Версия для печати

Константин Паустовский.
Рассказы

Александр Довженко
Алексей Толстой
Английская бритва
Белые кролики
Дорожные разговоры
Дядя Гиляй
Иван Бунин
Исаак Левитан
Кружевница Настя
Михаил Лоскутов
Оскар Уайльд
Пачка папирос
Поток жизни
Правая рука
Приказ по военной школе
Робкое сердце
Рувим Фраерман
Сказочник
Снег



   Константин Паустовский.
   Александр Довженко

 OCR: algor@cityline.ru

     Люди,  работающие в любых  областях, заметно делятся на три категории -
на  тех,  кто  уже  своей  профессии, тех, кто  точно  входит в  ее рамки и,
наконец,  на  тех,  кто  значительно  шире  своей профессии.  Эти  последние
обыкновенно  бывают  людьми  беспокойными  и   кипучими.  Они  -   настоящие
созидатели.
     Александр  Петрович  Довженко  был  значительно  шире  своей  профессии
режиссера кино и  сценариста. Режиссура была только  одним из обликов  этого
удивительного художника, мыслителя и спорщика.
     В  жизни не  было ничего, что бы  его не  интересовало, -  от  глубоких
психологических сдвигов в нашем обществе до наилучшего способа  кладки печей
и от анализа  актерских приемов Чаплина до происхождения песни "Распрягайте,
хлопцы, коней, та лягайте, хлопцы, спать".
     На  все  у  него  были  свои  мысли,  требовавшие в  силу  неукротимого
темперамента Довженко немедленного воплощения в жизнь.
     Если бы дети  могли  понимать  до  конца  разговоры  взрослых, то  они,
конечно, считали бы Довженко настоящим чародеем.  Потому что, когда бы он ни
появлялся, он всякий раз приносил с собой много не только новых мыслей, но и
поразительных  рассказов. Слушать его  можно было  часами, лишь бы хватило у
людей для этого физических сил.
     В последний  раз я встретился с  Довженко в одном из киевских садов над
Днепром. Летняя зеленая пышность сада сменилась уже пышностью осени.
     Довженко только что вернулся из Каховки, куда ездил работать  над новым
своим  сценарием.  Он  объехал все  строительство, изучил  его  и  пришел  к
нескольким удивительным на первый взгляд выводам.  Он тотчас  же изложил эти
свои мысли  в виде докладной записки в правительство  и привез свой доклад в
Киев.
     Сущность  этого  доклада   сводилась  к  следующему.  На  дне  будущего
Каховского моря  снесено много тысяч крестьянских  хат. Людей  переселяют на
днепровские кручи, где строят новые колхозные села.
     Вот об этих новых селах Довженко и писал. Они были построены по типовым
проектам и выглядели казарменно  и  уныло.  Одинаковые  дома стояли  в степи
шеренгами  в  три-четыре линии  на математически точном  расстоянии друг  от
друга.  Дома эти не  были  огорожены. Архитектурный проект не предусматривал
никаких оград. Получался шахматный поселок на выжженном солнцем пустыре.
     В этих  селах не  было  центра  и хотя  бы  одного  приметного высокого
сооружения  -  никакого  ориентира.  В   старину  такими  ориентирами   были
колокольни. Сейчас нужно было  строить хотя бы башни с часами. Плоская степь
невольно  наводила  на  мысль  о необходимости  одного-двух  таких приметных
зданий в каждом селе.
     Довженко  справедливо писал,  что  у людей не  может быть никакой охоты
жить  в этих не  отличимых  друг от друга домах, где, кстати, не  растет  за
окнами ни одного деревца. В  нашей гигантской работе  по подъему земледелия,
говорил Довженко, нужно думать не только о совершенных методах работы, но  и
о состоянии и настроении людей.
     "Новые   села,   -   писал   Довженко,  -  должны   быть   живописными,
разнообразными и уютными.  Почему  в  новых селах нет переулков,  поворотов,
зарослей, садов? Почему украинская  живописность уступила  место  деляческой
сухости и какой-то мертвой скаредности мысли  у архитектора, строившего  эти
села?  Почему  при  постройке их  не  была  принята  во внимание  живая душа
человеческая?   Неужели   мы  можем  мириться   с   таким  пренебрежением  к
колхозникам,  которые, как  очевидно думают строители  таких  сел, -  только
рабочие руки, не чувствующие красоты и нисколько в ней не нуждающиеся. Нужно
в  корне  переменить  это дело и  приостановить насаждение  уныния  в  нашей
стране".
     Мы стояли с Довженко над обрывом Днепра. Он  поднял трость и показал на
юг. Там, в голубеющем тумане светились воды Днепра  и вся  даль поблескивала
слабым свечением, должно быть от летящей  по ветру паутины. Там простиралась
любимая его Украина.
     Довженко  оставил  не  только  превосходные  свои  фильмы.  Он  оставил
рассказы,  очерки, пьесы. Они  написаны с жаром души, они патетичны в лучшем
смысле этого слова, как патетична во многом проза Гоголя.
     У  Довженко была  очень маленькая  записная книжка. Там  были  записаны
одним  только словом сюжеты его устных и совершенно  великолепных рассказов.
Бесконечно  жаль,  что  сейчас  их  уже нельзя  записать и восстановить. Они
ошеломляли слушателей  неожиданными поворотами сюжета, покоряли их  юмором и
поэзией. Я слышал  только три рассказа-о народной медицине, лейтенанте Сливе
и поездке  в Батурин - но не забуду их никогда. Они всегда  будут  для  меня
вершинами словесного  творчества, к сожалению навсегда утерянного,  так  как
никто уже не  сможет повторить тончайших интонаций  Довженко,  пленительного
украинского строя его речи и его лукавого юмора.
     1956



   Константин Паустовский.
   Алексей Толстой

 OCR: algor@cityline.ru

     Многие книги существуют для  нас только как явления литературы. Но есть
и  другие, правда очень редкие,  книги, - они  живут в сознании, как события
нашей жизни Они  неотделимы от нашего  существования. Они становятся  частью
нас самих - частью наших дней, размышлений, радостей и печалей Мы ощущаем их
не как книги,  а как большие, невыдуманные проявления жизни, -  так  же, как
ощущаем любовь, разлуку, ежедневный труд Таковы книги Алексея Толстого.
     Первое  впечатление от  этих  книг  - чувство  соприкосновения с зорким
талантом - неистребимо. Раз появившись,  оно занимает прочное  место в нашем
сознании
     Алексей  Толстой не только крупнейший мастер  нового, социалистического
времени, но и носитель высоких традиций,  идущих от Пушкина, Гоголя, Чехова,
Горького.
     У Алексея  Толстого -  острый глаз, точный  слух, живой и  пленительный
язык, редкое знание людей. Все это непрерывно обогащало и обогащает нас, его
современников, и будет обогащать поколения людей, идущих нам на смену.
     Алексей  Толстой открыл  мир  людей многих эпох, начиная  от  "Смутного
времени" и дней  Петра Первого и кончая нашим социалистическим  временем. Он
открыл  нам обширное богатство человеческих образов -  всегда  живых, всегда
задевающих сердце, всегда вызывающих у нас  беспокойство,  смех и радость, .
печаль и негодование
     Писательский  путь  Толстого  сложен, характерен для облика  подлинного
мастера Это - путь живого  и пытливого писателя с  его удачами, бесстрашием,
упорными поисками  наилучших  изобразительных средств,  с неизбежными подчас
ошибками, но ошибками талантливыми, бесследно тонущими в блеске  неоспоримых
побед.  Это  -  прекрасный и  трудный  путь большой  литературы, необходимой
народу
     Юность  Ал   Толстого  совпала   с  периодом   разорения  и  вырождения
мелкопоместного  дворянства  Первые  книги Толстого "Заволжье",  "Чудаки"  и
очень многие небольшие рассказы написаны  об этих доживающих  последние дни,
растерянных  чудаках-дворянах  Образ такого  "чудака" Мишуки  Налымова  стал
классическим
     Воспоминания детства наложили резкий отпечаток на творчество Толстого
     "Детство  Никиты" написано Толстым  с  особым,  неповторимым блеском  и
простотой.
     Писательский размах Толстого так велик. Толстой так щедр, что, кажется,
для него  почти нет ничего невозможного в области литературы Редкие писатели
могут  с таким совершенством касаться  совершенно разных тем, как это делает
Толстой. Здесь и история  ("Петр  Первый",  "День Петра",  "Любовь  -  книга
золотая"),  и   фантастические   романы  ("Аэлита",   "Гиперболоид  инженера
Гарина"),  и гражданская война ("Хождение  по  мукам", "Гадюка", "Похождения
Невзорова"), и  детские сказки ("Буратино"),  и печальная  судьба простых  и
самоотверженных  русских женщин  ("Маша",  "Под  старыми липами"),  и  Запад
("Древний  путь", "Черное золото"), и  еще множество  интересных  рассказов,
окруженных воздухом ржаных полей, заглохших садов, многоводных рек
     Крупные  ученые  всегда  были  в  известной  мере  поэтами.  Они  остро
чувствовали поэзию познания. Может быть, этому  чувству  они и  были отчасти
обязаны  смелостью  своих  обобщений,  дерзостью  мысли, своими  открытиями.
Научный закон почти всегда извлекается , из множества отдельных и подчас как
будто  очень далеких друг  от друга  фактов при  помощи  мощного творческого
воображения. Оно создало  и науку и литературу. И -  на большой глубине - во
многом  совпадают  между  собой  творческое  воображение  хотя  бы  Гершеля,
открывшего  величественные законы звездного неба,  и творческое  воображение
Гете, создавшего "Фауста".
     Истоки творчества - и научного и литературного -  во  многом одинаковы.
Объект изучения - жизнь во всем ее многообразии - один  и тот же и у науки и
у литературы.
     Настоящие ученые и писатели - кровные  братья. Они одинаково знают, что
прекрасное  содержание  жизни  равно  проявляется  как  в  науке,  так  и  в
искусстве.
     Язык  Толстого  блестящ,  народен,  полон  лаконичной  выразительности.
Пожалуй, ни у одного из наших современных писателей нет такого органического
чувства русского языка, как у Толстого. Он владеет  этим великолепным языком
так же легко, как люди владеют своими пальцами, своим голосом.
     Толстой изучал  этот  язык  там,  где его только и можно  изучить, -  у
самого народа, у самых богатых истоков, этого языка.
     Отсюда  и любовь  Толстого  к народному творчеству, к фольклору,  и его
громадная,  недавно  начатая  работа  по  собиранию  воедино всего фольклора
народа  Советского  Союза -  работа, имеющая, помимо  всего, и большое чисто
научное значение.
     1949



   Константин Паустовский.
   Английская бритва

 OCR: algor@cityline.ru

     Всю  ночь  шел дождь,  смешанный  со снегом. Северный  ветер свистел  в
гнилых стеблях кукурузы.  Немцы молчали. Изредка наш истребитель, стоявший у
берета, бил из орудий в сторону Мариуполя. Тогда черный гром сотрясал степь.
Снаряды  неслись в темноту  с таким  звоном,  будто  распарывали над головой
кусок натянутого холста,
     На  рассвете  два  бойца,  в  блестящих  от  дождя  касках,  привели  в
глинобитную  хату,  где  помещался  майор, старого  низенького человека. Его
клетчатый  мокрый пиджак прилип к телу.  На ногах  волочились огромные комья
глины.
     Бойцы  молча положили на  стол перед майором паспорт, бритву и кисточку
для бритья - все, что нашли при обыске у старика, - и сообщили, что он ' был
задержан в овраге около колодца.
     Старик был допрошен. Он назвал себя  парикмахером Мариупольского театра
армянином Аветисом и рассказал историю,  которая потом долго передавалась по
всем соседним частям.
     Парикмахер не успел бежать из Мариулоля до прихода немцев. Он спрятался
в  подвале  театра  вместе  с  двумя  маленькими  мальчиками,  сыновьями его
соседки-еврейки.  За день  до этого  соседка  ушла в город  за хлебом  и  не
вернулась. Должно быть, она была убита во время воздушной бомбардировки.
     Парикмахер  провел в подвале, вместе с  мальчиками, больше суток.  Дети
сидели, прижавшись  друг к другу, не спали и все время прислушивались. Ночью
младший мальчик  громко  заплакал.  Парикмахер прикрикнул  на  него. Мальчик
затих. Тогда парикмахер достал из кармана пиджака бутылку с теплой водой. Он
хотел напоить мальчика, но  он не пил, отворачивался. Парикмахер взял его за
подбородок - лицо  у  мальчика было горячее и  мокрое - и насильно  заставил
напиться.  Мальчик  пил громко,  судорожно  и глотал вместе  с мутной  водой
собственные слезы.
     На  вторые  сутки  ефрейтор  немец  и  два  солдата  вытащили  детей  и
парикмахера из подвала  и привели  к  своему начальнику-лейтенанту  Фридриху
Кольбергу.
     Лейтенант  жил  в брошенной квартире зубного  врача. Вырванные  оконные
рамы были забиты фанерой. В квартире было темно и холодно над Азовским морем
проходил ледяной шторм.
     - Что это за спектакль?
     - Трое, господин лейтенант! - доложил ефрейтор.
     - Зачем врать,-мягко сказал лейтенант.- Мальчишки-евреи, но этот старый
урод-типичный грек, великий потомок эллинов, пелопоннесская обезьяна. Иду на
пари. Как! Ты армянин? А чем ты это мне докажешь, гнилая говядина?
     Парикмахер  смолчал. Лейтенант толкнул носком сапога  в печку последний
кусок золотой рамы и приказал  отвести пленных в соседнюю пустую квартиру. К
вечеру  лейтенант пришел в эту квартиру со  своим приятелем-толстым летчиком
Эрли. Они принесли две завернутые в бумагу большие бутылки.
     -  Бритва с тобой? - спросил лейтенант парикмахера. - Да?  Тогда побрей
головы еврейским купидонам!
     - Зачем это, Фри? - лениво спросил летчик.
     -  Красивые  дети,-сказал лейтенант.-Не правда ли? Я  хочу. их  немного
подпортить. Тогда мы их будем меньше жалеть.
     Парикмахер обрил мальчиков. Они плакали, опустив головы,  а  парикмахер
усмехался. Всегда,  если с ним случалось несчастье, он  криво усмехался. Эта
усмешка  обманула  Кольберга,  - лейтенант  решил, что  невинная  его забава
веселит  старого  армянина.  Лейтенант  усадил  мальчиков за стол, откупорил
бутылку и налил четыре полных стакана водки.
     - Тебя  я не угощаю, Ахиллес,-сказал  он парикмахеру. -  Тебе  придется
меня брить этим вечером. Я собираюсь к вашим красавицам в гости.
     Лейтенант разжал мальчикам зубы и влил каждому в рот по полному стакану
водки.  Мальчики морщились, задыхались, слезы текли у них  из глаз. Кольберг
чокнулся с летчиком, выпил свой стакан и сказал:
     - Я всегда был за мягкие способы, Эрли.
     -Ѕ. Недаром ты носишь  имя нашего доброго Шиллера,  - ответил летчик. -
Они сейчас будут танцевать у тебя маюфес.
     - Еще бы!
     Лейтенант влил детям в рот по второму стакану водки. Они отбивались, но
лейтенант и летчик  сжали им руки, лили водку  медленно, следя за тем, чтобы
мальчики выпивали ее до конца, и покрикивали: -
     -  Так! Так!  Вкусно? Ну  еще раз!  Превосходно!  У  младшего  мальчика
началась рвота. Глаза его покраснели. Он сполз со стула и лег на пол. Летчик
взял его под мышки, поднял,  посадил на стул и влил в рот еще стакан  водки.
Тогда  старший  мальчик  впервые  закричал.  Кричал  он  пронзительно  и  не
отрываясь смотрел на лейтенанта круглыми от ужаса глазами.
     - Молчи,  кантор!-  крикнул лейтенант. Он запрокинул старшему  мальчику
голову и вылил  ему водку в  рот прямо из бутылки. Мальчик  упал  со стула и
пополз  к стене.  Он искал дверь,  но, очевидно,  ослеп,  ударился головой о
косяк, застонал и затих.
     ... -  К ночи, - сказал парикмахер,  задыхаясь,  -  они оба умерли. Они
лежали маленькие и черные, как будто их спалила молния.
     -Дальше!-сказал  майор и  потянул  к себе  приказ, лежавший  на  столе.
Бумага громко зашуршала. Руки у майора дрожали.
     -  Дальше?-спросил  парикмахер.-Ну, как  хотите. Лейтенант приказал мне
побрить  его. Он был пьян. Иначе он не решился  бы  на эту  глупость. Летчик
ушел. Мы пошли  с лейтенантом в его натопленную квартиру.  Он сел к трюмо. Я
зажег  свечу  в  железном  подсвечнике,  согрел в  печке воду  и  начал  ему
намыливать щеки. Подсвечник  я  поставил  на стул  около  трюмо.  Вы видели,
должно  быть,  такие  подсвечники: женщина  с  распущенными волосами  держит
лилию,  и  в чашечку лилии вставлена свеча. Я ткнул кистью с мыльной пеной в
глаза лейтенанту. Он крикнул, но я успел ударить его изо всей  силы железным
подсвечником по виску.
     - Наповал? - спросил майор.
     - Да. Потом я пробирался к вам два дня, Майор посмотрел на бритву.
     - Я  знаю, почему вы смотрите, - сказал парикмахер.- Вы думаете, что  я
должен  был пустить в дело бритву. Это было бы вернее.  Но, знаете, мне было
жаль ее. Это старая английская бритва. Я работаю с ней уже десять лет.
     Майор встал и протянул парикмахеру руку.
     - Накормите этого человека, - сказал он. - И дайте ему сухую одежду.
     Парикмахер вышел. Бойцы повели его к полевой кухне.
     -  Эх,  брат,  -  сказал  один  из  бойцов  и  положил  руку  на  плечо
парикмахера. - От слез сердце слабеет.  К. тому же и прицела не видно. Чтобы
извести их всех до последнего, надо глаз иметь сухой. Верно я говорю?
     Парикмахер кивнул, соглашаясь.
     Истребитель ударил из орудий. Свинцовая  вода вздрогнула, почернела, но
тотчас к ней вернулся цвет отраженного неба-зеленоватый и туманный.
     1941



   Константин Паустовский.
   Белые кролики

 OCR: algor@cityline.ru

     Ганс  Вермель считался самым  опытным вором в роте лейтенанта Кнопфа. В
этом не было,  конечно, ничего удивительного. Несколько удивляло всех только
то  обстоятельство,  что  внешность  Вермеля   не  соответствовала   обычным
представлениям о воре мирного  времени. Это был вялый, неповоротливый солдат
с  тусклыми глазами.  Говорил он мало  и неохотно. Ходил,  грохоча сапогами,
дышал  хрипло, черные его пальцы были похожи на клещи для сбрасывания с крыш
зажигательных бомб. Но в военное время эти качества не мешали Вермелю ловить
кур и душить их тремя пальцами.
     У  всех людей  есть свои  странности.  Были они и  у Вермеля. Он  долго
обнюхивал, как собака, все награбленные  вещи. Те из них,  запах которых ему
не нравился,  он отбрасывал в сторону. Кроме того, он мог есть  непрерывно в
течение целого дня. Для того чтобы вновь проголодаться, ему надо было только
раз сильно рыгнуть. Одним словом, это был добротный образчик фашистской расы
с ее  свинцовыми  внимательными  глазками, свойственными  жестоким и  глупым
животным.
     В одном из  южных  советских городов Вермель  в  поисках пищи  забрел в
брошенную  ветеринарную  лабораторию.   У  выбитой  двери  стоял  черномазый
часовой-итальянец. Он  загородил  Вермелю дорогу штыком. Вермель  ударил  по
винтовке,  и она громко стукнула итальянца в челюсть. Итальянец закричал, но
Вермель дал ему пинка в грудь.
     - Молчи, макаронщик! Вшивый Муссолини!
     Итальянец поднял винтовку, плюнул,  выругался  и  ушел  с поста, рискуя
быть повешенным за нарушение обязанностей часового.
     В  лаборатории  стоял  запах холодных кислот. Осколки  стеклянных колб,
толщиной  в  папиросную  бумагу, валялись на  полу.  В  углу  комнаты стояли
клетки.
     Вермель понюхал воздух  и, грохоча сапогами,  пошел к ним, -  от клеток
пахло теплой шерстью и навозом. Суетливые белые кролики,  втиснув носы между
прутьев, обнюхивали немецкого солдата  и смотрели на него розовыми глазками.
Вермель сосчитал  -  кроликов  было  восемь.  Он раздвинул  прутья  клетки и
вытащил  за уши первого кролика, потом второго,  третьего. Это  был обед для
взвода, - праздничный обед из рассыпчатого, нежного мяса!
     Рота Кнопа стояла рядом с ротой итальянских егерей лейтенанта Спалетти.
К  вечеру,  в  роте   Спалетти  начались  злорадные  разговоры  о  том,  что
соседи-немцы обожрались кроликами.
     Часовой доложил Спалетти  о немецком  солдате,  напавшем  на него из-за
угла. Немец выбил у часового  винтовку и украл из лаборатории всех кроликов.
Он убил их тут же, ударяя головой  о мраморный стол и унес, завернув в  свою
вшивую куртку. Спалетти пригрозил часовому  расстрелом и  послал вестового к
лейтенанту Кнопфу.
     Десять   немцев,  обожравшихся  кроликами,   лежали  вповалку   в  зале
разрушенного кино  среди других  солдат,  не получивших  кроличьего  мяса  и
потому переполненных завистью. Вермель рыгал и лениво сплевывал.
     Дверь распахнулась. Кто-то ударил ее снаружи сапогом.
     - Встать!-закричал визгливым  женским голосом лейтенант Кноп и появился
в дверях, пропуская полкового врача. - Встать, собачьи дети!
     Солдаты тяжело встали и вытянулись. Кноп подтянул сапоги  и прошелся на
почтительном расстоянии вдоль шеренги солдат.
     - Ну-ка, мальчики, - сказал он ласково, - кто это из вас украл кроликов
и даже не захотел угостить своего лейтенанта хотя бы задней ногой?
     Солдаты молчали. Речь лейтенанта им явно не нравилась.
     - Кто жрал кроликов?- крикнул лейтенант, и голос его сорвался.
     Солдаты переминались с ноги на ногу и молчали.
     -  Я  вижу, что  вы  так набили себе  брюхо, что  не  можете пошевелить
языком, - сказал лейтенант спокойно.  - Каждый  немецкий  солдат имеет право
есть птицу и скот, отобранные у жителей. Но надо же соображать, что ты суешь
себе в  рот! А  вы  знаете,  сукины  дети,  что ваши  кролики были  заражены
бешенством для опытных целей?
     Солдаты вздрогнули, но промолчали.
     - Кто жрал кроликов? Солдаты не двигались.
     -  Не  валяйте  дурака,-  сказал,  наконец,  полковой  врач.  -  Вы  не
итальянцы. Мы заботимся о вашем благе. Тех, кто ел этих кроликов, мы отделим
от остальных, отправим в тыл и сделаем им прививку от бешенства.
     -  В  тыл!  - воскликнул  лейтенант. -  Вот  видите,  что  вы наделали,
сволочи! В последний раз я приказываю: кто жрал кроликов, три шага вперед!
     Вермель  сделал  шаг вперед. Лейтенант отскочил. Вся шеренга  дрогнула,
двинулась и  отпечатала три  гусиных  тяжелых шага.  Двадцать  два человека!
Двадцать два человека ухитрились съесть восемь кроликов!
     Дальнейшие события  развивались вполне  благоприятно для  двадцати двух
солдат. Им  приказали  временно  сдать оружие. Десять  виновников  молчаливо
приняли в свой круг  двенадцать голодных  и неповинных в "кроличьей истории"
солдат, - ведь каждому хочется побывать в тылу.
     Все  двадцать  два  человека внезапно поняли,  почуяв близость  тыловой
жизни, как им осточертела эта война.  Это было совсем не то, что раньше.  Не
веселая  автомобильная прогулка  по  Дании.  Там  рукава их походных  курток
лоснились и пахли прогорклым молоком, как  у  молочниц, -  так часто солдаты
вытирали  рты  после выпитых  сливок.  И это  была  не Франция,  где патроны
пылились в подсумках, и не Бельгия, где не было даже минированных дорог.
     Здесь мороз,  скрипя  под ногами, заставлял рвать  в  кровь собственные
уши.  Здесь дрались из-за каждого куста. Здесь все выло и взрывалось вокруг,
и  земля дымилась на  десятки  километров, как  кратер  огромного вулкана. К
черту  такую  войну!  После  нее,   пожалуй,  не   удастся  обставить   даже
двухкомнатную  квартиру в своем родном  городе, и вместо двуспальной кровати
придется валяться под кривым березовым крестом и слушать вой русской метели.
К черту такую войну!
     Ночью солдат  выстроили  и  повели.  Они охотно  вскинули на плечи свои
вещевые мешки и начали  сосредоточенно  топать по мерзлой  русской земле. Но
повели их  не в  тыл. Чем дальше  они шли, тем  больше недоумевали,  пока не
поняли, что ведут их в  сторону фронта,  к большому оврагу, где только вчера
они устраивали пулеметные гнезда.
     -  Что это  значит? Что это за  фокусы?  - пробормотал  один из солдат.
Остальные поежились, но промолчали.
     Это  значило,  что  генерал,  выслушав  донесение  о съеденных  бешеных
кроликах,  крикнул, что  он плюет  на  прививки,  и  приказал  в эту же ночь
расстрелять  двадцать  два  солдата  фюрера и  закопать их трупы  поглубже в
землю. Он был седой  и  хитрый, этот генерал. Он  сразу  же  догадался,  что
двадцать  два  человека  не могли съесть восьмерых кроликов и что теперь уже
нельзя найти виновных.
     Несколько  пулеметных  очередей - и  со всеми было потуплено одинаково.
Так окончили жизнь двадцать два  немецких  солдата, не совершивших  на земле
всего, что им было предназначено и обещано фюрером,  и сохранивших  двадцать
две пули в подсумках русских бойцов.
     И  такова  уж  человеческая справедливость,- итальянцы смеялись не  над
теми,  кто  съел   бешеных  кроликов,  а,  наоборот,  над  теми  двенадцатью
солдатами,  которые  их не ели и  попали впросак.  Здорово их надул полковой
доктор.
     1942



   Константин Паустовский.
   Дорожные разговоры

 OCR: algor@cityline.ru

     Есть  у нас  в  России  много маленьких городов  со смешными  и  милыми
именами:  Петушки, Спас-Клепки, Крапивна, Железный Гусь. Жители этих городов
называют их ласково и насмешливо "городишками".
     В  одном из таких городишек - в Спас-Клепиках --и случилась та история,
которую я хочу рассказать.
     Городок  Спас-Клепики уж очень  маленький, тихий. Затерялся он где-то в
Мещорской  стороне, среди  сосенок,  песков,  мелких камышистых озер. Есть в
Спас-Клепиках кино, старинная  ватная  фабрика  чуть  ли  не времен Крымской
войны,  педагогический  техникум,  где учился  поэт Есенин.  Но,  по  правде
говоря,  городок этот  ничем особенным не  знаменит.  Все  те  же любопытные
мальчишки, рыжие  от  веснушек,  те  же  жалостливые  старухи,  плотники  со
звенящими  пилами на плечах, те же дуплистые кладбищенские ивы и все тот  же
гомон галок.
     Около  Спас-Клепиков проходит узкоколейная железная  дорога. Я проезжал
по ней  в  самом начале весны. Поезд пришел  в Спас-Клепики ночью.  Тотчас в
темный вагон набились смешливые девушки с ватной фабрики. Потом вошел боец с
вещевым мешком, сел против меня и попросил прикурить.
     50
     Бойца провожали  молодая женщина и старуха. Они молчали. Молчал и боец.
Лишь  изредка то одна, то  другая женщина  трогала  бойца  за рукав  и  тихо
говорила:
     - Так ты пиши, Ваня.
     - Постараюсь, - отвечал боец.
     Лица  женщин нельзя было разглядеть в темноте, но по мягким  их голосам
можно  было с  уверенностью сказать,  что  это  были очень добрые и  дружные
женщины: мать и сестра бойца, что глаза у  них ласковые и что все они  полны
той  любовью  к  людям, которую  наш  народ  называет  не  совсем  правильно
"жалостью".
     В ногах у  меня что-то  завертелось, очень пушистое  и теплое.  Кто-то,
очевидно  по  ошибке,  лизнул  мою  руку  горячим  языком.   Боец  удивленно
вскрикнул:
     "Дымок!" - и засмеялся. Засмеялись и женщины.
     - Прибег, - сказал боец.  - Хозяина своего прибег проводить. Вот увидит
проводница, она тебе покажет:! Нешто можно собаке в вагон!
     - По такому случаю можно, -  ответил из темноты хриплый голос, и тотчас
зажужжал в невидимой руке карманный электрический фонарик с динамкой.
     Слабый свет упал на пол, потом на серого пса с виноватыми  глазами.  Он
сидел между ног у бойца и торопливо махал хвостом. Всем видом своим он хотел
показать, что понимает, конечно, незаконность своего пребывания в вагоне, но
очень просит не выгонять его, а дать попрощаться с хозяином.
     - Дымок, друг любезный, - сказал боец, - как это мы тебя не приметили!
     - Я его в избе замкнула, - будто оправдываясь, сказала старуха.
     -  Под дверью протиснулся,  -  добавила  молодая  женщина.  - Там доска
отстает.
     - Сколько бежал!-вздохнул,  сокрушаясь,  боец. - Двенадцать километров!
А?  На дворе темнота,  грязь,  дороги вконец  развезло. Ишь  мокрый весь  до
костей!
     - Животное все понимает, - сказал из глубины вагона бабий голос;  - Оно
и войну понимает. И, скажем,
     51
     опасность. У нас в Ненашкине прошлый  год  немецкие самолеты повадились
пролетать,  два  раза бомбы спускали, убили телку Дуни  Балыгиной. Так с тех
пор как загудят антихристы, так петухи рысью бегут под стрехи, хоронятся.
     - Зверь и тот  его ненавидит! - сказал человек с фонариком. - Шерсть на
собаках дыбом становится, как заслышат они ихний лет. Вот до чего ненавидят.
     -  Буде врать-то! - сказала проводница. - Отколь  пес  разбирает, какой
летит: ихний или наш.
     - А ты его спроси,  отколь он знает,  - ответил хриплый голос. - У тебя
одно  занятие -  никому нипочем не верить. Билеты по десять  минут  в  руках
вертишь. Все тебе метится, что они фальшивые.
     -  Пес все  может  определить, - сказал примирительно боец.  - У  ихних
самолетов гул специальный. С подвывом.
     - Сам ты с подвывом! - огрызнулась проводница.
     Паровоз  неожиданно  дернул.  Страшно  лязгнули  буфера,  еще  страшнее
зашипел  пар.  Девушки  с  ватной  фабрики  с  визгом  бросились  к  выходу;
оказалось, что все они провожали  подругу.  Женщины торопливо  попрощались с
бойцом и спрыгнули уже на ходу.
     - Дымок! - тревожно кричали они из темноты вслед поезду. - Дымок!
     - Дымок!-кричал и боец, стоя на площадке и оглядываясь. Но Дымка  нигде
не было.
     - Пропал пес, скажи на милость! - бормотал смущенно боец, возвращаясь в
вагон. - Вот незадача, скажи пожалуйста!
     - Да здесь он, дядя Ваня, -  раздался из темноты мальчишеский голос.  -
Схоронился у меня в ногах, весь трясется.
     - Это кто говорит? - спросил боец.- Ты, Ленька?
     - Я.
     - Ленька Кубышкин из Кобыленки? Кузьмы Петровича сын?
     - Он самый.
     - Дай-ка я около тебя сяду.
     52
     Боец протиснулся к мальчику, сел, опустил руку,
     нащупал  дрожащего пса,  вытащил  его за  загривок и посадил к себе  на
колени.
     - Вот, понимаешь, навернулась забота, - сказал  боец. - Увязался Дымок,
что с ним поделаешь! А женщины мои небось измаялись там на станции, все  его
кличут. Чего ж теперь будет-то?
     -  Ничего  не будет,  -  сказала  проводница, -  кроме того, что я тебя
высажу  с  этой собакой  в  Кобыленке.  Взял  моду с собаками  в такое время
кататься! Билет на нее есть?
     - Нету,  - сказал боец. -  Я ж  ее не брал, она сама в вагон  влезла, в
ногах схоронилась.
     - Мне  какое дело-  ответила проводница, -  сама или не сама. Мне давай
билет и общее согласие пассажиров на провоз ее в этом вагоне. И справку, что
она у тебя здоровая. Ишь моду взял какую, - собаками сейчас займаться.
     -  Иди   ты,  знаешь  куда!  -  сказал  из  темноты  хриплый  голос.  -
Бессовестная! По человечеству  надо судить.  А у тебя заместо ума - тарифные
правила!
     -  Поговори  у  меня!-угрожающе  сказала  проводница,  но  ей  не  дали
окончить.
     Вагон зашумел так грозно, что проводница ушла. Она так хлопнула дверью,
что старуха, сидевшая у дверей, перекрестилась:
     - Исусе Христе! Так ведь и голову отшибить недолго!
     - Слыхал я, Ленька, что от отца, от Кузьмы Петровича, писем весь год не
было,-сказал, помолчав, боец.
     - Не было. Все не пишет.
     - А ты не беспокойся. Иной человек и жив и  его осколком даже нисколько
не царапнуло, а он писем не пишет.
     - Обстановка, что ли, не позволяет? - спросил хриплый голос.
     - Бывает, обстановка. А бывает, и характер у человека такой.
     -  Надо быть,  нету уже в живых  человека, раз он цельный год вестей не
подает, - сказала старуха, сидевшая около двери, - Охо-хошеньки!
     53
     -  Не отучились вы каркать! -  рассердился  боец.  -  Вместо  разговору
всегда у  вас, у старых, один  карк. То рваную подошву нашла  на  дороге - к
беде! То воробей влетел в  избу -  опять худо! То лошадь приснилась, - быть,
значит, пожару. Выдумки у вас слишком много. Паренек ждет  отца, надеется, а
ты ему  сомненье  даешь.  С  какой это  стати, интересно?  К  чему это такой
разговор!
     - А я,  дядя  Ваня, нисколько не беспокоюсь,  - тихо сказал  мальчик. -
Папаня мой жив. Я это сегодня узнал.
     - Товарищей его встретил, что ли?
     - Нет, не товарищей. Через экран я узнал. Боец уставился на мальчика.
     - Через какой экран? Очумел, что ли!
     -  Да  нет, дядя  Ваня,  честное пионерское-не  очумел. Только  приехал
третьего дня в Кобыленку из Клепиков Валя Лобов и говорит: "Хочешь,  Ленька,
своего папаню  видеть в геройской обстановке? Ежели хочешь, то езжай  первым
поездом в Клепики, иди в кино и смотри картину "Сталинград". И увидишь ты  в
ней  своего  родителя живого  и  невредимого".  Я  и  поехал.  Пошел в кино.
Мальчишки  у  дверей  толкутся, все без билетов  - и никого не пускают.  Все
оттирают  и  оттирают  меня  от дверей, а за ними уже  звонок  звенит.  Я  и
заплакал. От досады  на этих мальчишек заплакал. Мальчишки  смеются: "Гляди,
какой нервный!" Тут я им и объяснил свое положение. Зашумели они:
     "Чего  ж ты  молчал, гусь лапчатый!  Сеанс  уже  начинается!"  И  давай
колотить  в дверь кулаками. Милиционер выскочил - старенький уже, усатый - и
кричит:  "Марш  отсюдова!  Я вас,  огольцов, всех  позабираю!"  А  мальчишки
вытолкали меня вперед, все кричат, все разом милиционеру рассказывают, зачем
я в кино приехал. Милиционер взял меня за пиджачок, втащил в дверь, говорит:
"Ну  ладно,  иди. Только  смотри  -  без обману".  А со  мной трое мальчишек
все-таки влезло. Сел я, смотрю, - и до того мне страшно! И все  жду. И вдруг
вижу: папаня  мой бежит по  двору  в каске,  стреляет, и за ним бегут другие
бойцы. И  лицо  у него так-то суровое, крепкое. И тут я  закричал  и  ничего
больше не помню. Будто  уснул сразу, а проснулся в комнате у директора кино.
Сижу на  диване, директор -  девушка такая веселая, в ватнике,  - меня водой
отпаивает, а  милиционер  стоит  рядом  и говорит:  "Первый  случай  в  моей
практике, а стою я в  этом  кине  уже два  года". Потом директор  велела мне
подождать, ушла и, как сеанс окончился, принесла мне кусок пленки с папаней,
сказала: "Береги и отпечатай при первой возможности".
     - А ну покажь! - сказал боец.
     Мальчик  вытащил из кармана завернутый в бумагу кусок пленки. Человек с
хриплым голосом зажег электрический фонарик и осветил пленку. Боец осторожно
развернул ее и посмотрел на свет.
     - Беда!  -  вздохнул  он. -  Мелкая очень  печать,  все  навыворот!  Не
разберу.  А  охота  мне  Кузьму Петровича  посмотреть в сталинградском  бою,
большая охота.
     - Счастье тебе, малый,  - сказал человек с хриплым  голосом. - Истинное
счастье!
     - А наши старухи-дуры, - пробормотала старуха,  сидевшая у двери, - все
на кино ругаются. Мельтешит, говорят, перед глазами и мельтешит!
     -  Вот  те  и мельтешит! - сказал боец. - Слыхала, какой случай? За это
незнамо кого благодарить надо.
     - Уж истинно, благодарить, - согласилась старуха. - За утешение, за то,
что отца повидал. Великое дело!
     Паровоз засвистел, начал тормозить.
     -  Кобыленка!  - сказал мальчик  и встал. - Ну, мне сходить.  Вы,  дядя
Ваня, дайте мне Дымка. Я его завтра к вашим назад отвезу.
     - Вот выручил! - радостно  сказал боец. - А то душа у меня не на месте.
Жаль собаку.  Возьми его на руки,  держи  крепче. И папане  обо всем напиши.
Привет от меня, от Ивана Гаврюхина. Ну, шельма, прощай!
     Боец потрепал собаку  по спине,  по ушам,  потом погладил. Мальчик взял
Дымка, спрятал под пальтецо и быстро вышел. Я вышел вслед за ним на открытую
     00
     площадку. Поезд тронулся. Собака тихо повизгивала у мальчика под полой.
     В холодных лужах блестели звезды.  Ветер  дул из  лесов, доносил  запах
талого льда  - должно быть, с лесных озер, где сейчас было черно, жутко, где
лед уже растаял  у  берегов и  к полыньям  подбегали сторожкой рысцой  худые
волки, пили жгучую воду, оглядывались,  нюхали воздух; из-под осевшего снега
пахло мерзлой брусникой, корнями.
     Я вошел в вагон и услышал голос бойца:
     -  За это  незнамо  кого благодарить  надо, - сказал он,  затянулся,  и
огонек папиросы осветил его щетинистое лицо.
     Все сильнее  шумел ветер в  соснах  за окнами  вагона.  Поезд входил  в
обширный лесной край.
     1943



   Константин Паустовский.
   Дядя Гиляй

 OCR: algor@cityline.ru

     (В. А. Гиляровский)
     Мы   часто   говорим  "времена  Чехова",  но  вкладываем  в  эти  слова
преимущественно наше книжное умозрительное представление. Самый воздух этого
недавнего  времени, его окраска,  его характер, слагавшийся  из неисчислимых
черт, все же потерян для нас. Наше  поколение уже не может ощутить чеховское
время, как нечто совершенно понятное и органически цельное.
     В  качестве свидетельства  о нем  для нас остались  история, искусство,
газеты и воспоминания. И немногие его современники.
     Ничто не может дать такого живого представления о прошлом,  как встреча
с  его современником, особенно с таким своеобразным и талантливым, каким был
Владимир  Александрович  Гиляровский   -  человек   неукротимой  энергии   и
неудержимой доброты.
     Прежде всего  в  Гиляровском  поражала цельность и выразительность  его
характера. Если  может существовать выражение "живописный  характер", то оно
целиком относится к Гиляровскому.
     Он был живописен во  всем  - в своей биографии,  в  манере  говорить, в
ребячливости,   во   всей   своей   внешности,   в   разносторонней   бурной
талантливости.
     Это  был  веселый  труженик. Всю жизнь  он  работал (он переменил много
профессий - от волжского бурлака до актера и писателя), но в любую работу он
всегда вносил настоящую  русскую  сноровку,  живость  ума  и даже  некоторую
удаль.
     Не  было, кажется, в  окружающей  жизни  ни одного явления, которое  не
казалось бы ему заслуживающим пристального внимания.
     Он никогда  не  был  сторонним наблюдателем. Он вмешивался в жизнь  без
оглядки.  Он  должен  был  испробовать все  возможное, научиться  делать все
своими руками. Это свойство  присуще только большим жизнелюбцам и безусловно
талантливым людям.
     Современник  Чехова,  Гиляровский  по характеру  своему  был,  конечно,
человеком  не тогдашнего  чеховского  времени.  Его жизнь только по  времени
совпала с эпохой Чехова.
     Несмотря  на закадычную дружбу с Антоном  Павловичем, Гиляровский,  как
мне кажется,  внутренне  не  одобрял  и  не  мог принять  чеховских  героев,
склонных  к  сугубому  самоанализу,  к резинъяции  и разумиям. Все  это было
Гиляровскому органически чуждо.
     Гиляровскому  бы  жить во  времена Запорожской Сечи, вольницы, отчаянно
смелых набегов, бесшабашной отваги.
     По строю своей души Гиляровский был запорожцем. Недаром Репин написал с
него  одного из своих казаков, пишущих письмо турецкому султану, а скульптор
Андреев  лепил с него Тараса  Бульбу  для  барельефа  на своем  превосходном
памятнике Гоголю.
     Гиляровский был воплощением  того,  что мы называем "широкой  натурой".
Это выражалось у него не только в необыкновенной  щедрости, доброте,  но и в
том, что от жизни Гиляровский тоже требовал многого.
     Если красоты земли, то уж такие, чтобы захватывало дух, если работа, то
такая, чтобы гудели руки, если бить - так уж бить сплеча.
     И  внешность у  Гиляровского  (я впервые увидел  его уже стариком) была
заметная и занятная - сивоусый,
     с немного насмешливым  взглядом, в смушковой серой шапке и жупане, - он
сразу же поражал собеседника блеском своего разговора,  силой темперамента и
ясно ощутимой значительностью своего внутреннего облика
     Среди многих  свойств таланта есть  одно, которое  совершенно  покоряет
нас, когда  проявляется  у  людей пожилых, проживших большую и очень трудную
жизнь. Эта черта - ребячливость.
     У каждого  были  свои  ребяческие  страсти  и  выдумки.  Горький  любил
разводить костры,  даже в пепельницах,  Пушкин  любил "розыгрыши" (вспомните
его замечательный "розыгрыш" своего простодушного дядюшки Василия Львовича),
Грин делать  луки и стрелять из них в цель, Чехов - ловить карасей, Гайдар -
пускать воздушных змеев, Багрицкий - ловить силками птиц.
     Гиляровский был неистощим на мальчишеские  выдумки. Однажды он придумал
послать письмо в Австралию к какому-то вымышленному адресату, чтобы, получив
это   письмо   обратно,  судить  по  множеству   почтовых  штемпелей,  какой
удивительный и заманчивый путь прошло это письмо
     Гиляровский происходил из исконной русской семьи, отличавшейся строгими
правилами и установленным из поколения в поколение неторопливым бытом.
     Естественно,  что  в  такой  семье  рождались  люди  цельные,  крепкие,
физически  сильные. Гиляровский легко  ломал  пальцами  серебряные  рубли  и
разгибал подковы.
     Однажды он  приехал  погостить  к  отцу и,  желая  показать  свою силу,
завязал узлом кочергу. Глубокий  старик отец не на шутку рассердился на сына
за то, что тот портит домашние  вещи, и тут же в сердцах развязал и выпрямил
кочергу.
     У  Гиляровского  в жизни  было  много случаев,  сделавших его  в  нашем
представлении человеком просто легендарным.
     Естественно, что человек такого размаха и своеобразия, как Гиляровский,
не  мог  оказаться  вне  передовых  людей  и  писателей  своего  времени.  С
Гиляровским дружили не только Чехов, но и Куприн, Бунин, и  многие писатели,
актеры и художники.
     Но,  пожалуй,  Гиляровский  мог  гордиться   больше,   чем  дружбой  со
знаменитостями тем, что был  широко известным  и  любимым  среди  московской
бедноты. Он  был  знатоком  московского  "дна", знаменитой Хитровки - приюта
нищих,  босяков,  отщепенцев - множества  талантливых и  простых  людей,  не
нашедших себе ни места, ни занятия в тогдашней жизни.
     Хитровцы  (или  хитрованцы)  любили  его,  как  своего  защитника,  как
человека, который один понимал  всю глубину хитрованского героя, несчастий и
опущенности.
     Сколько   нужно   было   бесстрашия,   доброжелательства  к   людям   и
простосердечия, чтобы заслужить любовь и доверие сирых и озлобленных людей.
     Один только Гиляровский  мог безнаказанно приходить в любое время дня и
ночи в  самые опасные хитровские  трущобы.  Его никто не  посмел бы  тронуть
пальцем.  Лучшей  охранной грамотой было  его великодушие. Оно  смиряло даже
самые жестокие сердца.
     Никто из писателей  не  знал  так  всесторонне Москву, как Гиляровский.
Было удивительно, как может память одного человека сохранять столько историй
о людях, улицах,  рынках, церквах, площадях, театрах, садах, почти  о каждом
трактире старой Москвы.
     У каждого трактира было свое лицо, свои  завсегдатаи  -от купеческого и
аристократического  Палкина до студенческой "Комаровки" у Петровских ворот и
от  трактира для "холодных" сапожников у Савеловского вокзала до знаменитого
Гусева у Калужской заставы, где лучшая в Москве трактирная машина-оркестрион
гремела,  бряцая  литаврами,   свою  неизменную  песню:  "Шумел-горел  пожар
московский".
     Каждому времени нужен  свой летописец, не только в области исторических
событий, но и летописец быта и уклада.
     Летопись быта с особой резкостью  и зримостью приближает к нам прошлое.
Чтобы до конца понять хотя бы Льва Толстого или Чехова, мы  должны знать быт
того времени. Даже поэзия Пушкина  приобретает свой полный  блеск  лишь  для
того, кто знает быт
     пушкинского   времени.  Поэтому  так  ценны  для   нас  рассказы  таких
писателей,   как  Гиляровский.  Его  можно   назвать  "комментатором  своего
времени".
     К сожалению, у нас таких писателей почти не было. Да и сейчас их нет. А
они делали и делают огромное культурное дело.
     О  Москве  Гиляровский  мог с  полным  правом  сказать:  "Моя  Москва".
Невозможно  представить себе Москву конца девятнадцатого и начала двадцатого
века  без Гиляровского,  как невозможно ее представить  без  Художественного
театра, Шаляпина и Третьяковской галереи.
     Хлебосольный,  открытый  и  шумный  дом  Гиляровского  был  своего рода
средоточием Москвы.  По существу это был (как и сейчас остался) редкий музей
культуры,  живописи  и быта  чеховских времен.  Необходимо бережно сохранить
его, как образчик московского житейского обихода девятнадцатого века.
     Есть люди, без которых трудно представить себе существование общества и
литературы. Это - своего рода бродильные дрожжи, искристый винный ток.
     Не важно-  много ли они, или  мало  написали. Важно, что они  жили, что
вокруг  них кипела литературная и общественная жизнь, что вся современная им
история страны преломлялась в их деятельности. Важно  то, что они определяли
собой свое время.
     Таким был Владимир Александрович  Гиляровский - поэт,  писатель, знаток
Москвы  и России, человек  большого сердца, чистейший образец  талантливости
нашего народа.
     1955



