Олег Павлов.
   Соборные рассказы
   Эпилогия
   Яблочки от Толстого

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Олег Павлов, 1998
     © Copyright изд."Вагриус" Й http://www.vagrius.com
     Олег Павлов: полное собрание ссылок Й http://students.washington.edu/krylovd/OPtitle.html
---------------------------------------------------------------


        КОНЕЦ ВЕКА

     Рождество  было  или не  Рождество,  но  праздник этот  признавался как
государственный,  отмечался уже наравне с Новым годом, и могло иметь  место,
что  отмечали той ночью в горбольнице, точно теперь не скажешь, и Рождество.
Столпилось  праздников, будто  справляли  старого года  похороны. И  все дни
густо валил снег, засыпая бездонную Москву. Было дремотно от жгучих морозов,
белым-бело, и долготу дня утопляли болотисто-морозные белые ночи.
     Больница не отдыхала, была двойная  оплата труда,  и всегда  находились
люди,  которых даже большинство, готовые запродать тут свой  праздник за эти
праздничные: огромные, как чудилось, и валившиеся чуть не с неба деньги. Кто
мог радоваться, все  выпивали - успевая с  душой и дружно  только начать, но
вскорости, не  ворочая языками,  исходили тоской. Но  не все же  радовались.
Будто  военнообязанные,  пропадали  в кабинетиках доктора,  одиноко  отбывая
круглые сутки дежурства. И простые  смертные бабы  да старухи, егорьевские и
куровские  подмосковные,  из  санитарок,  осилив   работу,  какую  ни  есть,
укладывались всех раньше  дремать -  хоть и не сомкнуть было  глаз, как и не
срастись боком с неживой,  для сидячих,  кушеткой, покуда кругом-то  маялись
спьяну и не хотели смирно лечь по местам. Скоропомощные будто и отъездились,
никакой тревоги. Полночь. И в отделении приемном больницы - глухой покой.
     Но  вдруг, слышно,  завернула и въехала с нытьем  одинокая  машина. Так
всегда и является эта "скорая", будто из-под  земли. Баба не спит и гадает -
может, пронесло.  Но  дурной истошный  звонок  режет как  по-живому стены  и
воздух. Дверь на  запоре.  Отпирать не идут. Ей  и страшно, что отпирать  не
идут, и надо все одно будет вставать, но лежит в  потемках комнаты отдыха и,
вся твердея, со злости-то радуется: пускай охранники отпирают, как положено,
а то им праздник. Звонок  уж по всей больнице неумолчно пилит.  Тут, слышно,
выскочил  от сестер, из шума  пьяного да танцев, охранник и  побежал тяжело,
будто шагая ударами. Стихло, и слышно, как трудится он в гулком предбаннике,
отпирает.  Раздались  звонкие   чужие  голоса,  ругнулся  натужно  охранник.
Привычная, баба чутко уловила, что пошагали в сторону, поспешая, за каталкой
- значит, лежачего привезли,  вот  бы не  борова, а то  как ей  потом  будет
одной,  этих  разве  допросишься  помочь.  Нагрузили,  вкатились  обратно  в
приемник, но куда-то не туда, не в  осмотрЬовый  кабинет. Охраны  уж больше:
топчут, матерятся. И все звонче, до крика, сделались  чужие голоса. Сколь же
народу  в приемном собралось, будто и все повыскакивали, ну и собрание, ну и
ругаются, какой такой вопрос. И  хоть  страшней на душе, но  дрожаще  пытает
бабу незнание: что  у  них стряслось -  может, не  успели, не довезли, и  не
станет ей, грешной, работы этой. Но голоса вмиг оборвались, и не слышно, что
в приемном будто все вымерли, и чего-то не гремят, ребятушки, не запираются.
Вдруг дохнуло горячо светом,  вырос на пороге паренек  ихний,  из  охраны, и
гаркнул  в  темноту   комнаты,  веселясь,  пьяный:  "Тонька,   Тонька   -  с
прааздничком!  Бомжааа  приезли!  Сказали, на обработку его, этазнач ты  его
будешь обт...трабатывать!"
