим например, тебе дано устроить нового крокодила - тебе, естественно,
представляется вопрос: какое основное свойство крокодилово? Ответ ясен:
глотать людей. Как же достигнуть устройством крокодила, чтоб он глотал
людей? Ответ еще яснее: устроив его пустым. Давно уже решено физикой, что
природа не терпит пустоты. Подобно сему и внутренность крокодилова должна
именно быть пустою, чтоб не терпеть пустоты, а, следственно, беспрерывно
глотать и наполняться всем, что только есть под рукою. И вот единственная
разумная причина, почему все крокодилы глотают нашего брата. Не так в
устройстве человеческом: чем пустее, например, голова человеческая, тем
менее она ощущает жажды наполниться, и это единственное исключение из
общего правила. Все это мне теперь ясно, как день, все это я постиг
собственным умом и опытом, находясь, так сказать, в недрах природы, в ее
реторте, прислушиваясь к биению пульса ее. Даже этимология согласна со
мною, ибо самое название крокодил означает прожорливость. Крокодил,
Crocodillo, - есть слово, очевидно, итальянское, современное, может быть,
древним фараонам египетским и, очевидно, происходящее от французского
корня: croquer, что означает съесть, скушать и вообще употребить в пищу.
Все это я намерен прочесть в виде первой лекции публике, собравшейся в
салоне Елены Ивановны, когда меня принесут туда в ящике.

     - Друг мой, не принять ли тебе теперь хоть слабительного! - вскричал я
невольно. "У него жар, жар, он в жару!" - повторял я про себя в ужасе.

     - Вздор! - отвечал он презрительно, - и к тому же в теперешнем
положении моем это совсем неудобно. Впрочем, я отчасти знал, что ты
заговоришь о слабительном.

     - Друг мой, а как... как же ты теперь употребляешь пищу? Обедал ты
сегодня или нет?

     - Нет, но сыт и, вероятнее всего, теперь уже никогда не буду
употреблять пищи. И это тоже совершенно понятно: наполняя собою всю
внутренность крокодилову, я делаю его навсегда сытым. Теперь его можно не
кормить несколько лет. С другой стороны, - сытый мною, он естественно
сообщит и мне все жизненные соки из своего тела; это вроде того, как
некоторые утонченные кокетки обкладывают себя и все свои формы на ночь
сырыми котлетами и потом, приняв утреннюю ванну, становятся свежими,
упругими, сочными и обольстительными. Таким образом, питая собою крокодила,
я, обратно, получаю и от него питание; следовательно - мы взаимно кормим
друг друга. Но так как трудно, даже и крокодилу, переваривать такого
человека, как я, то уж, разумеется, он должен при этом ощущать некоторую
тяжесть в желудке, - которого, впрочем, у него нет, - и вот почему, чтоб не
доставить излишней боли чудовищу, я редко ворочаюсь с боку на бок; и хотя
бы и мог ворочаться, но не делаю сего из гуманности. Это единственный
недостаток теперешнего моего положения, и в аллегорическом смысле Тимофей
Семеныч справедлив, называя меня лежебокой. Но я докажу, что и лежа на
боку, - мало того, - что только лежа на боку и можно перевернуть судьбу
человечества. Все великие идеи и направления наших газет и журналов,
очевидно, произведены лежебоками; вот почему и называют их идеями
кабинетными, но наплевать, что так называют! Я изобрету теперь целую
социальную систему, и - ты не поверишь - как это легко! Стоит только
уединиться куда-нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила,
закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества.
Давеча, как вы ушли, я тотчас же принялся изобретать и изобрел уже три
системы, теперь изготовляю четвертую. Правда, сначала надо все
опровергнуть; но из крокодила так легко опровергать; мало того, из
крокодила как будто это виднее становится... Впрочем, в моем положении
существуют и еще недостатки, хотя и мелкие: внутри крокодила несколько сыро
и как будто покрыто слизью да, сверх того, еще несколько пахнет резинкой,
точь-в-точь как от моих прошлогодних калош. Вот и всш, более нет никаких
недостатков.

     - Иван Матвеич, -прервал я, - все это чудеса, которым я едва могу
верить. И неужели, неужели ты всю жизнь не намерен обедать?