   Константин Паустовский.
   Михаил Лоскутов

 OCR: algor@cityline.ru

     В  тридцатых  годах  наши  писатели  вновь  открывали  давно,  но плохо
открытую  Среднюю  Азию. Открывали  ее  вновь  потому, что приход  советской
власти в кишлаки, оазисы и пустыни представлял собой увлекательное явление.
     Спекшийся от столетий  -быт стран Средней Азии дал глубокие трещины. На
руинах мечетей появляются по весне робкие розовые цветы.  Они маленькие,  но
цепкие и  живучие. Новая  жизнь  так же  цепко, как эти цветы,  расцветала в
выжженных тысячелетних странах и приобретала невиданные формы.
     Писать  об этом было трудно, но интересно. Самые  легкие  на  подъем  и
закаленные писатели двинулись в сыпучие пески Кара-Кумов, на Памир, к пышным
оазисам  Ферганы  и  синим  от  изразцов  твердыням Самарканда.  Среди  этих
писателей были  Николай Тихонов, Владимир Луговской, Козин, Николай Никитин,
Михаил Лоскутов и многие другие. И я отдал дань Средней Азии и написал тогда
"Кара-Бугаз".
     В это время я познакомился с Лоскутовым.
     В  тридцатых  годах  мы  особенно много ездили  по  стране,  зимой  же,
возвратившись  в Москву, жили  очень дружным и веселым содружеством. Чуть не
каждый день мы  собирались у писателя Фраермана.  Как я жалею сейчас, что не
записывал тогда, хотя  бы коротко, множество  рассказов, услышанных на  этих
собраниях,  множество  интересных  споров,  схваток  и  смелых  литературных
планов. Каждый из нас считал своей святой обязанностью читать всем остальным
все свои новью вещи.
     Очевидно по примеру пушкинского "Арзамаса", Аркадий Гайдар  прозвал эти
встречи у Фраермана "Конотопами".
     Раз  в месяц устраивался  "Большой Конотоп". На него собиралось человек
двадцать писателей. Каждую неделю бывал "Средний Конотоп" и, наконец, каждый
вечер "Малый Конотоп". Его состав был почти неизменным. На нем бывали, кроме
хозяина дома Фраермана, Аркадий Гайдар,  Александр Роскин,  Миша  Лос-кутов,
Семен  Гехт,  я,  редактор журнала "Наши достижения" Василий  Бобрышев, Иван
Халтурин, редактор журнала "Пионер" Боб Ивантер.
     На   "Конотопе"  я  услышал  множество  песенок  и  стихов,  сочиненных
Гайдаром. Он их  никогда не  записывал. Теперь почти  все эти шутливые стихи
забыты.  Я  помню  одно,  где Гайдар  в очень трогательных тонак  предавался
размышлениям о своей будущей смерти:
     Конотопские женщины свяжут На могилу душистый венок Конотопскре девушки
скажут. "Отчего это вмер паренек'"
     Стихи кончались жалобным криком:
     Ах, давайте машину скорее! Ах, везите меня в "Конотоп"!
     Миша  Лоскутов  появился  в  этом  шумном  собрании  писателей  тихо  и
молчаливо.  Это  был  очень  спокойный,  застенчивый,  но  чуть  насмешливый
человек.
     Он  обладал талантом  немногословного  юмора. Но прежде  всего и больше
всего он был талантливым, "чертовски талантливым" писателем.
     У  него было свойство видеть  в обыденных  вещах те  черты,  что всегда
ускользают  от поверхностного или усталого взгляда. Его  писательское зрение
отличалось  необыкновенной  зоркостью.   Он  умел  показать  в  одной  фразе
внутреннее содержание человека и всю сложность и своеобразие его отношения к
жизни.
     Мысли  его  всегда были  своими, нигде не взятыми  напрокат, необычайно
ясными  и свежими. Они возникали из "подробностей быстротекущей жизни",  они
всегда были основаны на  конкретности, на своем  виде-РИИ  мира. Но вместе с
тем они  были  полны  ощущения  поэтической сущности  жизни  даже в  тех  ее
проявлениях, где, казалось, не было месга никакой поэзии.
     Жизнь Лоску това была как бы сплошной экспедицией в самые разнообразные
области жизни, но  больше  всего  он любил  Среднюю  Азию. По натуре это был
путешественник  и  тонкий  наблюдатель. Если бы существовал  на земле еще не
открытый  и .яе  описан-ьыч  континент, то Лоскутов  первым  бы ушел  в  его
опасные и  заманчивые  дебри.  Но  ушел  бы не с наивной  восторженностью  и
порывом,  а  спокойно, с выдержкой и  опытом подлинного  путешественника,  -
такого, как Пржевальский, Ливингстон или Обручев.
     Он  умел в  самом  будничном открывать  черты  необыкновенного,  и  это
свойство делало его подлинным художником. Для него не было  в  жизни скучных
вещей.
     Прочтите в его  книге  эпизод с грузовой машиной. Она стоит на  обочине
дороги, мотор  у нее работает вхолостую,  и кажется, что машина трясется  от
злости.
     Шофер сидит рядом на траве и подозрительно следит за машиной. Проезжие,
думая, что у  него неполадки с мотором, останавливаются и предлагают помочь.
Но шофер мрачно отказывается и говорит:
     - Ничего. Она постоит, постоит и пойдет. Это она характер показывает.
     Эта простая на  первый  взгляд и  скупо написанная сцена полна большого
содержания.
     Прежде  всего  в  ней  ясно  виден неудачник-шофер,  мучающийся с  этой
машиной,  как с  упрямым  и вздорным существом,  шофер-труженик,  безропотно
покрывающий тысячи километров среднеазиатских пространств.
     Кроме того, в  этом эпизоде заключена мысль  об  отношении  человека  к
машине  именно как к живому существ), заслуживающему то любви, то гнева,  то
со-халения  и  требующеуу чисто  отцовской  заботы Так  относятся  к  машине
настоящие рабочие.
     Описать тобую  машину  можно,  лишь  полюбив  ее,  как  своего  верного
помощника,-страдая и радуясь вместе с ней
     Много  таких  точных  наблюдений  разбросано  в  кни  гах  Лоскутова, в
частности в его "Тринадцатом  кара  ване", - наблюдений,  вызывающих гораздо
более  глу бокие  мысли,  чем  это  может  показаться на  первый  взгляд,  -
наблюдений образных, острых, обогащаю щих нас внутренним миром писателя
     Достаточно вспомнить описанный  Лоскутовым  эпизод, как  переполошились
кочевники,  когда по кара-кум  ским пескам прошла первая  грузовая машина  и
оста вила два парачлельных узорчатых следа от ко тес На бредшие на эти следы
пастухи  тотчас же разнесли по пустыне  тревожный  стух, что ночью по пескам
про ползли рядом две испотанские змеи,-пастухи ни разу еще не  видели машины
Они привыкли точько к следам животных и людей
     В  книгах Лоскутова  много разнообразного позна нательного материала Из
них мы  впервые узнаем о  многом, хотя бы о том, как ведут себя во время  па
лящего  зноя в  пустыне самые обыкновенные  вещи, - вроде  зубной пасты  или
легких летних туфечь
     Лоскутов  не успел написать и сотой части того, что Ц] задумал и мог бы
написать Он погиб преждевременно в1 и трагически
     Его книги говорят не только  о том, что мы потеряли  ботьшого писателя,
не только о том,  как богата  талантами наша страна, но и о том,  как надо
крепко беречь каждого талантливого человека.
     1957



   Константин Паустовский.
   Оскар Уайльд

 OCR: algor@cityline.ru

     В  ноябре  1895 года  в Реддингскую каторжную тюрьму  был доставлен  из
Лондона в  ручных  кандалах знаменитый английский писатель  Оскар Уайльд. Он
был приговорен к нескольким годам заключения за "нарушение нравственности".
     На  вокзале  в  Реддинге вокруг  Уайльда  собралась  толпа  любопытных.
Писатель, одетый в полосатую арестантскую куртку, стоял под холодным дождем,
окруженный стражей, и плакал впервые в жизни. Толпа хохотала.
     До  тех пор Уайльд никогда не знал слез и страдания. До тех пор он  был
блестящим лондонским  денди, бездельником и гениальным говоруном. Он выходил
гулять   на    Пикадилли   с   цветком   подсолнечника   в   петлице.   Весь
аристократический  Лондон подражал  Уайльду.  Он одевался  так, как  Уайльд,
повторял его остроты, скупал,  подобно Уайльду, драгоценные камни и надменно
смотрел на мир из-под полуприкрытых век, почти так, как Уайльд.
     Уайльд  не  хотел  замечать  социальной  несправедливости,  которой так
богата Англия. При  каждом столкновении  с  ней он старался  заглушить  свою
совесть  ловкими  парадоксами  и  убегал  к своим  книгам,  стихам,  зрелищу
драгоценных картин и камней.
     Он  любил все искусственное.  Оранжереи  были ему  милее  лесов, духи -
милее запаха осенней земли. Он недолюбливал природу. Она казалась ему грубой
и утомительной. Он  играл  с  жизнью,  как  с  игрушкой.  Все,  даже  острая
человеческая мысль, существовало для него как повод для наслаждения.
     В  Лондоне  около  дома,  где  жил  Уайльд,  стоял  нищий. Его лохмотья
раздражали Уайльда.  Он вызвал лучшего в Лондоне портного и  заказал ему для
нищего  костюм из тонкой, дорогой ткани. Когда костюм был готов,  Уайльд сам
наметил мелом места, где  должны быть прорехи. С тех пор под окнами  Уайльда
стоял старик в живописном и  дорогом рубище.  Нищий перестал оскорблять вкус
Уайльда. "Даже бедность должна быть красивой".
     Так жил Уайльд  - надменный человек,  погруженный в книги и  созерцание
прекрасных вещей. По  вечерам он появлялся  в клубах и  салонах,  и это были
лучшие  часы его жизни.  Он  преображался.  Его  обрюзгшее лицо  становилось
молодым и бледнело.
     Он говорил. Он рассказывал десятки сказок,  легенд, печальных и веселых
историй,  пересыпал  их  неожиданными  мыслями, блеском внезапных сравнений,
отступлениями в область редчайших знаний.
     Он  напоминал фокусника,  вытаскивающего из рукава груды пестрой ткани.
Он  вытаскивал  свои истории, расстилал их перед  удивленными  слушателями и
никогда не  повторялся. Уходя,  он забывал  о  рассказанном. Он  бросал свои
рассказы  в подарок первому встречному. Он  предоставлял друзьям  записывать
все,  что они слышали от него, сам же писал очень мало.  Едва ли сотая часть
его рассказов была записана им впоследствии. Уайльд был ленив и щедр.
     "В  истории всего  человечества,  -  писал  об  Уайльде его  биограф, -
никогда еще не было такого замечательного собеседника".
     После  суда  все было  кончено. Друзья отшатнулись от него,  книги были
сожжены, жена умерла от горя, дети были  отняты,  и нищета и страдание стали
уделом этого человека и уже не покидали его до самой смерти.
     В тюремной камере Уайльд,  наконец, понял, что значит горе и социальная
несправедливость.  Раздавленный,  опозоренный,  он собрал  последние силы  и
закричал  о страдании, о  справедливосги  и бросил  этот крик,  как кровавый
плевок,  в  лицо предавшему его  английскому  обществу.  Этот  крик  Уайльда
назывался "Баллада Реддингской тюрьмы".
     За  год   до   этого  он  высокомерно  удивлялся  людям,  сочувствующим
страданиям бедняков,  тогда  как,  по его  мнению,  следовало  сочувствовать
только красоте и радости. Теперь он писал:
     "Бедняки  мудры. Они  сострадательнее, ласковее, они чувствуют  глубже,
чем мы.  Когда я выйду из тюрьмы, то если в домах богатых я не получу ничего
- \1ре подадут бедные".
     Год  назад  он  говорил,  что  выше  всего  в  жизни искусство  и  люди
искусства. Теперь он думал иначе:
     "Много  прекрасных  людей - рыбаков, пастухов,  крестьян  и  рабочих  -
ничего  не знают об  искусстве, и,  несмотря  на  это, они  - истинная  соль
земли".
     Год назад  он  выказывал полное пренебрежение  к природе.  Даже цветы -
полевую гвоздику  или ромашку,-прежде чем приколоть к  петлице, он красил  в
зеленый  цвет. Их естественный цвет казался ему слишком крикливым. Теперь он
писал:
     "Я чувствую  стремление  к простому,  первобытному, к морю, которое для
меня такая же мать, как земля".
     В тюрьме он мучительно завидовал натуралисту  Линнею,  который упал  на
колени  и заплакал от радости, когда  впервые увидел обширные луга  нагорья,
желтые от дрока.
     Нужна  была каторга, нужно было смотреть в  лицо смертника, видеть, как
избивают сумасшедших, месяцами, сдирая ногти, расщипывать по волокнам гнилые
канаты, бессмысленно перетаскивать  с места на место тяжелые камни, потерять
друзей, потерять блестящее прошлое, чтобы понять, наконец, что  общественный
строй Англии "чудовищен  и несправедлив", чтобы окончить свои записки такими
словами:
     "В обществе, как оно устроено теперь,  нет  места  для меня. Но природа
найдет  для  меня ущелье  в  горах, где смогу я  укрыться, она  осыплет ночь
звездами, чтобы, не  падая, мог  я блуждать во мраке, и ветров завеет  следы
моих ног, чтобы никто не мог преследовать меня. В великих водах очистит меня
природа и исцелит горькими травами".
     В  тюрьме  Уайльд  впервые  в  жизни  узнал,  что  значит товарищество.
"Никогда в жизни я не испытал столько  ласки  и не видел столько  чуткости к
своему горю, как в тюрьме со стороны товарищей - арестантов".
     Из тюрьмы Уайльд  вышел, окруженный преданной любовью всех, кому выпало
на долю отбывать вместе с ним английскую королевскую каторгу.
     После тюрьмы Уайльд написал две статьи, известные под названием "Письма
о тюремной  жизни".  Эти статьи, пожалуй, стоят  всего  написанного Уайльдом
раньше.
     В  одной статье он со  сдержанной яростью  пишет о страданиях маленьких
детей, которых наравне со взрослыми сажают в английские тюрьмы, в другой - о
дикости тюремных нравов.
     Эти  статьи ставят Уайльда в ряды лучших людей. Уайльд впервые выступил
как обличитель.
     Одна  из   статей  написана  как  будто  по   незначительному   поводу:
надзиратель  Реддингской тюрьмы Мартин был уволен за  то, что дал маленькому
голодному ребенку-арестанту несколько сухарей.
     "Жестокость,  которой подвергаются  и днем и  ночью  дети  в английских
тюрьмах, невероятна. Поверить в нее могут только те, кто сами наблюдали их и
убедились в бесчеловечности английской системы.  Ужас, испытываемый ребенком
в тюрьме, не  знает пределов. Нет ни одного арестанта  в Реддингской тюрьме,
который  с величайшей радостью не  согласился бы продлить на целые годы свое
заключение, лишь бы перестали мучить в тюрьмах детей".
     Так  писал  Уайльд  в  то  время,  и  совершенно  ясно,  что наравне  с
остальными  арестантами  он,  бывший  великий  эстет, отсидел  бы  в  тюрьме
несколько  лишних лет за того  крошечного мальчика, которого  он часто видел
рыдающим в одиночной камере.
     Вскоре после освобождения из тюрьмы Уайльд умер в добровольном изгнании
в Париже.
     Он умер в нищете, забытый Англией,  Лондоном и друзьями. За  его гробом
шли только бедняки того квартала, где он жил.
     1937



   Константин Паустовский.
   Пачка папирос

 OCR: algor@cityline.ru

     Лето  стояло  дождливое. В городском саду  над рекой крапива разрослась
выше  скамеек  и закрыла могильную  каменную  плиту.  На  плите была  выбита
надпись: "Сибиряки - писателю Сибири".
     Раненые  из соседнего  госпиталя  часто  приходили  в  сад,  сидели  на
могильной  плите,  покуривали,  смотрели  на реку,  удивлялись.  Глубокая  и
величавая,  она огибала глинистую гору с заглохшим  садом  и уходила в такие
далекие дали, что от одного взгляда на них становилось спокойно на сердце.
     Иногда  в  саду  появлялся босой  мальчишка  с ведром и клеил на  забор
афиши. Бойцы читали и огорчались: внизу, в городе, шли новые картины в кино,
а старший врач редко отпускал бойцов  в город, все посмеивался, говорил, что
от скуки лучше заживают раны.
     Но когда  появилась афиша  об  открытии зверинца, вывезенного из южного
прифронтового города, бойцы  взволновались всерьез. Даже  решили  послать  к
старшему врачу ходатаев  с  просьбой отпустить выздоравливающих в зверинец и
выбрали для этого двух приятелей-стрелка Федоткина, родом из Сапожка (есть и
такой  город в России)  и  Наума  Бершадского  из  Тирасполя.  Но Бершадский
наотрез отказался  идти к врачу и  объяснил  бойцам, что на это есть у  него
веская причина.
     Причина  действительно была, и  заключалась  она  в подписи под афишей:
"Директор зверинца  Розалия  Бершадская".  Наум прочел эту  подпись  и сразу
заскучал, потерял присутствие духа.
     Дело в том, что Розалия Бершадская была не кем иным, как матерью Наума.
С детства она называла Наума не иначе, как "босяком". У старухи были на это,
конечно, свои  основания: Наум  учился кое-как, предпочитал  гонять голубей,
играть по задворкам  в "три листика", делать  набеги  на  баштаны  на берегу
Днестра  и воровать там дыни у  беззубых сторожей. Но по натуре  Наум не был
плохим  человеком.  Он  это знал,  и не  его  вина,  что  у  него  получился
легкомысленный подход к жизни.
     Больше всего Розалия Бершадская  негодовала на сына за его уменье  жить
"по блату".
     Понятно  поэтому,  что Наум заскучал. Он боялся неожиданной  встречи  с
матерью, хотя вместе  с  тем  втайне и желал ее. Как-никак,  а он любил  эту
беспокойную  старуху. С  ней  было  связано  воспоминание  о детстве  с  его
нестерпимым солнцем, гудящими базарами, запахом абрикосов.
     Как-то вечером Наум рассказал о своем детстве Федоткину, но тот отнесся
к этому рассказу с обидным равнодушием. Науму  было  досадно, что  Федоткин,
курносый,  веснушчатый  парень,  ничего  не  понимает  в  таких  делах,  как
воспоминания о детстве.
     Звери  долго не  могли  успокоиться  после  пережитых бомбежек.  Стоило
где-нибудь в  городе  зафыркать грузовику,  как они начинали  поглядывать на
небо, волноваться и от волнения переставали есть.  Тогда старый сторож Давид
приходил  к Розалии Борисовне, швырял в  сердцах  на стол через окошко кассы
кусок сырого мяса и начинал шумно браниться.
     -   Примите   мясо  и  сократите  свои  нервы,  эвакуант!  -  отвечала,
сдерживаясь, Розалия Борисовна.
     Такие  ссоры  случались  каждый  день,  пока,  наконец,  в  зверинце не
появились раненые бойцы из госпиталя.
     Розалия  Борисовна  заулыбалась  и,  не  доверяя  Давиду,  сама  давала
объяснения о нравах зверей.
     Бойцы  осмотрели зверинец и ушли, но один из них задержался,  сел около
кассы, закурил.
     - Нога тоскует, - сказал он. - Малость передохну и поковыляю обратно.
     - Пожалуйста,-ответила Розалия Борисовна.- Хотите чаю?
     Боец от чая не отказался.
     -  Знавал  я  на фронте  одного человека, - сказал  боец, - по  фамилии
Бершадский.
     - Ох, товарищ, - сказала Розалия Борисовна тонким голосом. - У меня сын
на фронте. Я ищу его, как нитку в сене, уже четыре года. А как его звали?
     - Звали его Наумом, - пробормотал боец и с опаской посмотрел на Розалию
Борисовну.
     -  Так это же  он!-воскликнула  Розалия Борисовна  и  засмеялась. - Мой
босяк! Вы из одной с ним части?
     - Нет,  -  сказал  боец. - Я его издали  знал. Он работал  продавцом  в
ларьке Военторга.
     Розалия Борисовна встала,  покраснела от гнева, подняла  руки к небу  и
потрясла ими:
     - Я так  и знала. Трус! Блатмейстер! Другие люди бьются с немцами, а он
торгует в тыловом ларьке. Нашел себе место! Позор на мою седую голову! Я ему
покажу, что должен делать на  фронте мой сын. Он у  меня поплачет! Он у меня
как  миленький  возьмет  автомат  и  будет драться как  надо. Тоже  новости-
торговать! Чем?
     - Махоркой он снабжает бойцов,- испуганно пробормотал раненый.
     - Чтобы он подавился той махоркой! - крикнула Розалия Борисовна.
     Боец позабыл о чае и торопливо заковылял к госпиталю.
     Федоткин ничего не  сказал Науму о разговоре со старухой,  но дня через
два  он  снова  появился в  зверинце, подошел к кассе,  где  сидела  Розалия
Борисовна,  просунул голову в окошко и  быстро сказал: -  А ваш  сын,  между
прочим, хотя  и торгует махоркой, а геройский человек и представлен к ордену
Красного Знамени.
     - Ну-ну!  -  сурово пробормотала Розалия Борисовна.  - Не втирайте  мне
очки, молодой человек. Я его лучше знаю, чем вы.
     - Воля ваша, - сказал Федоткин, -  а  врать мне нет интереса. Он мне не
сват, не брат, а, можно сказать, сосед по лазаретной койке.
     - Он здесь? - крикнула Розалия Борисовна и вскочила.
     - Выписался, - торопливо ответил Федоткин, отводя глаза. - Вы слушайте,
что я  скажу. Немцы окружали наш дот, а приказ  был держаться в  том доте до
прибытия подмоги -  одним словом, до тех  пор,  пока  начнет  развиднять.  И
говорит командир дота по телефону:  "Держимся и  не уступим дот, но маловато
патронов для пулемета и опять же если  бы хоть раз затянуться. Нет табаку ни
крошки,  что  ты будешь  делать!  А? Без  табаку сердце  томится и в  глазах
пусто".  И  тут вызывается Наум Бершадский, случайный человек в нашей части,
доставить на  дот и  патроны,  и  табак,  и спички.  "Дайте  мне,  - говорит
лейтенанту,  - одного парня для  подмоги,  потому  что  у человека не десять
рук".  Лейтенант согласился, и  пополз Наум в дот. Как только его пронесло -
никому  не известно, но он, однако, дополз и табаку всем  дал,  а  командиру
особо - пачку дорогих папирос.  И по случаю внезапной смерти  командира дота
взял  на  себя  распоряжение,  как  человек  тертый  и  ученый  в  школе,  и
продержался, пока не развидняло. А вы говорите - босяк! Обидно бойцу слышать
такие слова.
     Розалия Борисовна заплакала и долго не отпускала Федоткина.
     -  Вот  видите,  товарищ,  -  сказала  она  ему  напоследок, -  хорошее
воспитание никогда даром не пропадает. Об  одном  я только жалею, что он уже
выписался из лазарета и нет его в этом городе.
     -  Оно, конечно, жалко,  раз  вы его  простили,  - сказал боец. А когда
возвращался в госпиталь, то ругал Наума и говорил в пространство:
     - Ну и волынка же с этим Наумом, черт его подери!
     На следующий день Наум пришел в зверинец. Розалия Борисовна поймала его
и так стиснула, что он задохся и только и мог выговорить:
     - Бросьте, мамаша! Что это, ей-богу, за обращение!
     Так окончилась эта маленькая история в сибирском городе. Наум  уехал на
фронт, а  раненые передавали рассказ о  нем и о Розалии  Борисовне  из уст в
уста  и, сидя на могильной плите,  говорили,  что  материнское  слово всегда
отлежится у человека в душе, вырастет, как зерно, даст колос.
     Розалия Борисовна иногда приходила в старый сад - тут ведь часто бродил
на костыле ее Наум, -  слушала издали  пенье бойцов и даже плакала. Уж очень
широко и печально  пели бойцы,  как  будто дарили этой  родной  стороне свои
песни, как дарят уснувшей матери осторожный сыновний поцелуй.
     1943



   Константин Паустовский.
   Правая рука

 OCR: algor@cityline.ru

     Зенитный пулеметчик со сторожевого катера Тихон Рябцов был родом из-под
Пскова.  Деревня  его  была  занята  немцами,  мать, как предполагал  Тихон,
умерла,  и  потому  Тихону, когда ему  отрезали  раздробленную правую  руку,
некуда было податься. Ранило Тихона под Петергофом.
     Тихон  долго  лежал  в  госпитале  на Каменном  острове.  По  ночам  он
постоянно просыпался, осторожно отгибал край тяжелой занавеси - койка Тихона
стояла у самого окна, - смотрел в сад на снежную бледную ночь и слушал. Тихо
было в пустом городе, на холодной  земле,  и  казалось, что уснуло все живое
непробудным сном и нет даже войны.  Но вдруг обледенелые деревья  вспыхивали
желтым огнем,  и  часто, будто  молотом  по железной палубе,  начинали  бить
зенитки. Тогда Тихон задергивал занавеску и вздыхал:
     - Бьются ребята, а я...
     Он  замолкал, долго лежал с закрытыми  глазами и стискивал зубы с такой
силой, что у него начинали болеть скулы.
     - ...а я тут валяюсь, как  боров, как бегемот.  Рана долго не заживала.
Тихона увезли в Вологду, везли через Ладожское озеро по мокрому льду. В небе
     21
     ревели  на разные  голоса  истребители,  охраняли  ледяную  дорогу.  Из
Вологды Тихона переправили в город Бийск, в самую глухую Сибирь.
     Летом в Бийске  Тихон выписался из госпиталя и нанялся служить сторожем
в Белокуриху  -  небольшой  курорт в  предгорьях Алтая, знаменитый  целебной
водой.  Тихона приставили охранять  недостроенную  плотину на горной речушке
Безымянке, в трех километрах от Белокурихи.
     Жил Тихон'  в  низкой избе, прижатой горами к самой  речушке. Безьмянка
лила  прозрачные водопады, бормотала  в  камнях, должно  быть  сердилась  на
тесноту, и над ней так низко нависали всякие кусты - ежевика, дикая малина и
облепиха, - что  не прорвешься к воде. Раз  в  три-четыре  дня Тихон ходил в
Белокуриху  за хлебом,  солью,  за  крупой, а остальное  время  сидел  около
плотины, варил похлебку, читал растрепанную интересную книгу - выпросил ее у
медицинской сестры. Называлась книга "Отверженные".
     Время шло медленно. Кругом не было ни души. За все лето только один раз
мимо избы Тихона прошел  по тропе седой охотник, но с ним Тихону не  удалось
поговорить.  Старик был совсем глухой,  подозрительный,  и, когда  он  ушел,
Тихон даже плюнул с досады ему вслед.
     А  потом  пришла, раскинулась осень.  Никогда еще Тихон не видел  такой
осени: ни ветерка, ни облака на прозрачном небе. Леса горели на свету, будто
их  выковали из  золота  хитрые  сибирские  кузнецы, выковали  каждую ветку,
листок, каждый малый  стебелек.  Свистели со всех сторон бурундуки, роса  до
полудня не высыхала на бруснике,  на мшистых валунах, и  цвел на этих камнях
такой красный цветок, будто горели среди мха маленькие костры. По ночам, как
и на Каменном острове, Тихон часто  просыпался, смотрел в  низкое оконце, за
ним  поблескивала одна и та же звезда - самая яркая из  всех звезд на  небе.
Она даже отражалась в реке,  и  река играла с ней, дробила  ее  свет, хотела
оторвать его, запутать в водопадах, при-
     22
     крыть пеной  и унести  с собой,  как  уносят,  прикрыв ладонью,  огонек
свечи. Но реке это не удавалось.
     К  концу сентября  трава  на  заре  уже хрустела от инея, и Тихон начал
готовить на  зиму дрова.  Пилить их и колоть одной  рукой было очень трудно.
Тихон  мучился,  уставал,  а однажды  швырнул  в  сердцах  топор  и чуть  не
заплакал. Пропади они пропадом, эти дрова!
     Топор  загремел  по  камням,  и тут  же в  кустах,  за плотиной  что-то
зашуршало, посыпался щебень.
     Тихон вгляделся, но увидел  только, как  закачались ветки березы. С них
посыпались сухие листья.
     "Неужто зверь?" - подумал Тихон.
     На следующее утро где-то далеко, выше по реке начал глухо тяпать топор.
А может быть, это был не стук  топора, а попросту дятел долбил дерево. Тихон
усмехнулся - все-таки неподалеку завелся пестрый приятель, стучит, трудится,
выковыривает из-под коры муравьев.
     А  днем речушка начала приносить  к  плотине мелко  наколотые березовые
дрова. Тихон вылавливал их, складывал на берегу, а речушка все  несла  новые
поленья,  и не было  им  конца-краю.  Откуда  только Безьшянка вымывала  эти
дрова?
     К  вечеру дрова перестали плыть, а наутро снова  поплыли. И все  стучал
друг-дятел на далекой  сосне. Тихон собирал дрова, улыбался. "Заведу собаку,
-  думал он. - Назову  Шариком. Печурку  буду  топить, при печном огне стану
читать. Так и перезимую".
     На  второй  день к вечеру  за плотиной  опять  что-то зашуршало.  Тихон
пригнулся, схоронился  в кустах  и увидел двух мальчиков с линялыми красными
галстуками. Они  пробирались через  чащу, вниз по реке,  несли топор и пилу.
Один  был  худой,  бледный,  другой  - весь  ободранный  колючками  ежевики,
белобрысый и тоже худой.
     - Стой! - негромко крикнул Тихон и поднялся из-за кустов.
     Мальчики  остановились, уронили  пилу. Они  хотели  было удрать, но  не
успели и исподлобья поглядывали на Тихона.
     23
     Тихон подошел к ним, и тогда все разъяснилось.
     Мальчики рассказали, что  до  войны они жили под Ленинградом, в большом
пионерском лагере. Началась война, и всех пионеров из этого, лагеря, у. кого
не было родителей, увезли на Волгу, а оттуда в Белокуриху.
     И вот они, пионеры,  ходили на речушку удить  под  водопадами  радужную
рыбу  хариуса и несколько дней подглядывали за Тихоном, выслеживали его, как
следопыты  и разведчики, видели, как  он  бился  с дровами, и  надумали  ему
помочь. Вверху на реке они нашли  старые дрова, заросшие ежевикой,  и начали
их мелко колоть и сплавлять к Тихоновой избе.
     Рассказывал  белобрысый, а бледный молчал  и улыбался, но  Тихон понял,
что этот мальчик и был в этом деле заводилой, даром что тихий.
     Тихон проводил мальчиков  до лавы и все  расспрашивал,  как же это  они
остались без родителей. И узнал, что бледный мальчик был испанец и звали его
Мигуэль. Тихон покачал головой: до  чего война переворошила людей! И тут  же
назвал бледного мальчика Митей.
     С этого дня и началась у Тихона дружба с бледным мальчиком. Он все чаще
приходил  к Тихону, приносил  хлеб, табак, собирал вместе с Тихоном и  сушил
калину, слушал рассказы Тихона о Балтийском флоте.
     О себе  мальчик рассказывал, медленно подбирая  русские  слова.  У него
фашисты  убили в Мадриде  старика  отца, он остался один  и пошел пешком  во
Францию, но не дошел. Его подобрал по дороге какой-то американец, посадил  в
машину,  отвез  в  приморский город, устроил на  пароход  в Англию, а оттуда
советское посольство отправило его в Ленинград.
     Пришла  зима,  завалила  ущелье снегом  по  самые  уши.  Только речушка
сердилась,  хлопотливо  прокапывала в  снегу  пещеры,  звенела  льдинками по
камням.
     Зимой мальчик приходил реже. Один только раз он пробыл в  избе у Тихона
два дня, когда сорвался
     24
     буран,   горы  ревели,   как  тысяча   самолетов,  и   водопады   снега
переваливались через скалы.
     -Тихон жарко натопил  избу и,  сидя  у печки,  медленно читал  мальчику
трогательную историю каторжника Вальжана. А кончив читать, он сказал:
     -  Пройдет война, Митя, и будет на земле много  шуму  и радости. И мы с
тобой заживем! Двинем домой, в Ленинград. Будешь ты студентом Ленинградского
университета, а я при тебе буду существовать  как  сиволапый  папаша. Только
ты- меня не стыдись.
     Мальчик грустно улыбался и смотрел на огонь. Тихон положил тяжелую руку
на его голову и добавил:
     - Ты сиротой между  нами не будешь. Наш народ, конечно, простой, бывает
грубый, но душевный. Ты не сомневайся, Митя.
     Тогда  мальчик поднял  глаза и  застенчиво  посмотрел  на  суровое лицо
Тихона.
     - Спасибо, - сказал он, - я знаю.
     В  самом начале  весны Мигуэль сказал  Тихону, что через две  недели их
лагерь возвращается под Москву. Тихон промолчал, но назавтра побрился, надел
бушлат,  бескозырку и  пошел  в Белокуриху к  начальнику пионерского лагеря,
высокому человеку со  смеющимися прищуренными глазами. Краснея до  дурноты и
глядел на свои бутсы, Тихон объяснил высокому, человеку, что так как Мигуэль
- сирота и нет у него ни одной родной души, то он, Тихон, хотел бы усыновить
мальчика.
     -  Нет,  - сказал, улыбаясь, высокий человек, - у нас ему  будет лучше.
Поверьте мне,  товарищ  Рябцов. Вы плохо продумали это дело.  Через  год-два
посмотрим. Через год-два милости просим, приезжайте к нам.
     - А раньше нельзя? - глухо спросил Тихон.
     - Что ж, можно и раньше, - улыбнулся высокий человек.
     - Ну, простите! - Тихон  поднялся и вышел, зацепившись  плечом за косяк
двери.
     25
     В  день отъезда мальчик пришел попрощаться с Тихоном. Тихон заметил его
на повороте дороги и торопливо,  крадучись, ушел в лес, спрятался  за камнем
и, свертывая цигарку, слушал, как мальчик зовет его.
     - Чего уж там, - шептал Тихон, - сойдет и так. Чего уж прощаться!
     Мигуэль ушел печальный, встревоженный.
     Лагерь  уехал.  С тех  пор Тихон подолгу не приходил  в Белокур иху. Он
перестал бриться, ворочался по ночам, с ненавистью смотрел на весенние горы.
Они цвели  до  самых  вершин полевыми цветами, и  даже старухи  по деревням,
глядя  на горы,  что-то  шамкали  про  райские  места,  про благорастворенье
воздуха. А для  Тихона не  было  сейчас  во всем  мире  мест более  угрюмых,
нагоняющих тоску, чем эти благословенные горы.
     "Не нужный я никому человек", - думал Тихон, и сознание этой ненужности
было страшнее всего, что он до сих пор перенес в жизни.
     В  конце  весны  Тихон  неожиданно  взял  расчет.  Ночью  он  сложил  в
матросский мешок  кое-какие вещи, немного хлеба, соли и ушел пешком в Бийск,
на железную дорогу. Адрес лагеря был у Тихона зашит под подкладкой  бушлата.
Тихон шел быстро, насвистывал - земля горела у него под ногами.
     На  берегу Катуни он два часа дожидался парома. Молодые голосистые бабы
сводили к парому  упиравшихся лошадей.  Била  в  реке  тяжелая  рыба нельма.
Старуха в разноцветных валенках: левый - серый, а правый - черный, сидела на
возу, долго  рассматривала Тихона, жалела его -  молодой,  видный человек, а
без руки - и наконец отважилась, спросила:
     -  Куда  ж это  ты бредешь,  милый, с  котомкой  да без руки?  Бредешь,
смеешься. Горе тебе нипочем.
     - К сыну я иду, - ответил Тихон. - Поняла, старая? К сыну!
     - А жена померла, что ли?
     - Не было у меня жены, - усмехнулся Тихон.
     - А ты не смейся над старой! - рассердилась старуха, - У меня тоже двое
сынов на фронте.
     - Я не смеюсь.  - Тихон взглянул на старуху. - Сын у меня... приемыш...
К нему и иду. Около него жить буду.
     -  Ну,  разве приемыш!-заулыбалась  старуха.- Ты  так  и  скажи. Небось
ласковый?
     -  Даже очень, -  ответил Тихон.  -  Как для  других,  а для  меня нету
ласковей человека на свете.
     -  Вот  я и  гляжу, что ты радуешься,  - сказала - старуха. - Безрукий,
калека, а радуешься.
     - Ничего, бабка, и для меня найдется занятие! - сказал Тихон и пошел на
паром.
     Паром, скрипя, тронулся, и тотчас солнце так ударило по воде, что Тихон
зажмурился. Прощайте, сибирские горы!
     1943



   Константин Паустовский.
   Приказ по военной школе

 OCR: algor@cityline.ru

     Всем известно, что людей, недавно попавших на военную службу, одолевают
воспоминания. Потом это проходит, но вначале память все время возвращается к
одному  и  тому  же:  к  ярко освещенной комнате, где лежит  на столе "Давид
Копперфильд",  к  Москве,  к  ее  бульварам,  загорающимся  чистыми  огнями.
Достаточно беглого взгляда на заштопанную гимнастерку, чтобы с новой любовью
вспоминать материнские маленькие пальцы, ее  опущенную голову, ее наперсток,
ее робкие просьбы беречь себя и помнить, что она будет  ждать сына, что бы с
ним ни случилось, ждать до последнего своего вздоха.
     И курсанта  медицинского  училища  в  одном  из  городов  Средней  Азии
Михайлова первое время, так же  как и всех, одолевали воспоминания. Потом их
острота притупилась, но  был один  день  в году, которого  Михайлов  боялся:
четвертое мая, день  его рождения. Что бы ни  было, он знал, что в этот день
ему не уйти от прошлого.
     Четвертого мая Михайлов проснулся на рассвете и несколько минут лежал с
закрытыми глазами.  Подъема  еще  не  было.  За окнами  в листве  касторовых
деревьев начиналось  воробьиное оживление:  должно быть,  над  близкой и еще
прохладной  пустыней  уже  подымалось  солнце.  Отдаленно  пахло  розами  из
соседнего сада, дымом кизяка и еще чем-то сухим и сладким, чем всегда пахнет
в азиатских городах.
     Михайлов помедлил,  потом  открыл  глаза  и посмотрел  на  столик около
койки.  Нет, чуда не  случилось! На  столике не было ни плитки шоколада,  ни
конверта с почтовыми марками Южной Америки, ни ландышей в стакане, ни нового
вечного  пера, ни толстой книги  о плавании на  корабле  "Бигль"  - не  было
ничего,  что бывало в  Москве.  На столике лежали  пилотка, ремень,  полевая
сумка, набитая старыми письмами.
     Михайлов вскочил, оделся и, голый по пояс, пошел во двор под тепловатый
душ. Он  мылся,  слушая,  как в  окрестных пыльных дворах восторженно рыдали
ослы,  и вздыхал. Да, тоскливый день рождения, без единого подарка!  Ну, что
же, ничего не поделаешь. Будем взрослыми, будем мужчинами!
     "Все это так,-думал Михайлов,-но неужели сегодня  ничего не  случится?"
Он знал,  конечно, что случиться ничего не  может и что этот воскресный день
пройдет так же размеренно, как и все остальные дни. Вот разве будет кино под
открытым небом.  Но  кино  ожидалось вечером, а днем Михайлов  с несколькими
товарищами был отправлен на практику в хирургическую клинику.
     Старичок хирург в белом колпаке хитро посмотрел на курсантов, потом  на
их сапоги под халатами, усмехнулся и сказал:
     -   Ну-с,   молодые   люди,   надо   сделать   внутривенное    вливание
гипертонического раствора и никотиновой кислоты. Кто за это возьмется?
     Курсанты  переглянулись  и  промолчали.  Самые  робкие  опасались  даже
смотреть  на  хирурга.  Шуточное  ли  дело  -  внутривенное  вливание  таких
препаратов! Если говорить по совести, то  его  должен был делать сам хирург,
хитрый  старичок.  У курсантов пока еще  это вливание удавалось редко. Кроме
холодного  пота,  дрожания  рук,  пересохшего горла  и других  неприятных  .
ощущений, ничего хорошего оно не сулило.
     -  Ну-с,  -  сказал  старичок,  -  я замечаю,  юноши, что ваше раздумье
продолжается чересчур долго. Да. Чересчур!
     Тогда Михайлов покраснел и вызвался сделать вливание.
     - Мойте руки! - приказал старичок. - По способу Фюрбрингера. Да!
     Пока Михайлов долго мыл руки по  этому способу  и замечал, что  руки  у
него  начинают дрожать,  в перевязочную вошел в халате,  накинутом  на  одно
плечо,  боец  Капустин -  тот  самый,  которому надо было вливать  раствор и
никотиновую  кислоту. Михайлов  стоял  к нему спиной и слышал  до последнего
слова весь разговор бойца с хирургом.
     - Извиняюсь, - сказал  боец,  как показалось  Михайлову,  грубым и даже
несколько вызывающим голосом. -  Уж не курсант ли меня будет колоть? Что я -
чучело для обучения штыковому удару? Или что?
     - А в чем дело? - спросил старичок, роясь в блестящих инструментах.
     - А в том дело, - ответил боец, - что курсанту я больше не дамся.  Один
раз кололи - довольно! Не согласен я больше, товарищ хирург!
     -  Ах, так! - услышал Михайлов пронзительный голос  старичка и заметил,
что руки  у него уже  не дрожат, а трясутся. - Прошу немедленно успокоиться!
Да!  Немедленно! Ну, ну, я же  сказал  -  успокоиться! Сегодня будет  делать
вливание очень опытный курсант. Он его делал уже много раз. Понятно?
     -  Понятно,  -  мрачно пробормотал боец  Капустин.  У  Михайлова  упало
сердце. Хирург явно хитрил:
     Михайлов делал это вливание первый раз в жизни.
     -  А  раз понятно,  то  садись на табурет и молчи, - сказал старичок. -
Поговорили - и хватит! Понятно?
     - Понятно, - еще мрачнее пробормотал боец Капустин и сел на табурет.
     Первое,  что  увидел Михайлов,  когда  обернулся,  были колючие, полные
страха  глаза бойца Капустина, смотревшие в упор  на  курсанта. После  этого
Михайлов увидел веснушчатое лицо бойца и его остриженную голову.
     Все  дальнейшее  Михайлов делал  как  во  сне. Он сжал  зубы,  молчал и
действовал решительно и быстро. Он наложил жгут.  Вены прекрасно вздулись, и
страх,  что  "вена  уйдет",  пропал. Михайлов взял  толстую иглу,  остановил
страшным напряжением дрожь пальцев  и прорвал  острием  иглы  кожу  на  руке
Капустина.  Пошла кровь.  Попал!  Все хорошо!  Как  будто  перестало  биться
сердце.  Потом Михайлов уже ничего  не видел,  кроме иглы и вздувшейся вены.
Неожиданно он услышал  тихий смех, но не поднял голову.  Поднял он ее только
тогда,  когда вынул  иглу  и  все было кончено.  Смеялся боец  Капустин.  Он
смотрел на Михайлова веселыми глазами и тонко смеялся.
     Михайлов  растерянно  оглянулся.  Старичок  хирург кивал  ему  головой.
Сдержанно улыбались и переглядывались курсанты.  Во взглядах  их  можно было
уловить  скрытую гордость: вот,  мол,  знай наших,  работают  не хуже старых
хирургов!
     - Ну, спасибо, - сказал боец Капустин, встал и потряс руку Михайлову. -
Спасибо, друг! Сразу видать, что сто  раз делал, не менее. Теперь  никому не
дамся, только тебе. Спасибо, сынок. Извиняюсь, товарищ хирург!
     И  боец Капустин  ушел,  размахивая  правой рукой,  ушел  ухмыляясь,  и
Михайлову даже показалось, что рыжее сияние окружает его стриженую голову.
     В  палате Капустин рассказал  об  этом  случае  своему соседу по  койке
Коноплеву, бывшему полотеру.
     - Ты у  него  одного  колись, -  советовал Капустин. - Сто раз  он  это
вливание делал. Сто раз! Техника!
     - А ты считал? - спросил Коноплев.
     -  Эх  ты,  полотерная щетка! - рассердился Капустин.  - Все  мозги  на
паркетах растряс. Говорю тебе, сотню  раз делал. Друг  он мне теперь навеки.
Нисколько у меня рука не болит.
     На следующий  день Коноплев,  глядя  со скуки за  окно, в соседний двор
медицинского  училища,  увидел интересные вещи.  Курсанты были  выстроены во
дворе,  стояли по команде  "вольно" и  чего-то ждали.  Коноплев сообщил  эту
новость  Капустину,  и  оба бойца - люди любопытные  - спустились во  двор и
стали глядеть.
     Раздалась  команда:  "Смирно!"  Курсанты вытянулись  и  застыли.  Вышел
подтянутый,  еще молодой начальник, начал  читать перед строем приказ. Бойцы
внимательно слушали-они понимали толк в приказах.
     - "Курсанту  Михайлову, - слушали  бойцы,  - за  образцовое  проведение
сложного внутривенного  вливания бойцу Капустину и принимая во внимание, что
эта процедура была произведена им впервые, объявляю благодарность".
     Капустин  посмотрел  на  Коноплева,   покраснел  и  сплюнул.   Коноплев
захихикал и сказал:
     - Вот те  и сотый раз!  Процедура!  Дура  ты,  Капустин! Обмишурили они
тебя, а ты и уши развесил.
     - Это мы еще поглядим, кто из нас дура!-угрожающе пробормотал Капустин.
- Чего скалишься? Значит, у человека  талант. Значит,  я  благодарен ему еще
больше. Талант - он, брат, землю ворочает!
     - Насчет  таланта  я не говорю, - примирительно сказал Коноплев. - Это,
конечно, дело великое. Конечно, если кому он даден...
     -   Вот  и   видать,  что  ты   дура!-с  сердцем   сказал  Капустин.  -
Разговариваешь серо, неубедительно. Сам своих слов не понимаешь.
     А вечером в  этот же день Капустин пришел в школу и попросил разрешения
вызвать к нему во двор курсанта Михайлова. Михайлов вышел. Капустин протянул
ему огромный сверток из мятых газет и сказал:
     - Примите гостинец. От чистого сердца. Раньше полагалось преподносить в
день рождения, а я - в благодарность за талант. Так что не обижайтесь.
     У себя на койке Михайлов, окруженный любопытствующими курсантами, долго
разворачивал  что-то  твердое,  завернутое в несколько  измятых  "Известий".
Когда,  наконец,  последняя  газета  была  сорвана,   восхищенные   курсанты
отступили: на койке лежали куски  сушеной дыни.  Чурджуйской дыни, чей запах
прекраснее запаха жасмина и чья сладость слаще дикого
     меда.
     И курсанты, дабы не нарушать порядка, вполголоса прокричали "ура" и тут
же половину дыни съели.
     Оставшиеся куски дыни  Михайлов положил на столик и, просыпаясь  ночью,
взглядывал  на  них  и улыбался.  Впервые воспоминания не мучили, а радовали
его. Засыпая, он все время видел улыбающегося  бойца  Капустина  с  дыней  в
руках. От  рыжих волос бойца  Капустина и  от  дыни  разливалось сияние. Оно
делалось все ярче, наполнялось щебетом птиц, и дыня пахла все сильнее.
     Михайлов проснулся. Стоял  тихий рассвет.  Где-то  звенела вода,  и над
пустыней зарождался один из бесчисленных и великолепных дней, предупреждая о
своем появлении золотым светом на восточной половине неба.
     1943