     Когда молоденькая растрепанная врачиха, ни упрека  не произнеся, хоть и
поморозили,  влетела  воробышком  в  приемное  и  потребовала  с  охранников
каталку,  то  никто  не подумал расспрашивать, кого  доставили,  и выдали ей
каталку, подчинившись ни с  того ни с сего, хоть  могли и  послать  - охрана
отродясь  чужакам не подмахивала. И шибануло  всей вонью земной. Втащили его
вдруг на каталке, задраенного  в полиэтилен, так что из того полиэтиленового
мешка, стеклянистого на вид, торчала  одна грязно-каменная ступня.  Кто был,
хоть  и  пьяные,  разбежались, от  удушья  и от испуга.  "Быстро,  мальчики,
родненькие,  куда его? Надо закрывать больницу на санобработку - тут  и вошь
платяная, и  чесотка!" Но никто не  двинулся им  помогать. Девчушка и мужик,
водитель  "скорой", застряли в проходе, давясь от вони и  боясь сами  мешка,
который сотрясался навзрыд звериным, будто  рев, хрипом. Охрана, услышав про
чесотку, уж не зевала -  и кинулись  перекрывать выход,  чтобы скоропомощные
теперь не сбежали, бросив мешок.  "Да  вы что, ребята, что вы  делаете?!"  -
вскричала  девчушка,  понимая,  что  происходит,   и  становясь   вдруг   от
навернувшихся жалких слезок пылающе живой и красивой.
     "Не выпустим, пускай  сначала врач осмотрит,  а то и назад поедете. Не,
ты  гляди,  Вань,  на  эту  снегурочку, еще  орет!  Не  нравится  ей,  тогда
проваливай, нужны  нам такие подарки!" - "Суки вы, вон морды нажрали, ребята
в Чечне погибают, а вы  подъедаетесь на больничных харчах!" - ожил крикливо,
вступаясь за свою  врачиху,  пожилой водитель,  у которого  из-под кроличьей
драной  шапки   торчали  грязные  волосья,  похожие  на  петушиный  масляный
загривок.
     Стали ораться, ненавидя друг дружку. Дежурный доктор, которого вызывали
в приемное, не спешил. Когда же он явился, то охрана тихонько посторонилась,
будто выстроилась в рядок, так как все были виноватыми и пьяные. Доктор даже
не подошел к хрипящему  мешку, чтобы осмотреть. Глядя брезгливо на девчушку,
он выслушивал долго ее показания, придираясь и перебивая, а то и  грозя, что
куда-то  будет  звонить  и  докладывать.  Выяснилось,  что  привезли  его  с
Лужников,  где  "скорую"  вызвала сама рыночная охрана,  на  что  больничные
заржали, зная понаслышке, какие в Лужниках порядки. "С чем вы его сдаете?" -
в какой раз  требовал доктор повторить. "Обморожение", - твердила  девчушка,
прячась от его взгляда.  Все стояли подальше от каталки, которую не руками -
сапогами охранники  забили в угол, и глазели. "Какое  обморожение,  девушка,
конечностей или трупа?" - "Прекратите, он дышит,  он живой..." - "Хорошо, но
вы говорите про множественные  ушибы лица, а  если  есть и черепная травма -
что прикажете с ним делать? Вы отдаете себе отчет, девушка, что у нас другой
профиль?" - "Да это  лужниковские, небось, доигрались,  а как страшно стало,
что убили, вызвали "скорую", чтобы поскорей его сбагрить. Вот и обморожение,
а эта, дурочка,  поверила!" - не  утерпел,  высказал охранник.  Вплыла тут в
приемное и тощая, вся зевая, медицинская сестра, которая обиделась на всех и
плаксиво гундосила: "А почему к нам всех этих бомжей везут, я не знаю! Зачем
тут  охрана,  ну зачем  этих  бомжей  впускают! Сегодня  праздник,  девушка,
понимаете, а вы его портите, я не знаю".
     "Хорошо, давайте  по-хорошему... Я подписываю наряд,  и  езжайте на все
четыре  стороны, но этого,  не сочтите  за  труд, подбросьте  куда-нибудь до
Бережковской набережной,  и  будем считать  вопрос  исчерпанным".  - "Нет, я
отказываюсь, это же человек!"  - "Человек?!"  - "Чтоо,  человееек?"  -  "Не,
глянь, а  нас  за  людей не считает!"  - "Девушка, я не знаю,  да вы сами не
человек!" - "Какой такой  человек,  что это за разговоры, да кто  вы такая?!
Охрана!  Охрана!"  -  "Человек -  а  ты  говно  его нюхала, этого  человека?
нравится, тогда и бери себе!"
     Вдруг уничтожилось, остановилось глухо время, пожрала воздух удушливая,
воняющая одним мешком пустота.  Все кончилось, и нечего было кричать. Доктор
огрызнулся  последний раз  и скоро пробежал,  серьезный и чужой,  прокричав,
чтобы бригаду отпускали.
     Каталку затащили на санобработку, в подсобную комнатушку,  где  торчало
только  корыто  ванны, и  все  было обложено  до потолка скользким  кафелем.