     - О каком вздоре заботишься ты, беспечная, праздная голова! Я тебе о
великих идеях рассказываю, а ты... Знай же, что я сыт уже одними великими
идеями, озарившими ночь, меня окружившую. Впрочем, добродушный хозяин
чудовища, сговорившись с добрейшею муттер, решили давеча промеж себя, что
будут каждое утро просовывать в пасть крокодила изогнутую металлическую
трубочку, вроде дудочки, через которую я бы мог втягивать в себя кофе или
бульон с размоченным в нем белым хлебом. Дудочка уже заказана по соседству,
но полагаю, что это излишняя роскошь. Прожить же надеюсь по крайней мере
тысячу лет, если справедливо, что по стольку лет живут крокодилы, о чем,
благо напомнил, справься завтра же в какой-нибудь естественной истории и
сообщи мне, ибо я мог ошибиться, смешав крокодила с каким-нибудь другим
ископаемым. Одно только соображение несколько смущает меня: так как я одет
в сукно, а на ногах у меня сапоги, то крокодил, очевидно, меня не может
переварить. Сверх того, я живой и потому сопротивляюсь переварению меня
всею моею волею, ибо понятно, что не хочу обратиться в то, во что
обращается всякая пища, так как это было бы слишком для меня унизительно.
Но боюсь одного: в тысячелетний срок сукно сюртука моего, к несчастью
русского изделия, может истлеть, и тогда я, оставшись без одежды, несмотря
на все мое негодование, начну, пожалуй, и перевариваться; и хоть днем я
этого ни за что не допущу и не позволю, но по ночам, во сне, когда воля
отлетает от человека, меня может постичь самая унизительная участь
какого-нибудь картофеля, блинов или телятины. Такая идея приводит меня в
бешенство. Уже по одной этой причине надо бы изменить тариф и поощрять
привоз сукон английских, которые крепче, а следственно, и дольше будут
сопротивляться природе, в случае если попадешь в крокодила. При первом
случае сообщу мысль мою кому-либо из людей государственных, а вместе с тем
и политическим обозревателям наших ежедневных петербургских газет. Пусть
прокричат. Надеюсь, что не одно это они теперь от меня позаимствуют.
Предвижу, что каждое утро целая толпа их, вооруженная редакционными
четвертаками, будет тесниться кругом меня, чтоб уловить мои мысли насчет
вчерашних телеграмм. Короче - будущность представляется мне в самом розовом
свете.

     "Горячка, горячка!" - шептал я про себя.

     - Друг мой, а свобода? - проговорил я, желая вполне узнать его мнение.
- Ведь ты, так сказать, в темнице, тогда как человек должен наслаждаться
свободою.

     - Ты глуп, - отвечал он. - Люди дикие любят независимость, люди мудрые
любят порядок, а нет порядка...

     - Иван Матвеич, пощади и помилуй!

     - Молчи и слушай! - взвизгнул он в досаде, что я перебил его. -
Никогда не воспарял я духом так, как теперь. В моем тесном убежище одного
боюсь - литературной критики толстых журналов и свиста сатирических газет
наших. Боюсь, чтоб легкомысленные посетители, глупцы и завистники и вообще
нигилисты не подняли меня на смех. Но я приму меры. С нетерпением жду
завтрашних отзывов публики, а главное - мнения газет. О газетах сообщи
завтра же.

     - Хорошо, завтра же принесу сюда целый ворох газет.

     - Завтра еще рано ждать газетных отзывов, ибо объявления печатаются
только на четвертый день. Но отныне каждый вечер приходи через внутренний
ход со двора. Я намерен употреблять тебя как моего секретаря. Ты будешь мне
читать газеты и журналы, а я буду диктовать тебе мои мысли и давать
поручения. В особенности не забывай телеграмм. Каждый день чтоб были здесь
все европейские телеграммы. Но довольно; вероятно, ты теперь хочешь спать.
Ступай домой и не думай о том, что я сейчас говорил о критике: я не боюсь
ее, ибо сама она находится в критическом положении. Стоит только быть
мудрым и добродетельным, и непременно станешь на пьедестал. Если не Сократ,
то Диоген, или то и другое вместе, и вот будущая роль моя в человечестве.