   Константин Паустовский.
   Робкое сердце

 OCR: algor@cityline.ru

     Варвара  Яковлевна,  фельдшерица  туберкулезного  санатория,  робела не
только перед профессорами, но даже перед больными. Больные были почти все из
Москвы - народ требовательный и беспокойный. Их раздражала жара, пыльный сад
санатория, лечебные процедуры - одним словом, все.
     Из-за  робости  своей Варвара Яковлевна,  как только вышла  на  пенсию,
тотчас  переселилась на окраину города, в Карантин. Она купила там домик под
черепичной крышей и спряталась в нем от пестроты и шума приморских улиц. Бог
с  ним,  с  этим  южным  оживлением, с  хриплой  музыкой  громкоговорителей,
ресторанами, откуда  несло пригорелой бараниной, автобусами, треском  гальки
на бульваре под ногами гуляющих.
     В Карантине во  всех домах было очень  чисто, тихо,  а в  садиках пахло
нагретыми  листьями  помидоров и  полынью.  Полынь  росла  даже  на  древней
генуэзской стене,  окружавшей Карантин.  Через пролом  в  стене  было  видно
мутноватое зеленое море и скалы. Около них весь день возился, ловил плетеной
корзинкой   креветок  старый,  всегда   небритый  грек  Спиро.  Он  лез,  не
раздеваясь, в воду, шарил под камнями,
     потом  выходил на  берег,  садился отдохнуть, и  с  его ветхого пиджака
текла ручьями морская вода.
     Единственной любовью Варвары  Яковлевны был ее  племянник и воспитанник
Ваня Герасимов, сын умершей сестры.
     Воспитательницей Варвара Яковлевна была, конечно, плохой. За это на нее
постоянно ворчал сосед по усадьбе, бывший преподаватель естествознания, или,
как он сам говорил, "естественной истории", Егор Петрович Введенский. Каждое
утро  он  выходил  в  калошах  в  свой  сад  поливать  помидоры,  придирчиво
рассматривал шершавые кустики и если находил  сломанную ветку или валявшийся
на  дорожке зеленый  помидор,  то разражался  грозной речью против соседских
мальчишек.
     Варвара  Яковлевна,  копаясь  в  своей  кухоньке,  слышала его  гневные
возгласы, и у  нее  замирало  сердце. Она знала,  что  сейчас Егор  Петрович
окликнет ее и скажет, что  Ваня опять набезобразничал у  него в саду и что у
такой воспитательницы, как она, надо  отбирать детей с милицией и отправлять
в исправительные  трудовые колонии. Чем, например, занимается Ваня? Вырезает
из консервных жестянок  пропеллеры, запускает их в воздух при помощи катушки
и шнурка,  и эти  жужжащие жестянки летят  в сад к  Егору  Петровичу, ломают
помидоры, а иной раз и  цветы - бархатцы  и шалфей. Подумаешь, изобретатель!
Циолковский! Мальчишек надо  приучать  к строгости, к полезной работе. А  то
купаются  до тошноты,  дразнят  старого Спиро,  лазают  по генуэзской стене.
Банда обезьян, а не мальчишки! А еще советские школьники!
     Варвара Яковлевна отмалчивалась. Егор  Петрович был, конечно, не  прав,
она  это хорошо  знала. Ее  Ваня - мальчик  тихий. Он  все  что-то мастерил,
рисовал,  посапывая носом, и охотно  помогал Варваре Яковлевне в ее скудном,
но чистеньком хозяйстве.
     Воспитание  Варвары Яковлевны  сводилось к тому, чтобы  сделать из Вани
доброго и работящего человека. В бога Варвара Яковлевна, конечно, не верила,
но была убеждена, что существует  таинственный закон, карающий  человека  за
все зло, какое он причинил окружающим.
     Когда Ваня  подрос,  Егор Петрович неожиданно потребовал, чтобы мальчик
учился у него делать гербарии  и определять растения. Они быстро сдружились.
Ване нравились полутемные  комнаты в доме Егора. Петровича, засушенные цветы
и листья в папках с надписью "Крымская флора" и пейзажи на стенах, сделанные
сухо и приятно, - виды водопадов и утесов, покрытых плющом.
     После десятилетки Ваню взяли в армию, в летную школу под Москвой. После
службы  в армии он мечтал  поступить в художественную школу, может быть даже
окончить академию в Ленинграде.  Егор  Петрович одобрял эти Ванины мысли. Он
считал,  что  из Вани выйдет художник-ботаник,  или,  как  он  выражался,  -
"флорист". Есть же художники-анималисты, бесподобно рисующие  зверей. Почему
бы  не  появиться  художнику, который перенесет  на полотно все разнообразие
растительного мира!
     Один только раз Ваня приезжал в  отпуск.  Варвара Яковлевна не могла на
него  наглядеться: синяя  куртка  летчика,  темные  глаза,  голубые петлицы,
серебряные крылья на рукавах,  а сам весь черный, загорелый, но все такой же
застенчивый. Да, мало переменила его военная служба!
     Весь  отпуск  Ваня ходил  с Егором Петровичем за город, в  сухие  горы,
собирал растения и много рисовал красками.  Варвара  Яковлевна развесила его
рисунки на стенах. Сразу же в доме повеселело, будто открыли много маленьких
окон и за каждым из них засинел клочок неба и задул теплый ветер.
     Война  началась так странно, что  Варвара  Яковлевна  сразу ничего и не
поняла. В воскресенье она  пошла  за  город,  чтобы  нарвать  мяты,  а когда
вернулась,  то  только  ахнула. Около  своего  дома  стоял на табурете  Егор
Петрович  и мазал белую стенку жидкой грязью,  разведенной  в ведре. Сначала
Варвара Яковлевна подумала, что  Егор Петрович совсем зачудил  (чудачества у
него  были и раньше), но тут же  увидела и всех остальных соседей.  Они тоже
торопливо замазывали коричневой  грязью - под цвет  окружающей земли - стены
своих домов.
     А вечером впервые не зажглись маяки.  Только тусклые  звезды светили  в
море.  В домах не было ни одного  огня. До  рассвета внизу, в городе, лаяли,
как в  темном  погребе, встревоженные собаки. Над головой все гудел-кружился
самолет, охраняя город от немецких бомбардировщиков.
     Все  было  неожиданно,  страшно.  Варвара  Яковлевна сидела до утра  на
пороге дома, прислушивалась и  думала о Ване. Она не плакала.  Егор Петрович
шагал по своему саду и кашлял. Иногда он уходил в дом покурить, но долго там
не оставался и снова выходил  в сад. Изредка с невысоких гор  задувал ветер,
доносил  блеяние  коз, запах травы,  и Варвара Яковлевна говорила  про себя:
"Неужто война?"
     Перед рассветом  с моря долетел короткий гром. Потом второй,  третий...
По  всем дворам торопливо заговорили люди - Карантин не спал.  Никто  не мог
объяснить толком, что происходило за черным горизонтом. Все говорили только,
что  ночью, в  темноте, человеку  легче на  сердце, безопаснее,  будто  ночь
бережет людей от беды.
     Быстро прошло тревожное, грозное лето. Война приближалась  к городу. От
Вани  не  было  ни  писем,  ни  телеграмм.  Варвара Яковлевна,  несмотря  на
старость,  добровольно   вернулась  к  прежней  работе:  служила  сестрой  в
госпитале. Так же, как  все,  она привыкла к  черным самолетам, свисту бомб,
звону  стекла,  всепроникающей  пыли  после  взрывов,  к  темноте,  когда ей
приходилось ощупью кипятить в кухоньке чай.
     Осенью немцы заняли город. Варвара Яковлевна осталась в своем домике на
Карантине, не успела уйти. Остался и Егор Петрович.
     На  второй  день немецкие  солдаты оцепили Карантин. Они молча обходили
дома, быстро заглядывали во  все углы, забирали муку, теплые вещи, а у Егора
Петровича взяли даже старый медный микроскоп. Все это  они делали так, будто
в домах никого не было, даже ни разу не взглянув на хозяев.
     Во рву за  Ближним мысом почти каждый день расстреливали евреев; многих
из них Варвара Яковлевна знала.
     У Варвары Яковлевны начала дрожать голова. Варвара Яковлевна  закрыла в
доме ставни и переселилась в сарайчик для дров.  Там было холодно, но все же
лучше,  чем  в разгромленных  комнатах, где  в окнах  не осталось  ни одного
стекла.
     Позади генуэзской  стены немцы  поставили тяжелую  батарею. Орудия были
наведены  на  море.  Оно  уже  по-зимнему   кипело,   бесновалось.   Часовые
приплясывали в  своих  продувных шинелях,  посматривали вокруг  красными  от
ветра глазами, покрикивали на одиноких пешеходов.
     Однажды  зимним  утром  с  тяжелым  гулом  налетели  с  моря  советские
самолеты.  Немцы  открыли  огонь.  Земля  .тряслась  от  взрывов.   Сыпалась
черепица. Огромными облаками вспухала над городом пыль,  рявкали зенитки,  в
стены  швыряло оторванные ветки акаций.  Кричали и метались солдаты в темных
серых шинелях,  свистели осколки, в тучах перебегали частые огни разрывов. А
в порту в пакгаузах уже шумел огонь, коробил цинковые крыши.
     Егор Петрович, услышав первые взрывы,  торопливо вышел в сад,. протянул
трясущиеся руки к самолетам - они мчались на  бреющей высоте над Карантином,
- что-то закричал, и по его сухим белым щекам потекли слезы.
     Варвара Яковлевна  открыла .дверь сарайчика и  смотрела, вся захолодев,
как  огромные ревущие  птицы  кружили  над  городом  и  под  ними  на  земле
взрывались столбы желтого огня.
     - Наши! - кричал Егор Петрович. - Это наши, Варвара Яковлевна! Да разве
вы не видите? Это они!
     Один из самолетов задымил,  начал  падать  в воду. Летчик  выбросился с
парашютом. Тотчас в море  к тому месту, где он должен был упасть, помчались,
роя воду и строча из пулеметов, немецкие катера.
     Тяжелая  немецкая батарея  была  сильно  разбита, засыпана  землей.  На
главной улице горел старинный дом с аркадами,, где помещался немецкий штаб.
     В порту  тонул, дымясь, румынский транспорт,  зеленый и  пятнистый, как
лягушка. На улицах валялись убитые немцы.
     После налета пробралась из города  на Карантин  пожилая рыбачка  Паша и
рассказала,  что  убита  какая-то  молодая  женщина  около  базара и больной
старичок провизор.
     Варвара   Яковлевна  не  могла  оставаться  дома.  Она  пошла  к  Егору
Петровичу. Он стоял около  стены,  заросшей диким виноградом, и бессмысленно
стирал тряпкой белую  пыль с листьев. Листья были  сухие, зимние, и, вытирая
листья, Егор Петрович все время их ломал.
     - Что  же  это,  Егор Петрович?  -  тихо спросила Варвара Яковлевна.  -
Значит, свои своих... До чего же мы дожили, Егор Петрович?
     - Так и надо! -  ответил Егор  Петрович, и борода его  затряслась. - Не
приставайте ко мне. Я занят.
     - Не верю я,  что  так надо,  - ответила Варвара Яковлевна. - Не могу я
понять, как это можно занести руку на свое, родное...
     - А вы полагаете, им это было легко? Великий .подвиг! Великий!
     -  Не умещается  это у меня в голове, Егор Петрович.  Глупа  я,  стара,
должно быть...
     Егор Петрович долго молчал и вытирал листья.
     -  Господи, господи, -  сказала  Варвара Яковлевна, - что же это такое?
Хоть бы вы мне объяснили, Егор Петрович.
     Но Егор Петрович ничего  объяснять не захотел. Он махнул рукой и ушел в
дом.
     Перед вечером по  Карантинной  улице  прошло трое немецких солдат. Один
нес пук  листовок, другой -  ведро  с клейстером.  Сзади  плелся, все  время
сплевывая, рыжий сутулый солдат с автоматом.
     Солдаты  наклеили объявление на столб около дома  Варвары  Яковлевны  и
ушли. Никто  к  объявлению  не  подходил.  Варвара Яковлевна  подумала, что,
должно быть, никто и не заметил, как немцы клеили эту листовку. Она накинула
рваную телогрейку и пошла к столбу. Уже стемнело, и если бы не узкая желтая
     полоска на западе среди разорванных туч,  то  Варвара Яковлевна вряд ли
прочла бы эту листовку.
     Листовка была еще сырая. На ней было напечатано:
     "За срыванье -  расстрел. От  коменданта.  Советские летчики  произвели
бомбардирование   мирного  населения,   вызвав  жертвы,   пожары  квартир  и
разрушения. Один  из летчиков, виновных в этом, взят в плен.  Его зовут Иван
Герасимов. Германское командование решило поступить  с  этим  варваром как с
врагом обывателей и расстрелять  его. Дабы  жители имели  возможность видеть
большевика,  который убивал их  детей и  разрушал имущество,  завтра в  семь
часов утра его  проведут по  главной  улице города. Германское  командование
уверено, что благонамеренные жители окажут презрение извергу.
     Комендант города
     обер-лейтенант Зус".
     Варвара   Яковлевна  оглянулась,  сорвала  листовку,  спрятала  ее  под
телогрейку и торопливо пошла к себе в сарайчик.
     Первое  время  она  сидела  в оцепенении  и ничего не понимала,  только
перебирала дрожащими пальцами бахрому старенького серого платка. Потом у нее
начала болеть голова,  и Варвара Яковлевна заплакала. Мысли путались. Что же
это  такое? Неужели  его, Ваню, немцы  завтра  убьют  где-нибудь на  грязном
дворе,  около  поломанных  грузовиков!  Почему-то  мысль,   что   его  убьют
обязательно во дворе, около грузовиков, где воняет бензином и земля лоснится
от автола, все время приходила в голову, и Варвара Яковлевна никак не  могла
ее отогнать.
     Как спасти его? Чем помочь?  Зачем  она сорвала эту листовку со столба?
Чего она испугалась? Немцев? Нет. Ей было совестно перед своими. Она  хотела
скрыть листовку от Егора Петровича, от всех. Немцы убьют Ваню, могут убить и
ее.  Варвару  Яковлевну, за то, что она сорвала этот липкий клочок бумаги. А
свои? Свои, кроме чудака Егора Петровича,  никогда не простят  ей эту убитую
женщину,  и несчастного старичка провизора и разбитые в мусор дома,  где они
жили столько лет, дома, где все знакомо-от облупившейся краски на перилах до
ласточкиного  гнезда  под  оконным  карнизом.  Ведь все знают, что Ваня - ее
воспитанник, а многие даже уверены, что он ее сын. .
     Варвара   Яковлевна   как  будто  уже  чувствовала  на   себе  недобрые
пристальные взгляды, слышала свистящий шепот в спину. Как она будет смотреть
всем в глаза! Лучше бы Ваня  убил  ее, а не этих людей. А Егор Петрович  еще
говорил, что это - великий подвиг.
     Варвара  Яковлевна все перебирала  бахрому платка, все плакала, пока не
начало светать.
     Утром  она крадучись  вышла  из сарайчика  и спустилась  в город. Ветер
свистел,  раздувая  над  улицами  золу, пепел.  В черной мрачности, во  мгле
шумело море. Казалось, что ночь не ушла, а только притаилась, как воровка, в
подворотнях и дышит оттуда плесенью, гарью, окалиной.
     Теперь, на рассвете,  у  Варвары  Яковлевны  все  внутри  будто  выжгло
слезами, и ничто уже ее не пугало. Пусть убьют  немцы, пусть ее возненавидят
свои  - все равно. Лишь бы  увидеть Ваню, хоть родинку  на его щеке, а потом
умереть.
     Варвара  Яковлевна шла  торопливо, глядя себе  под ноги, и не замечала,
что   позади  нее  шел  Егор  Петрович.  Не  видела  она  и  старого  Спиро,
пробиравшегося туда  же,  на  главную  улицу,  и веснушчатую  рыбачку  Пашу.
Варвару  Яковлевну не покидала надежда, что,  может  быть, никто  не  придет
смотреть,  как  будут вести  ее  Ваню. Придет только она  одна,  и ничто  не
помешает ей его увидеть.
     Но  Варвара  Яковлевна ошиблась.  Серые  озябшие  люди уже  жались  под
стенами домов.
     Варвара Яковлевна боялась смотреть им в  глаза. Она не подымала голову,
все ждала обидного  окрика. Иначе она бы увидела, как переменился ее  родной
город. Увидела бы  трясущиеся  головы  людей, сухие волосы, пыльные морщины,
красные веки.
     Варвара Яковлевна  остановилась  около  афишного столба, спряталась  за
ним, вся съежилась, ждала.
     Обеими  руками  она  комкала старенькую  шелковую сумочку,  где,, кроме
носового платка и ключа от сарайчика, ничего не было.
     На  столбе висели  клочья  афиш.  Они  извещали  о  событиях как  будто
тысячелетней давности - симфонии Шостаковича, гастролях чтеца Яхонтова.
     Люди все  подходили молча и  торопливо. Было  так  тихо,  что  даже  до
главной улицы доносились раскаты  прибоя. Он бил о разрушенный мол,  взлетал
серой пеной к. тучам, откатывался и снова бил в мол соленой водой.
     Потом толпа вдруг вздохнула, вздрогнула и придвинулась к краю тротуара.
Варвара Яковлевна подняла глаза.
     За спинами людей, закрывавших  от нее  мостовую, она увидела  в глубине
улицы  серые каски,  стволы винтовок. Все это медленно  приближалось, слегка
покачиваясь и гремя сапогами.
     Варвара Яковлевна схватилась рукой  за столб, подалась вперед, вытянула
худенькую шею.
     Кто-то  взял ее за локоть  и  быстро  сказал:  "Только  не  кричите, не
выдавайте себя!" Варвара Яковлевна  не оглянулась, хотя и узнала голос Егора
Петровича.
     Она смотрела на  темную приближающуюся толпу. Среди серых шинелей синел
комбинезон  летчика.  Варвара  Яковлевна  видела  мутно, неясно. Она вытерла
глаза, судорожно втиснула носовой платок в сумочку и наконец увидела: позади
коренастого немецкого  офицера шел он, ее Ваня. Шел спокойно, прямо  смотрел
вперед, но на его лице уже  не было того выражения застенчивости, к которому
Варвара Яковлевна так привыкла.
     Она смотрела, задохнувшись, сдерживая  дыхание, глотая  слезы. Это  был
он, Ваня, все такой же загорелый, милый,  но очень похудевший и с маленькими
горькими морщинами около губ.
     Внезапно руки  у Варвары  Яковлевны задрожали  сильнее, и  она  уронила
сумочку.  Она увидела, как люди в толпе  начали быстро снимать  шапки  перед
Ваней, а многие прижимали к глазам рукава.
     А потом  Варвара  Яковлевна  увидела, как на мокрую  от  дождя мостовую
неизвестно откуда  упала и рассыпалась  охапка  сухих крымских цветов. Немцы
пошли  быстрее.  Ваня  улыбнулся кому-то, и Варвара  Яковлевна вся  расцвела
сквозь слезы. Так до сих пор он улыбался только ей одной.
     Когда   отряд  поравнялся  с  Варварой  Яковлевной,   толпа  перед  ней
расступилась, несколько  рук  осторожно -схватили ее,  вытолкнули  вперед на
мостовую,  и  она  очутилась  в  нескольких  шагах  от  Вани. Он увидел  ее,
побледнел, но  ни одним  движением, ни словом  не показал, что он  знает эту
трясущуюся маленькую старушку.  Она смотрела на него  умоляющими, отчаянными
глазами.
     - Прости  меня,  Ваня!  -  сказала  Варвара  Яковлевна и  заплакала так
горько, что даже не увидела, как быстро  и ласково взглянул на нее Ваня,  не
услышала, как немецкий офицер хрипло крикнул ей:
     "Назад!" - и выругался, и не заметила, как Егор Петрович и старый Спиро
втащили ее обратно в толпу и толпа тотчас закрыла ее  от немцев. Она  только
помнила  потом, как Егор Петрович и Спиро вели ее  через  пустыри  по  битой
черепице, среди белого от извести чертополоха.
     -  Не  надо,-бормотала  Варвара   Яковлевна.-  Пустите  меня.  Я  здесь
останусь. Пустите!
     Но  Егор Петрович  и  Спиро  крепко держали  ее под  руки  и ничего  не
отвечали.
     Егор Петрович  привел Варвару Яковлевну  в сарайчик,  уложил на топчан,
навалил на нее все, что было теплого, а Варвара Яковлевна дрожала так, что у
нее стучали зубы, старалась стиснуть изо всех сил зубами  уголок старенького
серого платка, шептала: "Что же это такое, господи? Что же. это?"-и из горла
у  нее  иногда  вырывался  тонкий  писк,  какой  часто вырывается  у  людей,
сдерживающих слезы.
     Как  прошел этот  день, Варвара  Яковлевна не помнила.  Он  был темный,
бурный, сырой - такие зимние дни проходят быстро. Не то они были, не то их и
вовсе  не было. Все настойчивее  гудело  море. Ветер рвал сухой кустарник на
каменных мысах, швырялся полосами дождя.
     Ночью в  гул  моря  неожиданно  врезался тяжелый гром,  завыли сирены и
снаряды, загрохотали взрывы,  эхо пулеметного  огня  застучало в горах. Егор
Петрович вбежал в сарайчик к Варваре Яковлевне и что-то кричал ей в темноте.
Но она не могла понять,  что он кричит, пока  не услышала, как вся ненастная
ночь вдруг загремела  отдаленным протяжным криком "ура". Он рос,  этот крик,
катился  вдоль  берега, врывался  в узкие  улицы  Карантина,  скатывался  по
спускам в город.
     - Наши!  -  кричал Егор  Петрович,  и  желтый кадык  на  его  шее ходил
ходуном. Егор Петрович всхлипывал, смеялся, потом снова начинал всхлипывать.
     К рассвету  город был  занят  советским  десантом.  И  десант этот  был
возможен  потому,  что советские  летчики  разбомбили,  уничтожили  немецкие
батареи.
     Так  сказал  Варваре  Яковлевне  Егор  Петрович.  Сейчас он  возился  в
кухоньке у Варвары Яковлевны, кипятил ей чай.
     - Значит, и Ваня мой тоже?.. -  спросила  Варвара Яковлевна, и голос ее
сорвался.
     - Ваня - святой  человек, -  сказал  Егор  Петрович.  - Теперь в  нашем
городе  все дети -  ваши  внуки, Варвара Яковлевна. Большая семья!  Ведь это
Ваня спас их от смерти.
     Варвара Яковлевна отвернулась к стене и  снова заплакала" но  так тихо,
что Егор Петрович ничего не расслышал.
     Ему показалось, что Варвара Яковлевна уснула.
     Чайник на кухне кипел, постукивал  крышкой.  Среди низких туч пробилось
солнце. Оно осветило пар,  что бил  из  чайного носика, и тень от струи пара
без конца  улетала,  струилась по белой стене голубоватым дымом и  никак  не
могла улететь.
     1943



   Константин Паустовский.
   Рувим Фраерман

 OCR: algor@cityline.ru

     Батумская  зима 1923 года  ничем не отличалась от обычных тамошних зим.
Как всегда, лил,  почти  не  переставая, теплый ливень.  Бушевало  море. Над
горами клубился пар.
     На  раскаленных мангалах  шипела  баранина.  Едко пахло  водорослями  -
прибой намывал  их вдоль  берега бурыми  валами. Из  духанов  сочился  запах
кислого вина. Ветер разносил его вдоль дощатых домов, обитых жестью.
     Дожди шли с запада. Поэтому стены батумских домов, выходившие на запад,
обивали жестью, чтобы они не гнили.
     Вода  хлестала из водосточных труб без перерыва по нескольку суток. Шум
этой  воды  был  для  Батума  настолько  привычным, что  его  уже  перестали
замечать.
     В  такую вот  зиму я познакомился  в  Батуме с  писателем Фраерманом. Я
написал слово "писатель" и вспомнил, что тогда ни Фраерман, ни я еще не были
писателями.  В  то время  мы  только  мечтали о писательстве,  как о  чем-то
заманчивом и, конечно, недостижимом.
     Я работал тогда в Батуме в морской газете "Маяк" и жал в так называемом
"бордингаузе" - гостинице для моряков, отставших от своих пароходов
     Я  часто встречал на  улицах Батума низенького, очень быстрого человека
со смеющимися глазами Он бегал по городу в старом черном пальто. Полы пальто
развевались от морского ветра,  а  карманы  были  набиты мандаринами Человек
этот  всегда  носил с собой  зонтик, но никогда его  не раскрывал  Он просто
забывал это делать.
     Я  не  знал, кто  этот человек, но  он нравился  мне  своей живостью  и
прищуренными  веселыми глазами. В  них, казалось,  все  время перемигивались
всякие интересные и смехотворные истории.
     Вскоре  я  узнал,   что   это  -  батумский  корреспондент  Российского
телеграфного агентства  - РОСТА и зовут его Рувим Исаевич Фраерман  Узнал  и
удивился потому, что Фраерман  был гораздо больше  похож  на  поэта, чем  на
журналиста
     Знакомство  произошло  в духане с несколько странным названием "Зеленая
кефаль"  (Каких  только  названий  не  было  тогда  у  духанов,  начиная  от
"Симпатичного друга" и кончая "Не заходи, пожалуйста".)
     Был вечер Одинокая  электрическая лампочка то наливалась скучным огнем,
то умирала, распространяя желтоватый сумрак
     За одним из столиков сидел Фраерман с известным всему городу вздорным и
желчным репортером Соловейчиком.
     Тогда в духанах полагалось сначала бесплатно  пробовать все сорта вина,
а потом уже, выбрав вино,  заказать одну-две бутылки "за наличный расчет"  и
выпить их с поджаренным сыром сулугуни
     Хозяин  духана  поставил  на  столик  перед  Соловейчиком и  Фраерманом
закуску и два крошечных персидских стаканчика, похожих на медицинские банки.
Из таких стаканчиков в духанах всегда давали пробовать вино.
     Желчный  Соловейчик  взял  стаканчик и долго, с презрением рассматривал
его на вытянутой руке.
     - Хозяин, - сказал он,  наконец, угрюмым басом, - дайте  мне микроскоп,
чтобы я мог рассмотреть, стакан это или наперсток
     После этих слов события  в духане начали разворачиваться, как  писали в
старину, с головокружительной быстротой.
     Хозяин вышел из за стойки.  Лицо его налилось  кровью В глазах  сверкал
зловещий  огонь. Он медленно  подошел к Соловейчику и спросил вкрадчивым, но
мрачным голосом'
     - Как сказал? Микроскопий Соловейчик не успел ответить
     - Нет для тебя вина'  -  закричал страшным голосом хозяин,  схватил  за
угол скатерть и  сдернул ее широким жестом на пол -  Нет! И не будет! Уходи,
пожалуйста!
     Бутылки, тарелки,  жареный  сулугуни  - все полетело на пол Осколки  со
звоном разлетелись по  всему духану  За перегородкой  вскрикнула  испуганная
женщина, а на улице зарыдал, икая, осел
     Посетители  вскочили,   зашумели,   и   только   один  Фраерман   начал
заразительно хохотать
     Он смеялся так искренне и простодушно, что постепенно развеселил и всех
посетителей духана А потом  и сам хозяин, махнув рукой, заулыбался, поставил
перед  Фраерманом бутылку лучшего вина  - изабеллы -  и сказал примирительно
Соловейчику
     - Зачем ругаешься? Скажи по-человечески Разве русского языка не знаешь?
     Я познакомился после этого случая с Фраерманом, и мы  быстро сдружились
Да  и трудно было не  подружиться с ним  - человеком  открытой души, готовым
пожертвовать всем ради дружбы
     Нас  объединила  любовь  к  поэзии и литературе.  Мы  просиживали  ночи
напролет  в моей тесной каморке и читали стихи. За разбитым окном  шумело во
мраке море, крысы упорно прогрызали пол, порой вся наша еда за день состояла
из  жидкого  чая   и   куска  чурека,   но  жизнь  была  прекрасна  Чудесная
действительность   дополнялась  строфами  Пушкина  и  Лермонтова,  Блока   и
Багрицкого (его стихи тогда
     впервые попали в Батум из Одессы), Тютчева и Маяковского.
     Мир для нас существовал, как поэзия, а поэзия - как мир.
     Молодые дни революции шумели вокруг, и можно было петь от радости перед
зрелищем счастливой дали, куда мы шли вместе со всей страной.
     Фраерман недавно приехал с Дальнего Востока, из Якутии. Там он сражался
в партизанском отряде против японцев. Длинные батумские ночи были  заполнены
его рассказами о боях  за Николаевск-на-Амуре, об Охотском море,  Шантарских
островах, буранах, гиляках и тайге.
     В Батуме Фраерман  начал писать свою первую повесть  о Дальнем Востоке.
Называлась  она  "На  Амуре".  Потом,  после  многих  авторских  придирчивых
исправлений, она появилась в печати под названием "Васька-гиляк". Тогда же в
Батуме Фраерман начал писать свой "Буран" - рассказ о человеке в гражданской
войне,  повествование,  полное  свежих  красок  и   отмеченное  писательской
зоркостью.
     Удивительной  казалась  любовь  Фраермана  к   Дальнему   Востоку,  его
способность ощущать  этот край  как свою родину.  Фраерман родился и вырос в
Белоруссии, в городе  Могилеве-на-Днепре,  и его юношеские  впечатления были
далеки от дальневосточного своеобразия и размаха - размаха  во всем, начиная
от людей и кончая пространствами природы.
     Подавляющее  большинство  повестей  и  рассказов  Фраермана  написаны о
Дальнем  Востоке.  Их   с   полным  основанием  можно  назвать  своего  рода
энциклопедией  этой  богатой  и  во  многих своих частях  еще неведомой  нам
области Советского Союза.
     Книги Фраермана - совсем не краеведческие. Обычно, книги по краеведению
отличаются   излишней   описательностью.  За   чертами   быта  жителей,   за
перечислением  природных  богатств  края  и  всех  прочих  его  особенностей
исчезает  то, что является главным для  познания края -  чувство  края,  как
целого.  Исчезает то  особое поэтическое содержание, которое  присуще каждой
области страны.
     Поэзия  величавого Амура  совершенно иная,  чем поэзия Волги,  а поэзия
тихоокеанских  берегов  очень разнится от  поэзии Черноморья.  Поэзия тайги,
основанная на ощущении непроходимых девственных лесных пространств, безлюдия
и опасности, конечно,  иная, чем поэзия среднерусского леса, где блеск и шум
листвы никогда не вызывает чувства затерянности среди природы и одиночества.
     Книги  Фраермана  замечательны  тем,  что очень  точно  передают поэзию
Дальнего  Востока.  Можно   открыть  наугад  любую  из  его  дальневосточных
повестей-"Никичен", "Ваську-гиляка", "Шпиона" или "Собаку Динго" и почти  на
каждой странице найти отблески этой поэзии. Вот отрывок из "Никичен".
     "Никичен  вышла  из  тайги. Ветер пахнул ей  в  лицо,  высушил росу  на
волосах,  зашуршал под  ногами в  тонкой траве.  Кончился лес. Его  запах  и
тишина  остались за спиной Никичен.  Только одна широкая лиственница, словно
не желая  уступать морю, росла у  края  гальки  и,  корявая от  бурь, качала
раздвоенной вершиной. На  самой  верхушке сидел, нахохлившись, орел-рыболов.
Никичен  тихо обошла дерево,  чтобы  не  потревожить птицу. Кучи  наплавного
леса, гниющих водорослей и дохлой рыбы обозначали  границу высоких приливов.
Пар  струился  над  ними.  Пахло влажным песком. Море  было  мелко и бледно.
Далеко у воды  торчали скалы.  Над ними серыми стаями носились кулики. Между
камнями ворочался  прибой,  качая листья  морской  капусты.  Его  шум окутал
Никичен.  Она  слушала.  Раннее  солнце  отражалось  в  ее  глазах.  Никичен
взмахнула арканом, будто хотела накинуть его на эту тихую зыбь, и сказала:
     "Капсе дагор, Ламское море!" (Здравствуй, Ламское море!)"
     Прекрасны  и полны свежести  картины леса,  рек, сопок,  даже отдельных
цветов-соранок - в "Собаке Динго".
     Весь край в рассказах Фраермана как бы появляется из утреннего тумана и
торжественно  расцветает под солнцем. И, закрывая книгу, мы  чувствуем  себя
наполненными поэзией Дальнего Востока.
     Но  главное в  книгах Фраермана  - это люди. Пожалуй,  никто  из  наших
писателей еще  не  говорил о людях разных народностей Дальнего  Востока  - о
тунгусах,  гиляках, нанайцах,  корейцах  - с  такой дружеской теплотой,  как
Фраерман. Он вместе с ними воевал в партизанских отрядах, погибал от гнуса в
тайге, спал у  костров  на  снегу,  голодал  и побеждал. И  Васька-гиляк,  и
Никичен,  и Олешек,  и мальчик Ти-Суеви и, наконец, Филька - все эти кровные
друзья   Фраермана,   люди   преданные,   широкие,  полные   достоинства   и
справедливости.
     Если  до   Фраермана  существовал  только  один  образ   замечательного
дальневосточного следопыта  и  человека -  Дерсу Узала из книги Арсеньева об
Уссурийском  крае,  то  сейчас Фраерман утвердил  этот обаятельный и сильный
образ в нашей литературе.
     Конечно,  Дальний  Восток  дал  Фраерману  только  материал,  пользуясь
которым он раскрывает свою писательскую  сущность,  высказывает свои мысли о
людях,  о  будущем  и  передает  читателям свою  глубочайшую веру  в то, что
свобода  и  любовь к  человеку  -  это  главное,  к  чему  мы  должны всегда
стремиться. Стремиться на том, как будто коротком,  но значительном  отрезке
времени, который мы зовем "своей жизнью".
     Стремление  к усовершенствованию  самого  себя, к простоте человеческих
отношений, к пониманию  богатств  мира, к социальной справедливости проходит
через все книги Фраермана и выражено им в словах простых и искренних.
     Выражение  "добрый   талант"  имеет   прямое   отношение  к  Фраерману.
Это-талант добрый и чистый. Поэтому Фраерману удалось  с особой  бережностью
прикоснуться к таким сторонам жизни, как первая юношеская любовь.
     Книга Фраермана "Дикая собака Динго, или повесть о первой любви" -  это
полная  света,  прозрачная  поэма о любви между девочкой и мальчиком.  Такая
повесть могла быть написана только хорошим психологом.
     Поэтичность  этой  вещи  такова,  что  описание  самых  реальных  вещей
сопровождается ощущением сказочности.
     Фраерман не  столько прозаик, сколько поэт. Это определяет многое как в
его жизни, гак и в творчестве.
     Сила воздействия Фраермана и  заключена  главным  образом  в  этом  его
поэтическом видении мира, в том, что жизнь предстает перед нами на страницах
его  книг  в своей прекрасной сущности.  Фраермана с полным основанием можно
причислить к представителям социалистического романтизма.
     Может  быть,  поэтому  Фраерман  иной  раз   предпочитает  писать   для
юношества, а не  для  взрослых. Непосредственное юношеское сердце ему ближе,
чем умудренное опытом сердце взрослого человека.
     Как-то так случилось, что  с  1923  года жизнь Фраермана довольно тесно
переплеталась  с моей  и почти весь  его писательский путь прошел у  меня на
глазах.   В   его  присутствии  жизнь  всегда  оборачивалась  к   вам  своей
привлекательной стороной. Даже  если бы Фраерман  не написал ни одной книги,
то  одного  общения с ним было бы достаточно,  чтобы погрузиться в веселый и
неспокойный мир его мыслей и образов, рассказов и увлечений.
     Сила рассказов  Фраермана  усиливается его тонким  юмором. Этот юмор то
трогателен  (как  в  рассказе  "Писатели приехали"),  то резко  подчеркивает
значительность   содержания  (как  в  рассказе  "Путешественники   вышли  из
города"). Но  кроме юмора в своих книгах,  Фраерман еще удивительный  мастер
юмора  в  самой жизни,  в  своих устных  рассказах. Он широко владеет даром,
который  встречается не так  уж часто,- способностью относиться  с юмором  к
самому себе.
     Самая глубокая,  самая напряженная деятельность человека  может и  даже
должна  сопровождаться живым  юмором.  Отсутствие юмора  свидетельствует  не
только о  равнодушии  ко всему окружающему, но и-  об  известной  умственной
тупости.
     В жизни каждого писателя бывают годы спокойной работы, но бывают иногда
годы, похожие на ослепительный взрыв творчества. Одним из таких подъемов,
     таких "взрывов"  в жизни Фраермана  и ряда других, родственных  ему  по
духу писателей,  было начало тридцатых годов.  То  были годы шумных  споров,
напряженной работы,  нашей  писательской  молодости и,  пожалуй,  наибольших
писательских дерзаний.
     Сюжеты, темы, выдумки  и  наблюдения бродили  в  нас, как молодое вино.
Стоило сойтись  за  банкой  свинобобовых консервов и  кружкой  чая  Гайдару,
Фраерману  и Роскину, как  тотчас  же  возникало  поразительное соревнование
эпиграмм,  рассказов,  неожиданных  мыслей,  поражавших  своей  щедростью  и
свежестью.  Смех порой  не  затихал до  утра. Литературные  планы  возникали
внезапно, тотчас обсуждались, приобретали порой фантастические очертания, но
почти всегда выполнялись.
     Тогда  уже  все  мы  вошли в  широкое  русло  литературной  жизни,  уже
выпускали книги, но жили все так же, по-студенчески, и  временами Гайдар или
Роскин,  или  я  гораздо  сильнее,  чем   своими  напечатанными  рассказами,
гордились тем,  что нам  удалось незаметно, не разбудив  бабушку  Фраермана,
вытащить  ночью из буфета последнюю припрятанную ею банку консервов и съесть
их с  невероятной быстротой. Это было, конечно, своего  рода игрой,  так как
бабушка  -  человек неслыханной  доброты - только делала вид, что  ничего не
замечает.
     То были шумные и веселые сборища, но никто из нас не мог бы допустить и
мысли, что они возможны  без бабушки,- она вносила в них ласковость, теплоту
и порой рассказывала удивительные истории из своей жизни, прошедшей в степях
Казахстана, на Амуре и во Владивостоке.
     Гайдар всегда приходил с новыми  шутливыми стихами. Однажды он  написал
длинную   поэму   обо  всех   юношеских  писателях  и  редакторах   Детского
издательства. Поэма  эта затерялась, забылась,  но  я помню веселые  строки,
посвященные Фраерману:
     В  небесах  над  всей вселенной,  Вечной жалостью  томим Зрит небритый,
вдохновенный, Всепрощающий Рувим ..
     Это  была дружная  семья  - Гайдар,  Роскин,  Фра-ерман,  Лоскутов.  Их
связывала и литература, и жизнь, и подлинная дружба, и общее веселье.
     Это  было  содружество  людей, преданных  без страха  и  упрека  своему
писательскому  делу.  В   общении  выковывалась   общность   взглядов,   шло
непрерывное формирование характеров, как  будто сложившихся, но всегда юных.
И в годы испытаний, в годы войны все, кто  входил  в эту писательскую  семью
своим мужеством, а иные и героической смертью доказали силу своего духа.
     Вторая  полоса  жизни  Фраермана после Дальнего Востока  была  накрепко
связана со Средней Россией.
     Фраерман -  человек,  склонный к  скитальчеству,  исходивший  пешком  и
изъездивший  почти всю  Россию.  нашел, наконец,  свою  настоящую  родину  -
Мещерский край, лесной прекрасный край к северу от Рязани.
     Этот  край является, пожалуй, наилучшим выражением русской природы с ее
перелесками, лесными дорогами,  поемными приобскими  лугами,  озерами, с  ее
широкими  закатами,  дымом костров,  речными зарослями и  печальным  блеском
звезд   над  спящими  деревушками,   с   ее  простодушными  и   талантливыми
людьми-лесниками,  паромщиками,   колхозниками,   мальчишками,   плотниками,
бакенщиками.  Глубокая и незаметная на первый взгляд прелесть  этой песчаной
лесной стороны совершенно покорила Фраермана.
     С 1932 года каждое лето, осень, а иногда и часть зимы Фраерман проводит
в  Мещерском  крае,  в  селе  Солотче,  в  бревенчатом  и  живописном  доме,
построенном в конце девятнадцатого века гравером и художником Пожалостиным.
     Постепенно Сологча стала второй родиной и для друзей Фраермана. Все мы,
где бы  мы  ни находились,  куда бы нас  ни  забрасывала  судьба, мечтали  о
Солотче, и не было года, когда бы  туда,  особенно по осени, не приезжали на
рыбную ловлю,  на охоту или работать над книгами и Гайдар,  и Роскин, и я, и
Георгий Шторм, и Василий Гроссман, и многие другие.
     Старый  дом и все  окрестности Солотчи  полны для  рас особого обаяния.
Здесь были написаны многие
     книги,  здесь  постоянно  случались всяческие  веселые истории, здесь в
необыкновенной живописности  и уюте сельского  быта  все мы  жили простой  и
увлекательной жизнью. Нигде  мы  так тесно  не соприкасались  с самой  гущей
народной жизни и не были так непосредственно связаны с природой, как там.
     Ночевки  в  палатке  вплоть  до  ноября  на  глухих  озерах,  походы на
заповедные реки, цветущие  безбрежные луга,  крики  птиц,  волчий вой, - все
-это погружало нас в мир народной поэзии,  почти в сказку  и вместе с тем  в
мир прекрасной реальности.
     Мы с Фраерманом исходили многие сотни километров по Мещерскому краю, но
ни он, ни я не можем считать, положа руку  на  сердце,  что  мы  его  знаем.
Каждый  год  он открывал  перед  нами  все новые  красоты  и становился  все
интереснее-вместе с движением нашего времени.
     Невозможно   припомнить  и  сосчитать,  сколько  ночей  мы   провели  с
Фраерманом то в палатках, то в избах, то на сеновалах, то просто на земле на
берегах Мещерских озер и рек, в лесных чащах, сколько было всяких случаев  -
то опасных, то трагических, то  смешных,-сколько  мы наслышались рассказов и
небылиц, к каким  богатствам народного языка мы  прикоснулись, сколько  было
споров и смеха, и осенних ночей, когда особенно легко писалось в бревенчатом
доме, где на стенах прозрачными каплями темного золота окаменела смола.
     Писатель  Фраерман  неотделим  от  человека.  И  человек  неотделим  от
писателя. Литература призвана  создавать  прекрасного  человека, и  к  этому
высокому делу  Фраерман приложил свою умелую и добрую  руку. Он щедро отдает
свой талант  величайшей задаче для каждого  из нас -  созданию счастливого и
разумного человеческого общества.
     1948