Девчушка  исчезла,  но  бродил  по  приемному  водитель,  будто  потерянный,
выпрашивая под конец униженно у охранников  какой-нибудь растворчик от вшей,
чтобы  побрызгать в  кузове. Охранники  его не замечали,  даже не  отвечали,
молча опять пьянея, шатаясь по приемному без дела. От нечего делать  подняли
на ноги санитарку и загуляли.
     Так мешок пролежал еще час на санобработке - баба побоялась, что никого
в приемном нет и  что указаний никаких от  докторов  не поступало,  и потому
спряталась  в комнате  отдыха, сидя на кушетке без сна. Приемное  потихоньку
заванивало.  В часу втором привезли на "скорой" больного  с аппендицитом,  и
доктор,  выйдя на осмотр  и  обнаружив  вонь,  сказал,  чтобы охрана  что-то
сделала - что довольно уж тот побыл в тепле, пора и честь знать. Охранники -
как выкуривали порой и отсыпающихся  пьяных - настежь распахнули окна. Мешок
все хрипел.  Мороз сковал комнатку, и  сколько-то прошло времени, даже мешок
тот из  полиэтилена,  чудилось,  оледенел.  Доктор звонил,  проверял,  -  но
обнаружилось, что мешок все  еще присутствует в  больнице и сам от холода не
ушел. Мороз-то  ихнему  брату что кожа, и  доктор всерьез распорядился, чтоб
охрана прекратила пьянствовать и подняла его и вытолкала прочь. Охранники не
держались на ногах, только одного стоячего, полутрезвого и отыскали, передав
распоряжение дежурного: что больной отказался от больницы, что больной встал
и  пошагал домой - отказался, ушел, сбежал. Возни с  этим гражданином никому
не хотелось, так что ничего не осталось пареньку, как собой рисковать.
     Охрана тут крепко боялась вшей,  случаи  были, когда  вши на охранников
перебегали,  и   только   страх,  что  пьянствовали,  толкнул  паренька  все
исполнять. Боясь притронуться  к заразному мешку, сам не дыша от натекшего в
санобработку холода,  он взял швабру  и,  орудуя ею как  палкой, как  пикой,
принялся его колоть да выколачивать, чтобы встал. Мешок хрипел чуть  сильней
от тычков  и  от  ударов,  и  нога,  которая торчала,  мучительно  ползла  и
свешивалась с каталки, но стоило пареньку отдохнуть  - уползала опять, будто
на пружинке.  Тогда свалил  паренек мешок  с каталки  на  пол и стал  пинать
сапогами,  чтобы он дополз, но скоро понял охранник,  что это не выход и что
до двери-то, может, его и  добьет, зато  кто  ж его будет  заставлять ползти
дальше. Санитарка, которая слышала всю эту возню  в санобработке, побоялась,
что  паренек так и убьет его нечаянно, раз ничего не получается, и, стараясь
больше ради  того паренька, пришла  на помощь: уговорила, чтоб  не  вытряхал
вшей, и дала ему хлорки, только б не бил.  А тому пришло в голову развести в
банке хлорку  и полить  его,  будто  нашатырем.  А тот  захлебывался, мычал,
дергался,  но  не  вставал  - и тогда паренек  сдался. Несчастный  охранник,
боясь, что по нему уж ползают вши, стал плакаться бабе, что не может вынести
эту работу, и,  обретя  откуда-то  бесстрашный дух, пошагал звонить доктору,
докладывая:  что ничего  с  ним сделать  нельзя, что он  никак  не встает и,
может, даже скоро  помрет. Доктор дал совет пареньку будить  своих и увозить
его подальше от больницы, на  каталке, и скинуть в сугроб. Но паренек сказал
о вшах, чесотке и отказался наотрез. И доктор, сам уже понимая, что придется
принять,  сказал, чтоб  его отдали  обрабатывать санитарке и что  спустится,
когда  вымоют,  на осмотр.  После этих слов  прошло  еще время,  потому как,
убедившись,  что  он  полуживой, ждали просто  его  смерти.  Чтобы  даром не
возиться.  Думая,  что  до ночи  не доживет. И баба,  санитарка,  убежденная
охранником, все откладывала да ждала  - того же  охранника,  чтобы ей помог.
Потом она устала ждать и одна начала его обрабатывать, чем могла оберегаясь:
волосы  спрятала в косынку,  натянула  резиновые  перчатки,  халатец  второй
драный и соорудила на рот повязку.
     Было ей нестрашно, только боялась, что застудится. "Лежишь  вот, зараза
ты, квартиру продал и лежишь",  - пыхтела Антонина, не зная, с какого боку к
нему подойти. Сухонькая, почти костлявая, она отволокла мешок ближе к ванне,
удивившись, до  чего легок, будто пухом набит. Вони она не слышала. Жалко ей
было  портить  такую  большую  пленку,  подумала  -  может  сгодиться,  если
потихоньку ее от  него высвободить,  а потом  отмыть.  Надо ж, снабжают  их,
скоропомощных, такой пленкой, не жалко для бомжей. Но, вспомнив про чесотку,
решила уж без жалости резать, так и легче - надо  ей собой рисковать, заразу
в дом  нести.  Одежды  до  того были на нем гнилые, что  и сами распадались,
вшивые.