     Так легкомысленно и навязчиво (правда, - в горячке) торопился
высказаться передо мной Иван Матвеич, подобно тем слабохарактерным бабам,
про которых говорит пословица, что они не могут удержать секрета. Да и все
то, что сообщил он мне о крокодиле, показалось мне весьма подозрительным.
Ну как можно, чтоб крокодил был совершенно пустой? Бьюсь об заклад, что в
этом он прихвастнул из тщеславия и отчасти, чтоб меня унизить. Правда, он
был больной, а больному надо уважить; но, признаюсь откровенно, я всегда
терпеть не мог Ивана Матвеича. Всю жизнь, начиная с самого детства, я желал
и не мог избавиться от его опеки. Тысячу раз хотел было я с ним совсем
расплеваться, и каждый раз меня опять тянуло к нему, как будто я все еще
надеялся ему что-то доказать и за что-то отмстить. Странная вещь эта
дружба! Положительно могу сказать, что я на девять десятых был с ним дружен
из злобы. На этот раз мы простились, однако же, с чувством.

     - Ваш друк ошень умна шеловек, - сказал мне вполголоса немец,
собираясь меня провожать; он все время прилежно слушал наш разговор.

     - A propos, - сказал я, - чтоб не забыть, - сколько бы взяли вы за
вашего крокодила, на случай если б вздумали у вас его покупать?

     Иван Матвеич, слышавший вопрос, с любопытством выжидал ответа. Видимо
было, что ему не хотелось, чтоб немец взял мало; по крайней мере он как-то
особенно крякнул при моем вопросе.

     Сначала немец и слушать не хотел, даже рассердился.

     - Никто не смейт покупат мой собственный крокодиль! - вскричал он
яростно и покраснел, как вареный рак. - Я не хатит продавайт крокодиль. Я
миллион талер не стану браль за крокодиль. Я сто тридцать талер сегодня с
публикум браль, я завтра десять тысяч талеp собраль, а потом сто тысяч
талеp каждый день собираль. Не хочу продаваль!

     Иван Матвеич даже захихикал от удовольствия.

     Скрепя сердце, хладнокровно и рассудительно, - ибо исполнял
обязанность истинного друга, - намекнул я сумасбродному немцу, что расчеты
его не совсем верны, что если он каждый день будет собирать по сту тысяч,
то в четыре дня у него перебывает весь Петербург и потом уже не с кого
будет собирать, что в животе и смерти волен бог, что крокодил может
как-нибудь лопнуть, а Иван Матвеич заболеть и помереть и проч., и проч.

     Немец задумался.

     - Я будет ему капли из аптеки даваль, - сказал он, надумавшись, - и
ваш друк не будет умираль.

     - Капли каплями, - сказал я, - но возьмите и то, что может затеяться
судебный процесс. Супруга Ивана Матвеича может потребовать своего законного
супруга. Вы вот намерены богатеть, а намерены ли вы назначить хоть
какую-нибудь пенсию Елене Ивановне?

     - Нет, не мереваль! - решительно и строго отвечал немец.

     - Нетт, не мереваль! - подхватила, даже со злобою, муттер.

     - Итак, не лучше ли вам взять что-нибудь теперь, разом, хоть и
умеренное, но верное и солидное, чем предаваться неизвестности? Долгом
считаю присовокупить, что спрашиваю вас не из одного только праздного
любопытства.

     Немец взял муттер и удалился с нею для совещаний в угол, где стоял
шкаф с самой большой и безобразнейшей из всей коллекции обезьяной.

     - Вот увидишь! - сказал мне Иван Матвеич.

     Что до меня касается, я в эту минуту сгорал желанием, во-первых, -
избить больно немца, во-вторых, еще более избить муттер, а в-третьих, всех
больше и больнее избить Ивана Матвеича за безграничность его самолюбия. Но
все это ничего не значило в сравнении с ответом жадного немца.

     Насоветовавшись с своей муттер, он потребовал за своего крокодила
пятьдесят тысяч рублей билетами последнего внутреннего займа с лотереею,
каменный дом в Гороховой и при нем собственную аптеку и, вдобавок, - чин
русского полковника.