   Константин Паустовский.
   Снег

 OCR: algor@cityline.ru

     Старик  Потапов  умер через  месяц  после  того,  как  Татьяна Петровна
поселилась у него в доме. Татьяна Петровна осталась одна с дочерью  Варей  и
старухой нянькой.
     Маленький дом  - всего  в три  комнаты  - стоял на  горе,  над северной
рекой,  на самом  выезде из городка. За домом,  за  облетевшим садом, белела
березовая роща.  В ней с утра до сумерек  кричали галки, носились тучами над
голыми вершинами, накликали ненастье.
     Татьяна Петровна долго не могла привыкнуть  после Москвы  к  пустынному
городку,  к его домишкам, скрипучим калиткам, к  глухим вечерам,  когда было
слышно, как потрескивает в керосиновой лампе огонь.
     "Какая я дура!  - думала  Татьяна  Петровна. - Зачем  уехала из Москвы,
бросила театр,  друзей! Надо было отвезти  Варю к няньке в Пушкино  - там не
было никаких налетов, - а самой остаться в Москве. Боже мой, какая я дура!"
     Но возвращаться  в Москву  было  уже  нельзя. Татьяна  Петровна  решила
выступать в лазаретах - их было несколько в городке - и успокоилась. Городок
начал ей даже нравиться, особенно когда пришла зима  и  завалила его снегом.
Дни стояли мягкие, серые.
     Река долго не замерзала; от ее зеленой воды поднимался пар.
     Татьяна  Петровна  привыкла и  к  городку и к  чужому дому. Привыкла  к
расстроенному  роялю,  к  пожелтевшим  фотографиям  на стенах,  изображавшим
неуклюжие  броненосцы  береговой  обороны.  Старик  Потапов  был  в  прошлом
корабельным механиком.  На его письменном  столе с выцветшим  зеленым сукном
стояла  модель  крейсера "Громобой", на котором он плавал. Варе не позволяли
трогать эту модель. И вообще не позволяли ничего трогать.
     Татьяна Петровна знала, что у Потапова остался сын моряк, что он сейчас
в Черноморском флоте. На столе рядом с моделью крейсера стояла его карточка.
Иногда Татьяна Петровна  брала ее,  рассматривала и,  нахмурив тонкие брови,
задумывалась. Ей все казалось, что она где-то его встречала, но очень давно,
еще до своего неудачного замужества. Но где? И когда?
     Моряк смотрел  на  нее  спокойными,  чуть насмешливыми  глазами,  будто
спрашивал: "Ну что ж? Неужели вы так и не припомните, где мы встречались?".
     - Нет, не помню, - тихо отвечала Татьяна Петровна.
     - Мама, с кем ты разговариваешь? - кричала из соседней комнаты Варя.
     - С роялем, - смеялась в ответ Татьяна Петровна.
     Среди зимы начали  приходить письма на имя Потапова, написанные одной и
той же рукой. Татьяна  Петровна складывала их на  письменном столе.  Однажды
ночью она  проснулась.  Снега  тускло  светили в окна. На диване  всхрапывал
серый кот Архип, оставшийся в наследство от Потапова.
     Татьяна Петровна накинула халат, пошла в кабинет к Потапову, постояла у
окна. С  дерева беззвучно сорвалась  птица, стряхнула снег.  Он долго  сыпал
белой пылью, запорошил стекла.
     Татьяна Петровна зажгла свечу на  столе, села в кресло, долго  смотрела
на язычок  огня, - он даже не  вздрагивал. Потом она осторожно взяла одно из
писем, распечатала и, оглянувшись, начала читать.
     "Милый мой  старик, - читала  Татьяна Петровна, - вот уже месяц,  как я
лежу в госпитале. Рана не  очень тяжелая. И вообще  она заживает. Ради бога,
не волнуйся и не кури папиросу за папиросой. Умоляю!"
     "Я часто вспоминаю тебя, папа,  -  читала дальше Татьяна Петровна, -  и
наш дом,  и наш городок. Все1 это страшно далеко, как будто на краю света. Я
закрываю глаза и тогда вижу: вот я отворяю калитку, вхожу в сад. Зима, снег,
но дорожка  к  старой  беседке над обрывом расчищена, а кусты сирени  все  в
инее.  В комнатах трещат  печи.  Пахнет  березовым  дымом.  Рояль,  наконец,
настроен, и ты вставил в подсвечники витые желтые свечи - те,  что я  привез
из Ленинграда.  И  те же ноты лежат на рояле:  увертюра  к "Пиковой  даме" и
романс  "Для берегов отчизны дальней". Звонит ли колокольчик у дверей? Я так
и не успел его  починить. Неужели я все это увижу опять? Неужели  опять буду
умываться с дороги нашей колодезной водой из кувшина? Помнишь? Эх,  если  бы
ты знал,  как я полюбил все это отсюда, издали! Ты не удивляйся, но я говорю
тебе совершенно серьезно: я вспоминал об этом в самые страшные минуты боя. Я
знал, что защищаю не  только всю страну, но и вот этот  ее маленький и самый
милый  для меня уголок - и  тебя, и наш сад, и  вихрастых наших мальчишек, и
березовые рощи  за рекой,  и даже  кота  Архипа. Пожалуйста, не  смейся и не
качай головой.
     Может быть, когда выпишусь из госпиталя, меня отпустят ненадолго домой.
Не знаю. Но лучше не жди".
     Татьяна Петровна  долго  сидела  у  стола,  смотрела  широко  открытыми
глазами за  окно, где в  густой синеве начинался рассвет, думала, что вот со
дня на  день  может приехать  с  фронта в этот дом незнакомый человек  и ему
будет тяжело встретить  здесь чужих  людей и  увидеть  все  совсем не таким,
каким он хотел бы увидеть.
     Утром Татьяна Петровна сказала  Варе, чтобы она взяла деревянную лопату
и расчистила  дорожку  к беседке над обрывом. Беседка  была  совсем  ветхая.
Деревянные ее  колонки поседели, заросли лишаями.  А  сама Татьяна  Петровна
исправила колокольчик  над дверью. На нем  была отлита  смешная надпись:  "Я
вишу  у  дверей - звони веселей!" Татьяна Петровна  тронула  колокольчик. Он
зазвенел высоким голосом.  Кот Архип  недовольно  задергал  ушами, обиделся,
ушел  из  прихожей-   веселый  звон  колокольчика  казался  езду,  очевидно,
нахальным.
     Днем  Татьяна  Петровна, румяная,  шумная,  с  потемневшими от волнения
глазами,   привела  из   города  старика   настройщика,   обрусевшего  чеха,
занимавшегося  починкой примусов, керосинок, кукол,  гармоник  и  настройкой
роялей. Фамилия  у настройщика была  очень смешная:  Невидаль. Чех, настроив
рояль, сказал, что рояль  старый, но очень хороший.  Татьяна Петровна  и без
него это знала.
     Когда он  ушел,  Татьяна Петровна  осторожно  заглянула  во  все  ящики
письменного стола и  нашла  пачку  витых  толстых свечей  Она вставила  их в
подсвечники  на  рояле.  Вечером  она  зажгла свечи,  села к  роялю,  и  дом
наполнился звоном.
     Когда  Татьяна Петровна  перестала  играть и погасила свечи, в комнатах
запахло сладким дымом, как бывает на елке.
     Варя не выдержала.
     - Зачем ты  трогаешь чужие  вещи? - сказала она Татьяне Петровне. - Мне
не  позволяешь, а сама  трогаешь  И  колокольчик,  и  свечи,  и  рояль - все
трогаешь. И чужие ноты на рояль положила.
     - Потому что я взрослая, - ответила Татьяна Петровна.
     Варя,  насупившись,   недоверчиво  взглянула  на  нее.  Сейчас  Татьяна
Петровна  меньше  всего походила на взрослую. Она вся  как будто светилась и
была больше  похожа  на  ту  девушку с золотыми волосами,  которая  потеряла
хрустальную  туфлю  во  дворце.  Об  этой  девушке   Татьяна  Петровна  сама
рассказывала Варе.
     Еще в  поезде  лейтенант  Николай  Потапов высчитал,  что  у  отца  ему
придется  пробыть  не  больше суток.  Отпуск был  очень  короткий,  и дорога
отнимала все время.
     Поезд  пришел  в  городок  днем.  Тут  же,  на  вокзале,  от  знакомого
начальника станции лейтенант узнал, что отец его умер месяц назад и что в их
доме поселилась с дочерью молодая певица из Москвы.
     - Эвакуированная,- сказал начальник станции. Потапов молчал, смотрел за
окно, где бежали с чайниками пассажиры в ватниках, в валенках. Голова у него
кружилась.
     - Да, - сказал начальник станции,  - хорошей души был человек. Так и не
довелось ему повидать сына.
     - Когда обратный поезд э - спросил Потапов.
     - Ночью,  в  пять  часов, -  ответил начальник станции, помолчал, потом
добавил: - Вы  у меня перебудьте. Старуха моя  вас  напоит чайком, накормит.
Домой вам идти незачем
     - Спасибо, - ответил Потапов и вышел
     Начальник посмотрел ему вслед, покачал головой.
     Потапов прошел через город,  к реке.  Над ней  висело сизое небо. Между
небом  и  землей наискось летел редкий снежок. По унавоженной дороге  ходили
галки. Темнело. Ветер дул с того берега, из лесов, выдувал из глаз слезы.
     "Ну что ж! - сказал Потапов - Опоздал. И теперь это все для  меня будто
чужое - и городок этот, и река, и дом".
     Он оглянулся, посмотрел  на обрыв  за  городом.  Там стоял  в инее сад,
темнел дом. Из трубы его поднимался дым. Ветер уносил дым в березовую рощу.
     Потапов  медленно пошел в сторону дома. Он  решил в дом не заходить,  а
только  пройти мимо,  быть может заглянуть в сад, постоять в старой беседке.
Мысль  о  том, что  в отцовском  доме  живут  чужие,  равнодушные люди, была
невыносима. Лучше  ничего не видеть,  не растравлять себе  сердце,  уехать и
забыть о прошлом!
     "Ну что же, - подумал Потапов,  - с каждым днем делаешься взрослее, все
строже смотришь вокруг".
     Потапов подошел к  дому  в сумерки. Он осторожно открыл калитку, но все
же она скрипнула. Сад как
     бы  вздрогнул. С  веток сорвался снег, зашуршал.  Потапов оглянулся.  К
беседке вела  расчищенная в снегу дорожка. Потапов прошел в беседку, положил
руки на старенькие  перила. Вдали,  за  лесом, мутно розовело  небо - должно
быть, за  облаками подымалась луна.  Потапов  снял  фуражку, провел рукой по
волосам. Было очень  тихо, только внизу, под горой, бренчали пустыми ведрами
женщины - шли к проруби за водой.
     Потапов облокотился о перила, тихо сказал:
     - Как же это так?
     Кто-то  осторожно тронул Потапова за плечо. Он'  оглянулся. Позади него
стояла молодая женщина с бледным строгим лицом, в накинутом на голову теплом
платке. Она молча смотрела на Потапова темными  внимательными глазами. На ее
ресницах и щеках таял снег, осыпавшийся, должно быть, с веток.
     -  Наденьте  фуражку,  -  тихо  сказала женщина,-  вы  простудитесь.  И
пойдемте в дом. Не надо здесь стоять.
     Потапов молчал.  Женщина взяла его за  рукав и  повела  по  расчищенной
дорожке. Около крыльца Потапов остановился. Судорога сжала ему горло, он  не
мог вздохнуть. Женщина так же тихо сказала:
     - Это  ничего.  И вы,  пожалуйста,  меня  не  стесняйтесь.  Сейчас  это
пройдет.
     Она  постучала ногами,  чтобы  сбить снег  с ботиков.  Тотчас  в  сенях
отозвался, зазвенел колокольчик. Потапов глубоко вздохнул, перевел дыхание.
     Он  вошел  в дом,  что-то  смущенно бормоча,  снял в  прихожей  шинель,
почувствовал слабый  запах березового дыма  и увидел Архипа. Архип сидел  на
диване и зевал. Около дивана стояла девочка с косичками и радостными глазами
смотрела на Потапова, но не на его лицо, а на золотые нашивки на рукаве.
     - Пойдемте! - сказала Татьяна Петровна и провела Потапова в кухню.
     Там в кувшине стояла холодная колодезная вода,  висело знакомое льняное
полотенце с вышитыми дубовыми листьями.
     Татьяна Петровна вышла. Девочка принесла Потапову мыло и  смотрела, как
он мылся, сняв китель. Смущение Потапова еще не прошло.
     - Кто же твоя мама? - спросил он девочку и покраснел.
     Вопрос этот он задал, лишь бы что-нибудь спросить.
     - Она думает,  что  она взрослая, - таинственно прошептала девочка. - А
она совсем не взрослая. Она хуже девочка, чем я.
     - Почему? - спросил Потапов.
     Но девочка не ответила, засмеялась и выбежала из кухни.
     Потапов весь  вечер не мог избавиться  от странного  ощущения, будто он
живет в легком, но очень прочном сне. Все в доме было таким,  каким он хотел
его  видеть. Те  же  ноты  лежали  на  рояле,  те  же  витые  свечи  горели,
потрескивая,  и освещали  маленький отцовский кабинет. Даже на столе  лежали
его письма  из  госпиталя - лежали под  тем же старым компасом,  под который
отец всегда клал письма.
     После чая Татьяна  Петровна провела Потапова на могилу отца,  за  рощу.
Туманная луна  поднялась уже  высоко.  В ее свете  слабо  светились  березы,
бросали на снег легкие тени.
     А  потом, поздним вечером, Татьяна Петровна,  сидя у рояля и  осторожно
перебирая клавиши, обернулась к Потапову и сказала:
     - Мне все кажется, что где-то я уже видела вас.
     - Да, пожалуй, - ответил Потапов.
     Он посмотрел на нее. Свет свечей падал сбоку, освещал половину ее лица.
Потапов встал, прошел по комнате из угла в угол, остановился.
     - Нет, не могу припомнить, - сказал он глухим голосом.
     Татьяна  Петровна  обернулась,  испуганно  посмотрела  на  Потапова, но
ничего не ответила.
     Потапову постелили в кабинете на  диване, но  он не  мог уснуть. Каждая
минута в этом доме казалась ему драгоценной, и он не хотел терять ее.
     Он лежал, прислушивался к воровским шагам Архипа,  к дребезжанию часов,
к шепоту Татьяны  Петровны, - она  о чем-то  говорила  с нянькой за закрытой
дверью Потом  голоса  затихли, нянька ушла,  но полоска света  под дверью не
погасла. Потапов слышал, как  шелестят  страницы, - Татьяна Петровна, должно
быть, читала  Потапов  догадывался:  она не  ложится, чтобы разбудить  его к
поезду. Ему  хотелось  сказать  ей,  что он  тоже  не спит, по он не решился
окликнуть Татьяну Петровну
     В четыре часа Татьяна Петровна тихо  открыла  дверь и позвала Потапова.
Он зашевелился.
     - Пора, вам надо вставать, - сказала она. - Очень жалко мне вас будить!
     Татьяна Петровна  проводила Потапова  на  станцию  через  ночной город.
После  второго звонка они  попрощались.  Татьяна Петровна протянула Потапову
обе руки, сказала
     -  Пишите.  Мы  теперь как  родственники.  Правда?  Потапов  ничего  не
ответил,  только  кивнул  головой.  Через несколько  дней  Татьяна  Петровна
получила от Потапова письмо с дороги.
     "Я вспомнил, конечно,  где  мы  встречались, -  писал Потапов, - но  не
хотел говорить вам об  этом там, дома. Помните  Крым в двадцать седьмом году
Осень.  Старые платаны в Ливадийском  парке. Меркнущее небо, бледное море. Я
шел по тропе в Ореанду. На  скамейке около тропы  сидела девушка.  Ей  было,
должно  быть, лет шестнадцать. Она увидела меня,  встала  и пошла навстречу.
Когда мы поравнялись, я взглянул на нее. Она прошла мимо меня быстро, легко,
держа в руке раскрытую книгу Я остановился, долго  смотрел  ей  вслед.  Этой
девушкой были вы.  Я не  мог ошибиться. Я  смотрел  вам вслед и почувствовал
тогда, что  мимо меня прошла  женщина, которая могла бы и разрушить всю  мою
жизнь и дать мне огромное счастье. Я понял, что могу полюбить эту женщину до
полного отречения  от себя. Тогда  я уже знал, что должен найти вас, чего бы
это ни стоило. Так я думал тогда, но все же не двинулся с места. Почему - не
знаю. С тех пор я полюбил Крым и эту тропу, где я видел вас только мгновение
и потерял навсегда. Но жизнь оказалась милостивой  ко мне, я встретил вас. И
если все окончится хорошо и  вам понадобится моя жизнь, она, конечно,  будет
ваша. Да, я нашел на столе у  отца свое распечатанное письмо. Я понял  все и
могу только благодарить вас издали".
     Татьяна  Петровна  отложила письмо,  туманными  глазами  посмотрела  па
снежный сад за окном, сказала.
     - Боже  мой, я никогда не была  в Крыму! Никогда!  Но разве теперь  это
может иметь хоть какое-нибудь значение И стоит ли разуверять его? И себя!
     Она засмеялась,  закрыла  глаза ладонью. За окном горел,  никак  не мог
погаснуть неяркий закат.
     1943



   Константин Паустовский.
   Исаак Левитан


 OCR: algor@cityline.ru




     У художника Саврасова тряслись худые руки. Он не мог выпить стакан чая,
не  расплескав  ею  по грязной суровой скатерти  От  седой неряшливой бороды
художника пахло хлебом и водкой.
     Мартовский туман лежал над Москвой сизым самоварным чадом. Смеркалось В
жестяных  водосточных трубах оттаивал  слежавшийся лед. Он с громом срывался
на  тротуары  и  раскалывался,  оставляя груды синеватого  горного  хрусталя
Хрусталь трещал под грязными сапогами и тотчас превращался в навозную жижу.
     Великопостный  звон тоскливо гудел  над дровяными  складами  и тупиками
старой Москвы-Москвы восьмидесятых годов прошлого века
     Саврасов  пил  водку  из  рюмки,  серой от  старости. Ученик  Саврасова
Левитан - тощий  мальчик в  заплатанном клетчатом пиджаке  и серых  коротких
брюках- сидел за столом и слушал Саврасова
     -  Нету  у России своего  выразителя,-говорил Саврасов.-Стыдимся мы еще
родины,  как  я  с  малолетства  стыдился своей  бабки-побирушки Тихая  была
старушенция, все  моргала красными глазками, а  когда померла,  оставила мне
икону Сергия Радонежского Сказала мне  напоследок "Вот, внучек, учись так-то
писать,  чтобы  плакала  вся  душа от небесной и земной красоты". А на иконе
были  изображены  травы  и цветы-самые  наши простые цветы,  что  растут  по
заброшенным дорогам, и озеро, заросшее осинником. Вот какая оказалась хитрая
бабка!  Я  в то время писал  акварели на  продажу, носил их  на Трубу мелким
барышникам. Что писал-совестно припомнить. Пышные дворцы с башнями и пруды с
розовыми лебедями. Чепуха  и срам. С юности и  до старинных  лет приходилось
мне писать совсем не то, к чему лежала душа.
     Мальчик застенчиво молчал. Саврасов зажег керосиновую лампу.  В комнате
соседа скорняка защелкала и запела канарейка.
     Саврасов нерешительно отодвинул пустую рюмку.
     - Сколько я написал видов Петергофа  и Ораниенбаума - не  сосчитать, не
перечислить.  Мы,  нищие,  благоговели перед великолепием. Мечты  создателей
этих  дворцов и  садов  приводили нас в  трепет. Куда нам после  этого  было
заметить  и  полюбить  мокрые наши поля, косые избы, перелески да  низенькое
небо. Куда нам!
     Саврасов махнул  рукой и налил рюмку  водки.  Он долго вертел ее сухими
пальцами. Водка  вздрагивала от грохота кованых дрог, проезжавших по  улице.
Саврасов воровато выпил.
     -  Работает же во Франции,  - сказал он, поперхнувшись, - замечательный
мастер Коро.  Смог  же  он  найти  прелесть в  туманах  и  серых  небесах, в
пустынных водах. И какую прелесть! А мы...  Слепые мы, что ли, глаз у нас не
радуется свету. Филины мы,  филины ночные, - сказал он со злобой  и встал. -
Куриная слепота, чепуха и срам!
     Левитан понял, что пора  уходить. Хотелось есть, но полупьяный Саврасов
в пылу разговора забыл напоить ученика чаем.
     Левитан вышел.  Перемешивая снег с водой, шли около подвод  и бранились
ломовые извозчики.  На бульварах  хлопья  снега  цеплялись  за  голые  сучья
деревьев. Из трактиров, как из прачечных, било в лицо паром.
     Левитан  нашел в кармане тридцать копеек-подарок товарищей  по  Училищу
живописи и ваяния, изредка собиравших ему на бедность, - и вошел в
     трактир. Машина  звенела  колокольцами  и играла  "На старой  Калужской
дороге".  Мятый  половой, пробегая мимо  стойки,  оскалился  и громко сказал
хозяину:
     -  Еврейчику  порцию  колбасы с  ситным.  Левитан  -  нищий  и голодный
мальчик,  внук  раввина из  местечка  Кибарты  Ковенской губернии  -  сидел,
сгорбившись,  за  столом  в  московском трактире и  вспоминал  картины Коро.
Замызганные  люди шумели вокруг, ныли слезные песни, дымили едкой махоркой и
со свистом тянули желтый кипяток с обсосанных блюдец. Мокрый снег налипал на
черные стекла, и нехотя перезванивали колокола.
     Левитан  сидел  долго,-спешить ему было некуда.  Ночевал  он в холодных
классах училища на Мясницкой, прятался там от сторожа, прозванного "Нечистая
сила". Единственный родной человек  - сестра, жившая по чужим людям, изредка
кормила  его  и  штопала  старый пиджак. Зачем  отец приехал из  местечка  в
Москву, почему в Москве и  он и мать так  скоро  умерли, оставив  Левитана с
сестрой на улице, - мальчик не  понимал. Жить в Москве было трудно, одиноко,
особенно ему, еврею.
     -   Еврейчику   еще   порцию  ситного,   -  сказал  хозяину  половой  с
болтающимися, как у петрушки, ногами, - видать, ихний бог его плохо кормит.
     Левитан низко наклонил голову. Ему хотелось плакать и спать. От теплоты
сильно болели ноги. А ночь все лепила и лепила  на  окна пласты  водянистого
мартовского снега.
     В  1879  году полиция  выселила Левитана из Москвы  в дачную  местность
Салтыковку. Вышел царский указ, запрещавший  евреям жить в "исконной русской
столице". Левитану было в то время восемнадцать лет.
     Лето в Салтыковке Левитан вспоминал потом  как  самое трудное  в жизни.
Стояла тяжелая жара. Почти каждый день небо  обкладывали грозы, ворчал гром,
шумел от ветра сухой бурьян под окнами, но не выпадало ни капли дождя.
     Особенно томительны  были сумерки.  На балконе соседней  дачи  зажигали
свет. Ночные бабочки тучами бились о ламповые  стекла. На крокетной площадке
стучали шары. Гимназисты и девушки дурачились и ссорились, доигрывая партию,
а потом, поздним вечером, женский голос пел в саду печальный романс:
     Мой голос для тебя и ласковый и томный...
     То было время, когда стихи Полонского, Майкова и Апухтина были известны
лучше,  чем  простые пушкинские  напевы, и Левитан  даже не  знал, что слова
этого романса принадлежали Пушкину.
     Он  слушал  по вечерам из-за забора  пение  незнакомки, он запомнил еще
один романс о том, как "рыдала любовь".
     Ему хотелось увидеть женщину,  певшую так  звонко  и  печально, увидеть
девушек, игравших в  крокет,  и гимназистов, загонявших  с победными воплями
деревянные  шары  к  самому полотну железной  дороги.  Ему хотелось пить  на
балконе чай из чистых стаканов, трогать ложечкой ломтик лимона, долго ждать,
пока  стечет  с той  же ложечки  прозрачная нить абрикосового  варенья.  Ему
хотелось  хохотать и дурачиться, играть в горелки, петь до полночи, носиться
на гигантских  шагах  и  слушать взволнованный шепот гимназистов о  писателе
Гаршине, написавшем рассказ "Четыре дня", запрещенный цензурой. Ему хотелось
смотреть в глаза поющей женщины,  - глаза  поющих всегда полузакрыты и полны
печальной прелести.
     Но Левитан  был  беден,  почти  нищ. Клетчатый пиджак  протерся вконец.
Юноша вырос из него. Руки, измазанные масляной краской,  торчали из рукавов,
как птичьи лапы. Все  лето Левитан ходил босиком.  Куда было в  таком наряде
появляться перед веселыми дачниками!
     И Левитан  скрывался. Он брал лодку, заплывал  на ней  в  тростники  на
дачном пруду и писал этюды, - в лодке ему никто не мешал.
     Писать  этюды в  лесу  или  в  полях  было  опаснее.  Здесь  можно было
натолкнуться на яркий зонтик щеголихи, читающей в тени берез книжку Альбова,
или на гувернантку, кудахчущую над выводком детей. А никто не умел презирать
бедность так обидно, как гувернантки.
     Левитан прятался от дачников, тосковал по ночной певунье и писал этюды.
Он  совсем  забыл о том,  что у себя,  в Училище живописи и ваяния, Саврасов
прочил ему славу Коро, а товарищи - братья Коровины и Николай Чехов - всякий
раз затевали над его картинами споры о прелести настоящего русского пейзажа.
Будущая слава Коро тонула без  остатка в обиде на  жизнь,  на драные локти и
протертые подметки.
     Левитан в то лето много писал на воздухе.  Так  велел  Саврасов. Как-то
весной Саврасов пришел  в  мастерскую на Мясницкой  пьяный,  в сердцах выбил
пыльное окно и поранил руку.
     -  Что  пишете! - кричал он  плачущим голосом, вытирая  грязным носовым
платком кровь.-Табачный дым? Навоз? Серую кашу?
     За разбитым окном  неслись облака,  солнце  жаркими  пятнами  лежало на
куполах,  и летал  обильный пух  от одуванчиков, - в ту  пору все московские
дворы зарастали одуванчиками.
     -  Солнце  гоните  на  холсте   -  кричал  Саврасов,  а   в  дверь  уже
неодобрительно  поглядывал  старый  сторож -  "Нечистая  сила".  -  Весеннюю
теплынь прозевали! Снег таял,  бежал по оврагам холодной водой, - почему  не
видел я этого на ваших этюдах? Липы распускались, дожди были такие, будто не
вода, а серебро  лилось с неба,  -  где все  это  на  ваших холстах?  Срам и
чепуха!
     Со  времени  этого жестокого разноса Левитан начал работать на воздухе.
Вначале  ему  было  трудно  привыкнуть к  новому ощущению  красок. То, что в
прокуренных комнатах представлялось ярким  и  чистым,  на воздухе непонятным
образом жухло, покрывалось мутным налетом.
     Левитан стремился писать так, чтобы на картинах  его был ощутим воздух,
обнимающий своей прозрачностью каждую травинку, каждый лист и стог сена. Все
вокруг казалось погруженным в нечто спокойное, синеющее и блестящее. Левитан
называл   это  нечто   воздухом.  Но  это  был  не   тот  воздух,  каким  он
представляется нам. Мы дышим им, мы чувствуем его запах, холод или  теплоту.
Левитан же ощущал  его  как безграничную среду прозрачного вещества, которое
придавало такую пленительную мягкость его полотнам.
     Лето кончилось. Все реже был  слышен голос незнакомки. Как-то в сумерки
Левитан встретил у калитки своего дома молодую женщину. Ее узкие руки белели
из-под черных  кружев. Кружевами  были оторочены рукава платья. Мягкая  туча
закрыла  небо.  Шел редкий дождь.  Горько  пахли  цветы в  палисадниках.  На
железнодорожных стрелах зажгли фонари.
     Незнакомка стояла у калитки и пыталась раскрыть маленький зонтик, но он
не раскрывался.  Наконец  он  раскрылся, и дождь зашуршал  по его  шелковому
верху. Незнакомка медленно пошла  к станции. Левитан не видел ее лица, - оно
было закрыто зонтиком. Она тоже не видела лица Левитана, она заметила только
его  босые грязные  ноги и  подняла зонтик,  чтобы не зацепить  Левитана.  В
неверном  свете  он  увидел  бледное  лицо.  Оно  показалось ему знакомым  и
красивым.
     Левитан вернулся в свою  каморку и лег. Чадила  свеча, гудел  дождь, на
станции рыдали  пьяные.  Тоска  по  материнской, сестринской,  женской любви
вошла с тех пор в сердце и не покидала Левитана до последних дней его жизни.
     Этой же  осенью Левитан  написал "Осенний день в Сокольниках". Это была
первая его  картина, где серая  и  золотая осень, печальная,  как  тогдашняя
русская  жизнь,  как  жизнь  самого  Левитана,  дышала  с холста  осторожной
теплотой и щемила у зрителей сердце.
     По дорожке Сокольнического парка, по ворохам опавшей листвы шла молодая
женщина  в черном - та незнакомка, чей голос  Левитан  никак не  мог забыть.
"Мой голос  для  тебя и  ласковый  и томный..." Она была одна  среди осенней
рощи, и это одиночество окружало ее ощущением грусти и задумчивости.
     "Осенний  день  в  Сокольниках"  - единственный  пейзаж  Левитана,  где
присутствует человек, и  то его написал  Николай Чехов. После  этого люди ни
разу  не. появлялись  на его  полотнах. Их заменили леса и пажити,  туманные
разливы и  нищие  избы России, безгласные  и одинокие,  как  был в  то время
безгласен и одинок человек.
     Годы учения в Училище  живописи и  ваяния окончились.  Левитан  написал
последнюю, дипломную работу - облачный день, поле, копны сжатого хлеба.
     Саврасов  мельком  взглянул на  картину и  написал  мелом  на  изнанке:
"Большая серебряная медаль".
     Преподаватели училища побаивались Саврасова.  Вечно пьяный, задиристый,
он вел  себя  с  учениками, как с  равными,  а напившись,  ниспровергал все,
кричал  о  бесталанности  большинства признанных художников  и  требовал  на
холстах воздуха, простора.
     Неприязнь к Саврасову  преподаватели переносили на его любимого ученика
-  Левитана.  Кроме  того,  талантливый  еврейский  мальчик  раздражал  иных
преподавателей.  Еврей,  по  их мнению,  не  должен  был  касаться  русского
пейзажа, - это было делом коренных русских художников. Картина была признана
недостойной медали.  Левитан не  получил звания  художника,  ему дали диплом
учителя чистописания.
     С  этим  жалким  дипломом вышел в  жизнь один из  тончайших  художников
своего времени, будущий  друг  Чехова,  первый и еще  робкий  певец  русской
природы.
     На сарае в деревушке  Максимовке, где летом жил  Левитан, братья Чеховы
повесили вывеску: "Ссудная касса купца Исаака Левитана".
     Мечты  о  беззаботной  жизни,  наконец,  сбылись. Левитан  сдружился  с
художником Николаем Чеховым, подружился с чеховской семьей и прожил три лета
рядом с нею. В то время Чеховы  проводили каждое  лето в  селе Бабкине около
Нового Иерусалима.
     Семья Чеховых была талантливой, шумной  и  насмешливой.  Дурачествам не
было конца. Каждый пустяк, даже ловля карасей или прогулка  в лес  по грибы,
разрастался  в  веселое  событие.  С утра за  чайным столом  уже  начинались
невероятные рассказы,  выдумки,  хохот. Он не затихал  до  позднего  вечера.
Каждая забавная человеческая черта или смешное слово подхватывались всеми  и
служили толчком для шуток и мистификаций.
     Больше всех доставалось Левитану. Его  постоянно обвиняли  во всяческих
смехотворных преступлениях и, наконец,  устроили  над ним  суд. Антон Чехов,
загримированный прокурором, произнес обвинительную речь. Слушатели падали со
стульев от  хохота.  Николай  Чехов  изображал  дурака-свидетеля.  Он  давал
сбивчивые показания, путал, пугался и  был похож  на чеховского  мужичка  из
рассказа "Злоумышленник",  -  того,  что  отвинтил от  рельсов гайку,  чтобы
сделать   грузило   на  шелеспера.  Александр  Чехов  -  защитник  -  пропел
высокопарную актерскую речь.
     Особенно  попадало  Левитану  за  его красивое  арабское лицо. В  своих
письмах Чехов часто упоминал о красоте  Левитана. "Я приеду к вам, красивый,
как Левитан", - писал он. "Он был томный, как Левитан".
     Но имя Левитана  стало  выразителем не  только мужской  красоты,  но  и
особой прелести русского  пейзажа. Чехов  придумал  слово  "левитанистый"  и
употреблял его очень метко.
     "Природа здесь гораздо левитанистее, чем у вас",  - писал он в одном из
писем.  Даже картины Левитана различались, -  одни были более левитанистыми,
чем другие.
     Вначале это  казалось  шуткой, но со временем стало ясно,, что  в  этом
веселом  слове  заключен точный смысл-оно выражало  собою то  особое обаяние
пейзажа средней России, которое из всех тогдашних художников умел передавать
на полотне один Левитан.
     Иногда  на лугу  около  бабкинского дома происходили  странные вещи. На
закате на луг выезжал на старом  осле Левитан, одетый бедуином. Он слезал  с
осла, садился  на  корточки  и начинал молиться  на  восток. Он подымал руки
кверху, жалобно пел и кланялся в сторону Мекки. То был мусульманский намаз.
     В  кустах сидел Антон Чехов  со  старой берданкой, заряженной бумагой и
тряпками. Он хищно целился в Левитана и спускал курок. Тучи дыма разлетались
над лугом. В реке  отчаянно  квакали лягушки. Левитан с пронзительным воплем
падал  на землю, изображая убитого. Его клали на  носилки, надевали на  руки
старые валенки и начинали обносить вокруг парка. Хор Чеховых  пел на  унылые
похоронные распевы  всякий вздор, приходивший  в голову.  Левитан  трясся от
смеха, потом не выдерживал, вскакивал и удирал в дом.,
     На рассвете  Левитан  уходил с  Антоном Павловичем удить рыбу на Истру.
Для  рыбной  ловли выбирали обрывистые  берега, заросшие кустарником,  тихие
омуты, где цвели кувшинки и в теплой воде стаями ходили красноперки. Левитан
шепотом  читал стихи Тютчева.  Чехов  делал  страшные  глаза и ругался  тоже
шепотом, - у него клевало, а стихи пугали осторожную рыбу.
     То, о чем Левитан мечтал еще в Салтыковке, случилось, - игры в горелки,
сумерки, когда над зарослями деревенского сада висит тонкий месяц,  яростные
споры за вечерним чаем, улыбки и смущение молодых женщин, их ласковые слова,
милые  ссоры,  дрожание звезд над рощами,  крики птиц, скрип телег  в ночных
полях,  близость талантливых друзей, близость  заслуженной  славы,  ощущение
легкости в теле и сердце.
     Несмотря на жизнь, полную летней прелести, Левитан много работал. Стены
его сарая - бывшего курятника - были сверху  донизу завешаны этюдами.  В них
на первый  взгляд не  было ничего нового - те  же  знакомые всем  извилистые
дороги,  что теряются за  косогорами,  перелески,  дали,  светлый месяц  над
околицами  деревень,  тропки, протоптанные  лаптями среди  полей,  облака  и
ленивые реки.
     Знакомый  мир  возникал  на холстах,  но  было в  нем  что-то свое,  не
передаваемое  скупыми человеческими словами. Картины Левитана вызывали такую
же боль, как воспоминания о страшно далеком, но всегда заманчивом детстве.
     Левитан был художником печального пейзажа. Пейзаж печален всегда, когда
печален человек.  Веками русская  литература  и живопись говорили о  скучном
небе, тощих полях, кособоких избах. "Россия.
     нищая Россия, мне избы черные твои, твои мне  песни ветровые, как слезы
первые любви".
     Из рода в род человек смотрел на природу мутными от голода глазами. Она
казалась ему такой  же горькой,  как его  судьба, как краюха черного мокрого
хлеба. Голодному даже блистающее небо тропиков покажется неприветливым.
     Так  вырабатывался устойчивый яд уныния. Он глушил все, лишал краски их
света, игры, нарядности. Мягкая разнообразная природа России сотни  лет была
оклеветана, считалась слезливой и хмурой. Художники и писатели лгали на нее,
не сознавая этого.
     Левитан был выходцем  из гетто, лишенного прав и  будущего, выходцем из
Западного  края-страны местечек, чахоточных  ремесленников, черных  синагог,
тесноты и скудности.
     Бесправие преследовало  Левитана  всю жизнь.  В 1892  году его вторично
выселили  из  Москвы,   несмотря  на  то,  что  он  уже  был  художником  со
всероссийской славой. Ему пришлось скрываться во Владимирской губернии, пока
друзья не добились отмены высылки.
     Левитан был безрадостен, как безрадостна была история  его  народа, его
предков. Он дурачился в Бабкине, увлекался девушками и красками, но где-то в
глубине мозга  жила мысль,  что он парий, отверженный,  сын расы, испытавшей
унизительные гонения.
     Иногда  эта  мысль  целиком  завладевала  Левитаном.  Тогда   приходили
приступы   болезненной   хандры.  Она  усиливалась  от  недовольства  своими
работами, от сознания, что рука не в силах передать в красках то, что  давно
уже создало его свободное воображение.
     Когда  приходила  хандра,  Левитан  бежал от людей.  Они  казались  ему
врагами.  Он становился  груб,  дерзок,  нетерпим. Он  со злобой соскабливал
краски со своих картин, прятался,  уходил с собакой Вестой  на  охоту, но не
охотился,  а  без цели  бродил  по лесам.  В такие  дни одна только  природа
заменяла  ему  родного человека,-она утешала, проводила  ветром по лбу,  как
материнской рукой. Ночью поля были безмолвны, -Левитан отдыхал такими ночами
от человеческой глупости и любопытства.
     Два  раза  во время припадка хандры  Левитан стрелялся, но остался жив.
Оба раза спасал его Чехов.
     Хандра  проходила. Левитан возвращался  к  людям,  снова  писал, любил,
верил, запутывался  в сложности человеческих отношений, пока его не настигал
новый удар хандры.
     Чехов считал, что левитановская тоска была началом психической болезни.
Но это была, пожалуй, неизлечимая болезнь каждого требовательного к себе и к
жизни большого человека.
     Все  написанное  казалось  беспомощным.  За  красками,  наложенными  на
полотно, Левитан видел другие - более чистые  и густые. Из этих красок, а не
из  фабричной  киновари, кобальта и  кадмия он хотел создать пейзаж России -
прозрачный,  как  сентябрьский  воздух,  праздничный,   как  роща  во  время
листопада.
     Но душевная угрюмость держала его за руки вовремя работы. Левитан долго
не мог, не умел писать  светло  и  прозрачно. Тусклый свет лежал на холстах,
краски хмурились. Он никак не мог заставить их улыбаться.
     В 1886 году Левитан впервые уехал из Москвы на юг, в Крым.
     В Москве он всю зиму писал декорации для  оперного театра, и эта работа
не прошла для него  бесследно. Он начал  смелее обращаться с красками. Мазок
стал   свободнее.  Появились  первые  признаки  еще  одной  черты,  присущей
подлинному мастеру, - признаки дерзости в обращении  с материалами. Свойство
это необходимо всем,  кто работает над  воплощением своих  мыслей и образов.
Писателю  необходима  смелость  в  обращении  со  словами  и  запасом  своих
наблюдений,  скульптору  -  с  глиной  и мрамором, художнику - с  красками и
линиями.
     Самое ценное,  что Левитан  узнал на юге, -  это  чистые краски. Время,
проведенное  в Крыму, представлялось  ему непрерывным  утром,  когда воздух,
отстоявшийся за ночь, как вода, в гигантских водоемах
     горных долин, так чист, что издалека видна роса, стекающая с листьев, и
за десятки миль белеет пена волн, идущих к каменистым берегам.
     Большие просторы  воздуха  лежали над  южной  землей,  сообщая  краскам
резкость и выпуклость.
     На  юге Левитан ощутил с полной ясностью, что  только солнце  властвует
над  красками. Величайшая живописная сила заключена в солнечном свете, и вся
серость русской природы хороша лишь  потому, что  является  тем же солнечным
светом, но приглушенным,  прошедшим  через  слои влажного воздуха  и  тонкую
пелену облаков.
     Солнце  и  черный свет  несовместимы. Черный цвет  - это не краска, это
труп краски. Левитан  сознавал  это и после  поездки в Крым решил изгнать со
своих холстов темные тона. Правда, это не всегда ему удавалось.
     Так началась длившаяся много лет борьба за свет.
     В это  время  во  Франции Ван-Гог  работал  над  передачей  на  полотне
солнечного огня, превращавшего в багровое золото виноградники Арля. Примерно
в то же  время Монэ  изучал  солнечный свет на  стенах Реймского собора. Его
поражало, что световая дымка придавала громаде собора невесомость. Казалось,
что  собор  выстроен  не  из камня, а из  разнообразно  и  бледно окрашенных
воздушных масс. Надо было подойти к нему вплотную и провести рукой по камню,
чтобы вернуться к действительности.
     Левитан работал  еще  робко.  Французы  же работали  смело,  упорно. Им
помогало  чувство личной свободы,  культурные традиции,  умная  товарищеская
среда. Левитан был лишен этого. Он не знал чувства личной свободы. Он только
мог мечтать о  ней, но мечтать  бессильно, с раздражением на тупость и тоску
тогдашнего российского быта. Не было и умной товарищеской среды.
     Со времени поездки  на юг к  обычной хандре Левитана присоединилось еще
постоянное воспоминание о  сухих и  четких красках, о солнце, превращавшем в
праздник каждый незначительный день человеческой жизни.
     В Москве солнца не было. Левитан  жил в меблированных комнатах "Англия"
на  Тверской. Город за ночь так густо заволакивало холодным туманом,  что за
короткий  зимний день он  не успевал  поредеть. В номере горела  керосиновая
лампа. Желтый свет смешивался с темнотой промозглого дня и покрывал грязными
пятнами лица людей и начатые холсты.
     Снова,  но  уже  ненадолго,   вернулась  нужда.   Хозяйке  за   комнату
приходилось платить не деньгами, а этюдами.
     Тяжелый стыд  охватывал  Левитана,  когда  хозяйка  надевала  пенсне  и
рассматривала  "картинки", чтобы выбрать самую ходкую.  Поразительнее  всего
было то, что ворчание хозяйки совпадало со статьями газетных критиков.
     -  Мосье Левитан, - говорила хозяйка, - почему  вы не нарисуете на этом
лугу  породистую корову, а здесь  под липой не посадите  парочку влюбленных?
Это было бы приятно для глаза.
     Критики писали  примерно то же.  Они требовали,  чтобы  Левитан  оживил
пейзаж стадами гусей, лошадьми, фигурами пастухов и женщин.
     Критики  требовали  гусей,  Левитан же  думал  о  великолепном  солнце,
которое  рано  или  поздно должно  было затопить  Россию на  его полотнах  и
придать каждой березе весомость и блеск драгоценного металла.
     После Крыма в жизнь Левитана надолго и крепко вошла Волга.
     Первая поездка на Волгу  была неудачна.  Моросили дожди,  волжская вода
помутнела. Ветер гнал по  ней короткие  скучные волны. От надоедливого дождя
слезились  окна  избы  в деревне  на  берегу Волги,  где  поселился Левитан,
туманились дали, все вокруг съела серая краска.
     Левитан  страдал  от  холода, от  скользкой  глины волжских берегов, от
невозможности писать на воздухе.
     Началась бессонница. Старуха хозяйка храпела за перегородкой, и Левитан
завидовал ей и  писал об  этой зависти Чехову.  Дождь, барабанил по крыше, и
каждые полчаса Левитан зажигал спичку и смотрел на часы.
     Рассвет  затерялся  в  непроглядных  ночных  пустошах,  где  хозяйничал
неприветливый ветер. Левитана охватывал  страх. Ему казалось, что ночь будет
длиться неделями, что он сослан  в эту грязную деревушку и обречен всю жизнь
слушать, как хлещут по бревенчатой стене мокрые ветки берез.
     Иногда  он выходил ночью на  порог, и ветки  больно били его по  лицу и
рукам. Левитан  злился, закуривал папиросу, но тотчас  же бросал  ее,-кислый
табачный дым сводил челюсти.
     На Волге был слышен упорный  рабский  стук пароходных колес,  - буксир,
моргая желтыми фонарями, тащил вверх, в Рыбинск, вонючие баржи.
     Великая  река  казалась Левитану  преддверием  хмурого ада.  Рассвет не
приносил  облегчения. Тучи,  бестолково  теснясь,  неслись  с северо-запада,
волоча по земле водянистые подолы дождей. Ветер свистел в кривых окнах, и от
него краснели руки. Тараканы разбегались из ящика с красками.
     У Левитана не  было психической выносливости. Он приходил в отчаяние от
несоответствия  между  тем,   что   он  ожидал,  и  тем,   что  он  видел  в
действительности.  Он хотел солнца,-солнце не показывалось;  Левитан слеп от
бешенства и первое время даже не замечал прекрасных оттенков серого и сизого
цвета, свойственных ненастью.
     Но  в  конце  концов  художник  победил  неврастеника.  Левитан  увидел
прелесть дождей и создал свои знаменитые "дождливые работы": "После дождя" и
"Над вечным покоем".
     Картину "После дождя" Левитан  написал за четыре часа. Тучи и оловянный
цвет  волжской  воды  создали мягкое освещение. Оно  могло исчезнуть  каждую
минуту. Левитан торопился.
     Картины Левитана требуют  медленного рассматривания. Они не  ошеломляют
глаз.  Они  скромны и  точны,  подобно чеховским рассказа";  но  чем  дольше
вглядываешься в них, тем все милее становится тишина провинциальных посадов,
знакомых рек и проселков.
     В картине  "После  дождя" заключена вся  прелесть  дождливых сумерек  в
приволжском городке. Блестят лужи.  Облака уходят за  Волгу, как низкий дым.
Пар из пароходных труб ложится на воду. Баржи у берега почернели от сырости.
     В  такие  летние сумерки хорошо войти в сухие сени, в низкие  комнаты с
только что вымытыми полами, где уже горят лампы и за  открытыми окнами шумит
от капель  и дико  пахнет заброшенный  сад. Хорошо  слушать  игру на  старом
рояле. Его ослабевшие струны звенят, как гитара. Темный фикус стоит  в кадке
рядом с роялем. Гимназистка сидит в кресле, поджав ноги, и читает Тургенева.
Старый кот бродит по комнатам, и ухо у него нервно вздрагивает,-он  слушает,
не застучат ли в кухне ножи.
     С улицы пахнет  рогожами.  Завтра  -  ярмарка, и  на  Соборную  площадь
съезжаются телеги.  Пароход  уходит вниз  по  реке, догоняет  дождевую тучу,
закрывавшую полнеба. Гимназистка глядит вслед пароходу, и глаза ее  делаются
туманными,  большими.  Пароход  идет  к низовым городам,  где театры, книги,
заманчивые встречи.
     Вокруг городка день и ночь мокнут растрепанные ржаные поля.
     В  картине  "Над вечным  покоем"  поэзия ненастного дня  выражена с еще
большей  силой. Картина  была написана  на берегу  озера  Удомли  в Тверской
губернии.
     С  косогора, где  темные  березы гнутся под порывистым ветром  и  стоит
среди этих берез сгнившая бревенчатая церковь, открывается даль глухой реки,
потемневшие  от  ненастья  луга,  громадное  облачное  небо.  Тяжелые  тучи,
напитанные холодной влагой, висят над землей. Косые холстины дождя закрывают
просторы.
     Никто из художников до Левитана  не  передавал  с такой печальной силой
неизмеримые  дали  русского ненастья.  Оно так спокойно и  торжественно, что
ощущается как величие.
     Вторая поездка на Волгу была удачнее первой. Левитан поехал не один,  а
с художницей Кувшинниковой. Эта наивная, трогательно любившая Левитана жен
     щина  была  описана  Чеховым в рассказе  "Попрыгунья".  Левитан жестоко
обиделся на  Чехова за этот  рассказ.  Дружба была сорвана, а примирение шло
туго  и мучительно. До конца  жизни  Левитан не мог  простить  Чехову  этого
рассказа.
     Левитан уехал с Кувшинниковой в Рязань, а оттуда спустился на  пароходе
вниз по Оке до слободы Чулково. В слободе он решил остановиться.
     Солнце  садилось  в  полях за  глинистым  косогором.  Мальчишки  гоняли
красных от заката голубей. На луговом берегу горели костры, в болотах угрюмо
гудели выпи.
     В  Чулкове  было соединено все, чем славилась Ока, - вся  прелесть этой
реки, "поемистой, дубравной, в раздолье муромских песков текущей царственно,
блистательно и плавно, в виду почтенных берегов".
     Ничто лучше этих стихов Языкова не передает очарования ленивой Оки.
     На  пристани в  Чулкове  к  Левитану подошел  низкий старик с  вытекшим
глазом. Он нетерпеливо потянул Левитана за рукав  чесучового пиджака и долго
мял шершавыми пальцами материю.
     - Тебе чего, дед? - спросил Левитан.
     - Суконце,  - сказал дед и икнул.  -  Суконцем охота  полюбоваться. Ишь
скрипит,  как бабий волос. А  это кто, прости господи, жена, что ли?  -  Дед
показал на Кувшинникову. Глаза его стали злыми.
     - Жена, - ответил Левитан.
     - Та-ак, - зловеще сказал  дед и отошел. - Леший  вас  разберет, что  к
чему, зачем по свету шляетесь.
     Встреча не предвещала ничего хорошего. Когда на следующее  утро Левитан
с  Кувшинниковой  сели на  косогоре и  раскрыли ящики с  красками, в деревне
началось смятение. Бабы зашмыгали из избы  в избу. Мужики, хмурые, с соломой
в  волосах,  распояской,  медленно  собирались на косогор, садились поодаль,
молча смотрели на художников. Мальчишки сопели за спиной, толкали друг друга
и переругивались.
     Беззубая баба подошла сбоку, долго смотрела на Левитана и вдруг ахнула:
     - Господи Сусе Христе, что ж эго ты делаешь, охальник?
     Мужики   зашумели,   Левитан   сидел  бледный,  но  сдержался  и  решил
отшутиться.
     - Не гляди, старая, - сказал он бабе, - глаза лопнут.
     -  У-У  У> бесстыжий,  - крикнула баба, высморкалась в подол и  пошла к
мужикам.  Там  уже трясся, опираясь  на  посох, слезливый монашек,  неведомо
откуда забредший в Чулково и прижившийся при тамошней церкви.
     - Лихие люди! -  выкрикивал он  вполголоса.  - Чего делают - непонятно.
Планы с божьих лугов снимают. Не миновать пожару, мужички, не миновать бяды.
     - Сход! - крикнул  старик  с вытекшим глазом. -  Нету  у нас  заведения
картинки с бабами рисовать! Сход!
     Пришлось собрать краски и уйти.
     В тот же день Левитан с Кувшинннковой  уехали из слободы. Когда они шли
к пристани,  около  церкви гудел  бестолковый сход  и были  слышны визгливые
выкрики монашка:
     - Лихие люди. Некрещеные. Баба с открытой головой ходит.
     Кувшинникова не носила ни шляпы, ни платка.
     Левитан  спустился  по  Оке до  Нижнего  и  там пересел  на  пароход до
Рыбинска. Все  дни  он с  Кувшинниковой  просиживал на палубе  и  смотрел на
берега - искал места для этюдов.
     Но хороших мест не  было,  Левитан  все  чаще хмурился  и жаловался  на
усталость.  Берега   наплывали  медленно,  однообразно,  не  радуя  глаз  ни
живописными селами, ни задумчивыми и плавными поворотами.
     Наконец в  Плесе  Левитан увидел с палубы старинную  маленькую церковь,
рубленную из сосновых  кряжей. Она чернела на зеленом небе,  и первая звезда
горела над ней, переливаясь и блистая.
     В этой церкви,  в тишине вечера, в певучих голосах  баб, продававших на
пристани  молоко, Левитану почудилось  столько покоя,  что  он тут  же решил
остаться в Плесе.
     С этого времени начался светлый промежуток в его жизни.
     Маленький городок  был  беззвучен и  безлюден.  Тишину нарушали  только
колокольный  звон и  мычание  стада,  а по ночам  -  колотушки сторожей.  По
уличным  косогорам  и  оврагам  цвел  репейник и росла  лебеда. В  домах  за
кисейными занавесками сушился на подоконниках липовый цвет.
     Дни  стояли  солнечные,  устойчивые, сухие.  Русское лето, чем  ближе к
осени, тем  больше бывает окрашено в спелые цвета.  Уже в  августе  розовеет
листва  яблоневых садов, сединой блестят поля, и вечерами над  Волгой  стоят
облака, покрытые жарким румянцем.
     Хандра прошла. Было стыдно даже вспоминать о ней.
     Каждый  день  приносил трогательные неожиданности  -  то  подслеповатая
старуха, приняв Левитана за нищего, положит ему на ящик  с  красками стертый
пятак,  то  дети,  подталкивая  друг  друга  в  спину, попросятся,  чтобы их
нарисовать, потом прыснут  от  смеха и разбегутся, то придет тайком  молодая
соседка-староверка  и будет  певуче жаловаться  на  свою  тяжелую  долю.  Ее
Левитан  прозвал  Катериной  из  "Грозы"  Островского.  Он  решил  вместе  с
Кувшинниковой  помочь Катерине бежать  из  Плеса, от постылой семьи. Бегство
обсуждалось в роще за городом. Кувшинникова шепталась с Катериной, а Левитан
лежал  на  краю рощи и  предупреждал  женщин  об  опасности  тихим  свистом.
Катерине удалось бежать.
     До  поездки в  Плес Левитан  любил  только русский  пейзаж,  но  народ,
населявший эту  большую страну,  был  ему  непонятен. Кого он знал?  Грубого
училищного сторожа "Нечистую силу", трактирных половых, наглых коридорных из
меблированных комнат, диких чулковских мужиков. Он часто видел злобу, грязь,
тупую покорность, презрение к себе, к еврею.
     До  жизни  в Плесе  он не  верил  в ласковость  народа,  в его разум, в
способность  много понимать. После Плеса  Левитан ощутил  свою  близость  не
только  к пейзажу России, но и к ее народу -  талантливому,  обездоленному и
как  бы  притихшему  не  то   перед   новой  бедой,  не   то  перед  великим
освобождением.
     В эту вторую поездку на Волгу Левитан  написал  много  полотен. Об этих
вещах Чехов сказал ему:
     "На твоих картинах уже есть улыбка".
     Свет  и блеск  впервые появились у Левитана в его  "волжских" работах-в
"Золотом Плесе", "Свежем ветре", "Вечернем звоне".
     Почти  у каждого из нас остались  в памяти еще с детства лесные поляны,
засыпанные листвой, пышные и печальные уголки родины, что сияют под нежарким
солнцем в синеве, в тишине безветренных вод, в криках кочующих птиц.
     В  зрелом возрасте  эти воспоминания возникают с поразительной силой по
самому  ничтожному  поводу,-хотя бы  от мимолетного пейзажа, мелькнувшего за
окнами вагона, - и вызывают непонятное нам самим чувство волнения и счастья,
желание  бросить  все-города,  заботы, привычный  круг  людей, и уйти  в эту
глушь, на берега неизвестных озер, на лесные дороги, где  каждый звук слышен
так ясно и долго, как на горных вершинах,-будь то гудок паровоза  или  свист
птицы, перепархивающей в кустах рябины.
     Такое  чувство  давно  виденных  милых  мест  остается от  "волжских" и
"осенних" картин Левитана.
     Жизнь Левитана была бедна  событиями.  Он мало путешествовал.  Он любил
только  среднюю  Россию.  Поездки  в другие места он считал напрасной тратой
времени. Такой показалась ему и поездка за границу.
     Он был в Финляндии, Франции, Швейцарии и Италии.
     Граниты  Финляндии, ее черная речная вода,  студенистое небо  и мрачное
море  нагоняли тоску. "Вновь я  захандрил без меры  и границ,-писал  Левитан
Чехову из Финляндии. - Здесь нет природы".
     В Швейцарии его поразили Альпы, но вид этих гор ничем  не отличался для
Левитана от видов картонных макетов, размалеванных крикливыми красками.
     В Италии ему понравилась только  Венеция, где воздух полон  серебристых
оттенков, рожденных тусклыми лагунами.
     В Париже Левитан  увидел картины Монэ, но не запомнил их. Только  перед
смертью он оценил  живопись импрессионистов,  понял, что  он отчасти  был их
русским предшественником, - и впервые с признанием упомянул их имена.
     Последние   годы   жизни   Левитан   проводил   много   времени   около
Вышнего-Волочка на берегах озера Удомли. Там, в семье помещиков Панафидиных,
он  опять  попал  в  путаницу  человеческих  отношений,  стрелялся,  но  его
спасли...
     Чем ближе к старости, тем чаще мысль Левитана останавливалась на осени.
     Правда, Левитан написал несколько  превосходных весенних  вещей, но это
почти всегда была весна, похожая на осень.
     В "Большой  воде"  затопленная  разливом  роща  обнажена,  как  поздней
осенью,  и  даже  не  покрылась  зеленоватым дымом первой  листвы. В "Ранней
весне" черная глубокая река мертво стоит среди оврагов, еще  покрытых рыхлым
снегом, и только  в  картине "Март" передана настоящая весенняя яркость неба
над тающими сугробами, желтый солнечный свет и  стеклянный блеск талой воды,
каплющей с крыльца дощатого дома.
     Самые мягкие и трогательные стихи,  книги  и  картины написаны русскими
поэтами, писателями и художниками об осени.
     Левитан,  так же как Пушкин  и Тютчев и многие другие,  ждал осени, как
самого дорогого и мимолетного времени года.
     Осень снимала с  лесов, с полей, со всей природы  густые цвета, смывала
дождями зелень. Рощи делались сквозными. Темные краски лета сменялись роб
     ким золотом, пурпуром и серебром. Изменялся не только цвет  земли, но и
самый воздух. Он был чище, холоднее, и дали были гораздо глубже,  чем летом.
Так  у великих мастеров литературы  и  живописи юношеская пышность  красок и
нарядность языка сменяется в зрелом возрасте строгостью и благородством.
     Осень на картинах Левитана  очень разнообразна.  Невозможно перечислить
все  осенние дни,  нанесенные  им  на  полотно. Левитан  оставил  около  ста
"осенних" картин, не считая этюдов.
     На них были изображены знакомые с детства вещи:
     стога сена, почернелые от сырости; маленькие реки, кружащие в медленных
водоворотах палую листву;
     одинокие золотые березы, еще не обитые ветром;  небо, похожее на тонкий
лед;  косматые дожди над лесными порубками. Но во всех этих пейзажах, что бы
они ни изображали, лучше  всего передана печаль прощальных  дней, сыплющихся
листьев,  загнивающих трав, тихого гудения пчел перед холодами и предзимнего
солнца, едва заметно прогревающего землю.
     Исподволь,  из года  в  год,  у  Левитина развивалась тяжелая сердечная
болезнь, но  ни он, ни  близкие ему люди не  знали  о  ней, пока она не дала
первой бурной вспышки.
     Левитан  не лечился. Он боялся  идти к врачам, боялся услышать смертный
приговор. Врачи,  конечно, запретили бы Левитану общаться с  природой, а это
для него было равносильно смерти.
     Левитан тосковал еще больше, чем в  молодые годы.  Все чаще он уходил в
леса, - жил  он в лето перед смертью около Звенигорода, - и там его находили
плачущим  и растерянным. Он знал, что ничто - ни  врачи, ни спокойная жизнь,
ни исступленно любимая им природа не могли отдалить приближавшийся конец.
     Зимой 1899 года врачи послали Левитана в Ялту.
     В то время в Ялте  жил  Чехов.  Старые друзья встретились постаревшими,
отчужденными.  Левитан ходил,  тяжело  опираясь  на  палку, задыхался,  всем
говорил
     о близкой смерти.  Он боялся ее и не скрывал этого. Сердце болело почти
непрерывно.
     Чехов тосковал по Москве, по северу. Несмотря  на то,  что море, по его
собственным словам, было  "большое", оно  суживало мир. Кроме  моря и зимней
тихой Ялты,  казалось, ничего  не оставалось в жизни. Где-то очень далеко за
Харьковом, за Курском и Орлом лежал снег, огни нищих деревень мигали сослепу
в  седую  метель;  она  казалась  милой  и  близкой  сердцу,  гораздо  ближе
беклиновских  кипарисов и  сладкого  приморского  воздуха. От  этого воздуха
часто болела голова. Милым казалось все: и  леса, и речушки - всякие Пехорки
и Вертушинки, и стога сена  в пустынных вечерних полях, одинокие, освещенные
мутной луной, как будто навсегда позабытые человеком.
     Больной Левитан попросил у Чехова  кусок картона  и за полчаса набросал
на нем масляными  красками вечернее  поле  со стогами сена. Этот  этюд Чехов
вставил в камин около письменного стола и  часто  смотрел  на него во  время
работы.
     Зима в  Ялте  была  сухая,  солнечная, с моря  дули  тепловатые  ветры.
Левитан вспомнил  свою первую  поездку  в Крым, и ему захотелось в горы. Его
преследовало  воспоминание  об этой поездке,  когда  с  вершины Ай-Петри  он
увидел у  своих  ног пустынное облачное небо. Над головой висело  солнце,  -
здесь оно казалось  гораздо  ближе к  земле,  и  желтоватый его свет  бросал
точные тени. Облачное небо дымилось  внизу в пропастях и медленно подползало
к ногам Левитана, закрывая сосновые леса.
     Небо двигалось снизу, и это пугало Левитана так же,  как пугала никогда
не слыханная горная  тишина.  Изредка ее нарушал  только шорох осыпи.  Шифер
сползал с откоса и раскачивал сухую колючую траву.
     Левитану хотелось в горы, он  просил отвезти его на  Ай-Петри, но ему в
этом  отказали   -   разреженный  горный  воздух  мог  оказаться  для   него
смертельным.
     Ялта  не помогла.  Левитан вернулся в Москву. Он  почти не  выходил  из
своего дома в Трехсвятительском переулке.
     Двадцать  второго июля 1900 года он умер.  Были поздние  сумерки, когда
первая звезда появляется  над Москвой на  страшной высоте и  листва деревьев
погружена в желтую пыль и в отсветы гаснущего солнца.
     Лето  было  очень  поздним. В  июле еще доцветала  сирень.  Ее  тяжелые
заросли  заполняли  весь  палисадник  около  дома.  Запах  листвы,  сирени и
масляных   красок   стоял   в   мастерской,  где  умирал   Левитан,   запах,
преследовавший  всю жизнь  художника,  передавшего на полотне печаль русской
природы, -  той  природы, что так же, как и  человек, казалось,  ждала иных,
радостных дней.
     Эти дни пришли очень скоро  после смерти Левитана, и его ученики смогли
увидеть то, чего  не видел  учитель, - новую  страну,  чей пейзаж  стал иным
потому, что стал иным человек, наше щедрое солнце,  величие наших просторов,
чистоту неба и блеск незнакомых Левитану праздничных красок.
     Левитан не видел этого потому, что  пейзаж радостен только тогда, когда
свободен и весел человек.
     Левитану хотелось смеяться, но он не мог  перенести на свои холсты даже
слабую улыбку.
     Он был  слишком  честен,  чтобы  не видеть народных страданий.  Он стал
певцом громадной нищей страны, певцом ее природы. Он смотрел на  эту природу
глазами  измученного  народа,  - в  этом его  художественная сила  и  в этом
отчасти лежит разгадка его обаяния.
     1937