     Избавившись с трудом от  гнилья,  Антонина  облила ему  растворчиком  в
паху,  тощую бороденку и голову,  уничтожая вшей. Должно было обождать минут
пять,  чтобы жидкость подействовала.  Он лежал голый на кафельном, залитом и
хлоркой, и ядом полу,  и  его надо было еще  остричь, а  потом  уж класть  в
ванну. Вода, которую  пустила  баба, дымила  кипятком, и  Антонина отчего-то
переживала и ругалась, будто ее обманывали, и лился кипяток вместо  горячей.
Потом стригла голову, выбрасывая травленые космы волос в ведро. Ножницы были
тупые, здешние, и она материла уже эти ножницы, похожие на плоскогубцы.  Тот
покойно и теплей  похрипывал - может, испытывая небесную легкость,  что  вши
исчезли. Баба думала легко его поднять, но  вдруг надорвалась  - он будто  и
тяжелей сделался без полиэтилена, без гнилых своих одежд, без волос и вшей.
     Нет у ней сил тащить этот груз в ванну. Потопталась. Решилась было уйти
и  звать охрану,  пускай  тащут.  Но знала  же  она,  что не станут и  лучше
спрячутся, бросят его; а  он-то на полу лежит.  Жалко,  что  на полу. Нельзя
так.  Да и  доктор, может,  ругаться будет,  что  бросили.  "Тьфу  ты, да не
надорвусь, легкий  же  он, откуда  в нем весу взяться,  а я дура! ну, давай,
чего развалился, мне, что ль,  зубами  тебя  тащить.  Вставай на  ноги, хоть
упрись, слышь, а  то  брошу. Понарожали  вас, толку-то, только  знаете,  что
жрать  да пить. А ну,  упрись, сказала, давай, что я, одна надрываться буду,
что  мне,  делов других  нету!"  Взвалила его,  тужась  из последних сил, на
живот. "Ногу затаскивай!" - кричит, и тут почудилось ей, что стало  от крика
и  легче. И  он-то захрипел,  захрипел и перетащил ногу  одну, трясущуюся  и
скрюченную, в  ванну. "Другую давай, я ж держу,  вон  водичка горячая, ну ты
упрись,  не жалей-то себя, рано еще".  И другая его нога, шатаясь  и  дрожа,
опустилась  в дымящуюся  воду.  Тут и  баба  его спустила  потихоньку.  "Ух,
отмокай... Ну и вони с тебя, ну и вони..."
     Уверовала  Антонина,  что  он  слышит,  все  понимает. Мыть его  потому
стеснялась и противилась  -  но,  видя, что  он не двигается, а только будто
млеет, покричала да принялась  тереть. От  воды валил столбом пар  - и он то
пропадал в нем, то вдруг являлся, так что баба и отмывала его,  ничего в том
чаду  не  видя, только  без умолку горячечно выговариваясь:  "Я  мужа своего
сроду не мыла,  а тебя вон мою... Ну чего ж вам не живется, заразам, и охота
вам ходить-то  в говне... А  потом отмывай вас от этого  говна, а ты знаешь,
какая у  меня  зарплата, да  я  еще вас  должна отмывать, сраных  да ссаных,
тьфу...  Вот одни  люди работают всю  жизнь, горбатятся и помирают  потом  с
грыжей, с  пустыми  карманами, никому не нужны, хоть и работали, а другие не
работали ни в жисть и такие же им права - ванна, горячая вода..."
     Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый чистый
столб  пара.  Баба  стояла с душем в руках, который  держала, будто пожарный
шланг,  и тушила, где видела, оставшуюся тлеть  грязь.  Думая  о  той грязи,
Антонина  вдруг  стихла  и  ослабла, увидав с ног до  головы  и  всего этого
человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик  - но измученный и тощий,
как  старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и  только лицо да руки
были режущей белизны, красоты.
     Он лежал в корыте грязной больничной ванны  так  глубоко и убито, будто
висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как  грязь, но
так и  не отмыла  - свинцовые полосы, черные  пятна - были  раны.  Но такой,
израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило несвоей
болью  сердце. Тишина  в санобработке, недвижная  и тяжкая, что оглушила ее,
теперь  ушла в  сырой  холодный  покойный  воздух, в подпол и стены  кафеля:
человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв.