     - Видишь! - торжествуя, прокричал Иван Матвеич, - я говорил тебе!
Кроме последнего безумного желания производства в полковники, - он
совершенно прав, ибо вполне понимает теперешнюю ценность показываемого им
чудовища. Экономический принцип прежде всего!

     - Помилуйте! - яростно закричал я немцу, - да за что же вам
полковника-то? Какой вы подвиг совершили, какую службу заслужили, какой
военной славы добились? Ну, не безумец ли вы после этого?

     - Безумны! - вскричал немец обидевшись, - нет, я ошень умна шеловек, а
ви ошень глюп! Я заслужиль польковник, потому што показаль крокодиль, а в
нем живой гоф-рат сидиль, а русский не может показаль крокодиль, а в нем
живой гоф-рат сидиль! Я чрезвышайно умны шеловек и ошень хочу быль
польковник!

     - Так прощай же, Иван Матвеич! - вскричал я, дрожа от бешенства, и
почти бегом выбежал из крокодильной. Я чувствовал, что еще минута, и я уже
не мог бы отвечать за себя. Неестественные надежды этих двух болванов были
невыносимы. Холодный воздух, освежив меня, несколько умерил мое
негодование. Наконец, энергически плюнув раз до пятнадцати в обе стороны, я
взял извозчика, приехал домой, разделся и бросился в постель. Всего
досаднее было то, что я попал к нему в секретари. Теперь умирай там от
скуки каждый вечер, исполняя обязанность истинного друга! Я готов был
прибить себя за это и действительно, уже потушив свечку и закрывшись
одеялом, ударил себя несколько раз кулаком по голове и по другим частям
тела. Это несколько облегчило меня, и я наконец заснул даже довольно
крепко, потому что очень устал. Всю ночь снились мне только одни обезьяны,
но под самое утро приснилась Елена Ивановна...

                                    IV

     Обезьяны, как догадываюсь, приснились потому, что заключались в шкафу
у крокодильщика, но Елена Ивановна составляла статью особенную.

     Скажу заранее: я любил эту даму; но спешу - и спешу на курьеpских -
оговориться: я любил ее как отец, ни более, ни менее. Заключаю так потому,
что много pаз случалось со мною неудержимое желание поцеловать ее в головку
или в румяненькую щечку. И хотя я никогда не приводил сего в исполнение, но
каюсь - не отказался бы поцеловать ее даже и в губки. И не то что в губки,
а в зубки, которые так прелестно всегда выставлялись, точно ряд
хорошеньких, подобранных жемчужинок, когда она смеялась. Она же удивительно
часто смеялась. Иван Матвеич называл ее, в ласкательных случаях, своей
"милой нелепостью" - название в высшей степени справедливое и
характеристичное. Это была дама-конфетка и более ничего. Посему совершенно
не понимаю, зачем вздумалось теперь тому же самому Ивану Матвеичу
воображать в своей супруге нашу русскую Евгению Тур? Во всяком случае, мой
сон, если не брать в расчет обезьян, произвел на меня пpиятнейшее
впечатление, и, перебирая в голове за утренней чашкой чаю все происшествия
вчерашнего дня, я решил немедленно зайти к Елене Ивановне, по дороге на
службу, что, впрочем, обязан был сделать и в качестве домашнего друга.

     В крошечной комнатке перед спальней, в так называемой у них маленькой
гостиной, хотя и большая гостиная была у них тоже маленькая, на маленьком
нарядном диванчике, за маленьким чайным столиком, в какой-то полувоздушной
утренней распашоночке сидела Елена Ивановна и из маленькой чашечки, в
которую макала крошечный сухарик, кушала кофе. Была она обольстительно
хороша, но показалась мне тоже и как будто задумчивою.

     - Ах, это вы, шалун! - встретила она меня с рассеянной улыбкой, -
садитесь, ветреник, пейте кофе. Ну что вы вчера делали? Были в маскараде?

     - А разве вы были? Я ведь не езжу... к тому же посещал вчера нашего
узника...

     Я вздохнул и, принимая кофе, сделал благочестивую мину.

     - Кого? Какого это узника? Ах, да! Бедняжка! Ну, что он - скучает? А
знаете... я хотела вас спросить... Я ведь могу теперь просить развода?