   Константин Паустовский.
   Поток жизни


 OCR: algor@cityline.ru




     (Заметки о прозе Куприна)
     В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти  никому не
известного Арона Гольдш-тейна.
     В те годы революции, голода и веселья  никто бы не обратил внимания  на
это объявление, если бы внизу под фамилией Гольдштейн не  было напечатано в
скобках "Сашка Музыкант из "Гамбринуса".
     Я  прочел это объявление и удивился. Значит,  он  действительно жил  на
свете, этот  Сашка  Музыкант, а  не  был  только  отдаленным прототипом  для
Куприна в его "Гамбринусе" Значит, все,  о чем писал в этом рассказе Куприн,
- подлинность.
     В  это  трудно  было поверить потому,  что  жизнь  и  искусство в нашем
представлении никогда не сливались так неразрывно.
     Оказалось,  что  Сашка  Музыкант,   давно  ставший  для  нас  легендой,
литературным героем,  жил  в  зимней обледенелой  Одессе рядом с нами и умер
где-то на мансарде старого одесского дома.
     Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная  Одесса. Эти похороны
были как бы концовкой купринского рассказа.
     Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные  дроги с гробом.
Где достали этих одров, выживших  в то голодное время, когда и  людям нечего
было есть, так и осталось тайной.
     Правил  этими  конями  высокий рыжий старик, должно  быть  какой-нибудь
знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один
глаз.  Биндюжник  курил  махорку  и  равнодушно  сплевывал,  выражая  полное
презрение  к  жизни и  к  смерти. "Какая  разница, когда  на  Привозе уже не
увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!"
     За гробом  шла большая  шумная толпа.  Ковыляли  старые тучные женщины,
замотанные в теплые шали. По-короны  были  для них  единственным местом, где
можно  поговорить  не о  ценах на  подсолнечное масло  и  керосин, а о тщете
существования и семейных бедах, -  поговорить, как выражаются в Одессе,  "за
жизнь".
     Женщин было немного.  Я упоминаю  их первыми  потому, что, по галантным
правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
     За женщинами шли в худых, подбитых  ветром пальто музыканты -  товарищи
Сашки. Они держали  под  мышками  инструменты.  Когда процессия остановилась
около  входа  в  заколоченный "Гамбринус", они вытащили свои инструменты,  и
неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
     Не для меня придет весна. Не для меня Буг разольется...
     Скрипки  пели  так томительно,  что  люди  в толпе  начали  сморкаться,
кашлять и утирать слезы.
     Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
     - А теперь давай Сашкину!
     Музыканты  переглянулись,  ударили  смычками, и  над  толпой  понеслись
игривые скачущие звуки:
     Прощай, моя Одесса' Прощай, мой Карантин! Нас  завтра угоняют На остров
Сахалин'
     Куприн писал о  посетителях  "Гамбринуга",  что все это  были  матросы,
рыбаки, кочегары, портовые  воры,  машинисты, рабочие, лодочники,  грузчики,
водолазы,  контрабандисты  -  люди  молодые,  здоровые, пропитанные  крепким
запахом моря и рыбы. Они-то и шли  сейчас за гробом Сашки Музыканта.  Но  от
прежней  молодости  и  задора  ничего уже  не осталось. "Жизнь  погнула!"  -
говорили  старые морские  люди.  Что от нее  сохранилось?  Надсадный кашель,
обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами.
Да и то сказать  - жизнь не обдуришь? Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый
тюк  - донести до  трюма и скинуть. Вот и скинули, а  отдохновения все равно
нету, -  не тот  возраст! Вот и Сашка  лежит в гробу  белый,  сухой, как  та
обезьянка.
     Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был
тогда молод,  революция гремела вокруг, события  смывали  друг др^га с такой
быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
     Ко мне подошел репортер Ловенгард - седобородый нищий старик с большими
детскими глазами.
     Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все
буквы, и потому его не всегда  можно было сразу понять.  К тому же Ловенгард
любил говорить несколько выспренне.
     - Я  первый, - сказал он  мне, -  привел Александра Ивановича Куприна в
"Гамбринус".  Он сидел, курил, пил пиво и смеялся - и вдруг через  год вышел
этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это - шедевр любви к людям,
жемчужина среди житейского мусора.
     Он  был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным,  но с
тех пор  мне всегда казалось,  что Куприн просто не  успел написать о  самом
Ловен-гарде.
     Это  был  подлинный  купринский персонаж.  Единственной  страстью этого
одинокого старика  был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую
выгодную  работу,  но он от всего  упорно отказывался  и  оставлял за  собой
только порт.
     С  утра до вечера,  в любое время  года и в любую погоду,  он  медленно
обходил все гавани  и все причалы  - неимоверно худой  и  торжественный, как
Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
     Он  подымался на все  пароходы  и,  как  "капитан  порта",  в известном
рассказе Грина, опрашивал моряков  о подробностях  рейса. Он  в совершенстве
говорил  на  нескольких   языках,  даже  на   новогреческом.   С  изысканной
вежливостью он  беседовал  с капитанами и с отпетыми портовыми  босяками  и,
разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
     В  порту   его  прозвали  "Летописцем".  Несмотря  на   нелепость   его
старомодной фигуры среди буйного и ядовитого ьа язык  населения гаваней, его
никогда  не трогали и  не давали в обиду. Это был своего рода Сашка Музыкант
для моряков.
     Мне кажется, что  Ловенгард очень просто, даже слишком просто сказал  о
том  главном,  что характерно  для  Куприна -  о его любви  к человеку и его
человечности.
     Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его
повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в
основе таких разных произведений, как "Олеся" и "Анафема", "Чудесный доктор"
и "Листригоны".
     Прямо,  в открытую, Куприн говорит о  любви к человеку не так уж часто.
Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
     Он  повсюду искал ту силу, что могла бы поднять  человека  до состояния
внутреннего совершенства  и дать ему  счастье.  В поисках  он шел  по разным
путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному
решению,  что  только  величайший  гений   социализма  приведет  к  расцвету
человечности в этом измученном противоречиями мире.
     Он пришел к этому решению  поздно, после трудной и сложной жизни, после
дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого и не  всегда ясного
отношения   к   рево-поционным  событиям,  после  некоторой   склонности   к
анархическому индивидуализму, - пришел уже в старости,  больной и утомленный
своим  непрерывным  писательским трудом  Тогда он  вернулся  из эмиграции на
родину, в Россию, в Советский Союз, и этим поставил  точку  под всеми своими
исканиями и. раздумьями.
     Александр  Иванович Куприн  родился  8  сентября  1870  года в  городке
Наровчате Пензенской губернии
     Городок этот стоял, по свидетельству Куприна, среди  пыльной  равнины и
каждый год почти наполовину выгорал от пожаров Место было унылое и безводное
     Долгое время Наровчат по своей  полной ничтожности пребывал  в качестве
так называемого  "заштатного города" В нем  не было  ничего примечательного,
кроме  ремесленников,  делавших  хорошие решета  и бочки,  и  ржаных  полей,
подступавших вплотную к заставам Наровчата.
     У городка этого  по  существу не было  истории,  как  не было  и  своих
летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался.
     В  общем,  только два  выдающихся литературных  события были  связаны с
именем  этого захолустного городка-рождение  в нем  Куприна  и "Наровчатская
хроника", книга  Федина,  тоже имевшего  некоторое касательство к  Наровчату
(мать писателя была родом из этого городка).
     Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из
своих писем пензяку  Ладыжинскому  шутливо воскликнул: "У'1Уе 1а  Репга!  Да
здравствует Пенза'"
     В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
     Отец   Куприна   -   обнищавший   дворянин   -   был   МС1КИМ   уездным
письмоводителем.
     Раннее  его  детство  прошло   в  скучнейшем  Наровчате,  в  обстановке
мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он
любил его, как  любят, должно  быть, заброшенного и  некрасивого ребенка, и,
будучи  уже  писателем, навещал  его. Каким бы  он ни  был,  этот безвестный
Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою
нехитрую прелесть.
     В  любви  к родным  местам есть всегда  доля необъяснимого или, вернее,
необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно,
только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
     Вот Наровчат!  За  что, кажется, можно полюбить  этот плоский и пыльный
городок?
     Для  того чтобы проникнуть в  тайну этой любви, нужно пожить  в  нем, и
тогда,  возможно, и  вам, приезжему человеку,  приглядится и полюбится  этот
городок. Тогда  исподволь  начнет  оживать скрытая  в  нем поэзия молчаливых
полей, что  простираются вокруг, поэзия  закатов, мутных от  пыли,  поднятой
стадами, ре?ных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно
возникающим шумом  тяжелой  листвы,  фикусов, выставленных под теплый дождь,
веснушчатых детей и сухих вечеров,  когда зарницы полыхают  за оврагами,  за
полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
     Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково
близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
     С самого раннего  детства  она  завладела  Куприным  и преобразилась  в
дальнейшем  в  сильнейшую  жадность  к  жизни.  Это,  пожалуй,   было  самым
характео-ным  свойством  Куприна как писателя и человека. Не было  ничего  в
реальной  жизни  своей страны,  ни  едино? мелочи,  которая казалась бы  ему
безразличной.
     Сам он сказал о себе словами Платонова в "Яме":
     "Я  бродяга  и страстно люблю жизнь. Я был  токарем, наборщиком, сеял и
продавал  табак, махорку-серебрянку, плавал  кочегаром  по  Азовскому  морю,
рыбачил на Черном -  на Дубининских  промыслах, грузил  арбузы и  кирпич  на
Днепре, ездил с цирком,  был актером - всего  и не упомню. И никогда меня не
гнала  нужда.  Нет,  только  безмерная   жадность   к  жизни  и  нестерпимое
любопытство... я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или
рыбою, или  побыть женщиной  и  испытать роды; я  бы хотел пожить внутренней
жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю".
     В этих словах - человеческий и писательский облик Куприна.
     Для него характерна конкретность видения мира.  Он говорит  не вообще о
махорке, а о махорке-серебрянке, и не вообще  о рыбачьих промыслах на Черном
море, а  именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно понимаем, что Куприн
может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и эгих промыслах,  и
потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал
подробнее.
     Есть наука или, вернее,  свод знаний,  которая  носит  скучное название
"товароведение". Она подробно рассказывает о всех  так  называемых  товарах,
хотя бы, к примеру, о той же  махорке, о всех ее сортах и качествах, о  том,
как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему "кременчугская крошка"
лучше  "нежинских  корешков".   Учебник   товароведения  можно  читать   как
увлекательную повесть.
     Можно  представить  себе  такой  же  свод знаний о  жизни, своего  рода
энциклопедию жизневеденья. В этой области Куприн был замечательным знатоком,
великим жизневедом. Все окружающее, в особенности  человеческий быт, обиход,
служило для него вернейшим показателем внутренней  человеческой  жизнь и  ее
сложнейших психических состояний.
     Но дело не только в знании людей. Куприн  поистине поражает  нас своими
познаниями в любой области жизчи.
     Познания эти особенно ценны потому, что все они  -  следствие житейских
наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все  услышано самим писателем.
Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
     Можно  открывать  наугад  том  за томом  сочинения  Куприна  и в каждом
рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
     Например,  в  великолепном   рассказе  "Анафема"  Куприн  показал  себя
блестящим   знатоком   церковной   службы   с  ее  "крюковскими"  распевами,
требниками, чином анафемствования, канонами. В "Поединке" и в цикле  военных
рассказов  Куприн  -  непревзойденный знаток  армейской службы  и  армейских
нравов.
     Обо  всем  он пишет, как  знаток, - о  цирке, актерской работе,  охоте,
рысистых бегах и нравах животных.
     Куприн читается  легко. Таково  общее мнение.  И это верно. Но для того
чтобы  погрузиться в тот житейский материал, какой "подымает" Куприн,  чтобы
оценить  всю  обширность  купринских познаний в  науке  жиз-неведения,  надо
читать его книги медленно, надо запоминать  множество точных  и метких  черт
жизни, схваченных острым глазом писателя и целиком перенесенных им  из жизни
на страницы книг,  где  с.ни  продолжают жить, как и в действительности. Так
пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
     Одним   из  первых  выражений  купринского   "жизне-ведения"  была  его
маленькая книга "Киевские типы", Она похожа на блестяще выполненный  молодым
писателем литературный этюд.
     Это  -  галерея  киевских  обывателей  (в  Киеве  обывательщина  носила
своеобразный,  несколько западный  характер) и темных пронырливых людей - от
студен-тов-"белоподкладоч.ников" до шулеров.
     Нужно   было  обладать   превосходной   проницательностью,   чтобы  так
безошибочно вникнуть в душевный - мир разнообразнейших людей, как это сделал
Куприн в своих "Киевских типах".
     Я не  буду подробно рассказывать здесь биографию Куприна. Вся его жизнь
-  в  его  повестях и рассказах.  Полнее,  чем  сам Куприн,  никто об  этом,
конечно,  не скажет.  К  тому  же Куприн  писал, что  "лишнее  для  читателя
путаться  в мелочах жизни писателей, ибо это любопытство  вредно, мелочно  и
пошло". Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
     Отец  умер рано.  С тех  пор  у  мальчика  началась  сиротская жизнь  с
беспомощной матерью, жизнь без  маленьких радостей, но с большими обидами  и
нуждой.  С  необыкновенной  едкостью  и  горечью  Куприн  рассказал  об этой
сиротской жизни в рассказе "Река жизни":
     "Моя мать... рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны
со скитанием по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими,
но  нестерпимыми обидами,  угодливостью,  слезливыми,  жалкими гримасами,  с
этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку... Меня
заставляли целовать ручки  у благодетелей,  -  у  мужчин и  у  женщин.  Мать
уверяла, что я не люблю того-то и того-то  лакомого блюда, лгала, что у меня
золотуха, потому что знала, что от этого  хозяйским детям останется больше и
что  хозяевам это будет приятно.  Прислуга втихомолку  издевалась  над нами:
дразнила меня горбатым, потому  что я в детстве  держался  сутуловато, а мою
мать  называли   при  мне  приживалкой  и  салопницей...  Я  ненавидел  этих
благодетелей,  глядевших  на  меня, как  на  неодушевленный предмет,  сонно,
лениво, и снисходительно совавших мне руку в рот для поцелуя, и  я ненавидел
и боялся их,  как теперь  ненавижу и боюсь всех определенных, самодовольных,
шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед".
     Мать Куприна устроилась  во вдовий дом в Москве на  Кудринской площади.
Мальчик  первое  время  жил  там  вместе  с  матерью, потом  его перевели  в
сиротский пансион.
     В   нашей  дореволюционной  литературе  мало  писали   о   "богоугодных
заведениях"  - о  сиротских  и  вдовьих домах  и убежищах  для  престарелых.
Унижение  человека было  доведено в этих  заведениях  до  степени искусства.
Нужно  было  впасть  в  полное отчаяние, чтобы добиваться приема в эти дома,
откуда не было другого выхода, кроме как в больницу или на кладбище.
     Куприн  с  необыкновенной  точностью  описал  жизнь  этих  заведений  в
рассказах "Беглецы", "Святая ложь", "На покое". Он, пожалуй, первый из наших
писателей   безбоязненно   прикоснулся   к   теме   людей,   вышвырнутых  за
ненадобностью из жизни. Он писал об этом с какой-то пронзительной жалостью.
     Но  у  Куприна  было  доброе  сердце.   Иногда  он  сам  не  выдерживал
беспросветного  горя,  о котором  писал,  и старался  смягчить  судьбу своих
персонажей  по  своей  писательской  воле.  Но  это  плохо  ему удавалось  и
воспринималось  читателями, да,  очевидно, и самим автором,  как беспомощное
утешение или как вынужденная концовка святочного рассказа.
     После сиротского периода в жизни Куприна начался второй период-военный.
Он тянулся очень долго - четырнадцать лет.
     Мальчика  удалось  устроить в кадетский корпус. В те времена  для детей
обнищавших   чиновников   и  дворян   кадетский   корпус   был  единственной
возможностью  получить  кое-какое  образование,  -  обучение  в корпусе было
бесплатное, и кадеты жили, как говорилось, "на всем готовом".
     Из  корпуса  Куприн  перешел  в  Александровское.  юнкерское училище  в
Москве. Оттуда он был выпущен подпоручиком и направлен "для несения строевой
службы" в 46-й пехотный Днепровский полк. Полк  стоял в захолустных городках
Подольской губернии - Проскурове и Волочиске.
     Очень лаконично Куприн  описал эти заброшенные города  в своих  военных
рассказах.
     В этих  рассказах  впервые  проявилась  редкая  особенность купринского
таланта (таланта "чрезвычайного", как говорил о нем Бунин) - его способность
быстро и крепко вживаться в любую обстановку, в любой уклад  жизни,  в любой
пейзаж. О чем бы Куприн  ни  писал, он с первых  же слов захватывал читателя
полной достоверностью своей прозы.
     Писал ли он об Одессе, Западном крае, Киеве, лесах и посадах Рязанского
края,  Балаклаве,  Донецком  бассейне,  Полесье,  Москве,   о   деревнях   и
железнодорожных  полустанках  -  всегда  он  наполнял  свои  рассказы  остро
подмеченными чертами, которые тотчас же переносили  нас,  читателей,  в  эти
места, делали нас обитателями их и очевидцами местных событий.
     Эта  способность  Куприна  -  все  от  того  же жизнелюбия,  постоянной
заинтересованности  всеми проявлениями действительности, от жажды все знать,
все видеть и все понять.
     Куприн прослужил в полку всего четыре года. Но этого времени ему вполне
хватило,   чтобы  досконально  изучить  армейскую  жизнь  и  написать  через
несколько лет одно из самых замечательных и беспощадных произведений русской
литературы - повесть "Поединок".
     "Поединок" вышел в мае 1905 года в 6-м сборнике "Знания".
     Появление  этой  книги было  тяжелейшей пощечиной  политическому  строю
царской России. Успех "Поединка" был поистине неслыханным и небывалым.
     Я  был в то время мальчишкой, мне исполнилось только тринадцать лет, но
я помню  и  то грозное время и то впечатление,  какое  произвела новая книга
Куприна.
     Война  в Маньчжурии приближалась к  своему розовому  и позорному концу.
Солдаты  гибли  тысячами  в  гаоляновых полях из-за  бездарности  и вопиющей
глупости  генералов.  Болтливого Куропаткина  сменил  выживший из ума маньяк
генерал  Линевич. Тыл воровал и пьянствовал.  Армия не умела даже отступать.
Страна волновалась.
     И как последний  ошеломляющий  удар  пришла  весть,  о  полном,  'почти
неправдоподобном разгроме всего нашего флота при Цусиме.
     Я видел  первые  рабочие и студенческие  демонстрации  после Цусимского
разгрома. Даже шарманщики пели по дворам новую песню:
     Довольно! Довольно! Герои Цусимы, Вы  жертвой последней легли. Она  уже
близко, она у порога, Свобода родимой земли!