     Не двигаясь с  места, Антонина  отстаивала минуту за минутой с долготой
то ли мучения, то ли терпения - и не зная, как теперь быть. Живая душа, одна
во  всей этой воздушной непостижимой  тиши, баба  никак не могла одуматься и
начать выполнять ту другую работу, которая и не была для нее другой - черная
да сподручная.  В том, кого она обрабатывала, готовилась уж вытащить, больше
не  было  жизни;  и  такой  вот чужой,  будто убитый, он и все  вокруг делал
другим, чужим. Стоя неподвижно, ничего не знающая, не помнящая, баба глядела
и глядела на него, как он лежит, и взгляд ее измучивали белокожие и гладкие,
что небесные, его ручонки - уроды в том панцирном, рачьем от чесотки теле.
     Сутки  дежурства   у  всех  одинаково  подходили  к  концу.  Народец  в
горбольнице  начинал  шевелиться, вставать. Хождения начинались  с докторов.
Доктор, объявившийся под утро  в приемном покое, обнаружил, что все спят и в
санобработке - свежевымытый труп.  Узнал от одинешенькой санитарки, что всех
она звала, но никто не пришел.
     Охранники, спросонья,  с  похмелья,  не взяли в  толк,  что  санитарка,
будившая их,  просила  вытащить из ванны труп. Но когда выяснилось,  что это
труп и что бомж так и помер на обработке, они с уныньем пошагали делать свое
дело  - охрана тут, позарившись  на  добавку в  деньгах, отвечала и за морг.
Доктор, усталый и дремучий, оформлял теперь, сидя  безвылазно в  кабинетике,
эту  смерть. Делала  что-то и гундосая, плаксивая медсестра, которой не дали
доспать,  -  писала  по  трупу  исходные  данные зеленкой,  как тут  и  было
положено:  на  кастрюлях пищеблока малевали  номерняки  отделений  масляной,
всегда   отчего-то  кроваво-красной  краской;  на   синих  казенных  пижамах
вытравляли учетные номера хлоркой; подушки, простыни, пододеяльники, халаты,
полотенца штамповали, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные
листы, свидетельства о  смерти, акты о приемке вещей или накладные; а  трупы
метили зеленкой.
     Все не спали, все трудились.  И хоть промаялись  почти сутки без дела -
но  теперь, под конец, ругались, что без отдыха  все сутки работали. И точно
так, променяв праздник на  двойную  оплату, почти и не праздновав, а отбывая
дежурство,  вдруг  откуда-то помнили, что  праздник был -  и  вот под  конец
испортился,  сгорел.  И все жалели да жаловались, что неизвестный умер. Труп
вынуждал  оставаться  на  рабочих  местах  -  и  только  охранники,  которые
скоренько спустили его лифтом в подвал морга, хоть и глотнули в  том подвале
холода, сменились  и  ушли  по домам. Всех  дольше убиралась в  санобработке
санитарка, глядя  безрадостно куда-то  под ноги, в  пол.  Кто ходили, бегали
кругом  - доктор, сестра, охранники - успели, растоптав  лужи  натекшей  тут
водицы, ядовитой да с хлоркой, нахлюпать по всему приемному, во всю извилину
его коридоров.  И  ползала баба с тряпкой и с тазиком, не разгибая спины, из
конца в конец, и тихонько от бессилия плакала...
     Когда  после  праздников  заработала   и  приехала  труповозка,  то  не
обнаружили тела - тела неизвестного. В леденящей пещере морга бетонная лавка
была голо покрыта белой, в темнотах мертвецкого пота, простыней. Ту  лавку и
простыню  опознали  охранники,  которые  собственными руками  сгружали  тело
неизвестного,  завернутое ими, чтобы не заразиться. Только оно и должно было
храниться  в  морге. Все праздничные  дни никто больше в больнице не умирал,
будто терпели, так что охранники, той ночью  разок спустившись в подвал, уже
и  не наведывались и  не могли знать,  когда оно  точно исчезло. Но булыжная
дверь, что вела с больничного двора в подвал, оказалось, не имела вот уж год
замка, и потому прибывшей  по вызову милицией  был  установлен как сам собой
разумеющийся  факт  ограбления.  Это  чудо,  кража  трупа  бомжа  из  морга,
обнародованное  с пылу  да  с  жару столичными газетками,  ужаснуло читающую
Москву.  Но на другой  день  о нем уже никто не помнил, только разве в самой
больнице,  где  приказом главврача  уволили нерадивых охранников  и  врезали
замок в дверь морга.
     Декабрь 1995



        МИТИНА КАША

     На холме  рос  густой хвойный  лес -  деревья сходили будто  с неба  на
землю. Ели и  сосны  обхватывали склоны  голыми  напряженными корнями, крепя
валившиеся стволы, и тяжко трещали.