     - Развода! - вскричал я в негодовании и чуть не пролил кофе. "Это
черномазенький!" - подумал я про себя с яростью.

     Существовал некто черномазенький, с усиками, служивший по строительной
части, который слишком уж часто похаживал к ним и чрезвычайно умел смешить
Елену Ивановну. Признаюсь, я его ненавидел, и сомнения не было, что он уж
успел вчера видеться с Еленой Ивановной или в маскараде, или, пожалуй, и
здесь, и наговорил ей всякого вздору!

     - Да что ж, - заторопилась вдруг Елена Ивановна, точно подученная, -
что ж он там будет сидеть в крокодиле и, пожалуй, всю жизнь не придет, а я
здесь его дожидайся! Муж должен дома жить, а не в крокодиле...

     - Но ведь это непредвиденный случай, - начал было я в весьма понятном
волнении.

     - Ах, нет, не говорите, не хочу, не хочу! - закричала она, вдруг
совсем рассердившись. - Вы вечно мне напротив, такой негодный! С вами
ничего не сделаешь, ничего не посоветуете! Мне уж чужие говорят, что мне
развод дадут, потому что Иван Матвеич теперь уже не будет получать
жалованья.

     - Елена Ивановна! Вас ли я слышу? - закричал я патетически. - Какой
злодей мог вам это натолковать! Да и развод по такой неосновательной
причине, как жалование, совершенно невозможен. А бедный, бедный Иван
Матвеич к вам, так сказать, весь пылает любовью, даже и в недрах чудовища.
Мало того - тает от любви, как кусочек сахару. Еще вчера ввечеру, когда вы
веселились в маскараде, он упоминал, что в крайнем случае, может быть,
решится выписать вас в качестве законной супруги к себе, в недра, тем более
что крокодил оказывается весьма поместительным не только для двух, но даже
и для трех особ...

     И тут я немедленно рассказал ей всю эту интересную часть моего
вчерашнего разговора с Иваном Матвеичем.

     - Как, как! - вскричала она в удивлении. - Вы хотите, чтоб и я также
полезла туда, к Ивану Матвеичу? Вот выдумки! Да и как я полезу, так в
шляпке и в кринолине? Господи, какая глупость! Да и какую фигуру я буду
делать, когда буду туда лезть, а на меня еще кто-нибудь, пожалуй, будет
смотреть... Это смешно! И что я там буду кушать?.. и... и как я там буду,
когда... ах боже мой, что они выдумали!.. И какие там развлечения?.. Вы
говорите, что там гуммиластиком пахнет? И как же я буду, если мы там с ним
поссоримся, - все-таки рядом лежать? Фу, как это противно!

     - Согласен, согласен со всеми этими доводами, милейшая Елена Ивановна,
- прервал я, стремясь высказаться с тем понятным увлечением, которое всегда
овладевает человеком, когда он чувствует, что правда на его стороне, - но
вы не оценили одного во всем этом; вы не оценили того, что он, стало быть,
без вас жить не может, коли зовет туда; значит, тут любовь, любовь
страстная, верная, стремящаяся... Вы любви не оценили, милая Елена
Ивановна, любви!

     - Не хочу, не хочу, и слышать ничего не хочу! - отмахивалась она своей
маленькой, хорошенькой ручкой, на которой блистали только что вымытые и
вычищенные щеткой розовые ноготки. - Противный! Вы доведете меня до слез.
Полезайте сами, если это вам приятно. Ведь вы друг, ну и ложитесь там с ним
рядом из дружбы, и спорьте всю жизнь о каких-нибудь скучных науках...

     - Напрасно вы так смеетесь над сим предположением, - с важностью
остановил я легкомысленную женщину, - Иван Матвеич и без того меня звал
туда. Конечно, вас привлекает туда долг, меня же только одно великодушие;
но, рассказывая мне вчера о необыкновенной растяжимости крокодиловой, Иван
Матвеич сделал весьма ясный намек, что не только вам обоим, но даже и мне в
качестве домашнего друга можно бы поместиться с вами вместе, втроем,
особенно если б я захотел того, а потому...