     И в это время вышел "Поединок"
     Все искали  причин маньчжурского  поражения Куприн в  "Поединке" сказал
свое слово об  этих при чинах с такой неопровержимостью, что даже сторонники
царского строя были растеряны.
     Нельзя было спорить с очевидностью А этой очевидностью был "Поединок" -
повесть и вместе с тем документ о тупой и сгнившей до сердцевины офицер ской
касте, об армии, державшейся только на страхе  и унижении солдат, об  армии,
как бы нарочно создан ной для неизбежного и постыдного  разгрома в первых же
боях.
     Волна   гнева  прокатилась  по  стране  Даже  лучшая  часть  офицерства
приветствовала   Куприна  и  посылала  ему  благодарственные  телеграммы  Но
большинство офицеров -  типичных  героев из  "Поединка"  -  было возмущено и
озлоблено
     В то время я - киевский  гимназист - жил  вне семьи и снимал комнату  в
тесной  дешевой  квартире пехотного поручика  Ромуальда Козловского  в Диком
переулке. Поручик жил с матерью - подслеповатой и незлобивой старушкой.
     Когда я прочел "Поединок", то мне казалось, что в этой книге не хватает
Ромуальда Козловского. Чванный этот офицер, несмотря на то, что отец его был
полотером, очень кичился своим шляхетством и был налит  до краев  глуповатым
гонором. Он  был задирист и  взвинчен  постоянным  ожиданием столкновений  с
непочтительными  "шпаками" Оч  даже ждал этих столк новений и  набивался  на
них, чтобы потом  защищать свою  шляхетскую честь и  честь  своего пехотного
мундира.
     Из-за своего маленького роста  он носил  сапоги на высоченных каблуках,
корсет  и все время вытягивался, как петух перед  тем,  как  загорланить  на
мусор ной куче.
     По  утрам он  пил на кухне  ячменный кофе, сидя в подусниках и  голубых
кальсонах.  От него  несло  бриллиантином  и крепкими  дешевыми  духами  Пан
Ромуальд душился  яростно, чтобы  перебить кислый  запах  каких-то лекарств,
которыми он безуспешно лечился от сифилиса.  Этот тошнотворный запах сочился
из его комнаты и наполнял всю квартиру.
     Поручик  считал себя сердцеедом, неутомимым  в  любви. Говорили, что он
бил солдат. Изредка он бренчал на гитаре и пел шансонетку.
     Ваша ножка Толста немножко, Но обожаю Ее лобзать'
     С матерью он был груб Она боялась его Я же поручика ненавидел.
     Однажды пан Ромуальд вошел в кухню, где мы со старушкой Козловской пили
кофе "Гималайское жито". Он брезгливо нес двумя пальцами неизвестную книгу и
бросил ее в мусорное ведро.
     - Сожгите это! - сказал он своей мамаше - Сожгите в грубке эту гадость,
где какой-то  штафирка позволил себе оплевать наше русское офицерство.  Если
бы он мне попался, я  бы показал ему кузькину мать, клянусь честью. Он  бы у
меня потанцевал!
     Этой книгой был "Поединок".
     Сейчас я ловлю себя на том, что уже второй раз вспоминаю людей, которые
могли  бы участвовать в  рассказах Куприна. Мне кажется, что  это  совсем не
случайно и  только доказывает необыкновенную типичность  его персонажей  для
своего времени, кажущегося нам очень далеким.
     Сила  "Поединка" в превосходном знании  армейской среды и в точности ее
изображения. Портретная  галерея офицеров в  "Поединке" вызывает  и  стыд за
человека и спасительный гнев.
     Шкала унижения  в  армии  шла  по  нисходящей  линии  генерал  грубо  и
пренебрежительно  обращался  с комачдиром  полка,  командир  в свою  очередь
"цукал", как тогда говорили, офицеров, а офицеры -  солдат. Всю злобу мелких
неудачников,  всю   житейскую  муть,  жгущую   сердце,  офицеры  срывали  на
солдатахПочти все  офицеры  в  "Поединке" - это  скопище ничтожеств,  тупиц,
пьяниц,  трусливых  карьеристов и  невежд,  для  которых Пушкин  был  только
"какой-то там шпак".
     Они  начисто оторваны  от  народа.  Они  варятся в грязноватом и нудном
быту. Их сознательно превратили  в  касту с  ее спесью, с ее  ни на  чем  не
основанном представлении о  своей  исключительной  роли  в  жизни страны,  о
"чести мундира".
     Лучше всего об этом сказал Куприн словами одного  из героев "Поединка",
талантливого и спившегося офицера, доморощенного ницшеанца Назанского:
     "Подумайте вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте,  об этом
главном ядре  славного и  храброго  русского  войска. Ведь  все  это заваль,
рвань,  отбросы...   убоявшиеся  премудрости   гимназисты,  реалисты,   даже
неокончившие семинаристы. Я вам приведу в пример наш полк. Кто у нас  служит
хорошо  и долго? Бедняки,  обремененные семьями,  нищие, готовые  на  всякую
уступку,  на всякую жестокость,  даже на убийство,  на  воровство солдатских
копеек, и все это из-за своего горшка щей. Ему приказывают: "Стреляй!", и он
стреляет,  -  кого, за что? Может  быть,  понапрасну? Ему все равно,  он  не
рассуждает.  Он знает,  что дома пищат его замурзанные, рахитические дети, и
он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: "Присяга!" Все,
что  есть  талантливого, способного,  -  спивается.  У  нас  семьдесят  пять
процентов офицерского состава больны сифилисом.
     ...Если  рабство длилось века,  то  распадение  его  будет  ужасно. Чем
громаднее  было насилие, тем кровавее будет  расправа. И я глубоко, я твердо
уверен, что настанет время, когда нас (офицеров.-К. П.)...  станут стыдиться
женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты. И это будет не за то,  что
мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам,
во  имя чести мундира,  проходило безнаказанным оскорбление женщин,  и не за
то,  что мы,  опьянев,  рубили  в кабаках  в  окрошку  всякого встречного  и
поперечного. Конечно, и за то  и за это, но есть у  нас более страшная и уже
теперь непоправимая вина. Это то, что мы - слепы и глухи ко всему. Давно уже
где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок совершается  огромная, новая,
светозарная жизнь.  Появились новые, смелые,  гордые люди, загораются в умах
пламенные свободные мысли... А  мы, надувшись, как индейские  петухи, только
хлопаем глазами  и надменно болбочем: "Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!" И
вот  этого-то  индюшечьего презрения  к  свободе человеческого  духа  нам не
простят - во веки веков!"
     О сирой солдатской доле Куприн говорит с такой же жестокой еилой, как и
об офицерстве.
     Мучительная сцена разговора  Ромашова с замордованным,  обезумевшим  от
побоев  солдатом Хлебниковым, пытавшимся броситься  под поезд, принадлежит к
одной из лучших сцен в русской литературе. Ее невозможно читать без глубокой
внутренней дрожи.
     В  том  же ряду, как и  "Поединок",  стоят  военные  рассказы  Куприна:
"Ночная смена", "Поход" и "Дознание". 
     Значительно позднее "Поединка" Куприн написал превосходный и отточенный
рассказ о японском шпионе - "Штабс-капитан Рыбников".
     В  рассказе  великолепно   выписан  японский  шпион,  в  какой-то  мере
напоминающий   гоголевского  капитана  Копейкина.  Это  был,  пишет  Куприн,
"настоящий  тип госпитальной  военно-канцелярской или  интендантской крысы".
Шпион  долго и безнаказанно  работал  только из-за разгильдяйства властей  и
благодушия и непомерной лени русских интеллигентов.
     "Поединок"  стал  одной из  революционных вех в России. Недаром,  когда
Куприн  читал  "Поединок"  в Севастополе, к  нему  подошел лейтенант Шмидт и
крепко пожал ему руку. Это было незадолго до восстания на "Очакове".
     После "Поединка" слава Куприна приобрела не только  всероссийский, но и
мировой характер. Но Куприн не только не обольщался ею, но даже тяготился.
     Свою  славу Куприн, по свидетельству Бунина,  "нес...  так,  как  будто
ровно ничего  не  случилось в его  жизни;  казалось, что он не придает ей ни
малейшего значения, ни в грош не ставит ее".
     Куприн  часто   говорил,  что  писателем  он  стал  случайно  и  потому
собственная слава его удивляет.
     В 1894 году Куприн вышел в отставку из армии и поселился в Киеве.
     Сначала  он бедствовал,  но  вскоре  начал работать в киевских  газетах
фельетонистом и писать, как он говорил, "рассказишки".
     До этого  Куприн писал очень мало. Еще юнкером в 1889 году он напечатал
свой первый, рассказ "Последний дебют" в московском  юмористическом  журнале
"Русский сатирический листок". В кадетском корпусе Куприн  написал несколько
стихотворений с революционной, но несколько приподнятой и по-детски  наивной
окраской.
     Свои рассказы Куприн писал легко,  не  задумываясь, брал  талантом,  но
прекрасно понимал,  что на  одном таланте без  большого жизненного материала
долго не продержишься. В одном из своих писем он писал о том, что, когда  он
вышел из полка, "самое тяжелое было то, что у меня  не было никаких знаний -
ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей  поры жадностью я накинулся
на жизнь и на книги".
     Надо было уходить в жизнь, и Куприн, не задумываясь, бросился в нее. Он
изъездил всю Россию, меняя одну профессию за другой. Он изучил страну и знал
ее  во  всех  ее  качествах,  любил жить  одной  жизнью с  простыми  людьми,
выспрашивать их, следить за ними, запоминать их язык, их говор.
     И  так  постепенно,  из  года  в  год,  Куприн  стал  таким же  бывалым
человеком, как Горький,  с которым он потом подружился,  как  Лесков, - стал
знатоком своего народа  и  его описателем. Поэтому  он никогда не чувствовал
недостатка материала. Все занимаю его,  и  обо всем он 'рассказывал живо, со
вкусом, ни на  минуту  не  сомневаясь  в  том,  что  это  интересно  и  всем
окружающим.
     В этом  широком  погружении  в  жизнь  страны  вырабатывалась  зрелость
писателя.  В  этом отношении интересно сравнить рассказы "Киевские  типы"  с
рассказом "Река жизни".
     Все  эти рассказы  связаны  с  жизнью  Куприна  в  Киеве.  Материал  их
одинаков, но после  фельетонных, хотя  и  несомненно  талантливых, "Киевских
типов" рассказ "Река жизни" по своей силе является классическим.
     Мне  пришлось  еще  юношей  жить  в  таких  же  киевских  номерах,  как
купринская "Сербия", и каждый раз, когда я перечитываю этот рассказ, он меня
поражает  своей  типичностью.  В  "Сербии"  я  не  жил.  Но  жил  в  номерах
"Прогресс".  Там  все было совершенно таким же, как  и в описанной  Куприным
"Сербии",-  и вся  обстановка, и хозяйка,  и  ее любовник-управитель,  и вся
коллекция отталкивающих и подозрительных жильцов.
     Тогда, между прочим, я  впервые  и  единственный раз видел  Куприна. Он
выступал  в помещении киевского  цирка  с чтением своих рассказов.  Читал он
превосходно.  Меня  поразила  внешность   Куприна.  До  этого  я  видел  его
фотографии, и он казался  мне похожим на хорошего  русского  прасола. У него
было широкое простонародное лицо чуть монгольского типа.
     В  цирке же я  увидел крепкого,  немного кряжистого человека  с  явными
чертами  внутреннего и внешнего изящества  -  вплоть до  красной  гвоздики в
петлице пиджака
     В 1896 году Куприн работал в кузнечном цехе одного  из металлургических
заводов Донбасса. Вскоре после этого он написал повесть "Молох".
     В  те  годы  донецкие  земли  быстро  теряли   патриархальный  характер
чеховской  "Степи".  Мутные дымызаводов  залегли  над степными  горизонтами.
Степная поэзия "Слова о полку Игореве" ушла в невозвратимое прошлое. А. Блок
писал об этом:
     Нет, не видно там княжьего стяга, Не шеломами черпают Дон, И прекрасная
внучка варяга Не клянет половецкий полон...
     Нет, не вьются там по ветру чубы, Не пестреют в  степях  бунчуки... Там
чернеют фабричные трубы, Там заводские стонут гудки.
     Путь степной - без конца,  без исхода,  Степь да  ветер,  да  ветер - и
вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг...
     Донецкий бассейн охватила золотая каменноугольная лихорадка. Угленосные
участки раскупались за бешеные  деньги.  Создавались  акционерные  компании,
строились   шахты   и  заводы.  Шло  жестокое  соревнование  между  русскими
промышленниками  и  иностранцами. Иностранцы почти  всегда побеждали.  У них
была старая  сноровка, а  русские толстосумы,  недавние  купцы и подрядчики,
пока  что примеривались  и  приспосабливались  и  знали  только  один способ
выколачивать прибыли - выжимать все до конца из людей, земли и машин.
     Перечитывая  Куприна,  я с удивлением заметил, что  в  своих  жизненных
скитаниях я как бы шел по его следам. Западный  край, Киев, Одесса, Донбасс,
Балаклава, Мещерские леса 'под Рязанью  - все это прошло через жизнь почти в
той же последовательности, как и в  жизни  Куприна.  Разница была только  во
времени, и то небольшая, не больше двадцати лет.
     Я  застал жизнь  такой же, какой она была при Куприне,  и потому могу с
некоторым   правом   свидетельствовать   о   необыкновенной   свежести   его
характеристик людей и событий, всего его художественного письма.
     Куприн был на Юзовском заводе в 1896 году. Мне привелось работать там в
1916  году-ровно через  двадцать  лет,  но  я  застал  еще  в  Донбассе  всю
обстановку  купринского "Молоха". Я помню те же рабочие поселки. Нахаловки и
Шанхай,  из  землянок  и  лачуг,  беспросветную  работу  и  нужду  шахтеров,
воскресные  побоища  с  казаками,  уныние,  гарь,  брезгливых и высокомерных
инженеров  и  "молохов"  -  владельцев  акционерных  компаний,  промышленных
сатрапов, перед которыми заискивали министры.
     Ни в  одной своей вещи Куприн не выразил с такой силой, как в "Молохе",
свою  ненависть  к  капитализму  и  его  разнузданным  представителям,  свое
осуждение прекраснодушных и мягкотелых  интеллигентов, в  решительную минуту
впадающих  в  истерию,  и  свое сочувствие рабочим, обреченным  на  голод  и
нищету.
     Очень резко, густо  выписан  в повести делец и  промышленник  Квашнин -
"молох",  "мешок, набитый золотом". Временами  Куприн придает Квашнину  даже
несколько гротескные черты.
     Часть  современных  Куприну   критиков,  так  называемых  "литературных
чистоплюев", обвиняла писателя,  особенно в связи с "Молохом", в том, что он
не окончил "литературную консерваторию" и допускает в своих вещах языковые и
стилистические небрежности.
     Обвинение это объясняется тем, что Куприн стремится сказать все, что он
хотел,  "по свежему следу",  не откладывая работу и  не вынашивая ее годами.
Ему было важно  заразить людей своим  состоянием, своими мыслями, гневом или
радостью,  своей  заветной  мечтой,  и для этого он не искал  особых слов  и
особых эпитетов.
     Куприн  любил и  превосходно  знал русский язык, но никогда не делал из
него раз навсегда установленного литературного канона.
     Временами  его  язык  приближается  к  разговорному,  к  языку  устного
рассказчика,  и  в  этом отношении он несколько  'родствен  языку  Толстого.
Вместе с тем Куприн всегда  восхищался языком Чехова - "благоуханным, тонким
и  солнечным". Эта солнечность языка, его свет, его сила,  его свежие краски
были присущи и купринскому языку.
     Куприн с удивительным чувством меры  и умением пользовался родственными
русскому языками (в частности, украинским) и  местными  диалектами. Особенно
хороши  его полесские  рассказы, где  диалект  полещу-ков- придает локальную
прелесть всему произведению.
     Помимо  этого, Куприн хорошо  знал  жаргоны русского  языка,  вплоть до
"блатного"   языка   и   жаргона    проституток,   до   речи   обывателя   и
полуинтеллигента. Это  качество придает  его  рассказам  острую  типичность.
Куприн  свободно  владел  способностью характеристики  не  только  отдельных
людей,  но и  больших  прослоек  русского  общества при  помощи их  языковых
особенностей, при помощи диалога.
     Примеров  можно привести много,  но достаточно  хотя бы  двух  - манеры
говорить инженера Боброва из "Молоха" и студента из рассказа "Река жизни".
     Ничто   так   не   разоблачает   внутреннюю   несостоя-тельносгь   этих
"интеллигентов", как их язык-приподнятый, временами даже ходульный, книжный,
многословный, "прекраснодушный", но лишенный твердости и силы.
     По размаху своего  таланта, по  своему живому  языку Куприн  окончил не
только "литературную консерваторию", но и несколько литературных академий.
     Еще  будучи  офицером, Куприн  ездил  в  Петербург  держать  экзамен  в
Академию генерального штаба. Экзамена он не выдержал, но поездка помогла ему
установить связь с журналом "Русское бо1атство" и несколькими писателями.
     С тех пор, несмотря на  беспрерывные скитания иногда по самым забытым и
глухим углам  страны,  Куприн  не  прерывал  эти связи. Он познакомился  сЧе
ховым,  часто  бывал  у  него  в  Ялте на Аутке и сдружился там  с  Буниным,
Горьким,  Федоровым,  писателем-доктором  Елпатьевским  и со всем  чеховским
окружением.
     Среди писателей он  выделялся  своей  непосредственностью,  простотой и
образом жизни,  далекям от  обыч  пого  писательского существования. Дружа с
писателями,  Куприн  никогда  не  изменял своим старым друзьям  из  рабочих,
рыбаков, крестьян и  матросов, из простонародья и ради общения с ними  легко
мог поступиться обществом литераторов.
     В нем не было тщеславия. Он никогда не говорил о себе как о писателе, -
возможно,  что он  просто забывал об  этом.  Но он никогда не упускал случая
помочь начинающему писателю, особенно если он происходил из милой его сердцу
простонародной среды.
     Писатель  Н.  Никандров  рассказывал  мне,  как  Куприн упорно тащил  и
жестоко  заставлял его,  Никанд-рова,  работать,  чтобы "сколотить  из  него
настоящего писателя".
     История эта вообще интересна для характеристики того времени.
     В  1905   году   Никандров-бывший   черноморский   рыбак   -  сидел   в
севастопольской тюрьме за принадлежность к организации эсеров.
     Севастопольская  тюрьма  была  расположена  вблизи Базарной площади,  в
месте довольно оживленном. Было лето. Стояла жара, и  потому окна  в камерах
были открыты.
     Никандрову - человеку необыкновенно жизнерадостному и большому говоруну
-  было  скучно  сидеть  без  дела, и он придумывал себе развлечения. Стоя у
окна,  он  следил  за  пешеходами,  шедшими  на  базар,  главным образом  за
крикливыми   южными    хозяйками.    Как   только   хозяйки,   встретившись,
останавливались и  заводили разговор, Никандров  начинал вслух сочинять этот
разговор -  смехотворный и необыкновенно сочный. Никандров хорошо знал быт и
нравы южан.
     Вся тюрьма слушала Никандрова у открытых окон и награждала его рассказы
хохотом и аплодисментами.
     Однажды  Никандров  получил   через  уголовного,  прибиравшего  камеры,
записку. В ней было сказано,  что если Никандров набросает  на  бумаге  свои
устные  рассказы и передаст их автору этой  записки, то рассказы можно будет
напечатать  в севастопольской газете  и  даже получить  за  них  гонорар Под
запиской стояла незнакомая Никандрову подпись - Гриневский.  Это был  А.  С.
Грин.
     Никандров  набросал свои озорные рассказы,  переслал их Грину, и вскоре
рассказы действительно были напечатаны.
     После освобождения из тюрьмы Никандров зашел в редакцию севастопольской
газеты. Там  на его  имя  лежало письмо из  Балаклавы от  Куприна.  Куприн с
восхищением отзывался о рассказах Никандрова и приглашал неизвестного автора
к себе.
     Никандров поехал к Куприну в Балаклаву, они быстро сдружились, и Куприн
просто заставлял Никандрова  писать  и  долго  и терпеливо учил  его основам
писательского мастерства.
     В Балаклаве Куприн написал  один из  самых обаятельных  своих рассказов
"Листригоны".
     Я уже  говорил о том, что  почти все вещи Куприна автобиографичны.  Все
мечтатели и все влюбленные в  жизнь  в его рассказах  - это он  сам, Куприн,
цельный  и непосредственный человек,  не  знающий  ни рисовки,  ни  позы, ни
резонерства. Поэтому его неудержимо тянуло к таким же простым и ярким людям,
каким он был сам
     Таковы были балаклавские греки - "листригоны".
     Вообще   "Листригоны"   занимают   по   своей    поэтичности,   свободе
повествования и вместе с тем по живописной  конкретности людей, обстановки и
пейзажа особое место в творчестве Куприна.
     "Листригоны" - удивительная по простоте и прелести поэма русской прозы.
Каждая черта, каждая деталь вызывают улыбку, - настолько все ощутимо верно и
просто.
     Двумя-тремя лаконичными фразами Куприн дает тонкое, эмоциональное, если
можно так выразиться, представление о Балаклаве.
     Вот, например, одна из таких фраз:
     "Нигде во всей России - а я порядочно ее изъездил по всем направлениям,
-  нигде  я не  слушал  такой  глубокой,  полной, совершенной тишины, как  в
Балаклаве.  Выходишь на балкон  -  и  весь  поглощаешься мраком и молчанием.
Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и
так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая".
     Куприн недаром жил  в Балаклаве Нет,  по-моему, лучшего места (конечно,
зимой, когда Балаклава пустеет) для писательской работы.
     Что-то гриновское есть в этом городке, в его греческих  домах с пустыми
нишами  дчя  статуй,  в  тончайших  голубых  сетях,  разостланных  прямо  на
набережной,  в его уютных лесенках, в закоулках и переходах, в его тишине, в
близости открытого  моря Гул шторма слышен  рядом,  за  мысом, тогда  как  в
Балаклавской  бухте  вода,  налитая  вровень со старыми  набережными,  стоит
неподвижно и ветер даже не шелестит в сухой листве акаций
     Но  самыми поразительными, действительно  магическими и необыкновенными
являются балаклавские ночи, когда свет  единственного  в городе фонаря тонет
во  мраке  и  так  хорошо думать, сидя на  бачконе,  в  кромешной  темноте и
чувствовать беспредельный  покой  и какую-то, я бы  сказал,  тиыину сердца В
этой  тишине должны рождаться удивительные мысли и такие удивительные книги,
как "Листригочы >.
     У Куприна есть цикл рассказов "Лесная глушь", "Болото",  "На  глухарей"
Их  объединяет место действия  - леса,  но по  своему содержанию  они  очень
различны.
     Благоговейная и спокойная любовь Куприна к природе  очень заразительна,
и в этом тоже чувствуется сила его таланта.
     О  природе,  о лесах, о какой-нибудь  хибарке смолокуров Полесья Куприн
рассказывает так, что тоска начинает грызть сердце, - тоска  от того, что ты
сейчас не  там,  не в этих  местах, тоска от страстного  желания  немедленно
увидеть их во всей девственной суровости и красоте.
     Одно время  Куприн жил в  Мещерских  лесах у вдужа сестры, лесничего  в
Криушах. Действие рассказа "Болото" происходит в Мещере.
     Память о  зяте Куприна и о  нем самом  еще жива среди  старых мещерских
лесников и объездчиков.  Они  даже  показывают  место, где  стояла  сторожка
лесника  Степана, описанного  Куприным  в  "Болоте", - безответного,  тихого
человека, умершего, как и вся его семья, от малярии.
     Сторожка  стояла  на  Боровом Мху, на  обширном б.олоте. Такие болота в
Рязанской области зовут мша-рами. Сейчас  Боровой Мох почти осушен и лесники
на нем  уже  не живут.  Лесные  сторожки-кордоны  вынесены  из  болот на так
называемые "острова", на песчаные бугры среди сосновых лесов.
     На  буграх  сухо  и тепло, но жить там летом - тоже адовая мука. Комара
столько,  что семьи лесников  по неделям не выходят из  избы и сидят в едком
дыму от  дымокуров.  Спят  только  под  марлевыми  пологами. К  осени  комар
исчезает, и потому осень - самое  благословенное время  для  лесных жителей.
Воздух свеж и чист, и последняя легкая теплота еще прогревает сосновые чащи.
     О великой силе комаров можно судить хотя бы по тому,  что листва  ольхи
по берегам озер и на болотах днем кажется серой, а не  зеленой, от  плотного
слоя комаров, сидящих  на деревьях. А по вечерам все бэ-лота зудят тонким и,
кажется, всемирным комариным писком.
     Мне случилось  ночевать на мшарах. Ни  костер,  ни толстая подстилка из
сосновых веток не спасали от резкого водянистого холода,  что сочился снизу,
из самых недр  земли. А  туманы были  такие, что  никак не могли разгореться
костры.
     Все  сказанное выше  -  только внешняя  обстановка  рассказа  "Болото".
Рассказ этот  с потрясающей  силой  обличает идиотизм  деревенской  жизни  и
тупую, поистине  рабскую покорность человека перед недоброй силой тогдашнего
общественного строя. Вся беспомощность  лесника Степана, вся его безответная
философия сводится к словам: "Не мы, так другие".
     Есть у Куприна одна заветная тема. Он  прикасается к  ней целомудренно,
благоговейно и нервно. Да иначе к ней и нельзя прикасаться. Это-тема любви.
     Иногда кажется, что о любви в мировой литературе сказано все. Что можно
сказать о любви после "Тристана и Изольды", после сонетов Петрарки и история
Манон Леско, после пушкинского "Для берегов отчизны дальней", лермонтовского
-  "Не  смейся  над  моей  пророческой тоскою",  после  "Анны  Карениной"  и
чеховской "Дамы с собачкой"^
     Но у любви тысячи аспектов, и в каждом из них - свой свет, своя печаль,
свое счастье и свое благоухание.
     Один  из самых благоуханных  и  томительных рассказов  о любви-и  самых
печальных-это куприн-ский "Гранатовый браслет".
     Куприн плакал  над рукописью "Гранатового браслега",  плакал  скупыми и
облегчающими слезами.  К сожалению, писатели не так часто  плачут  и хохочут
над своими рукописями. Я говорю к сожалению, потому, что и эти слезы и  этот
смех говорят о глубокой жизненности  того, что писатель создал, иной раз сам
не понимая до конца силы своего перевоплощения и своего таланта.
     Куприн говорил о "Гранатовом браслете", что ничего более целомудренного
он еще не писал.
     Это  верно. У Куприна  есть  много  тонких и превосходных  рассказов  о
любви, об ожидании любви,  о тра-1ических ее  исходах, об ее поэзии, тоске и
вечной  юности.  Куприн  всегда  и  всюду  благословлял  любовь. Он  посылал
"великое  благословение  всему:  земле,  водам,  деревьям,  цветам, небесам,
запахам, людям,  зверям и  вечной благости и вечной  красоте, заключенной  в
женщине".
     Характерно, что великая любовь поражает самого обыкновенного человека -
гнущего спину за канцелярским столом чиновника контрольной палаты Желткова.
     Невозможно без тяжелого душевного волнения читать конец  оассказа с его
изумительно найденным рефреном: "Да святится имя твое!"
     Особую  силу  "Гранатовому  браслету"  придает  то,  что  в нем  любовь
существует как нежданный подарок -  поэтический и  озаряющий жизнь  -  среди
обыденщины, среди трезвой реальности и устоявшегося быта.
     Все персонажи "Гранатового браслета" действительно существовали. Куприн
сам  писал об этом  в  одном из своих писем: "Это  -  помнишь?  -  печальная
история  маленького телеграфного чиновника П. П. Жолтикова, который  был так
безнадежно, трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова".
     Я  упоминаю  об  этом   исключительно  для  того,   чтобы   подчеркнуть
безусловную подлинность  многих  вещей  Куприна.  Куприн  не  извлекал  свои
рассказы  из  мира  вымысла  и  поэзии.  Наоборот, он открывал  в реальности
поэтические  пласты  настолько  глубокие  и   чистые,  что  они  производили
впечатление свободного 'вымысла.
     У меня нет возможности рассказать  обо  всех достоинствах  "Гранатового
браслета", но  об одном нельзя не сказать, - о  безошибочном вкусе  Куприна,
включившего рассказ о трагической и единственной любви  в  обстановку  южной
приморской осени.
     Трудно  сказать почему,  но  блистательный и прощальный ущерб  природы,
прозрачные дни, безмолвное море, сухие стебли  кукурузы, пустота оставленных
на  зиму  дач,  травянистый запах последних  цветов-все это сообщает  особую
горечь и силу повествованию,
     Куприн  с  восторгом принял  февральскую  революцию, но по отношению  к
Октябрьской революции  он занял противоречивую позицию. Он  гневно восставал
против врагов Октябрьской революции и вместе с тем сомневался в ее  успехе и
в ее подлинно народной сущности.
     В  этом состоянии  растерянности  Куприн  эмигрировал  в  1919  году во
Францию.
     Поступок этот был не органичен для  него, был  случаен. За границей  он
тяжело тосковал по  России, почти бросил писать и, наконец, весной 1937 года
вернулся в родную Москву.
     Он был уже тяжко болен -и умер 25 августа 1938 года.
     "Даже  цветы  на  родине  пахнут по-иному",  -  написал он  перед самой
смертью,  и  в  этих словах  выразилась вся  его  глубочайшая любовь к своей
стране.
     Мы. должны быть благодарны Куприну за все-за его глубокую человечность,
за  его тончайший талант,  за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в
счастье своего  народа и, наконец, за никогда не умиравшую в нем способность
загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией  и свободно и
легко писать об этом.



   Константин Паустовский.
   Кружевница Настя


 OCR: algor@cityline.ru




     Ночью  в  горах Ала-Тау глухо гремела гроза. Испуганный громом, большой
зеленый  кузнечик  прыгнул в окно госпиталя и  сел  на кружевную  занавеску.
Раненый лейтенант Руднев поднялся на койке и долго смотрел на кузнечика и на
занавеску. На ней вспыхивал  от  синих пронзительных молний  сложный  узор -
пышные розаны и маленькие хохлатые петухи.
     Наступило  утро.  Грозовое желтое небо все еще дымилось  за окном.  Две
радуги-подруги опрокинулись над вершинами.  Мокрые цветы диких пионов горели
на подоконнике, как раскаленные угли.  Было душно.  Пар подымался над сырыми
скалами. В пропасти рычал и перекатывал камни ручей.
     - Вот она, Азия!-вздохнул Руднев.  -  А  кружево-то  на занавеске наше,
северное. И плела его какая-нибудь красавица Настя.
     -Почему вы так думаете? Руднев улыбнулся.
     -  Мне вспомнилась,-сказал  он,-история, слу< чившаяся  на моей батарее
под Ленинградом. Он рассказал мне эту историю.
     Летом  1940  года ленинградский художник:  Балашов  уехал  охотиться  и
работать на пустынный наш Север
     В  первой  же  понравившейся  ему деревушке  Балашов сошел  со  старого
речного парохода и поселился в доме сельского учителя.
     В этой деревушке жила со своим отцом - лесным сторожем - девушка Настя,
знаменитая  в  тех местах  кружевница  и  красавица.  Настя была молчалива и
сероглаза, как все девушки северянки.
     Однажды на  охоте  отец  Насти неосторожным выстрелом ранил  Балашова в
грудь. Раненого принесли  в дом сельского  учителя.  Удрученный  несчастьем,
старик послал Настю ухаживать за раненым.
     Настя  выходила Балашова, и из  жалости к раненому  родилась  первая ее
девичья любовь. Но проявления этой любви были  так  застенчивы,  что Балашов
ничего не заметил.
     У Балашова в Ленинграде была жена, но он  ни разу никому не рассказывал
о  ней,  даже  Насте.  Все  в  деревне были  убеждены,  что  Балашов человек
одинокий.
     Как только  рана зажила, Балашов уехал в  Ленинград.  Перед отъездом он
пришел без  зова в  избу к  Насте поблагодарить  ее за  заботу  и принес  ей
подарки. Настя приняла их.
     Балашов  впервые  попал на  Север.  Он не знал  местных обычаев. Они на
Севере  очень  устойчивы,  держатся  долго и не  сразу  сдаются под натиском
нового времени. Балашов не знал, что мужчина, который пришел без зова в избу
к девушке и принес  ей подарок, считается, если подарок принят, ее  женихом.
Так на Севере говорят о любви.
     Настя робко спросила Балашова, когда же он вернется из Ленинграда к ней
в  деревню.  Балашов,  ничего не подозревая,  шутливо  ответил, что вернется
очень скоро.
     Балашов  уехал. Настя  ждала его. Прошло светлое лето,  прошла сырая  и
горькая осень,  но  Балашов не возвращался. Нетерпеливое радостное  ожидание
сменилось у Насти тревогой, отчаянием, стыдом. По деревне уже шептались, что
жених  ее  обманул.  Но  Настя не  верила этому.  Она была убеждена,  что  с
Балашовым случилось несчастье.
     Весна  принесла  новые муки.  Пришла она поздно, тянулась  очень долго.
Реки  широко разлились  и все  никак не хотели входить  в  берега. Только  в
начале июня прошел мимо деревушки, не останавливаясь, первый пароход.
     Настя  решила  тайком  от  отца  бежать в  Ленинград  и  разыскать  там
Балашова. Она ушла ночью из деревушки.  Через два  дня она дошла до железной
дороги  и  узнала  на станции,  что  утром этого дня началась  война.  Через
огромную грозную  страну  никогда не  видавшая поезда  крестьянская  девушка
добралась до Ленинграда и разыскала квартиру Балашова.
     Насте  отворила  дверь  жена  Балашова,  худая  женщина  в   пижаме,  с
папироской  в  зубах.  Она  с недоумением осмотрела  Настю  и  сказала,  что
Балашова нет дома. Он на фронте под Ленинградом.
     Настя узнала правду Балашов был женат. Значит, он обманул ее, насмеялся
над ее  любовью.  Насте  было  страшно говорить  с  женой Балашова.  Ей было
страшно  в городской квартире,  среди шелковых пыльных диванов,  рассыпанной
пудры, настойчивых телефонных звонков.
     Настя   убежала.   Она   шла  в  отчаянии  по  величественному  городу,
превращенному  в  вооруженный лагерь. Она  не замечала ни зенитных пушек  на
площадях, ни памятников, заваленных  мешками с землей, ни вековых прохладных
садов, ни торжественных зданий.
     Она  вышла  к Неве.  Река  несла черную  воду  в  уровень с  гранитными
берегами. Вот здесь, в этой воде, должно  быть, единственное избавление и от
невыносимой обиды, и от любви.
     Настя сняла с головы старенький  платок, подарок матери, и повесила его
на  перила. Потом она поправила тяжелые  косы  и  поставила ногу на  завиток
перил.  Ее кто-то  схватил  за  руку.  Настя  обернулась.  Худой  человек  с
полотерными щетками под мышкой стоял сзади. Его рабочий костюм был забрызган
желтой краской.
     Полотер только покачал головой и сказал.
     - В такое время что задумала, дура!
     Человек  этот  - полотер Трофимов  - увел  Настю к себе и сдал на  руки
своей жене-лифтерше, женщине шумной, решительной, презиравшей мужчин.
     Трофимовы приютили  Настю. Она долго болела, лежала у них в каморке. От
лифтерши Настя впервые услышала, что Балашов ни  в чем не виноват, что никто
не  обязан знать их северные  обычаи и что  только  такие "тетехи", как она,
Настя, могут без памяти полюбить первого встречного.
     Лифтерша ругала  Настю,  а  Настя  радовалась.  Радовалась,  что она не
обманута, и все еще надеялась увидеть Балашова.
     Полотера вскоре взяли в армию, и лифтерша с Настей остались одни.
     Когда Настя  выздоровела,  лифтерша устроила  ее  на курсы  медицинских
сестер.   Врачи-учителя   Насти  -  были  поражены  ее  способностью  делать
перевязки, ловкостью ее тонких и сильных пальцев. "Да ведь я  кружевница", -
отвечала она им, как бы оправдываясь.
     Прошла осадная ленинградская зима  с  ее  железными ночами,  канонадой.
Настя окончила курсы, ждала отправки на фронт  и по ночам думала о Балашове,
о старом отце, - он до конца жизни, должно быть,  так и не поймет, зачем она
ушла тайком  из дому.  Бранить ее не  будет, все  простит,  но понять  -  не
поймет.
     Весной Настю,  наконец,  отправили  на фронт  под Ленинград. Всюду  - в
разбитых  дворцовых   парках,  среди  развалин,  пожарищ,  в  блиндажах,  на
батареях, в перелесках и на полях она искала Балашова, спрашивала о нем.
     На фронте Настя встретила  полотера, и болтливый этот человек рассказал
бойцам  из  своей части о  девушке  северянке,  ищущей  на  фронте  любимого
человека. Слух об этой девушке начал быстро расти, шириться, как легенда. Он
переходил из  части  в  часть, с  одной  батареи  на другую.  Его  разносили
мотоциклисты, водители машин, санитары, связисты.
     Бойцы  завидовали  неизвестному  человеку,  которого  ищет  девушка,  и
вспоминали своих, любимых. У каждого были они в мирной жизни, и каждый берег
в  душе  память  о них. Рассказывая  друг  другу  о девушке северянке, бойцы
меняли подробности этой истории в зависимости от силы воображения.
     Каждый клялся, что Настя - девушка из его родных мест. Украинцы считали
ее  своей,  сибиряки  тоже  своей,  рязанцы  уверяли,  что  Настя,  конечно,
рязанская,  и даже казахи из  далеких азиатских  степей  говорили,  что  эта
девушка пришла на фронт, должно быть, из Казахстана.
     Слух о  Насте  дошел  и  до  береговой  батареи,  где  служил  Балашов.
Художник, так  же как и бойцы, был взволнован историей неизвестной  девушки,
ищущей любимого, был поражен  силой ее любви. Он часто думал об этой девушке
и начал  завидовать тому человеку, которого она любит.  Откуда он мог знать,
что завидует самому себе?
     Личная жизнь не  удалась Балашову. Из женитьбы ничего путного не вышло.
А вот другим  везет! Всю жизнь он мечтал о большой любви, но теперь уже было
поздно думать об этом. На висках седина...
     Случилось так, что Настя нашла,  наконец, батарею, где служил  Балашов,
но не нашла Балашова - он был убит за два дня до того и похоронен в сосновом
лесу на берегу залива.
     Руднев замолчал.
     - Что же было потом?
     -  Потом? - переспросил Руднев.  - А потом было  то, что бойцы дрались,
как одержимые, и мы снесли  к черту линию немецкой обороны. Мы подняли ее на
воздух и обрушили на землю  в виде пыли и грязи. Я редко видел людей в таком
священном, неистовом гневе.
     - А Настя?
     - Что Настя! Она отдает всю свою заботу раненым. Лучшая сестра на нашем
участке фронта.
     1941



   Константин Паустовский.
   Иван Бунин


 OCR: algor@cityline.ru




     Во Франции умер замечательный  русский писатель - писатель классической
силы и простоты - Иван Алексеевич Бунин.
     Он умер под чужим небом в  ненужном и горьком изгнании,  которое он сам
создал для себя, в непереносимой тоске по России и своему народу.
     Кто  знает, сколько  отчаяния от этой разлуки перенес  наедине  с собой
этот внешне спокойный и сдержанный человек.
     Не будем судить Бунина. Не  стоит вспоминать его роковую ошибку. Не это
важно сейчас.
     Важно то, что он наш,  что мы вернули  его нашему народу, нашей русской
литературе,  и  отныне  он  займет  в  ней  то высокое  место,  которое  ему
принадлежит по праву.
     Меня  просили  сказать  вступительное  слово  на  первом вечере  памяти
Бунина. Я начал готовиться к нему, но открыл наугад одну из книг Бунина  - и
все  пропало!  Я  зачитался,  и  у  меня  почти  не осталось времени,  чтобы
набросать на бумаге заметки о Бунине.
     Я забыл обо всем.  Такова  сила бунинского  таланта,  бунинского слова,
сила его беспощадно-прекрасного и безукоризненного мастерства.
     Он был суров потому, что полагал художественную правду превыше всего.
     Как  часто  и  глубоко  мы ошибаемся  в  своих оценках  писателей из-за
неистребимой  склонности приклеивать на каждого писателя ярлыки. Чехов почти
всю жизнь прожил с  ярлыком "пессимиста" и "певца сумерек", о  Бунине всегда
говорили как о "холодном мастере" и "бесстрастном парнасце".
     Какими жалкими кажутся  все эти наклейки, когда читаешь  книги Бунина и
постепенно  открываешь  за этим внешним бесстрастием  огромное  человеческое
сердце, впитавшее в себя еще недавнее черное горе  русской деревни, ее сирую
в то время и жестокую долю.
     Не дольше,  как  сегодня, я  (не помню уже  в  который  раз)  перечитал
рассказы Бунина "Худая трава" и "Илья-пророк".
     Каждый из этих рассказов, говоря словами самого  Бунина, полосонул меня
ледяной бритвой по сердцу.
     Мало  найдется  в нашей  литературе  таких  щемящих  рассказов,  полных
скрытой  любви  к  простому  человеку.  И  не  только  любви,  но  и полного
понимания, полного проникновения в его мысли и сердце.
     Человек  должен  быть  человечен  не  только в  своей радости,  но  и в
страдании.  Это  хорошо знал  Бунин. Он  мог бы  повторить  крик английского
писателя Оскара Уайльда, раздавшийся из королевской каторжной тюрьмы:
     "Где страдание-там святая земля!"
     Сегодня же-тоже наугад-я прочел стихи Бунина "Плачь ночью".  По-моему,
немногие  стихи  в  мировой  поэзии   передают  с  такой  томительной  силой
очистительную моральную силу страдания:
     Плакала ночью вдова.
     Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
     Плакал и старец сосед, прижимая к глазам рукава.
     Звезды светили, и плакал в закуте козленок.
     Плакала мать по ночам.
     Плачущий  ночью к слезам  побуждает  другого.  Звезды слезами  текут  с
небосклона ночного, Плачет господь, рукава прижимая к очам.
     Бунин   дошел,  особенно   в  своей  автобиографической  книге   "Жизнь
Арсеньева", до того предела в области прозы,  о котором говорили Чехов и Лев
Толстой - до предела, когда проза сливается в одно органическое неразделимое
целое с поэзией, когда нельзя уже отличить  поэзию от прозы  и  каждое слово
ложится на душу, как раскаленная печать.
     Достаточно прочесть несколько  строк  Бунина о своей матери, о навсегда
затерянной ее могиле, строк, написанных человеком, чьи дни на земле были уже
по существу сочтены, чтобы понять силу любви, нашедшей единственно возможное
и единственно нужное выражение.
     Что-то  почти  библейское  по скупости  и мощи слов  заключено  в  этих
строках.
     Бунина большинство знает главным образом как прозаика.
     Но как поэт он стоит  на уровне своей  прозы. У него много превосходных
стихов.
     Стихи эти,  равно  как  и  проза  Бунина, говорят о  необыкновенной его
способности перевоплощаться, если можно  так выразиться, во все то, о чем он
пишет.
     Почти мгновенно он  схватывает  и закрепляет в слове  те черты людей  и
пейзажа, которые  с особой  точностью передают сущность того,  о  чем  Бунин
пишет.
     Да, Бунин суров, почти безжалостен. Но вместе  с тем он пишет о любви с
огромной  силой.  Для  него  любовь  гораздо  шире  и  богаче,  чем  обычное
представление о ней.
     Для него любовь - это приобщение ко  всей  красоте и ко всем сложностям
мира. Для  него  -  это ночи, дни,  небо, беспредельный шум океана,  книги и
размышления - одним словом, это все, что существует вокруг.
     Пейзаж Бунина так точен, богат, так географически разнообразен и вместе
с   тем  так  полон  лирической  силы,  что  говорить  о  нем  вскользь  нет
возможности. Эта тема требует особого разговора.
     Бунин великолепно, с полным совершенством владел русским языком. Он его
знал так, как может знать лишь человек, бесконечно любящий свою страну.
     Язык Бунина прост, даже временами скуп, очень  точен,  но вместе с  тем
живописен и богат в звуковом отношении,-от звенящей медью торжественное и до
прозрачности  льющейся  родниковой  воды,  от   размеренной  чеканности   до
интонаций  удивительной  мягкости,  от легкого напева до медленных  раскатов
грома
     В области языка Бунин мастер почти непревзойденный.
     Как каждый  большой писатель, Бунин много  думал  о  счастье. Ждал его,
искал и когда находил, то щедро делился им с людьми.
     В этом смысле  очень характерны две его  строфы, которыми  я  и закончу
свои слова о Бунине:
     О  счастье  мы всегда лишь вспоминаем А счастье всюду Может быть, оно -
Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно
     В бездонном небе легким белым краем Встает, сияет облако Давно Слежу за
ним Мы мало видим, знаем, А счастье только знающим дано
     1956







АЛЕКСАНДР ДОВЖЕНКО

     Люди, работающие в любых областях,  заметно делятся на  три категории -
на тех, кто  уже своей  профессии,  тех,  кто  точно  входит в  ее  рамки и,
наконец,  на  тех,  кто  значительно  шире  своей  профессии. Эти  последние
обыкновенно  бывают   людьми  беспокойными  и  кипучими.  Они  -   настоящие
созидатели.
     Александр  Петрович  Довженко  был  значительно  шире  своей  профессии
режиссера кино  и  сценариста. Режиссура была только  одним из обликов этого
удивительного художника, мыслителя и спорщика.
     В  жизни не было  ничего, что  бы его не интересовало,  -  от  глубоких
психологических сдвигов в нашем обществе до наилучшего способа кладки  печей
и  от анализа актерских приемов Чаплина до происхождения песни "Распрягайте,
хлопцы, коней, та лягайте, хлопцы, спать".
     На  все  у  него  были  свои  мысли, требовавшие  в  силу  неукротимого
темперамента Довженко немедленного воплощения в жизнь.
     Если  бы  дети  могли  понимать до конца  разговоры  взрослых,  то они,
конечно, считали бы  Довженко настоящим чародеем. Потому что, когда бы он ни
появлялся, он всякий раз приносил с собой много не только новых мыслей, но и
поразительных рассказов. Слушать  его можно  было часами, лишь  бы хватило у
людей для этого физических сил.
     В последний раз  я встретился с Довженко в  одном из киевских садов над
Днепром. Летняя зеленая пышность сада сменилась уже пышностью осени.
     Довженко только что вернулся из Каховки,  куда ездил работать над новым
своим сценарием.  Он  объехал  все  строительство,  изучил  его  и пришел  к
нескольким удивительным на первый взгляд  выводам. Он тотчас же  изложил эти
свои  мысли в виде докладной записки в  правительство и привез свой доклад в
Киев.
     Сущность  этого  доклада   сводилась  к  следующему.  На  дне  будущего
Каховского моря  снесено много тысяч крестьянских  хат. Людей переселяют  на
днепровские кручи, где строят новые колхозные села.
     Вот об этих новых селах Довженко и писал. Они были построены по типовым
проектам и выглядели ка-зарменно  и  уныло.  Одинаковые дома стояли в  степи
шеренгами  в три-четыре  линии  на  математически точном расстоянии друг  от
друга. Дома эти не  были  огорожены. Архитектурный проект не  предусматривал
никаких оград. Получался шахматный поселок на выжженном солнцем пустыре.
     В этих  селах не  было центра  и  хотя  бы  одного приметного  высокого
сооружения  -   никакого  ориентира.   В  старину  такими  ориентирами  были
колокольни. Сейчас нужно было строить хотя бы башни  с часами. Плоская степь
невольно  наводила  на  мысль  о  необходимости одного-двух  таких приметных
зданий в каждом селе.
     Довженко  справедливо писал,  что  у  людей не может быть никакой охоты
жить  в  этих не отличимых друг  от друга домах,  где, кстати,  не растет за
окнами ни одного  деревца.  В нашей гигантской работе по подъему земледелия,
говорил  Довженко, нужно думать не только о совершенных методах работы, но и
о состоянии и настроении людей.
     "Новые   села,   -  писал   Довженко,   -  должны   быть   живописными,
разнообразными  и  уютными. Почему в новых селах  нет  переулков, поворотов,
зарослей,  садов?  Почему украинская живописность  уступила место деляческой
сухости и какой-то  мертвой скаредности мысли у архитектора,  строившего эти
села?  Почему  при постройке  их  не  была  принята во внимание  живая  душа
человеческая?   Неужели  мы  можем   мириться  с   таким   пренебрежением  к
колхозникам,  которые, как  очевидно думают строители  таких  сел, -  только
рабочие руки, не чувствующие красоты и нисколько в ней не нуждающиеся. Нужно
в  корне  переменить  это дело  и приостановить насаждение  уныния  в  нашей
стране".
     Мы стояли с Довженко над обрывом  Днепра. Он поднял трость и показал на
юг. Там, в  голубеющем  тумане светились воды Днепра и вся даль поблескивала
слабым свечением, должно быть от летящей по  ветру паутины. Там простиралась
любимая его Украина.
     Довженко  оставил  не  только  превосходные  свои  фильмы.  Он  оставил
рассказы, очерки, пьесы. Они написаны с  жаром души, они  патетичны в лучшем
смысле этого слова, как патетична во многом проза Гоголя.
     У Довженко была очень  маленькая  записная  книжка.  Там были  записаны
одним только  словом сюжеты  его устных и совершенно великолепных рассказов.
Бесконечно  жаль, что  сейчас  их  уже нельзя записать  и восстановить.  Они
ошеломляли слушателей неожиданными  поворотами сюжета, покоряли их юмором  и
поэзией. Я слышал только три  рассказа-о народной медицине, лейтенанте Сливе
и  поездке в Батурин - но  не  забуду их никогда. Они всегда будут для  меня
вершинами словесного  творчества,  к сожалению навсегда  утерянного, так как
никто  уже  не сможет  повторить тончайших интонаций Довженко, пленительного
украинского строя его речи и его лукавого юмора.
     1956