     Этот одинокий  холм маячил в  просторах  районного масштаба.  Весь  век
возвышалась  на  холме помещичья усадьба.  С  тех  малых лет,  как  утратила
родимых  хозяев,  помещались  в  ней  пролетарский  санаторий,  колония  для
подростков,  а  когда  строение сделалось убогим,  непригодным  для широкого
употребления, его отдали  райздраву, в придачу к нетронутому лесу и тюремным
сооружениям  решеток   да  оград.  И  тогда  усадьбу   назначили  домом  для
душевнобольных, как есть - тюрьмой и  санаторием. Где тут  находились врачи,
знавал только свой народец. Запершись, врачи не откликались на стук. Которые
трезвенники, приходили  на  работу и уходили,  будто их  и не  было. Которые
выпивающие,  и  близко  к  себе  не  подпускали. С  такой  серьезностью  тут
относились  и к  лечению:  если лекарство прописывали, то раз и навсегда. Не
лекарство дали, а вбили гвоздь.
     Опершись о вершину холма, дом со  старозаветными  колоннами поднялся  к
самому  небу  и  прилепился  под его  покров, будто  ласточкино гнездо.  При
открытых  ставнях из него доносился щебет, похожий по надрывности на птичий.
Поселявшихся в нем людей поили  и кормили, будто птенцов, все им  приносили.
Жили да  ходили они  дураками,  не зная, кто  их родил и  чего поделывают на
белом свете.  Так их и  называли, но без злости.  Были они дураками родными,
считай свояками, как у себя дома.  Поселили в нем и мальчика Митю Иванова со
стариком Карпием, зимой, когда они чуть не пропали.
     Митя  проживал с матерью, которая работала  маляром и уставала. Однажды
он проснулся  и увидал,  что  мамка  спит, хотя  давно наступило утро.  Митя
обрадовался,  с ней  было хорошо, и потому сам притворился спящим. Разбудила
его  соседка,  уж вечерело.  Баба  хотела занять  денег, выручиться, и когда
узнала от мальчика,  что его мать  не просыпается, то напросилась в комнату,
ахнула и уволокла  Митю  к  себе, сказав, что мать тяжело заболела  и что ее
увезут в больницу.
     Он жил у соседки.  И  приехала нарядная  молодая женщина, которую он не
узнал, хотя сказали, что это приехала к нему  родная тетка из Москвы. Митину
мать звали Раисой, а тетку назвали Алефтиной. Плача, она обнимала и целовала
Митю, делая больно, отчего ему нестерпимей хотелось к матери, и он вырывался
из ее  рук. Напугал Митю и чемоданчик, с которым приехала эта женщина, будто
и не было того места, о котором твердила, и сама она не была родной - чужая,
из ниоткуда.  А твердила она, что  они  уедут  далеко в Москву и станут жить
вместе. И когда пустили домой, то  Митя  ничего не  узнал. Было  много чужих
нарядных людей, которые сидели за накрытым  большим столом, загородившим всю
комнатку,  и жевали.  Митя со страхом  глядел  на  них  и сам ничего не  мог
съесть, хоть эта женщина ему накладывала. Они пожили  в комнатке еще три дня
и уехали, когда она  отдала соседке вынести из комнатки всю мебель - и стены
выросли, будто лес, а в страшной их пустоте звучали его шажки.
     Когда она ночью  заснула и остановился поезд,  он  спрыгнул на  землю и
убежал, чтобы вернуться домой, к своей матери. Но заблудился зимой, так что,
неизвестного, арестовал  его  милиционер.  Митя  рассказал  милиции то,  что
слышал про себя от матери, но очутился в чужом доме,  окруженном лесом,  под
самым небом - далеко в Москве, как поверилось ему.
     А Карпия подобрали зимой на трубах теплоцентрали, где он отогревался  в
стужу. От могучего холода  трубы  прорвало.  На прорыв  послали ремонтников,
которые  и обнаружили неживого старика.  В больнице  Карпий лишился пальцев,
отмороженных, и с той  поры он  горевал, сделавшись инвалидом:  никак не мог
счесть, сколько их  было  у  него, хоть и давным-давно. Откуда родом,  каких
годов  - от него не дознались. Он бродяжничал и отыскал для себя только одно
место. И  если бывал  сыт, то  постанывал: "Холодно  мне,  где трубы?" Когда
бывало тепло, выпрашивал кругом слезливо: "Жрать хочу, давай жрать!"
     Старика  и мальчика,  сдружив,  разместили на  соседних койках.  Карпий
любил кашу,  но не наедался тем, что накладывала в железную миску  повариха.
Он слюнявился и канючил на извечный свой лад: "Жрать когда будем? Каши хочу.