     - Как так, втроем? - вскричала Елена Ивановна, с удивлением смотря на
меня. - Так как же мы... так все трое и будем там вместе? Ха-ха-ха! Какие
вы оба глупые! Ха-ха-ха! Я вас непременно буду там все время щипать,
негодный вы эдакой, ха-ха-ха!

     И она, откинувшись на спинку дивана, расхохоталась до слезинок. Все
это - и слезы, и смех - было до того обольстительно, что я не вытерпел и с
увлечением бросился целовать у ней ручки, чему она не противилась, хотя и
выдрала меня легонько, в знак пpимирения, за уши.

     Затем мы оба развеселились, и я подробно рассказал ей все вчеpашние
планы Ивана Матвеича. Мысль о приемных вечерах и об открытом салоне ей
очень понравилась.

     - Но только надо будет очень много новых платьев, - заметила она, - и
потому надо, чтоб Иван Матвеич присылал как можно скорее и как можно больше
жалованья... Только... только как же это, - прибавила она в раздумье, - как
же это его будут приносить ко мне в ящике? Это очень смешно. Я не хочу,
чтоб моего мужа носили в ящике. Мне будет очень стыдно пред гостями... Я не
хочу, нет, не хочу.

     - Кстати, чтоб не забыть, был у вас вчера вечером Тимофей Семеныч?

     - Ах, был; приехал утешать, и, вообразите, мы с ним все в свои козыри
играли. Он на конфеты, а коль я проиграю - он мне ручки целует. Такой
негодный и, вообразите, чуть было в маскарад со мной не поехал. Право!

     - Увлечение! - заметил я, - да и кто не увлечется вами,
обольстительная!

     - Ну уж вы, поехали с вашими комплиментами! Постойте, я вас ущипну на
дорогу. Я ужасно хорошо выучилась теперь щипаться. Ну что, каково! Да,
кстати, вы говорите, Иван Матвеич часто обо мне вчера говорил?

     - Н-н-нет, не то чтобы очень... Признаюсь вам, он более думает теперь
о судьбах всего человечества и хочет...

     - Ну и пусть его! Не договаривайте! Верно, скука ужасная. Я как-нибудь
его навещу. Завтра непременно поеду. Только не сегодня; голова болит, а к
тому же там будет так много публики... Скажут: это жена его, пристыдят...
Прощайте. Вечером вы ведь... там?

     - У него, у него. Велел приезжать и газет привезти.

     - Ну вот и славно. И ступайте к нему и читайте. А ко мне сегодня не
заезжайте. Я нездорова, а может, и в гости поеду. Ну прощайте, шалун.

     "Это черномазенький у ней будет вечером", - подумал я про себя.

     В канцелярии я, разумеется, не подал и виду, что меня пожирают такие
заботы и хлопоты. Но вскоре заметил я, что некоторые из прогрессивнейших
газет наших как-то особенно скоро переходили в это утро из рук в руки моих
сослуживцев и прочитывались с чрезвычайно серьезными выражениями лиц.
Первая попавшаяся уже была - "Листок", газетка без всякого особого
направления, а так только вообще гуманная, за что ее преимущественно у нас
презирали, хотя и прочитывали. Не без удивления прочел я в ней следующее:

     "Вчера в нашей обширной и украшенной великолепными зданиями столице
распространились чрезвычайные слухи. Некто N., известный гастроном из
высшего общества, вероятно наскучив кухнею Бореля и -ского клуба, вошел в
здание Пассажа, в то место, где показывается огромный, только что
привезенный в столицу крокодил, и потребовал, чтоб ему изготовили его на
обед. Сторговавшись с хозяином, он тут же принялся пожирать его (то есть не
хозяина, весьма смирного и склонного к аккуратности немца, а его крокодила)
- еще живьем, отрезая сочные куски перочинным ножичком и глотая их с
чрезвычайною поспешностью. Мало-помалу весь крокодил исчез в его тучных
недрах, так что он собирался даже приняться за ихневмона, постоянного
спутника крокодилова, вероятно полагая, что и тот будет так же вкусен. Мы
вовсе не против сего нового продукта, давно уже известного иностранным
гастрономам. Мы даже предсказывали это наперед. Английские лорды и
путешественники ловят в Египте крокодилов целыми партиями и употребляют
хребет чудовища в виде бифштекса, с горчицей, луком и картофелем. Французы,
наехавшие с Лессепсом, предпочитают лапы, испеченные в горячей золе, что
делают, впрочем, в пику англичанам, которые над ними смеются. Вероятно, у
нас оценят то и другое. С своей стороны, мы рады новой отрасли
промышленности, которой по преимуществу недостает нашему сильному и
разнообразному отечеству. Вслед за сим первым крокодилом, исчезнувшим в
недрах петербуpгского гастpонома, веpоятно, не пpойдет и года, как навезут
их к нам сотнями. И почему бы не акклиматизировать крокодила у нас в
России? Если невская вода слишком холодна для сих интересных чужестранцев,
то в столице имеются пруды, а за городом речки и озера. Почему бы,
например, не развести крокодилов в Парголове или в Павловске, в Москве же в
Пресненских прудах и в Самотеке? Доставляя приятную и здоровую пищу нашим
утонченным гастрономам, они в то же время могли бы увеселять гуляющих на
сих прудах дам и поучать собою детей естественной истории. Из крокодиловой
кожи можно бы было приготовлять футляры, чемоданы, папиросочницы и
бумажники, и, может быть, не одна русская купеческая тысяча в засаленных
кредитках, преимущественно предпочитаемых купцами, улеглась бы в
крокодиловой коже. Надеемся еще не раз возвратиться к этому интересному
пpедмету".

     Я хоть и предчувствовал что-нибудь в этом роде, тем не менее
опрометчивость известия смутила меня. Не находя, с кем поделиться
впечатлениями, я обратился к сидевшему напротив меня Прохору Саввичу и
заметил, что тот уже давно следил за мною глазами, а в руках держал
"Волос", как бы готовясь мне передать его. Молча принял он от меня "Листок"
и, передавая мне "Волос", крепко отчеркнул ногтем статью, на которую,
вероятно, хотел обратить мое внимание. Этот Прохор Саввич был у нас
престранный человек: молчаливый старый холостяк, он ни с кем из нас не
вступал ни в какие сношения, почти ни с кем не говорил в канцелярии, всегда
и обо всем имел свое собственное мнение, но терпеть не мог кому-нибудь
сообщать его. Жил он одиноко. В квартире его почти никто из нас не был.

     Вот что я прочел в показанном месте "Волоса":

     "Всем известно, что мы прогрессивны и гуманны и хотим угоняться в этом
за Европой. Но, несмотря на все наши старания и на усилия нашей газеты, мы
еще далеко не "созрели", как о том свидетельствует возмутительный факт,
случившийся вчера в Пассаже и о котором мы заранее предсказывали. Приезжает
в столицу иностранец-собственник и привозит с собой крокодила, которого и
начинает показывать в Пассаже публике. Мы тотчас же поспешили
приветствовать новую отрасль полезной промышленности, которой вообще
недостает нашему сильному и разнообразному отечеству. Как вдруг вчера, в
половине пятого пополудни, в магазин иностранца-собственника является некто
необычайной толщины и в нетрезвом виде, платит за вход и тотчас же, безо
всякого предуведомления, лезет в пасть крокодила, который, разумеется,
принужден был проглотить его, хотя бы из чувства самосохранения, чтоб не
подавиться. Ввалившись во внутренность крокодила, незнакомец тот час же
засыпает. Ни крики иностранца-собственника, ни вопли его испуганного
семейства, ни угрозы обратиться к полиции не оказывают никакого
впечатления. Из внутри крокодила слышен лишь хохот и обещание расправиться
розгами (sic}), а бедное млекопитающее, принужденное проглотить такую
массу, тщетно проливает слезы. Незваный гость хуже татарина, но, несмотря
на пословицу, нахальный посетитель выходить не хочет. Не знаем, как и
объяснить подобные варварские факты, свидетельствующие о нашей незрелости и
марающие нас в глазах иностранцев. Размашистость русской натуры нашла себе
достойное применение. Спрашивается, чего хотелось непрошеному посетителю?
Теплого и комфортного помещения? Но в столице существует много прекрасных
домов с дешевыми и весьма комфортными квартирами, с проведенной невской
водой и с освещенной газом лестницей, при которой заводится нередко от
хозяев швейцар. Обращаем еще внимание наших читателей и на самое варварство
обращения с домашними животными: заезжему крокодилу, разумеется, трудно
переварить подобную массу разом, и теперь он лежит, раздутый горой, и в
нестерпимых страданиях ожидает смерти. В Европе давно уже преследуют судом
обращающихся негуманно с домашними животными. Но, несмотря на европейское
освещение, на европейские тротуары, на европейскую постройку домов, нам еще
долго не отстать от заветных наших предрассудков.