МИХАИЛ ЛОСКУТОВ
     В  тридцатых  годах  наши  писатели  вновь открывали  давно,  но  плохо
открытую  Среднюю  Азию.  Открывали ее  вновь потому,  что  приход советской
власти в кишлаки, оазисы и пустыни представлял собой увлекательное явление.
     Спекшийся от столетий -быт стран Средней  Азии дал глубокие трещины. На
руинах мечетей появляются по весне робкие розовые цветы. Они  маленькие,  но
цепкие и живучие. Новая  жизнь так  же цепко,  как эти цветы,  расцветала  в
выжженных тысячелетних странах и приобретала невиданные формы.
     Писать об этом было  трудно,  но  интересно. Самые легкие  на подъем  и
закаленные писатели двинулись в сыпучие пески Кара-Кумов, на Памир, к пышным
оазисам  Ферганы  и  синим  от  изразцов  твердыням  Самарканда. Среди  этих
писателей  были Николай Тихонов, Владимир Луговской, Козин, Николай Никитин,
Михаил Лоскутов и многие другие. И я отдал дань Средней Азии и написал тогда
"Кара-Бугаз".
     В это время я познакомился с Лоскутовым.
     В  тридцатых  годах  мы  особенно  много ездили  по стране,  зимой  же,
возвратившись в  Москву, жили очень дружным и  веселым содружеством. Чуть не
каждый день мы собирались у писателя  Фраермана. Как я жалею сейчас,  что не
записывал  тогда, хотя бы коротко,  множество рассказов, услышанных на  этих
собраниях,  множество  интересных  споров,  схваток  и  смелых  литературных
планов. Каждый из нас считал своей святой обязанностью читать всем остальным
все свои новью вещи.
     Очевидно по примеру пушкинского "Арзамаса", Аркадий  Гайдар прозвал эти
встречи у Фраермана "Конотопами".
     Раз  в месяц устраивался "Большой  Конотоп". На него собиралось человек
двадцать писателей. Каждую неделю бывал "Средний Конотоп" и, наконец, каждый
вечер "Малый Конотоп". Его состав был почти неизменным. На нем бывали, кроме
хозяина дома  Фраермана, Аркадий Гайдар, Александр  Роскин,  Миша Лос-кутов,
Семен Гехт,  я, редактор журнала "Наши  достижения"  Василий Бобрышев,  Иван
Халтурин, редактор журнала "Пионер" Боб Ивантер.
     На  "Конотопе"  я  услышал  множество   песенок  и  стихов,  сочиненных
Гайдаром.  Он их никогда  не записывал. Теперь почти  все эти шутливые стихи
забыты. Я  помню одно, где  Гайдар  в  очень  трогательных  тонак предавался
размышлениям о своей будущей смерти:
     Конотопские женщины свяжут На могилу душистый венок Конотопскре девушки
скажут. "Отчего это вмер паренек'"
     Стихи кончались жалобным криком:
     Ах, давайте машину скорее! Ах, везите меня в "Конотоп"!
     Миша  Лоскутов  появился  в  этом  шумном  собрании  писателей  тихо  и
молчаливо.  Это  был  очень  спокойный,  застенчивый,  но  чуть  насмешливый
человек.
     Он  обладал талантом  немногословного юмора. Но  прежде  всего и больше
всего он был талантливым, "чертовски талантливым" писателем.
     У  него было свойство видеть  в обыденных  вещах те  черты,  что всегда
ускользают от поверхностного или  усталого взгляда. Его  писательское зрение
отличалось  необыкновенной  зоркостью.  Он   умел  показать  в  одной  фразе
внутреннее содержание человека и всю сложность и своеобразие его отношения к
жизни.
     Мысли  его  всегда  были  своими, нигде не взятыми напрокат, необычайно
ясными и свежими. Они возникали из "подробностей быстротекущей  жизни",  они
всегда были основаны на конкретности, на  своем виде-РИИ  мира.  Но вместе с
тем они  были  полны  ощущения  поэтической сущности  жизни даже  в  тех  ее
проявлениях, где, казалось, не было месга никакой поэзии.
     Жизнь Лоску това была как бы сплошной экспедицией в самые разнообразные
области жизни, но  больше всего он любил  Среднюю Азию.  По  натуре  это был
путешественник и тонкий наблюдатель. Если  бы  существовал на  земле  еще не
открытый  и  .яе описан-ьыч  континент, то  Лоскутов  первым бы ушел  в  его
опасные и  заманчивые дебри.  Но  ушел  бы  не с наивной  восторженностью  и
порывом,  а спокойно,  с  выдержкой и опытом подлинного  путешественника,  -
такого, как Пржевальский, Ливингстон или Обручев.
     Он  умел  в самом будничном  открывать  черты  необыкновенного,  и  это
свойство делало его подлинным  художником. Для него не было  в жизни скучных
вещей.
     Прочтите  в  его книге эпизод с грузовой машиной. Она стоит  на обочине
дороги, мотор  у нее  работает вхолостую,  и кажется, что машина трясется от
злости.
     Шофер сидит рядом на траве и подозрительно следит за машиной. Проезжие,
думая, что у  него неполадки с мотором, останавливаются и предлагают помочь.
Но шофер мрачно отказывается и говорит:
     - Ничего. Она постоит, постоит и пойдет. Это она характер показывает.
     Эта простая на первый взгляд  и скупо  написанная сцена полна  большого
содержания.
     Прежде  всего  в  ней  ясно  виден неудачник-шофер,  мучающийся с  этой
машиной,  как  с  упрямым и вздорным  существом,  шофер-труженик, безропотно
покрывающий тысячи километров среднеазиатских пространств.
     Кроме  того, в  этом эпизоде  заключена мысль об  отношении  человека к
машине именно как к  живому существ),  заслуживающему то любви, то гнева, то
со-халения и  требующеуу  чисто  отцовской  заботы  Так  относятся  к машине
настоящие рабочие.
     Описать  тобую  машину  можно,  лишь полюбив  ее,  как  своего  верного
помощника,-страдая и радуясь вместе с ней
     Много  таких  точных  наблюдений  разбросано  в  кни  гах Лоскутова,  в
частности в его  "Тринадцатом кара  ване", -  наблюдений, вызывающих гораздо
более  глу  бокие  мысли,  чем  это может показаться  на  первый  взгляд,  -
наблюдений образных, острых, обогащаю щих нас внутренним миром писателя
     Достаточно  вспомнить описанный  Лоскутовым эпизод,  как переполошились
кочевники,  когда по  кара-кум  ским пескам прошла первая  грузовая машина и
оста вила два парачлельных узорчатых следа от ко тес На бредшие на эти следы
пастухи тотчас  же разнесли  по пустыне тревожный стух,  что ночью по пескам
про ползли рядом две испотанские змеи,-пастухи ни разу  еще не видели машины
Они привыкли точько к следам животных и людей
     В книгах Лоскутова  много разнообразного позна нательного  материала Из
них мы впервые узнаем о  многом, хотя бы о том,  как ведут себя во время  па
лящего зноя в  пустыне  самые  обыкновенные  вещи,  - вроде зубной пасты или
легких летних туфечь
     Лоскутов не успел  написать и сотой части того, что Ц] задумал и мог бы
написать Он погиб преждевременно в1 и трагически
     Его книги говорят не только  о том,  что мы потеряли ботьшого писателя,
не только о том, как богата ' талантами наша  страна, но и о  том, как  надо
крепко беречь каждого талантливого человека.
     1957


ПОТОК ЖИЗНИ
     (Заметки о прозе Куприна)
     В 1921 году в одесских газетах  появилось объявление о смерти никому не
известного Арона Гольдш-тейна.
     В  те годы революции,  голода и веселья никто бы не обратил внимания на
это объявление, если бы внизу под  фамилией Гольдштейн не было напечатано в
скобках "Сашка Музыкант из "Гамбринуса".
     Я прочел  это объявление и удивился. Значит,  он  действительно жил  на
свете,  этот  Сашка Музыкант,  а  не  был только  отдаленным  прототипом для
Куприна в его "Гамбринусе" Значит, все, о  чем писал в этом рассказе Куприн,
- подлинность.
     В это  трудно  было  поверить потому,  что  жизнь  и искусство  в нашем
представлении никогда не сливались так неразрывно.
     Оказалось,  что  Сашка  Музыкант,  давно  ставший  для   нас  легендой,
литературным  героем, жил в  зимней обледенелой Одессе  рядом с нами и  умер
где-то на мансарде старого одесского дома.
     Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная  Одесса. Эти похороны
были как бы концовкой купринского рассказа.
     Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные  дроги с гробом.
Где  достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и  людям нечего
было есть, так и осталось тайной.
     Правил этими  конями высокий  рыжий старик,  должно  быть  какой-нибудь
знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один
глаз.  Биндюжник  курил  махорку  и  равнодушно  сплевывал,  выражая  полное
презрение  к жизни  и к смерти. "Какая  разница,  когда  на  Привозе уже  не
увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!"
     За  гробом шла большая  шумная толпа. Ковыляли  старые  тучные женщины,
замотанные  в теплые шали. По-короны были  для  них единственным местом, где
можно  поговорить  не о  ценах  на  подсолнечное масло и керосин,  а о тщете
существования  и семейных бедах, - поговорить, как выражаются в Одессе,  "за
жизнь".
     Женщин было немного.  Я  упоминаю их первыми  потому, что, по галантным
правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
     За женщинами  шли в худых, подбитых ветром пальто  музыканты - товарищи
Сашки.  Они держали под мышками  инструменты.  Когда процессия  остановилась
около  входа в заколоченный "Гамбринус",  они вытащили свои  инструменты,  и
неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
     Не для меня придет весна. Не для меня Буг разольется...
     Скрипки  пели  так  томительно,  что  люди в толпе  начали  сморкаться,
кашлять и утирать слезы.
     Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
     - А теперь давай Сашкину!
     Музыканты  переглянулись,  ударили  смычками,  и над  толпой  понеслись
игривые скачущие звуки:
     Прощай, моя Одесса' Прощай, мой  Карантин! Нас завтра угоняют На остров
Сахалин'
     Куприн  писал  о  посетителях  "Гамбринуга",  что все это были матросы,
рыбаки,  кочегары, портовые воры,  машинисты,  рабочие, лодочники, грузчики,
водолазы,  контрабандисты  - люди  молодые,  здоровые,  пропитанные  крепким
запахом  моря  и рыбы. Они-то  и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от
прежней молодости  и  задора  ничего уже  не  осталось.  "Жизнь  погнула!" -
говорили  старые  морские  люди.  Что от нее  сохранилось? Надсадный кашель,
обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами.
Да и то сказать - жизнь не обдуришь? Жизнь  надо выдюжить, как десятипудовый
тюк -  донести до  трюма и  скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно
нету, - не  тот возраст! Вот  и Сашка  лежит в  гробу белый,  сухой,  как та
обезьянка.
     Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был
тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали  друг др^га  с  такой
быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
     Ко мне подошел репортер Ловенгард - седобородый нищий старик с большими
детскими глазами.
     Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все
буквы,  и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому  же Ловенгард
любил говорить несколько выспренне.
     - Я первый, - сказал он  мне,  - привел Александра  Ивановича Куприна в
"Гамбринус". Он сидел,  курил, пил  пиво и смеялся - и вдруг через год вышел
этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это - шедевр любви к людям,
жемчужина среди житейского мусора.
     Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был  знаком с Куприным,  но с
тех пор мне всегда  казалось, что Куприн просто не  успел написать  о  самом
Ловен-гарде.
     Это был подлинный  купринский  персонаж.  Единственной  страстью  этого
одинокого старика был одесский  порт. В редакциях газет ему предлагали любую
выгодную работу,  но  он  от  всего  упорно отказывался и оставлял за  собой
только порт.
     С утра до вечера,  в  любое время года  и  в любую погоду, он  медленно
обходил  все гавани и  все  причалы -  неимоверно худой и торжественный, как
Дон-Кихот, опираясь вместо рыцарского копья на толстую палку.
     Он  подымался  на  все пароходы  и, как "капитан  порта",  в  известном
рассказе  Грина, опрашивал  моряков о подробностях рейса.  Он в совершенстве
говорил   на   нескольких  языках,  даже  на  новогреческом.   С  изысканной
вежливостью  он  беседовал  с  капитанами и с отпетыми портовыми босяками и,
разговаривая, снимал перед всеми старую шляпу.
     В  порту   его  прозвали  "Летописцем".   Несмотря  на   нелепость  его
старомодной фигуры среди буйного и ядовитого ьа язык населения гаваней,  его
никогда не трогали  и не давали в обиду. Это  был своего рода Сашка Музыкант
для моряков.
     Мне кажется, что Ловенгард  очень  просто, даже слишком просто сказал о
том  главном, что  характерно для  Куприна -  о его  любви к человеку  и его
человечности.
     Любовь Куприна к человеку проступает ясным подтекстом почти во всех его
повестях и рассказах, несмотря на разнообразие их тем и сюжетов. Она лежит в
основе таких разных произведений, как "Олеся" и "Анафема", "Чудесный доктор"
и "Листригоны".
     Прямо, в открытую, Куприн  говорит о любви к человеку не так уж  часто.
Но каждым своим рассказом он призывает к человечности.
     Он  повсюду искал ту силу, что  могла бы поднять человека до  состояния
внутреннего  совершенства и  дать ему счастье. В  поисках  он шел  по разным
путям, часто заблуждался, но в конце концов пришел к единственно правильному
решению,  что  только   величайший  гений  социализма  приведет  к  расцвету
человечности в этом измученном противоречиями мире.
     Он пришел  к этому решению поздно, после трудной и сложной жизни, после
дружбы и разрыва с Горьким, после своего противоречивого  и не всегда ясного
отношения  к  рево-поционным   событиям,   после   некоторой  склонности   к
анархическому индивидуализму, - пришел  уже в старости, больной и утомленный
своим непрерывным  писательским трудом  Тогда  он  вернулся из эмиграции  на
родину, в Россию, в  Советский  Союз, и этим поставил точку под всеми своими
исканиями и. раздумьями.
     Александр  Иванович  Куприн родился 8  сентября  1870  года  в  городке
Наровчате Пензенской губернии
     Городок  этот стоял, по свидетельству Куприна,  среди пыльной равнины и
каждый год почти наполовину выгорал от пожаров Место было унылое и безводное
     Долгое время Наровчат по  своей полной ничтожности пребывал  в качестве
так  называемого "заштатного города"  В нем не  было ничего примечательного,
кроме  ремесленников,  делавших хорошие  решета  и бочки,  и  ржаных  полей,
подступавших вплотную к заставам Наровчата.
     У  городка этого  по существу не  было истории,  как  не было  и  своих
летописцев. Да и в литературе Наровчат до революции ни разу не отмечался.
     В  общем, только два  выдающихся  литературных  события были  связаны с
именем  этого  захолустного  городка-рождение  в нем Куприна и "Наровчатская
хроника", книга  Федина, тоже  имевшего  некоторое касательство к  Наровчату
(мать писателя была родом из этого городка).
     Пензенская земля дала много незаурядных людей. Недаром Чехов в одном из
своих  писем пензяку  Ладыжинскому шутливо  воскликнул: "У'1Уе 1а Репга!  Да
здравствует Пенза'"
     В первом ряду этих замечательных пензяков был Куприн.
     Отец   Куприна   -   обнищавший   дворянин   -   был   МС1КИМ   уездным
письмоводителем.
     Раннее  его  детство  прошло  в   скучнейшем  Наровчате,  в  обстановке
мещанской и скудной, но Куприн никогда не проклинал этот город. Наоборот, он
любил его, как  любят, должно быть,  заброшенного и некрасивого  ребенка, и,
будучи  уже  писателем,  навещал  его.  Каким бы он ни был, этот  безвестный
Наровчат, но все же это была родина, своя земля. Она первая открыла ему свою
нехитрую прелесть.
     В  любви к родным  местам  есть всегда доля  необъяснимого или, вернее,
необъясненного. Порой эта любовь ставит нас в тупик и удивляет, но, конечно,
только в тех случаях, когда относится не к нашим родным местам.
     Вот  Наровчат!  За что, кажется, можно полюбить этот плоский и  пыльный
городок?
     Для  того чтобы проникнуть в  тайну этой любви,  нужно пожить в  нем, и
тогда, возможно, и  вам, приезжему  человеку,  приглядится и  полюбится этот
городок. Тогда исподволь  начнет оживать  скрытая  в  нем  поэзия молчаливых
полей,  что простираются  вокруг, поэзия  закатов,  мутных от пыли, поднятой
стадами, ре?ных наличников с облупившейся краской, могучих вязов со внезапно
возникающим шумом  тяжелой листвы, фикусов, выставленных  под  теплый дождь,
веснушчатых детей и  сухих вечеров, когда зарницы полыхают  за  оврагами, за
полями и от них доходит запах прибитой дождем дорожной пыли.
     Все эти разнообразные черты, где бы мы с ними ни встречались, одинаково
близки и понятны нам, и из них-то и разрастается любовь к своей земле.
     С самого  раннего  детства  она  завладела Куприным  и преобразилась  в
дальнейшем   в  сильнейшую  жадность  к  жизни.  Это,  пожалуй,  было  самым
характео-ным  свойством  Куприна как  писателя и человека.  Не было ничего в
реальной жизни своей страны,  ни  едино?  мелочи,  которая  казалась бы  ему
безразличной.
     Сам он сказал о себе словами Платонова в "Яме":
     "Я  бродяга и страстно люблю  жизнь. Я был  токарем, наборщиком, сеял и
продавал  табак, махорку-серебрянку, плавал  кочегаром  по  Азовскому  морю,
рыбачил на  Черном - на Дубининских  промыслах,  грузил арбузы  и кирпич  на
Днепре, ездил  с  цирком, был актером - всего и не упомню. И никогда меня не
гнала  нужда.  Нет,  только  безмерная  жадность   к  жизни   и  нестерпимое
любопытство... я хотел бы на несколько дней сделаться лошадью, растением или
рыбою, или побыть женщиной  и испытать  роды;  я бы хотел  пожить внутренней
жизнью и посмотреть на мир глазами каждого человека, которого я встречаю".
     В этих словах - человеческий и писательский облик Куприна.
     Для  него характерна  конкретность видения мира. Он говорит не вообще о
махорке, а о махорке-серебрянке,  и не вообще о рыбачьих промыслах на Черном
море, а именно о Дубининских промыслах. И мы прекрасно  понимаем, что Куприн
может написать интереснейшие рассказы и об этой махорке и эгих промыслах,  и
потому нам становится досадно, что он упомянул о них вскользь и не рассказал
подробнее.
     Есть  наука или,  вернее, свод  знаний, которая носит  скучное название
"товароведение".  Она подробно рассказывает о всех так  называемых  товарах,
хотя бы, к  примеру, о  той же махорке, о всех ее сортах и качествах, о том,
как ее выращивают и приготовляют, о том, чем и почему "кременчугская крошка"
лучше  "нежинских   корешков".   Учебник  товароведения  можно   читать  как
увлекательную повесть.
     Можно  представить  себе такой же  свод  знаний  о  жизни, своего  рода
энциклопедию жизневеденья. В этой области Куприн был замечательным знатоком,
великим жизневедом. Все окружающее, в  особенности человеческий быт, обиход,
служило для него  вернейшим показателем  внутренней человеческой жизнь и  ее
сложнейших психических состояний.
     Но  дело не только в  знании людей. Куприн поистине поражает нас своими
познаниями в любой области жизчи.
     Познания эти особенно ценны потому, что все они  -  следствие житейских
наблюдений. Все пережито, все увидено воочию, все услышано  самим писателем.
Это сообщает прозе Куприна неувядаемую свежесть и богатство.
     Можно  открывать наугад  том  за  томом  сочинения Куприна  и в  каждом
рассказе находить россыпи глубоких и разносторонних знаний.
     Например,  в  великолепном  рассказе  "Анафема"  Куприн   показал  себя
блестящим   знатоком  церковной   службы   с  ее   "крюковскими"  распевами,
требниками, чином  анафемствования, канонами. В "Поединке" и в цикле военных
рассказов  Куприн  - непревзойденный  знаток армейской  службы  и  армейских
нравов.
     Обо всем он  пишет, как  знаток, -  о цирке,  актерской  работе, охоте,
рысистых бегах и нравах животных.
     Куприн читается легко.  Таково общее мнение. И это  верно. Но  для того
чтобы погрузиться  в тот житейский  материал, какой "подымает" Куприн, чтобы
оценить  всю обширность  купринских  познаний  в  науке  жиз-неведения, надо
читать его книги медленно,  надо запоминать множество точных  и метких  черт
жизни, схваченных острым глазом писателя  и целиком перенесенных им из жизни
на страницы книг,  где с.ни продолжают жить, как  и в действительности.  Так
пересаживают растения с комом плодородной земли, чтобы они не завяли.
     Одним   из  первых  выражений   купринского  "жизне-ведения"  была  его
маленькая книга "Киевские типы", Она похожа на  блестяще выполненный молодым
писателем литературный этюд.
     Это  -  галерея  киевских  обывателей  (в  Киеве  обывательщина  носила
своеобразный, несколько  западный характер) и темных  пронырливых людей - от
студен-тов-"белоподкладоч.ников" до шулеров.
     Нужно  было   обладать   превосходной   проницательностью,  чтобы   так
безошибочно вникнуть в душевный - мир разнообразнейших людей, как это сделал
Куприн в своих "Киевских типах".
     Я не буду подробно рассказывать  здесь биографию Куприна. Вся его жизнь
- в  его  повестях  и  рассказах. Полнее,  чем сам  Куприн,  никто  об этом,
конечно,  не  скажет.  К тому же Куприн  писал,  что  "лишнее  для  читателя
путаться в мелочах жизни  писателей, ибо  это любопытство  вредно, мелочно и
пошло". Поэтому я ограничусь лишь самыми важными событиями из его жизни.
     Отец  умер  рано. С  тех пор у  мальчика  началась  сиротская  жизнь  с
беспомощной матерью,  жизнь без маленьких радостей,  но с большими обидами и
нуждой.  С  необыкновенной  едкостью и  горечью  Куприн  рассказал  об  этой
сиротской жизни в рассказе "Река жизни":
     "Моя мать... рано овдовела, и мои первые детские впечатления неразрывны
со скитанием по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, мелкими,
но  нестерпимыми обидами, угодливостью,  слезливыми,  жалкими  гримасами,  с
этими подлыми мучительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку... Меня
заставляли целовать  ручки  у благодетелей,  -  у  мужчин и  у  женщин. Мать
уверяла,  что я не люблю того-то и того-то лакомого блюда, лгала, что у меня
золотуха, потому что знала, что  от этого хозяйским детям останется больше и
что  хозяевам это будет  приятно. Прислуга втихомолку  издевалась  над нами:
дразнила  меня горбатым, потому  что я в  детстве держался сутуловато, а мою
мать  называли  при  мне  приживалкой  и   салопницей...  Я  ненавидел  этих
благодетелей,  глядевших на  меня,  как  на  неодушевленный  предмет, сонно,
лениво, и снисходительно совавших мне руку в рот для  поцелуя, и я ненавидел
и боялся  их, как теперь ненавижу и боюсь  всех определенных, самодовольных,
шаблонных, трезвых людей, знающих все наперед".
     Мать Куприна  устроилась во  вдовий дом в Москве на Кудринской площади.
Мальчик  первое  время  жил  там вместе с  матерью,  потом  его  перевели  в
сиротский пансион.
     В  нашей   дореволюционной  литературе   мало  писали  о   "богоугодных
заведениях"  -  о сиротских и  вдовьих  домах  и  убежищах  для престарелых.
Унижение человека было  доведено  в этих  заведениях  до степени  искусства.
Нужно было впасть  в полное отчаяние, чтобы  добиваться приема  в  эти дома,
откуда не было другого выхода, кроме как в больницу или на кладбище.
     Куприн  с  необыкновенной  точностью  описал  жизнь  этих  заведений  в
рассказах "Беглецы", "Святая ложь", "На покое". Он, пожалуй, первый из наших
писателей   безбоязненно   прикоснулся   к   теме  людей,   вышвырнутых   за
ненадобностью из жизни. Он писал об этом с какой-то пронзительной жалостью.
     Но  у  Куприна  было  доброе  сердце.  Иногда  он  сам   не  выдерживал
беспросветного  горя, о котором  писал,  и старался  смягчить  судьбу  своих
персонажей  по  своей  писательской  воле.  Но  это  плохо  ему удавалось  и
воспринималось  читателями, да, очевидно, и  самим автором, как  беспомощное
утешение или как вынужденная концовка святочного рассказа.
     После сиротского периода в жизни Куприна начался второй период-военный.
Он тянулся очень долго - четырнадцать лет.
     Мальчика  удалось устроить в  кадетский корпус. В те времена  для детей
обнищавших   чиновников  и  дворян   кадетский   корпус   был   единственной
возможностью  получить  кое-какое  образование,  - обучение  в  корпусе было
бесплатное, и кадеты жили, как говорилось, "на всем готовом".
     Из  корпуса  Куприн  перешел  в  Александровское.  юнкерское  училище в
Москве. Оттуда он был выпущен подпоручиком и направлен "для несения строевой
службы" в 46-й пехотный Днепровский полк.  Полк стоял в захолустных городках
Подольской губернии - Проскурове и Волочиске.
     Очень лаконично Куприн описал  эти заброшенные  города в своих  военных
рассказах.
     В  этих  рассказах  впервые  проявилась редкая  особенность купринского
таланта (таланта "чрезвычайного", как говорил о нем Бунин) - его способность
быстро и крепко  вживаться в  любую обстановку, в любой уклад жизни, в любой
пейзаж.  О чем  бы Куприн ни  писал, он с первых же слов захватывал читателя
полной достоверностью своей прозы.
     Писал ли он об Одессе, Западном крае, Киеве, лесах и посадах Рязанского
края,   Балаклаве,  Донецком   бассейне,  Полесье,  Москве,  о  деревнях   и
железнодорожных  полустанках  -  всегда  он  наполнял  свои  рассказы  остро
подмеченными чертами,  которые тотчас же переносили  нас,  читателей,  в эти
места, делали нас обитателями их и очевидцами местных событий.
     Эта  способность  Куприна  - все  от  того  же  жизнелюбия,  постоянной
заинтересованности всеми проявлениями действительности,  от жажды все знать,
все видеть и все понять.
     Куприн прослужил в полку всего четыре года. Но этого времени ему вполне
хватило,  чтобы  досконально  изучить  армейскую  жизнь   и  написать  через
несколько лет одно из самых замечательных и беспощадных произведений русской
литературы - повесть "Поединок".
     "Поединок" вышел в мае 1905 года в 6-м сборнике "Знания".
     Появление  этой книги  было тяжелейшей  пощечиной  политическому  строю
царской России. Успех "Поединка" был поистине неслыханным и небывалым.
     Я был в то время мальчишкой, мне  исполнилось только тринадцать лет, но
я  помню  и  то грозное  время и то впечатление, какое произвела новая книга
Куприна.
     Война в  Маньчжурии  приближалась  к своему розовому и позорному концу.
Солдаты гибли тысячами  в  гаоляновых полях  из-за  бездарности  и  вопиющей
глупости генералов. Болтливого  Куропаткина  сменил  выживший из  ума маньяк
генерал  Линевич. Тыл  воровал и пьянствовал. Армия не умела даже отступать.
Страна волновалась.
     И  как  последний  ошеломляющий  удар  пришла весть,  о  полном, 'почти
неправдоподобном разгроме всего нашего флота при Цусиме.
     Я видел первые  рабочие и  студенческие демонстрации  после  Цусимского
разгрома. Даже шарманщики пели по дворам новую песню:
     Довольно! Довольно!  Герои Цусимы, Вы жертвой последней легли.  Она уже
близко, она у порога, Свобода родимой земли!

     И в это время вышел "Поединок"
     Все искали причин  маньчжурского поражения  Куприн в  "Поединке" сказал
свое слово об этих при чинах с  такой неопровержимостью, что даже сторонники
царского строя были растеряны.
     Нельзя было спорить с очевидностью А этой очевидностью был "Поединок" -
повесть и вместе с тем документ о тупой и сгнившей до сердцевины офицер ской
касте, об армии, державшейся только на  страхе и унижении солдат, об  армии,
как бы нарочно создан ной для неизбежного и постыдного разгрома в  первых же
боях.
     Волна  гнева  прокатилась  по   стране  Даже  лучшая  часть  офицерства
приветствовала  Куприна  и  посылала   ему  благодарственные  телеграммы  Но
большинство  офицеров - типичных  героев  из "Поединка" -  было возмущено  и
озлоблено
     В то время я - киевский гимназист - жил вне  семьи и  снимал комнату  в
тесной  дешевой квартире пехотного  поручика Ромуальда Козловского  в  Диком
переулке. Поручик жил с матерью - подслеповатой и незлобивой старушкой.
     Когда я прочел "Поединок", то мне казалось, что в этой книге не хватает
Ромуальда Козловского. Чванный этот офицер, несмотря на то, что отец его был
полотером, очень кичился  своим шляхетством и был  налит до краев глуповатым
гонором.  Он  был задирист и  взвинчен постоянным ожиданием  столкновений  с
непочтительными  "шпаками" Оч  даже  ждал  этих столк новений и набивался на
них, чтобы потом  защищать свою  шляхетскую честь и  честь своего  пехотного
мундира.
     Из-за  своего маленького роста  он носил сапоги на высоченных каблуках,
корсет и  все время  вытягивался,  как  петух  перед тем, как загорланить на
мусор ной куче.
     По  утрам он пил  на  кухне  ячменный кофе, сидя в подусниках и голубых
кальсонах. От него  несло  бриллиантином  и  крепкими  дешевыми  духами  Пан
Ромуальд душился яростно, чтобы  перебить  кислый  запах  каких-то лекарств,
которыми  он безуспешно лечился от сифилиса. Этот тошнотворный запах сочился
из его комнаты и наполнял всю квартиру.
     Поручик  считал себя сердцеедом, неутомимым  в любви. Говорили, что  он
бил солдат. Изредка он бренчал на гитаре и пел шансонетку.
     Ваша ножка Толста немножко, Но обожаю Ее лобзать'
     С матерью он был груб Она боялась его Я же поручика ненавидел.
     Однажды пан Ромуальд вошел в кухню, где мы со старушкой Козловской пили
кофе "Гималайское жито". Он брезгливо нес двумя пальцами неизвестную книгу и
бросил ее в мусорное ведро.
     - Сожгите это! - сказал он своей мамаше - Сожгите в грубке эту гадость,
где  какой-то штафирка  позволил себе оплевать наше русское офицерство. Если
бы  он мне попался, я бы показал ему кузькину мать, клянусь честью. Он бы  у
меня потанцевал!
     Этой книгой был "Поединок".
     Сейчас я ловлю себя на том, что уже второй раз вспоминаю людей, которые
могли  бы участвовать  в рассказах Куприна.  Мне кажется,  что это совсем не
случайно и  только доказывает необыкновенную типичность  его персонажей  для
своего времени, кажущегося нам очень далеким.
     Сила  "Поединка"  в превосходном знании армейской среды и в точности ее
изображения. Портретная галерея  офицеров  в "Поединке" вызывает  и стыд  за
человека и спасительный гнев.
     Шкала  унижения  в  армии  шла  по  нисходящей  линии  генерал грубо  и
пренебрежительно  обращался  с комачдиром  полка, командир  в  свою  очередь
"цукал", как тогда говорили, офицеров, а офицеры -  солдат. Всю злобу мелких
неудачников,  всю  житейскую   муть,  жгущую  сердце,  офицеры   срывали  на
солдатахПочти  все  офицеры в "Поединке"  - это  скопище ничтожеств,  тупиц,
пьяниц,  трусливых  карьеристов  и  невежд, для  которых  Пушкин был  только
"какой-то там шпак".
     Они начисто  оторваны  от народа. Они  варятся в  грязноватом  и нудном
быту.  Их  сознательно превратили в  касту с ее спесью, с  ее ни  на  чем не
основанном  представлении  о  своей исключительной роли в  жизни  страны,  о
"чести мундира".
     Лучше всего об этом сказал Куприн  словами одного из героев "Поединка",
талантливого и спившегося офицера, доморощенного ницшеанца Назанского:
     "Подумайте  вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте, об этом
главном  ядре  славного  и храброго русского  войска.  Ведь  все это заваль,
рвань,   отбросы...  убоявшиеся   премудрости   гимназисты,  реалисты,  даже
неокончившие семинаристы. Я вам приведу в пример наш полк. Кто у нас  служит
хорошо и  долго?  Бедняки, обремененные  семьями,  нищие,  готовые на всякую
уступку,  на всякую жестокость,  даже  на  убийство, на воровство солдатских
копеек, и все это из-за своего горшка щей. Ему приказывают: "Стреляй!", и он
стреляет,  -  кого,  за что? Может быть, понапрасну?  Ему  все  равно, он не
рассуждает. Он знает, что  дома пищат его замурзанные, рахитические  дети, и
он бессмысленно, как дятел, выпуча глаза, долбит одно слово: "Присяга!" Все,
что  есть талантливого,  способного,  -  спивается.  У  нас  семьдесят  пять
процентов офицерского состава больны сифилисом.
     ...Если  рабство  длилось  века,  то  распадение его будет  ужасно. Чем
громаднее было насилие, тем кровавее будет расправа.  И я глубоко, я  твердо
уверен, что настанет время, когда нас  (офицеров.-К. П.)... станут стыдиться
женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты. И это  будет не за то, что
мы били в кровь людей, лишенных возможности защищаться, и не за то, что нам,
во  имя чести мундира, проходило  безнаказанным оскорбление женщин,  и не за
то,  что  мы,  опьянев,  рубили в кабаках  в  окрошку  всякого  встречного и
поперечного. Конечно, и  за то  и за это, но есть у нас более страшная и уже
теперь непоправимая вина. Это то, что мы - слепы и глухи ко всему. Давно уже
где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок  совершается огромная, новая,
светозарная жизнь.  Появились новые, смелые, гордые люди, загораются  в умах
пламенные свободные  мысли... А мы, надувшись, как  индейские петухи, только
хлопаем глазами и надменно болбочем: "Что? Где?  Молчать! Бунт! Застрелю!" И
вот  этого-то индюшечьего  презрения к  свободе  человеческого духа  нам  не
простят - во веки веков!"
     О сирой солдатской доле Куприн говорит с такой же жестокой еилой, как и
об офицерстве.
     Мучительная сцена разговора  Ромашова с  замордованным,  обезумевшим от
побоев солдатом Хлебниковым, пытавшимся  броситься  под поезд, принадлежит к
одной из лучших сцен в русской литературе. Ее невозможно читать без глубокой
внутренней дрожи.
     В том  же ряду,  как  и  "Поединок",  стоят военные  рассказы  Куприна:
"Ночная смена", "Поход" и "Дознание". 
     Значительно позднее "Поединка" Куприн написал превосходный и отточенный
рассказ о японском шпионе - "Штабс-капитан Рыбников".
     В   рассказе  великолепно  выписан  японский  шпион,  в  какой-то  мере
напоминающий  гоголевского  капитана  Копейкина.  Это   был,  пишет  Куприн,
"настоящий  тип госпитальной военно-канцелярской  или интендантской  крысы".
Шпион  долго и безнаказанно работал  только из-за  разгильдяйства властей  и
благодушия и непомерной лени русских интеллигентов.
     "Поединок" стал одной  из революционных вех  в  России.  Недаром, когда
Куприн читал  "Поединок" в Севастополе,  к  нему  подошел лейтенант Шмидт  и
крепко пожал ему руку. Это было незадолго до восстания на "Очакове".
     После "Поединка" слава Куприна приобрела  не только всероссийский, но и
мировой характер. Но Куприн не только не обольщался ею, но даже тяготился.
     Свою  славу Куприн,  по свидетельству  Бунина,  "нес... так, как  будто
ровно  ничего не случилось в его  жизни;  казалось, что он не придает  ей ни
малейшего значения, ни в грош не ставит ее".
     Куприн  часто  говорил,   что  писателем  он  стал  случайно  и  потому
собственная слава его удивляет.
     В 1894 году Куприн вышел в отставку из армии и поселился в Киеве.
     Сначала он  бедствовал,  но  вскоре начал  работать в киевских  газетах
фельетонистом и писать, как он говорил, "рассказишки".
     До этого Куприн писал очень мало. Еще юнкером  в 1889 году он напечатал
свой первый,  рассказ "Последний дебют" в московском юмористическом  журнале
"Русский сатирический листок".  В кадетском корпусе Куприн написал несколько
стихотворений с революционной, но несколько  приподнятой и по-детски наивной
окраской.
     Свои рассказы  Куприн  писал  легко, не  задумываясь, брал талантом, но
прекрасно понимал, что  на одном  таланте без большого жизненного  материала
долго не продержишься. В одном из своих писем он  писал о том, что, когда он
вышел из полка, "самое тяжелое было то, что у  меня не было никаких знаний -
ни научных, ни житейских. С  ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся
на жизнь и на книги".
     Надо было уходить в жизнь, и Куприн, не задумываясь, бросился в нее. Он
изъездил всю Россию, меняя одну профессию за другой. Он изучил страну и знал
ее  во  всех ее  качествах,  любил  жить  одной жизнью  с  простыми  людьми,
выспрашивать их, следить за ними, запоминать их язык, их говор.
     И  так  постепенно,  из  года в  год,  Куприн  стал  таким  же  бывалым
человеком, как Горький, с  которым  он потом  подружился, как Лесков, - стал
знатоком своего  народа и его описателем.  Поэтому он никогда  не чувствовал
недостатка материала. Все занимаю его, и обо всем  он 'рассказывал  живо, со
вкусом,  ни  на  минуту  не  сомневаясь в том,  что  это  интересно  и  всем
окружающим.
     В  этом  широком  погружении  в  жизнь страны  вырабатывалась  зрелость
писателя.  В этом  отношении интересно  сравнить рассказы "Киевские типы"  с
рассказом "Река жизни".
     Все  эти  рассказы связаны  с  жизнью  Куприна  в  Киеве.  Материал  их
одинаков,  но после  фельетонных, хотя и  несомненно талантливых,  "Киевских
типов" рассказ "Река жизни" по своей силе является классическим.
     Мне  пришлось  еще  юношей  жить  в  таких  же  киевских  номерах,  как
купринская "Сербия", и каждый раз, когда я перечитываю этот рассказ, он меня
поражает  своей  типичностью.  В  "Сербии"  я  не  жил.  Но  жил  в  номерах
"Прогресс". Там все  было совершенно таким же, как  и  в описанной  Куприным
"Сербии",-  и вся  обстановка,  и хозяйка,  и ее любовник-управитель,  и вся
коллекция отталкивающих и подозрительных жильцов.
     Тогда,  между прочим, я  впервые и единственный  раз видел  Куприна. Он
выступал в помещении  киевского цирка  с чтением своих  рассказов. Читал  он
превосходно.  Меня  поразила  внешность  Куприна.  До  этого  я   видел  его
фотографии, и он казался  мне  похожим на  хорошего русского прасола. У него
было широкое простонародное лицо чуть монгольского типа.
     В цирке  же  я  увидел крепкого,  немного  кряжистого человека с явными
чертами внутреннего  и  внешнего  изящества - вплоть  до красной гвоздики  в
петлице пиджака
     В  1896 году Куприн работал в кузнечном цехе одного из металлургических
заводов Донбасса. Вскоре после этого он написал повесть "Молох".
     В  те   годы  донецкие  земли  быстро  теряли  патриархальный  характер
чеховской  "Степи".  Мутные дымызаводов  залегли над  степными  горизонтами.
Степная поэзия "Слова о полку Игореве" ушла в невозвратимое прошлое. А. Блок
писал об этом:
     Нет, не видно там княжьего стяга, Не шеломами черпают Дон, И прекрасная
внучка варяга Не клянет половецкий полон...
     Нет, не вьются  там по ветру  чубы, Не пестреют в степях бунчуки... Там
чернеют фабричные трубы, Там заводские стонут гудки.
     Путь степной -  без конца, без исхода, Степь  да ветер,  да  ветер -  и
вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг...
     Донецкий бассейн охватила золотая каменноугольная лихорадка. Угленосные
участки  раскупались за бешеные  деньги. Создавались  акционерные  компании,
строились  шахты  и   заводы.  Шло  жестокое   соревнование  между  русскими
промышленниками  и  иностранцами. Иностранцы  почти всегда  побеждали. У них
была старая  сноровка,  а русские  толстосумы, недавние купцы и  подрядчики,
пока  что  примеривались  и  приспосабливались и знали  только  один  способ
выколачивать прибыли - выжимать все до конца из людей, земли и машин.
     Перечитывая  Куприна,  я  с  удивлением  заметил, что в своих жизненных
скитаниях я как  бы шел по его следам. Западный край, Киев, Одесса, Донбасс,
Балаклава, Мещерские  леса 'под Рязанью - все это прошло через жизнь почти в
той же  последовательности,  как  и в  жизни Куприна. Разница была только во
времени, и то небольшая, не больше двадцати лет.
     Я застал жизнь такой же, какой она была  при Куприне,  и потому могу  с
некоторым   правом   свидетельствовать   о   необыкновенной   свежести   его
характеристик людей и событий, всего его художественного письма.
     Куприн был на Юзовском заводе в 1896 году. Мне привелось работать там в
1916 году-ровно  через  двадцать  лет,  но  я  застал  еще  в  Донбассе  всю
обстановку купринского "Молоха". Я  помню те же рабочие поселки. Нахаловки и
Шанхай,  из  землянок  и  лачуг,  беспросветную  работу  и  нужду  шахтеров,
воскресные  побоища  с  казаками,  уныние,  гарь, брезгливых  и высокомерных
инженеров  и  "молохов"  -  владельцев  акционерных  компаний,  промышленных
сатрапов, перед которыми заискивали министры.
     Ни  в одной своей вещи Куприн не выразил с такой силой, как в "Молохе",
свою  ненависть  к  капитализму  и  его  разнузданным  представителям,  свое
осуждение  прекраснодушных и мягкотелых  интеллигентов, в решительную минуту
впадающих  в  истерию,  и  свое  сочувствие рабочим,  обреченным  на голод и
нищету.
     Очень резко,  густо выписан  в повести делец  и промышленник  Квашнин -
"молох", "мешок,  набитый золотом". Временами  Куприн  придает Квашнину даже
несколько гротескные черты.
     Часть  современных   Куприну  критиков,  так  называемых  "литературных
чистоплюев", обвиняла писателя, особенно в  связи с "Молохом", в том, что он
не окончил "литературную консерваторию" и допускает в своих вещах языковые и
стилистические небрежности.
     Обвинение это объясняется тем, что Куприн стремится сказать все, что он
хотел, "по свежему следу",  не откладывая работу и  не вынашивая  ее годами.
Ему было важно заразить людей  своим состоянием, своими мыслями,  гневом или
радостью, своей  заветной мечтой,  и для  этого он не  искал  особых  слов и
особых эпитетов.
     Куприн любил  и превосходно  знал русский язык, но никогда не делал  из
него раз навсегда установленного литературного канона.
     Временами  его  язык  приближается  к  разговорному,  к  языку  устного
рассказчика,  и в  этом отношении  он несколько  'родствен  языку  Толстого.
Вместе с тем Куприн всегда восхищался языком  Чехова - "благоуханным, тонким
и солнечным".  Эта солнечность  языка, его свет, его сила, его свежие краски
были присущи и купринскому языку.
     Куприн с удивительным чувством меры и  умением пользовался родственными
русскому языками  (в  частности, украинским) и местными диалектами. Особенно
хороши его  полесские рассказы,  где диалект  полещу-ков-  придает локальную
прелесть всему произведению.
     Помимо  этого,  Куприн  хорошо знал жаргоны  русского языка,  вплоть до
"блатного"   языка   и   жаргона    проституток,   до   речи   обывателя   и
полуинтеллигента.  Это  качество  придает его  рассказам острую  типичность.
Куприн  свободно  владел  способностью  характеристики  не только  отдельных
людей,  но  и  больших  прослоек  русского общества при  помощи  их языковых
особенностей, при помощи диалога.
     Примеров можно  привести  много,  но достаточно  хотя бы  двух - манеры
говорить инженера Боброва из "Молоха" и студента из рассказа "Река жизни".
     Ничто   так   не   разоблачает   внутреннюю   несостоя-тельносгь   этих
"интеллигентов", как их язык-приподнятый, временами даже ходульный, книжный,
многословный, "прекраснодушный", но лишенный твердости и силы.
     По  размаху своего таланта, по своему  живому  языку  Куприн окончил не
только "литературную консерваторию", но и несколько литературных академий.
     Еще  будучи  офицером,  Куприн  ездил в  Петербург  держать  экзамен  в
Академию генерального штаба. Экзамена он не выдержал, но поездка помогла ему
установить связь с журналом "Русское бо1атство" и несколькими писателями.
     С тех пор, несмотря  на беспрерывные скитания иногда по самым забытым и
глухим  углам  страны, Куприн не прерывал  эти  связи.  Он познакомился  сЧе
ховым, часто  бывал  у него в  Ялте  на  Аутке  и сдружился там  с  Буниным,
Горьким,  Федоровым,  писателем-доктором  Елпатьевским  и со всем  чеховским
окружением.
     Среди  писателей он  выделялся  своей непосредственностью,  простотой и
образом  жизни, далекям от обыч  пого  писательского существования. Дружа  с
писателями,  Куприн никогда  не  изменял  своим  старым  друзьям из рабочих,
рыбаков, крестьян и матросов,  из простонародья  и ради общения с ними легко
мог поступиться обществом литераторов.
     В нем не было тщеславия. Он никогда не говорил о себе как о писателе, -
возможно, что  он  просто забывал об этом.  Но он никогда не упускал  случая
помочь начинающему писателю, особенно если он происходил из милой его сердцу
простонародной среды.
     Писатель  Н.  Никандров  рассказывал  мне, как  Куприн  упорно  тащил и
жестоко  заставлял  его, Никанд-рова,  работать, чтобы  "сколотить  из  него
настоящего писателя".
     История эта вообще интересна для характеристики того времени.
     В   1905  году   Никандров-бывший   черноморский   рыбак   -  сидел   в
севастопольской тюрьме за принадлежность к организации эсеров.
     Севастопольская тюрьма  была  расположена  вблизи Базарной  площади,  в
месте довольно оживленном.  Было лето.  Стояла жара, и потому окна в камерах
были открыты.
     Никандрову - человеку необыкновенно жизнерадостному и большому говоруну
- было скучно  сидеть без дела,  и он  придумывал  себе развлечения. Стоя  у
окна,  он  следил  за  пешеходами,  шедшими  на  базар, главным  образом  за
крикливыми    южными   хозяйками.   Как   только   хозяйки,    встретившись,
останавливались и  заводили разговор, Никандров начинал  вслух сочинять этот
разговор - смехотворный и  необыкновенно сочный. Никандров хорошо знал быт и
нравы южан.
     Вся тюрьма слушала Никандрова у открытых окон и награждала его рассказы
хохотом и аплодисментами.
     Однажды  Никандров  получил   через  уголовного,  прибиравшего  камеры,
записку. В ней было  сказано, что  если Никандров  набросает на бумаге  свои
устные рассказы и  передаст их автору этой записки, то рассказы  можно будет
напечатать  в  севастопольской  газете и  даже  получить  за них гонорар Под
запиской стояла незнакомая Никандрову  подпись - Гриневский. Это был  А.  С.
Грин.
     Никандров набросал свои озорные рассказы,  переслал  их Грину, и вскоре
рассказы действительно были напечатаны.
     После освобождения из тюрьмы Никандров зашел в редакцию севастопольской
газеты.  Там  на  его  имя лежало  письмо  из Балаклавы от Куприна. Куприн с
восхищением отзывался о рассказах Никандрова и приглашал неизвестного автора
к себе.
     Никандров поехал к Куприну в Балаклаву, они быстро сдружились, и Куприн
просто  заставлял  Никандрова писать и  долго и  терпеливо учил его  основам
писательского мастерства.
     В Балаклаве Куприн написал  один из  самых  обаятельных своих рассказов
"Листригоны".
     Я  уже говорил о  том,  что почти все вещи Куприна автобиографичны. Все
мечтатели и все влюбленные  в  жизнь в его рассказах  - это  он сам, Куприн,
цельный и  непосредственный человек,  не  знающий  ни  рисовки, ни  позы, ни
резонерства. Поэтому его неудержимо тянуло к таким же простым и ярким людям,
каким он был сам
     Таковы были балаклавские греки - "листригоны".
     Вообще   "Листригоны"    занимают   по   своей   поэтичности,   свободе
повествования  и вместе с тем по живописной конкретности людей, обстановки и
пейзажа особое место в творчестве Куприна.
     "Листригоны" - удивительная по простоте и прелести поэма русской прозы.
Каждая черта, каждая деталь вызывают улыбку, - настолько все ощутимо верно и
просто.
     Двумя-тремя лаконичными фразами Куприн дает тонкое, эмоциональное, если
можно так выразиться, представление о Балаклаве.
     Вот, например, одна из таких фраз:
     "Нигде во всей России - а я порядочно ее изъездил по всем направлениям,
-  нигде я  не слушал такой  глубокой,  полной, совершенной  тишины,  как  в
Балаклаве.  Выходишь  на  балкон  - и весь поглощаешься мраком  и молчанием.
Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и
так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая".
     Куприн недаром жил  в Балаклаве Нет, по-моему, лучшего  места (конечно,
зимой, когда Балаклава пустеет) для писательской работы.
     Что-то гриновское есть в этом городке,  в его греческих домах с пустыми
нишами  дчя  статуй,  в  тончайших  голубых  сетях,  разостланных  прямо  на
набережной, в его уютных лесенках, в закоулках и переходах,  в его тишине, в
близости  открытого  моря Гул  шторма  слышен  рядом, за мысом, тогда  как в
Балаклавской  бухте  вода,  налитая  вровень  со старыми набережными,  стоит
неподвижно и ветер даже не шелестит в сухой листве акаций
     Но самыми поразительными, действительно  магическими и  необыкновенными
являются балаклавские ночи,  когда свет  единственного в городе фонаря тонет
во  мраке  и  так хорошо думать, сидя на  бачконе,  в  кромешной  темноте  и
чувствовать  беспредельный  покой  и какую-то, я бы сказал, тиыину  сердца В
этой тишине должны рождаться  удивительные мысли и такие удивительные книги,
как "Листригочы >.
     У Куприна есть цикл  рассказов "Лесная глушь", "Болото",  "На глухарей"
Их  объединяет  место  действия - леса, но  по  своему  содержанию они очень
различны.
     Благоговейная и спокойная любовь Куприна  к природе очень заразительна,
и в этом тоже чувствуется сила его таланта.
     О природе, о лесах,  о  какой-нибудь  хибарке смолокуров Полесья Куприн
рассказывает так, что тоска начинает  грызть сердце, - тоска от того, что ты
сейчас не  там, не  в этих местах, тоска  от страстного  желания  немедленно
увидеть их во всей девственной суровости и красоте.
     Одно время Куприн жил  в  Мещерских лесах у  вдужа  сестры, лесничего в
Криушах. Действие рассказа "Болото" происходит в Мещере.
     Память о зяте Куприна и  о  нем самом еще  жива  среди старых мещерских
лесников и  объездчиков. Они  даже  показывают  место,  где  стояла сторожка
лесника Степана,  описанного  Куприным в  "Болоте", -  безответного,  тихого
человека, умершего, как и вся его семья, от малярии.
     Сторожка стояла на Боровом  Мху,  на  обширном б.олоте. Такие  болота в
Рязанской области зовут мша-рами. Сейчас Боровой Мох  почти осушен и лесники
на нем  уже  не  живут.  Лесные сторожки-кордоны  вынесены из  болот  на так
называемые "острова", на песчаные бугры среди сосновых лесов.
     На  буграх сухо  и тепло, но жить там летом  - тоже адовая мука. Комара
столько, что семьи лесников по неделям не выходят  из  избы  и сидят в едком
дыму от  дымокуров.  Спят  только  под  марлевыми  пологами. К  осени  комар
исчезает,  и потому осень -  самое благословенное время для лесных  жителей.
Воздух свеж и чист, и последняя легкая теплота еще прогревает сосновые чащи.
     О великой силе комаров можно судить хотя  бы по тому, что листва  ольхи
по берегам  озер и на болотах днем кажется серой, а не зеленой,  от плотного
слоя комаров, сидящих на деревьях. А по вечерам все бэ-лота зудят тонким  и,
кажется, всемирным комариным писком.
     Мне  случилось ночевать на мшарах. Ни  костер, ни толстая подстилка  из
сосновых веток не спасали от резкого водянистого холода,  что сочился снизу,
из самых недр  земли. А туманы были  такие,  что никак не  могли разгореться
костры.
     Все  сказанное  выше  -  только внешняя  обстановка рассказа  "Болото".
Рассказ этот  с потрясающей силой  обличает  идиотизм  деревенской  жизни  и
тупую, поистине рабскую покорность человека  перед недоброй силой тогдашнего
общественного строя. Вся беспомощность лесника  Степана, вся его безответная
философия сводится к словам: "Не мы, так другие".
     Есть у  Куприна одна заветная тема. Он прикасается к ней  целомудренно,
благоговейно и нервно. Да иначе к ней и нельзя прикасаться. Это-тема любви.
     Иногда кажется, что о любви в мировой литературе сказано все. Что можно
сказать о любви после "Тристана и Изольды", после сонетов Петрарки и история
Манон Леско, после пушкинского "Для берегов отчизны дальней", лермонтовского
-  "Не  смейся  над  моей  пророческой  тоскою",  после "Анны  Карениной"  и
чеховской "Дамы с собачкой"^
     Но у любви тысячи аспектов, и в каждом из них - свой свет, своя печаль,
свое счастье и свое благоухание.
     Один  из  самых  благоуханных и  томительных рассказов  о любви-и самых
печальных-это куприн-ский "Гранатовый браслет".
     Куприн плакал над рукописью  "Гранатового  браслега",  плакал скупыми и
облегчающими слезами.  К сожалению, писатели не так часто  плачут и  хохочут
над своими рукописями. Я говорю к сожалению, потому, что и эти  слезы и этот
смех говорят о глубокой  жизненности того, что писатель создал, иной раз сам
не понимая до конца силы своего перевоплощения и своего таланта.
     Куприн говорил о "Гранатовом браслете", что ничего более целомудренного
он еще не писал.
     Это верно.  У Куприна  есть  много тонких  и превосходных  рассказов  о
любви, об ожидании  любви, о тра-1ических ее  исходах, об ее поэзии, тоске и
вечной юности.  Куприн  всегда  и  всюду  благословлял  любовь.  Он  посылал
"великое  благословение  всему:  земле,  водам, деревьям,  цветам,  небесам,
запахам, людям,  зверям и вечной  благости и  вечной красоте, заключенной  в
женщине".
     Характерно, что великая любовь поражает самого обыкновенного человека -
гнущего спину за канцелярским столом чиновника контрольной палаты Желткова.
     Невозможно без тяжелого душевного волнения читать  конец оассказа с его
изумительно найденным рефреном: "Да святится имя твое!"
     Особую  силу  "Гранатовому  браслету" придает  то,  что  в  нем  любовь
существует как нежданный подарок  - поэтический  и озаряющий  жизнь -  среди
обыденщины, среди трезвой реальности и устоявшегося быта.
     Все персонажи "Гранатового браслета" действительно существовали. Куприн
сам писал об  этом  в  одном из  своих  писем: "Это -  помнишь?  - печальная
история маленького  телеграфного чиновника П. П.  Жолтикова, который был так
безнадежно, трогательно и самоотверженно влюблен в жену Любимова".
     Я   упоминаю  об  этом  исключительно   для  того,  чтобы   подчеркнуть
безусловную  подлинность  многих  вещей Куприна.  Куприн  не  извлекал  свои
рассказы из  мира  вымысла  и  поэзии. Наоборот,  он открывал  в  реальности
поэтические  пласты  настолько  глубокие  и  чистые,  что   они  производили
впечатление свободного 'вымысла.
     У меня  нет  возможности рассказать обо всех  достоинствах "Гранатового
браслета", но об одном нельзя не  сказать, - о безошибочном  вкусе  Куприна,
включившего рассказ о трагической и единственной  любви в  обстановку  южной
приморской осени.
     Трудно  сказать  почему,  но блистательный и прощальный ущерб  природы,
прозрачные дни, безмолвное  море, сухие стебли кукурузы, пустота оставленных
на  зиму  дач,  травянистый запах  последних  цветов-все это сообщает особую
горечь и силу повествованию,
     Куприн  с восторгом  принял февральскую  революцию, но  по  отношению к
Октябрьской  революции он занял противоречивую позицию.  Он гневно восставал
против врагов Октябрьской революции и вместе  с тем сомневался в ее успехе и
в ее подлинно народной сущности.
     В  этом  состоянии  растерянности  Куприн  эмигрировал в  1919 году  во
Францию.
     Поступок этот был не  органичен для него, был  случаен.  За границей он
тяжело  тосковал по России, почти бросил писать и, наконец, весной 1937 года
вернулся в родную Москву.
     Он был уже тяжко болен -и умер 25 августа 1938 года.
     "Даже  цветы  на  родине  пахнут по-иному", - написал  он  перед  самой
смертью,  и  в  этих словах выразилась вся его  глубочайшая  любовь  к своей
стране.
     Мы. должны быть благодарны Куприну за все-за его глубокую человечность,
за его тончайший талант, за любовь к своей стране,  за непоколебимую  веру в
счастье своего народа и, наконец, за никогда не умиравшую в  нем способность
загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией и свободно  и
легко писать об этом.