У тебя каша есть. Давай жрать!" Он противный  был, им брезговали. А вот Мите
накладывали  за двоих.  Осиливая  с  трудом и  ложку,  он  дозволял  старику
угоститься из своей миски, помалкивая  и глядя, как тот мигом  глотал кашу и
что-то душевно мычал, живо еще напихивая себе в рот хлеба.
     Нянька Пахомовна, дежурившая днями, привязалась к мальчику и невзлюбила
старика.   Пахомовна,   бывало,   вздыхала:   "Ничаво,   привыкнем..."   Или
отговаривалась, когда  ей пеняли, что уработает  себя: "Такая  моя привычка,
знать, сиднем не усижу..." Сама старуха, она удивлялась, как  можно  прожить
до  стариков и  даже на гроб не  скопить. И возмущалась,  начиная  искриться
матерком, что  Карпий таскает у  мальчика  кашу. Если была  подвыпившей,  то
хлестала его мокрой тряпкой по мордасам.
     "Куда  глядишь,  он  завтра сдохнет, кровосос!" - поучала  она Митю,  и
румянилась,  хлебнув еще из мерзавчика,  который сберегался в чулке. Считая,
что доктора даром получают зарплату и только морят своими лекарствами людей,
Пахомовна  втайне думала  сама  образумить  мальчонку.  Митя же  пугался  ее
поучений и  убегал к Карпию, точно  хотел спастись от няньки. Старик  уводил
Митю  к   батареям   и  будто  блошек  вычесывал,  поглаживая  голову  своей
изувеченной беспалой рукой, похожей на гребенку. Зима состаривалась, в  доме
топили  бережливей. Карпий  прижимался к  теплым  батареям, отдыхал,  утекая
душой в их чугунные сгармошенные меха. "Погреемся и  жрать будем, -  говорил
он успокоенно Мите. - Каши хочу".
     Он так крепко  боялся холода, что простудился. А может, его разморило и
ослабило  домовое тепло, так что хватило сквозняка, студеной искры, чтобы он
заживо сгорел. Карпий слег на койку, похрипывал. Каши старику не хотелось, и
только когда Пахомовна растерла спиртом хрипящую костлявую грудь, ему побыло
хорошо с минутку. И приятно. Будто, сам того не зная, захмелел.
     Карпий ушел из жизни  ночью, когда все в палате спали. Санитар снес его
на  руках  в подвал,  никого не  разбудив. Утром еще  почудилось, что старик
ночью выздоровел - поднялся раньше других, гладко заправил койку. И его нет,
потому что умывается или гуляет около батарей. Позабытый, Карпий опаздывал к
завтраку. Митина  каша остывала, тот  выспрашивал Пахомовну,  куда подевался
старик. Нянька выдумала, что  смогла, будто рано утром он выздоровел и уехал
домой. Кругом жевали  кашу, и Митя затих,  оглушенный чавканьем. А кто махом
поедал свое - высиживал  добавку, рыща  хлеб  и  кашу глазами,  задумываясь,
изнывая душой.
     В середине  дня Пахомовна подружила Митю  с  бодрым радостным дурачком,
которого сама назвала по фамилии,  Зыковым.  Нянька хотела, чтобы  забыл про
старика,  и  что-то  внушила  тому  Зыкову  -  он прилип к Мите.  Услуживал,
выскакивая вперед. Смеялся, чтобы Мите было с ним весело. Откуда-то у Зыкова
явилось яблоко, одно. Может, выпросил у поварихи. Он крутил, вертел  его, не
выпуская  из рук, радуясь, и вдруг молча крепко вручил мальчику. Митя держал
яблоко. Спроворив дельце, Зыков не утерпел и выспросил: "А ты далеко живешь?
В  городе? А можно, я приеду к  тебе в  гости, скажешь, что я с тобой?" Митя
растерялся и  качнул  в  слабости головой. Довольный собой,  розово пышущий,
Зыков стал расхаживать взад и вперед по палате. "Я поеду к Мите! -  хвалился
он, обращая на себя все внимание. - Он скоро уедет, и я тогда с ним!"
     Теплое,  согретое в руках яблоко напоминало дом.  Мите даже почудилось,
что  и  мать  пахла  яблоком  -  чем теплее, тем и душистей.  Он  сам  собой
заплакал,  подняв  переполох.  Вокруг  него  взметнулся  хлопотать  Зыков  -
напористо,  испугавшись,  что накажут. Дураки столпились в дверях и галдели,
глазея  на  них.  Было похоже, что мальчик с мужиком не поделят  яблоко; так
точно разобралась и выскочившая на  шум Пахомовна, которая выхватила  его  и
разбила  об Зыков  лоб.  Рассорившись,  дом  погрузился  в тишину  и  пахнул
взорвавшимся  соком,  яблоневым  садом.  А в  полдник,  потому что погода не
ухудшилась, повели гулять во двор.