          Дома новы, но предрассудки стары -

и даже и дома-то не новы, по крайней мере лестницы. Мы уже не раз упоминали
в нашей газете, что на Петербургской стороне, в доме купца Лукьянова,
забежные ступеньки деревянной лестницы сгнили, провалились и давно уже
представляют опасность для находящейся у него в услужении солдатки Афимьи
Скапидаровой, принужденной часто всходить на лестницу с водою или с охапкою
дров. Наконец предсказания наши оправдались: вчера вечером, в половине
девятого пополудни, солдатка Афимья Скапидарова провалилась с суповой
чашкой и сломала-таки себе ногу. Не знаем, починит ли теперь Лукьянов свою
лестницу; русский человек задним умом крепок, но жертва русского авось уже
свезена в больницу. Точно так же не устанем мы утверждать, что дворники,
счищающие на Выборгской с деревянных тротуаров грязь, не должны пачкать
ноги прохожих, а должны складывать грязь в кучки, подобно тому как в Европе
при очищении сапогов... и т.д., и т.д."

     - Что же это, - сказал я, смотря в некотором недоумении на Прохора
Саввича, - что же это такое?

     - А что-с?

     - Да помилуйте, чем бы об Иване Матвеиче пожалеть, жалеют о крокодиле.

     - А что же-с? Зверя даже, млекопитающего, и того пожалели. Чем же не
Европа-с? Там тоже крокодилов очень жалеют. Хи-хи-хи!

     Сказав это, чудак Прохор Саввич уткнулся в свои бумаги и уже не
промолвил более ни слова.

     "Волос" и "Листок" я спрятал в карман да, кроме того, набрал для
вечернего развлечения Ивану Матвеичу старых "Известий" и "Волосов" сколько
мог найти, и хотя до вечера было еще далеко, но на этот раз я пораньше
улизнул из канцелярии, чтоб побывать в Пассаже и хоть издали посмотреть,
что там делается, подслушать разные мнения и направления. Предчувствовал я,
что там целая давка, и на всякий случай поплотнее завернул лицо в воротник
шинели, потому что мне было чего-то немного стыдно - до того мы не привыкли
к публичности. Но чувствую, что я не вправе передавать собственные,
прозаические мои ощущения ввиду такого замечательного и оригинального
события.

---------------------------------------------------------------------------
Впервые опубликовано в журнале "Эпоха", 1865 г., N2 под названием
"Необыкновенное событие, или пассаж в Пассаже"; из-за закрытия журнала
рассказ остался незаконченным. Текст воспроизводится по тексту Полного
собрания сочинений Достоевского, изданного Ф. Стелловским в 1865-1866 гг.
Опечатки исправлены по журнальному тексту.
--------

     Ohe, Lambert! Oue est Lambert? As-tu vu Lambert? - Эй, Ламбер! Где
Ламбер? Видел ли ты Ламбера? (франц.)

     о мейн аллерлибстер Карльхен! Муттер, муттер, муттер! - о мой милейший
Карльхен! Матушка, матушка, матушка! (нем.).

     Унзер Карльхен, унзер аллерлибстер Карльхен вирд штербен! - Наш
Карльхен, наш милейший Карльхен умрет! (нем.).

     дас вар мейн зон, дас вар мейн айнцигер зон - это был мой сын, это был
мой единственный сын! (нем.).

     фуфциг (нем.- funfzig) - пятьдесят.

     Гот зей данк! - Слава богу!(нем. - Gott sei dank!).

     пандан (франц.- pendant) - украшение.

     premier - передовые (франц.).

     гоф-рат - (нем. - Hofrat) - здесь: чиновник

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.