   Константин Паустовский.
   Сказочник


 OCR: algor@cityline.ru




     (Христиан Андерсен)
     Мне  было всего семь  лет, когда я познакомился с писателем  Христианом
Андерсеном.
     Случилось это в  зимний вечер, всего за несколько  часов до наступления
двадцатого  столетия. Веселый  датский  сказочник  встретил меня  на  пороге
нового века.
     Он  долго рассматривал  меня,  прищурив один глаз и  посмеиваясь, потом
достал из  кармана  белоснежный душистый  платок, встряхнул  им, и из платка
вдруг  выпала  большая  белая  роза.  Сразу  же  вся комната наполнилась  ее
серебряным светом  и непонятным медленным  звоном. Оказалось, что это звенят
лепестки  розы, ударившись  о кирпичный пол  подвала,  где  жила  тогда наша
семья.
     Случай с  Андерсеном  был  тем явлением,  которое старомодные  писатели
называли "сном наяву". Просто это мне, должно быть, привиделось.
     В тот зимний вечер, о  котором я  рассказываю,  у  нас в семье украшали
елку. По  этому случаю взрослые  отправили  меня на  улицу,  чтобы я  раньше
времени не радовался елке.
     Я  никак  не  мог понять,  почему  нельзя  радоваться  раньше какого-то
твердого срока. По-моему, радость была не такая частая гостья в нашей семье,
чтобы заставлять нас, детей, томиться, дожидаясь ее прихода.
     Но  как  бы  там ни было,  меня  услали на  улицу.  Наступило то  время
сумерек, когда фонари еще не горели,  но  могли вот-вот зажечься. И от этого
"вот-вог", от ожидания внезапно вспыхивающих фонарей у меня замирало сердце.
Я  хорошо знал,  что в зеленоватом  газовом свете тотчас появятся в  глубине
зеркальных магазинных витрин разные волшебные вещи:
     коньки "Снегурка", витые  свечи  всех цветов радуги,  маски  клоунов  в
маленьких белых цилиндрах, оловянные  кавалеристы на горячих гнедых лошадях,
хлопушки и золотые  бумажные цепи. Непонятно почем, но от  этих вещей сильно
пахло клейстером и скипидаром.
     Я знал со слов взрослых, что этот вечер был совершенно особенный. Чтобы
дождаться такого же вечера, нужно было прожить еще сто лет. А  это, конечно,
почти никому не удастся.
     Я спросил у отца, что значит  "особенный вечер". Отец объяснил мне, что
этот вечер называется так потому, что он не похож на все остальные.
     Действительно, тот зимний вечер в последний день девятнадцатого века не
был похож на  все остальные. Снег падал медленно и очень важно, и хлопья его
были  такие  большие,  что,  казалось, с неба слетают на город  легкие белые
цветы. И по всем улицам слышался глухой перезвон извозчичьих бубенцов.
     Когда я вернулся домой, елку тотчас  зажгли и  в комнате началось такое
веселое  потрескиванье  свечей,  будто  вокруг  беспрерывно  лопались  сухие
стручки акации.
     Около елки  лежала толстая  книга - подарок  от мамы. Это  были  сказки
Христиана Андерсена.
     Я сел под  елкой и  раскрыл книгу. В ней было много  цветных  картинок,
прикрытых  папиросной  бумагой.  Приходилось осторожно  отдувать эту бумагу,
чтобы рассмотреть эти картинки, липкие от краски.
     Там  сверкали бенгальским  огнем  стены снежных дворцов,  дикие  лебеди
летели над морем, в котором отражались розовые облака, и оловянные солдатики
стояли на часах на одной ноге, сжимая длинные ружья.
     Я начал читать и зачитался  так,  что, к огорчению взрослых,  почти  не
обратил внимания на нарядную елку.
     Прежде всего я прочел сказку о стойком оловянном солдатике  и маленькой
прелестной плясунье,  потом - сказку о снежной королеве Удивительная и,  как
мне  показалось,  душистая, подобно  дыханию  цветов,  человеческая  доброта
исходила от страниц этой книги с золотым обрезом.
     Потом  я задремал под елкой от  усталости и жара  свечей и  сквозь  эту
дремоту  увидел  Андерсена,  когда  он  обронил  белую розу.  С тех пор  мое
представление о нем всегда было связано с этим приятным сном.
     Тогда я еще не знал, конечно, двойного смысла андерсеновских  сказок. Я
не знал, что в каждой детской сказке заключена вторая, которую в полной мере
могут понять только взрослые.
     Это я понял гораздо позже. Понял, что мне просто повезло, когда в канун
трудного  и  великого двадцатого  века мне  встретился  милый чудак  и  поэт
Андерсен  и  научил  меня  вере  в  победу  солнца   над  мраком  и  доброго
человеческого  сердца  над  злом.  Тогда я  уже  знал  пушкинские слова  "Да
здравствует солнце, да скроется тьма!" и был почему-то  уверен, что Пушкин и
Андерсен  были закадычными друзьями  и, встречаясь, долго хлопали друг друга
по плечу и хохотали.
     Биографию Андерсена  я  узнал  значительно позже.  С тех пор она всегда
представлялась  мне  в виде  интересных  картин, похожих на  рисунки  к  его
рассказам.
     Андерсен  'всю свою жизнь умел радоваться,  хотя детство его  не давало
для  этого  никаких  оснований.   Родился   он   в  1805  году,  во  времена
наполеоновских войн, в старом датском городе Одензе в семье сапожника.
     Одензе лежит в одной из котловин среди низких  холмов на острове Фюн. В
котловинах на этом острове  почти всегда  застаивался  туман,  а на вершинах
холмов цвел вереск.
     Если хорошенько подумать, на что  был похож Одензе,  то, пожалуй, можно
сказать, что он  больше  всего напоминал  игрушечный  город,  вырезанный  из
почернелого дуба.
     Недаром Одензе  славился  своими  резчиками  по  дереву.  Один  из  них
средневековый  мастер Клаус Берг вырезал  из  черного дерева огромный алтарь
для  собора  в  Одензе.  Алтарь этот  - величественный и  грозный -  наводил
оторопь не только на детвору, но даже на взрослых.
     Но  датские  резчики  делали  не только  алтари  и  статуи святых.  Они
предпочитали вырезать из  больших кусков дерева те фигуры,  что, по морскому
обычаю,   украшали   форштевни   парусных  кораблей.  То  были  грубые,   но
выразительные  статуи  мадонн,  морского  бога  Нептуна, нереид, дельфинов и
изогнувшихся  морских  коньков.  Эти статуи  раскрашивали золотом,  охрой  и
кобальтом,  причем  клали краску так густо,  что  морская  волна  не могла в
течение многих лет смыть ее или повредить.
     По существу эти резчики корабельных статуй были поэтами  моря и  своего
ремесла.  Не  зря  же из  семьи  такого  резчика  вышел  один из  величайших
скульпторов   девятнадцатого  века,   друг   Андерсена,   датчанин   Альберт
Торвальдсен.
     Маленький  Андерсен видел  замысловатые  работы  резчиков не только  на
кораблях,  но  и  на  домах  Одензе. Должно  быть,  он  знал  в  Одензе  тот
старый-престарый дом, где год постройки  был вырезан  на деревянном  толстом
щите в рамке из тюльпанов и роз. Там же было вырезано целое стихотворение, и
дети выучивали его  наизусть. А у башмачников висели  над  дверью деревянные
вывески с изображением орла  с двумя  головами в  знак того, что  башмачники
всегда шьют только парную обувь.
     Отец Андерсена был башмачником, но над его дверью не висело изображение
двуглавого орла. Такие
     вывески  имели  право держать  только члены  цеха башмачников,  а  отец
Андерсена был слишком беден, чтобы платить взносы в цех.
     Андерсен вырос в бедности. Единственной гордостью семьи Андерсенов была
необыкновенная чистота в их доме, ящик с  землей, где густо разрастался лук,
и несколько вазонов на окнах.
     В них цвели тюльпаны. Их  запах сливался с перезвоном колоколов, стуком
отцовского  сапожного  молотка,  лихой дробью  барабанщиков  около  казармы,
свистом  флейты  бродячего музыканта и хриплыми песнями матросов, выводивших
по каналу неуклюжие барки в соседний залив.
     Во всем этом  разнообразии людей,  небольших событий,  красок и звуков,
окружавших тихого мальчика, он находил повод для  того, чтобы  радоваться  и
выдумывать всякие истории.
     В доме Андерсенов  у  мальчика был только  один благодарный слушатель -
старый  кот по имени Карл. Но Карл страдал крупным  недостатком -  он  часто
засыпал, не дослушав до конца  какую-нибудь интересную сказку. Кошачьи годы,
как говорится, брали свое
     Но мальчик не сердился на старого кота  Он все  ему  прощал  за то, что
Карл никогда не позволял себе сомневаться в существовании колдуний,  хитреца
Клум-пе-Думпе,   догадливых  трубочистов,  говорящих  цветов  и  лягушек   с
бриллиантовыми коронами на голове.
     Первые сказки мальчик  услышат от отца и старух из соседней богадельни.
Весь день  эти старухи  пряли,  сгорбившись,  серую шесть  и бормотали  свои
нехитрые рассказы. Мальчик переделывал эти  рассказы по-своему, украшал  их,
как бы раскрашивал свежими красками и  в неузнаваемом виде снова рассказывал
их, но уже от себя богаделкам. А те только ахали  и шептали между собой, что
маленький Христиан слишком умен и потому не заживется на свете.
     Прежде чем  рассказывать  дальше,  надо  остановиться на  том  свойстве
Андерсена, о котором я  уже вскользь  говорил,  -  на  его умении радоваться
всему интересному и хорошему, что  попадается на каждой тропинке и на каждом
шагу.
     Пожалуй, неправильно называть  это  свойство  умением.  Гораздо  вернее
назвать  его  талантом, редкой  способностью замечать  то, что ускользает от
ленивых человеческих глаз.
     Мы ходим  по земле, но часто ли нам является в голову желание нагнуться
и тщательно  рассмотреть эту землю, рассмотреть все, что находится у нас под
ногами. А если бы мы нагнулись или даже больше  - легли бы на землю и начали
рассматривать ее, то на каждой пяди мы бы нашли много любопытных вещей.
     Разве  не  интересен  сухой   мох,  рассыпающий  из  своих  кувшинчиков
изумрудную пыльцу, или  цветок подорожника,  похожий на сиреневый солдатский
султан?  Или обломок  перламутровой  ракушки-такой  крошечный,  что  из него
нельзя сделать даже карманное  зеркальце для куклы, но  достаточно  большой,
чтобы бесконечно переливаться и блестеть таким же множеством неярких красок,
каким горит на утренней заре небо над Балтикой.
     Разве не прекрасна каждая травинка, наполненная пахучим соком, и каждое
летучее семечко липы? Из него обязательно вырастет могучее дерево.
     Да мало ли что  увидишь у себя под ногами!  Обо  всем этом можно писать
рассказы  и сказки, - такие сказки, что люди будут только качать головами от
удивления и говорить друг другу:
     - Откуда только взялся  такой  благословенный дар  у этого  долговязого
сына башмачника из Одензе? Должно быть, он все-таки колдун.
     Детей  вводит  в  мир  сказки не  только народная поэзия,  но  и театр.
Спектакль дети почти всегда принимают как сказку.
     Яркие  декорации, свет масляных ламп, бряцанье рыцарских доспехов, гром
музыки,  подобный  грому  сражения,   слезы  принцесс  с  синими  ресницами,
рыжебородые злодеи,  сжимающие рукоятки  зазубренных мечей, пляски девушек в
воздушных нарядах - все это никак не походит на действительность и, конечно,
может происходить только в сказке.
     В Одензе был свой театр. Там маленький Христиан  впервые увидел пьесу с
романтическим названием "Дунайская дева". Он был ошеломлен этим спектаклем и
с тех пор стал ярым театралом на всю свою жизнь - до самой смерти.
     На  театр  не было  денег.  Тогда мальчик заменил  подлинные  спектакли
воображаемыми. Он подружился с  городским расклейщиком  афиш Петером,  начал
помогать ему,  а за это Петер дарил Христиану по одной  афише каждого нового
спектакля.
     Христиан приносил афишу  домой, забивался  в угол и,  прочитав название
пьесы  и имена  действующих лиц, тут же  выдумывал  свою, захватывающую  дух
пьесу под тем же названием, которое стояло на афише.
     Выдумывание  это  длилось  по  нескольку  дней.  Так создавался  тайный
репертуар детского воображаемого театра, где  мальчик  был  всем: автором  и
актером, музыкантом и художником, осветителем и певцом.
     Андерсен был  единственным ребенком  в семье  и, несмотря  на  бедность
родителей,  жил вольно и беззаботно. Его никогда не наказывали. Он занимался
только тем,  что  непрерывно мечтал.  Это  обстоятельство даже помешало  ему
вовремя  научиться  грамоте.  Он  одолел  ее  позже, чем  все  мальчики  его
возраста,  и до пожилых лет писал не совсем уверенно и делал орфографические
ошибки.
     Больше всего  времени  Христиан  проводил на  старой  мельнице  на реке
Одензе. Мельница эта вся тряслась от старости, окруженная обильными брызгами
и потоками воды.  Зеленые  бороды тины  свешивались с  ее дырявых лотков.  У
берегов запруды плавали в ряске ленивые рыбы.
     Кто-то  рассказал  мальчику, что  прямо под  мельницей  на другом конце
земного шара находится Китай и что  китайцы довольно легко  могут  прокопать
подземный ход  в  Одензе  и  внезапно  появиться  на  улицах  заплесневелого
датского городка в красных  атласных халатах, расшитых золотыми драконами, и
с изящными веерами в руках.
     Мальчик долго ждал этого чуда, но оно почему-то не произошло.
     Кроме  мельницы,   еще  одно   место  в  Одензе  привлекало  маленького
Христиана.  На берегу  канала  была расположена  усадьба  старого отставного
моряка. В своем саду моряк установил несколько маленьких деревянных пушек  и
рядом с ними - высокого, тоже деревянного солдата.
     ' Когда по каналу проходил  корабль, пушки стреляли холостыми зарядами,
а солдат палил в небо из деревянного ружья. Так старый моряк салютовал своим
счастливым товарищам - капитанам, еще не ушедшим на пенсию.
     Несколько лет спустя Андерсен попал в эту усадьбу уже студентом. Моряка
не было в живых,  но юного поэта встретил среди цветочных клумб рой красивых
_и задорных девушек - внучек старого капитана.
     Впервые тогда Андерсен  почувствовал любовь к одной из этих  девушек, -
любовь,  к  сожалению, безответную и туманную. Такими же были все  увлечения
женщинами, случавшиеся в его беспокойной жизни.
     Христиан  мечтал обо  всем,  что  только  могло  прийти ему  в  голову.
Родители же  мечтали сделать  из мальчика хорошего портного. Мать  учила его
кроить  и шить. Но мальчик если что-либо и шил, то только пестрые платья для
своих театральных кукол .(  у него уже был свой собственный домашний театр).
А  вместо кройки он научился виртуозно вырезать из бумаги замысловатые узоры
и маленьких  танцовщиц,  делающих пируэты. Этим своим  искусством он поражал
всех даже в годы своей старости.
     Уменье  шить пригодилось впоследствии Андерсену, как  писателю. Он  так
перемарывал  рукописи, что на них не  оставалось  места  для поправок. Тогда
Андерсен выписывал эти поправки  на отдельных  листках  бумаги  и  тщательно
вшивал их нитками в рукопись - ставил на ней заплатки.
     Когда  Андерсену исполнилось четырнадцать лет, умер  его отец Вспоминая
об этом, Андерсен говорил, что всю ночь над  умершим пел сверчок, в то время
как мальчик всю ночь проплакал
     Так под  песню запечного сверчка ушел из жизни  застенчивый  башмачник,
ничем  не  замечательный, кроме  того,  что  он подарил миру  своего  сына -
сказочника и поэта
     Вскоре после  смерти  отца Христиан  отпросился у  матери и  на  жалкие
сбереженные  гроши  уехал  из  Одензе в  столицу  Копенгаген  -  завоевывать
счастье, хотя он сам еще толком не знал, в чем оно заключалось.
     В  сложной  биографии  Андерсена нелегко установить то время, когда  он
начал писать свои первые прелестные сказки.
     С раннего детства его память была полна разных волшебных историй Но они
лежали  под спудом  Юноша Андерсен долго считал  себя  кем угодно -  певцом,
танцором,  декламатором, поэтом,  сатириком  и  драматургом,  но  только  не
сказочником Несмотря на  это,  отдаленный голос сказки  давно слышался то  в
одном, то  в другом  из его произведений как звук чуть затронутой, но тотчас
же отпущенной струны
     Свободное воображение  ловит в окружающей нас  жизни сотни частностей и
соединяет  их в  стройный и мудрый  рассказ.  Нет ничего, чем  пренебрег  бы
сказочник, - будь то горлышко пивной бутылки, капля росы на пере, потерянном
иволгой, или  заржавленный  уличный  фонарь. Любая мысль -  самая  могучая и
великолепная - может  быть выражена  при дружеском  содействии этих скромных
вещей.
     Что толкнуло Андерсена в область сказки?
     Сам он  говорил,  что  легче всего  писат сказки, оставаясь  наедине  с
природой, "слушая ее голос", особенно в то время,  когда он отдыхал в  лесах
Зеландии, почти всегда  окутанных  неплотным туманом,  дремлющих  под слабым
мерцанием звезд. Далекий ропот моря,  долетавший в чащу этих лесов, придавал
им таинственность.
     Но мы также знаем,  что многие свои сказки Андерсен писал среди зимы, в
разгар  детских  елочных   праздников,   и   придавал  им  нарядную   форму,
свойственную елочным украшениям
     Что говорить' Приморская зима, ковры снега, треск огня в печах и сияние
зимней ночи - все это  располагает  к сказке. А может быть,  толчком к тому,
что Андерсен стал сказочником, послужил один случай на улице в Копенгагене.
     Маленький  мальчик играл  на подоконнике в  старом копенгагенском доме.
Игрушек было не так уж  много - несколько кубиков,  старая бесхвостая лошадь
из папье-маше,  много  раз  уже  выкупанная  и  потому  потерявшая  масть, и
сломанный оловянный солдатик.
     Мать мальчика - молодая женщина - сидела у окна и вышивала.
     В это время  в  глубине пустынной улицы со  стороны  Старого порта, где
усыпительно  покачивались  в  небе реи  кораблей, показался высокий  и очень
худой  человек  в черном Он  быстро шел  несколько  скачу^  щей  неуверенной
походкой, размахивая длинными руками, и говорил сам с собой.
     Шляпу он нес в руке, и потому был хорошо виден его большой покатый лоб,
орлиный тонкий нос и серые сощуренные глаза.
     Он  был  некрасив,  но  изящен  и  производил  впечатление  иностранца.
Душистая веточка мяты была воткнута в петлицу его сюртука.
     Если бы можно было прислушаться к бормотанию этого незнакомца, то мы бы
услышали, как он чуть нараспев читает стихи:
     Я сохранил тебя в своей груди, О, роза нежная моих воспоминаний .
     Женщина за пяльцами подняла голову и сказала мальчику.
     -  Вот  идет наш поэт, господин Андерсен. Под его колыбельную песню  ты
так хорошо засыпаешь.
     Мальчик  посмотрел  исподлобья на незнакомца  в черном, схватил  своего
единственного хромого  солдатика, выбежал  на улицу, сунул  солдатика в р>ку
Андерсену и тотчас убежал
     Это  был неслыханно щедрый  подарок.  Андерсен  понял  это. Он  воткнул
солдатика  в петлицу сюртука  рядом с веточкой мяты,  как орден, потом вынул
таток и слегка  прижал его к глазам,-очевидно, недаром друзья обвиняли его в
чрезмерной чувствительности.
     А женщина, подняв голову от  вышивания, подумала, как хорошо и вместе с
тем трудно было  бы ей жить с этим поэтом, если бы  она могла полюбить  его.
Вот говорят,  что даже ради  молодой певицы Дженни  Л\нд,  в которую он  был
влюблен  -  все звали  ее  "ослепительной  Дженни"  -  Андерсен  не  захотел
отказаться ни от одной из своих поэтических привычек и выдумок.
     А этих выдумок было много. Однажды он даже придумал  прикрепить к мачте
рыбачьей шхуны эолову арфу, чтобы слушать ее жалобное пение во время угрюмых
северо-западных ветров, постоянно дующих в Дании.
     Андерсен считал свою жизнь прекрасной и почти безоблачной, но, конечно,
лишь в силу детской своей жизнерадостности. Эта  незлобивость по отношению к
жизни обычно бывает верным признаком внутреннего богатства Таким людям,  как
Андерсен,  нет  охоты  растрачивать  время и  силы  на  борьбу с  житейскими
неудачами,  когда вокруг так явственно сверкает поэзия и нужно жить только в
ней, жить только  ею и не  пропустить то мгновение, когда  весна прикоснется
губами  к деревьям. Как  бы хорошо никогда не думать  о житейских невзгодах!
Что они стоят по сравнению с этой благодатной, душистой весной.
     Андерсену хотелось так думать и так жить, но действительность совсем не
была милостива к нему, как он того заслуживал.
     Было много,  слишком много огорчений  и обид, особенно в первые  годы в
Копенгагене, в  годы нищеты и пренебрежительного покровительства со  стороны
признанных поэтов, писателей и музыкантов.
     Слишком часто, даже в старости, Андерсену давали понять, что он "бедный
родственник" в  датской  литературе и что ему  -  сыну сапожника и бедняка -
следует знать свое место среди господ советников и профессоров.
     Андерсен говорил о себе, что за свою жизнь он выпил не одну чашу горечи
Его замалчивали, на него клеветали, над ним насмехались. За что?
     За  то, что  в  нем текла "мужицкая  кровь",  что он  не был  похож  на
спесивых и благополучных обывателей, за то, что он был истинный поэт "божьей
милостью", был беден, и, наконец, за то, что он не умел жить.
     Неумение  жить считалось самым тяжким пороком  в филистерском  обществе
Дании. Андерсен был  просто неудобен  в этом обществе - этот чудак, этот, по
словам философа Киркегора,  оживший  смешной поэтический  персонаж, внезапно
появившийся из  книги стихов и  забывший  секрет,  как  вернуться обратно на
пыльную полку библиотеки.
     "Все  хорошее  во мне  топтали  в грязь", -  говорил  о себе  Андерсен.
Говорил он и более горькие вещи, сравнивая себя с тонущей собакой, в которую
мальчишки швыряют камни, но не из злости, а ради пустой забавы.
     Да, жизненный  путь этого человека,  умевшего видеть по  ночам свечение
шиповника, похожее на  мерцание белой  ночи, и  умевшего  услышать  воркотню
старого пня в лесу, не был усыпан венками.
     Андерсен страдал  жестоко, и можно  только преклоняться перед мужеством
этого человека, не растерявшего на своем житейском пути ни доброжелательства
к людям, ни жажды справедливости, ни  способности  видеть поэзию  всюду, где
она есть.
     Он страдал, но он не покорялся. Он негодовал. Он гордился своей кровной
близостью к беднякам -  крестьянам и рабочим.  Он вошел  в "Рабочий союз"  и
первый из датских писателей начал читать рабочим свои сказки.
     Он становился ироничен и  беспощаден, когда дело касалось пренебрежения
к простому человеку,  несправедливости и лжи. Рядом с детской сердечностью в
нем жил едкий сарказм. С  полной силой он выразил его в своей великой сказке
о голом короле.
     Когда умер  скульптор Торвальдсен,  сын  бедняка  и друг  Андерсена, то
Андерсену была невыносима мысль, что за гробом великого мастера впереди всгх
будет напыщенно шествовать датская знать.
     Андерсен написал кантату на смерть Торвальдсена. Он  собрал на похороны
детей  бедняков  со  всего  Амстердама.  Эти  дети  шли  цепью  по  сторонам
похоронной процессии и пели кантату Андерсена, начинавшуюся словами:
     Дорогу дайте к гробу беднякам, - Из их среды почивший вышел сам..
     Андерсен писал о своем  друге поэте Ингемане, что тот разыскивал семена
поэзии на крестьянской земле. С гораздо большим правом эти слова относятся к
самому Андерсену. Он  собирал зерна поэзии с крестьянских полей, согревал их
у своего  сердца,  сеял  в  низких хижинах,  и  из  этих  семян вырастали  и
расцветали  невиданные   и  великолепные  цветы  поэзии,  радовавшие  сердца
бедняков.
     Были годы трудного и унизительного учения, когда Андерсену  приходилось
сидеть в школе за одной  партой с  мальчиками, бывшими  моложе  его на много
лет.
     Были годы  душевной путаницы  и  мучительных  поисков  своей  настоящей
дороги.  Сам  Андерсен  долго не знал,  какие  области искусства  сродни его
таланту.
     "Как горец  вырубает ступеньки в  гранитной скале,-говорил  о себе  под
старость  Андерсен,-так  я  медленно  и  тяжело  завоевывал   свое  место  в
литературе".
     Он толком не знал своей силы, пока поэт Ингемаи не сказал ему шутя: "Вы
обладаете драгоценной способностью находить жемчуг в любой сточной канаве".
     Эти слова открыли Андерсену самого себя.
     И   вот-на   двадцать   третьем   году   жизни-вышла  первая   подлинно
андерсеновская книга  "Прогулка на  остров  Амагер".  В  этой книге Андерсен
решил, наконец, выпустить в мир "пестрый рой своих фантазий".
     Легкий трепет восхищения  перед неведомым до  тех пор поэтом  прошел по
Дании. Будущее становилось ясным.
     На первый  же  скудный  гонорар  от  своих книг  Андерсен устремился  в
путешествие по Европе.
     Беспрерывные   поездки  Андерсена   можно  с   полные   правом  назвать
путешествиями  не только по  земле, но и  по  своим  великим  современникам.
Потому что, где бы Андерсен ни был, он всегда знакомился со  своими любимыми
писателями, поэтами, музыкантами и художниками.
     Такие знакомства  Андерсен считал  не только естественными,  но  просто
необходимыми. Блеск  ума и таланта великих современников Андерсена наполняли
его ощущением собственной силы.
     В  длительном  волнении, в постоянной смене  стран, городов,  народов и
попутчиков, в волнах "дорожной  поэзии", в удивительных встречах и не  менее
удивительных размышлениях прошла вся жизнь Андерсена.
     Он  писал всюду,  где его заставала жажда  писать. Кто  сочтет, сколько
царапин  оставило  его  острое-торопливое  перо на оловянных чернильницах  в
гостиницах Рима и Парижа, Афин и Константинополя, Лондона и Амстердама!
     Я упомянул  о  торопливом пере Андерсена. Придется  на минуту  отложить
рассказ о его путешествиях, чтобы объяснить это выражение.
     Андерсен писал очень быстро, хотя потом  долго п придирчиво правил свои
рукописи.
     Писал же он быстро потому, что обладал даром импровизации. Андерсен был
чистым образцом импровизатора.
     Импровизация  - это стремительная  отзывчивость  поэта  на  любую чужую
мысль, на  любой толчок извне, немедленное превращение этой мысли  в  потоки
образов  и  гармонических  картин  Она  возможна  лишь  при  большом  запасе
наблюдений и великолепной памяти
     Свою повесть  об Италии Андерсен написал как импровизатор. Поэтому он и
назвал  ее  этим   словом  -  "Импровизатор".  И,  может  быть,  глубокая  и
почтительная  любовь  Андерсена  к  Гейне  объяснялась  отчасти  тем,  что в
немецком поэте Андерсен видел своего собрата по импровизации
     Но вернемся к путешествиям Христиана Андерсена.
     Первое  путешествие  он  совершил  по  Каттегату, заполненному  сотнями
парусных кораблей. Это  была очень веселая поездка  В то  время в  Каттегате
появились  первые  пароходы.  "Дания"  и  "Каледония".  Они  вызвали  ураган
негодования среди шкиперов парусных кораблей.
     Когда пароходы, надымив на весь пролив, смущенно проходили сквозь строй
парусников, их подвергали неслыханным насмешкам. Шкипера посылали им в рупор
самые   отборные   проклятья.  Их  обзывали   "трубочистами",  "дьшовозами",
"копчеными хвостами")  и  "вонючими лоханками". Эта  жестокая морская распря
очень забавляла Андерсена
     Но плавание по Каттегату было не в счет. После него начались "настоящие
путешествия" Андерсена. Он много раз объездил всю Европу, был в Малой Азии и
даже в Африке
     Он познакомился  в Париже с  Виктором  Гюго и великой артисткой Рашель,
беседовал  с Бальзаком, был в гостях у Гейне.  Он  застал немецкого  поэта в
обществе молоденькой  прелестной  жены-парижанки,  окруженной  кучей  шумных
детей. Заметив  растерянность Андерсена (сказочник втайне побаивался детей),
Гейне сказал
     - Не пугайтесь. Это не наши дети. Мы их занимаем у соседей.
     Дюма водил Андерсена  по дешевым парижским  театрам, а однажды Андерсен
видел, как Дюма писал
     свой  очередной  роман,  то  громко  переругиваясь  с  его  героями, то
покатываясь от хохота
     Вагнер,  Шуман, Мендельсон, Россини  и Лист  играли для  Андерсена свои
вещи Листа Андерсен называл "духом бури над струнами".
     В Лондоне Андерсен встретился с Диккенсом. Они посмотрели друг другу  в
глаза Андерсен не выдержал, отвернулся и  заплакал То были  слезы восхищения
перед великим сердцем Диккенса
     Потом Андерсен был в гостях у  Диккенса в его маленьком доме на взморье
Во  дворе заунывно игол шарманщик-итальянец,  за  окном  в сумерках  блеснет
огонь  маяка,  мимо  дома  проплывали, выходя  УЗ  Темзы  в море,  неуклюжие
пароходы, а  отдаленный берег реки, казалось,  горел, как торф, -  то дымили
лондонские заводы и доки
     - У нас полон дом детей, - сказал Диккенс А4-дерсену, хлопнул в ладоши,
и  тотчас несколько  мальчиков и  девочек  -  сыновей  и  дочерей Диккенса -
вбежали в комнату, окружили Андерсена и расцеловали его  в  благодарность за
сказки
     Но чаще всего и дольше всего Андерсен быва I в Италии.
     Рим стал для него, как и для многих иностранных писателей и художников,
второй родиной
     Однажды Андерсен проезжал в дилижансе по Италии
     Была  весенняя  ночь, полная  крупных звезд  В дилижанс село  несколько
деревенских девушек  Было так темно, что пассажиры не могли рассмотреть друг
друга Но, несмотря на это, между ними начался шутливый разговор Да, было так
темно, что Андерсен заметил только, как поблескивали влажные зубы девушек
     Он начал рассказывать  девушкам о них самих. Он  говорил о них,  как  о
сказочных принцессах Он увлекся Он  восхвалял их  зеленые  загадочные глача,
душистые косы, рдеющие губы и тяжелые ресницы
     Каждая  девушка  была  по  своему  прелестна  в  описании  Андерсена  и
по-своему счастлива.
     Девушки смущенно смеялись,  но, несмотря на  темноту, Андерсен заметил,
как у некоторых из них блестели на глазах слезы. То были слезы благодарности
доброму и странному попутчику.
     Одна из девушек попросила Андерсена, чтобы он описал им самого себя.
     Андерсен был некрасив.  Он  знал  это.  Но  сейчас  он  изобразил  себя
стройным,  бледным  и обаятельным  молодым человеком с д^шой,  трепещущей от
ожидания любви.
     Наконец дилижанс остановился в глухом городке, куда ехали девушки. Ночь
стала еще  темнее. Девушки расстались с Андерсеном,  причем  каждая горячо и
нежно поцеловала на прощанье удивительного незнакомца.
     Дилижанс тронулся.  Лес шумел за его окнами  Фыркали  лошади, и  низкие
итальянские созвездия пылали над головой. И Андерсен был счастлив так,  как,
может быть,  еще никогда не был счастлив в  жизни. Он благословлял  дорожные
неожиданности, мимолетные и милые встречи.
     Италия покорила  Андерсена.  Он полюбил  в  ней  все.  каменные  мосты,
заросшие  плющом,  обветшалые  мраморные  фасады  зданий, оборванных смуглых
детей, померанцевые рощи, "отцветающий лотос"  -  Венецию, статуи  Латерана,
осенний  воздух,  холодноватый  и  пьянящий,  мерцание  куполов  над  Римом,
старинные холсты,  ласкающее  солнце  и  то множество  плодотворных  мыслей,
которые рождала Италия в его сердце.
     Умер Андерсен в 1875 году.
     Несмотря на частые  невзгоды, ему выпало на долю подлинное счастье быть
обласканным своим народом.
     Я не перечисляю тут всего, что написал  Андерсен. Вряд ли это нужно.  Я
хотел  только  набросать  беглый  облик  этого  поэта  и  сказочника,  этого
обаятельного  чудака,  оставшегося  до  самой  своей  смерти  чистосердечным
ребенком,  этого вдохновенного импровизатора и ловца  человеческих  душ  - и
детских и взрослых
     Он был поэтом  бедняков,  несмотря  на то, что короли  считали за честь
пожать его сухощавую руку
     Он был простонародным певцом. Вся его  жизнь свидетельствует о том, что
сокровища подлинного искусства заключены  точько в сознании народа и  нигч.е
больше.
     Поэзия насыщает сердце народа  подобно тому, как мириады капелек  влаги
насыщают  воздух над  Данией. Поэтому,  говорят, нигде  нет  таких широких и
ярких радуг, как там.
     Пусть  же  эти  радуги почаще сверкают,  как  многоцветные триумфальные
арки, над могилой сказочника Андерсена и над кустами его любимых белых роз.