     Гулянье производил Петр Петрович, домовый работяга, находившийся у всех
в подчинении. Был это поживший, среднего росточка мужик, похожий на солдата.
Но  явился он такой  из  тюрьмы. На  руках  его с тыльной  стороны вырастали
землянистые  бугры  мозолей,   а  поверху  расплывалась  синюшная  зелень  -
въевшиеся  в кожу наколки, змейки  буковок, какой-то  перстенек и похожие на
них  вздутые жилы. Потеряв семью и  жилье,  брошенный, Петр  Петрович  нашел
место  и  покой в этом  доме.  Он  был  терпелив, но без  натужности - ему и
вправду все давалось  как-то легко. Так,  он брал  на себя  и чужую  работу,
помогая, и безразлично  соглашался,  что  скажут  сделать  самому.  Буднично
молчаливый, он охотно  поддерживал разговоры  и мог даже повеселеть, если  и
кругом смеялись, но  рассказывать про  себя ему было  нечего,  не умел он  и
смешить.
     Петр  Петрович  трудился  истопником,  санитаром  и  дворником,  за что
получал одну  твердую  зарплату.  С  деньгами  он обходился сурово,  дорожил
копейкой, будто рублем, мучил их без праздников. Еще получал он за свой труд
бесплатные харчи, амуницию - ватник, валенки да варежки. Эти грубые холщовые
варежки Петру Петровичу выдавали в счет его работы истопником. Он же работал
в котельной голыми руками,  рассуждая  так: "Шкура  зарастет,  а перчатки-то
жалко,  порвется  матерьял".  Перчатки,  то  есть  сбереженные  рукавицы, он
припасал  для зимы и  гулял в них по морозцу,  согревая  те же руки, которые
обшкуривал в котельной. Так же выходило с ватником, с валенками  -  их  Петр
Петрович  умудрялся  сберечь  ради честнейших  жизненных  нужд  и,  что  ли,
красоты. Еще он квартировал в отдельной палате, которую  ему доверили, выдав
ключ. Доверие людей означало для него свободную покойную жизнь. Если верят -
он человек вольный,  а  не  верят - значит, ему жить, будто в тюрьме. Крепче
всего он дорожил тем, что  в доме его называли по  имени с отчеством. Стирал
на  день  ворот белой  рубахи,  которую единственно признавал  за одежду.  А
выпивать себе позволял  только ночью, перед тем, как  укладывался  спать. Но
случалось ему не вытрезветь, будто не выспаться, так что он, уходя поутру на
работу, забывал  запереть  дверь. И тут досаждали  дураки, норовя распахнуть
квартирку и вникнуть в ее  открывшееся пространство.  После по  дому бродило
нехитрое  имущество Петра Петровича - один дурачок нацеплял его очки, другой
расхаживал с  его  граненым стаканом, бывало, что и  допивали его водку. Сам
виноватый, дядька  потом  долго  изымал  свои  вещи,  а  чего-то  уже  и  не
досчитывался.  И  наружу выходила  вдруг  его тихость, его глубокий нутряной
страх. Чтобы отдали обратно вещи, Петр Петрович неловко заискивал - и горячо
винился, хоть и трезвый, попадаясь какому-нибудь завхозу на глаза.
     Выведя родимых во двор, Петр Петрович снабдил себя папиросой и задымил,
отбывая прогулку. Двор примыкал к стенам дома и огораживался высоким  строем
досок, задиравшим небо еще круче,  так что его гора, его начавшие растаивать
ледники,  нависая,  кружили  голову.   Даже  дядькин   дымок,  казалось,  не
растекался, а курился столбом из дощатой пропасти. Ударившись толпой о двор,
покрытый сизой ледяной коркой, дураки  раскатились  во все стороны, одетые в
одно и то же - ушанки, бушлаты,  валенки, одного дармового цвета и  размера.
Среди них были и курящие, жаждавшие курева, так  как иметь  спички,  табак в
доме  настрого  запрещалось. Эти  живо выстроились, обступив  на  расстоянии
Петра Петровича.  Вдыхая жадно воздух, пахнувший папироской,  они  выпускали
столбы пара еще гуще, задымляя  кругом местность, будто рота солдат. Которые
послабей да несерьезней, вляпывались в трухлявые кучи сугробов  и оставались
одиноко стоять, будто прилипли. Вытаскивать их покуда никто не собирался, да
им было и хорошо, покойно стоять в сугробах - как на островках.
     Зыков,  который  не  умел  долго  бояться  и  унывать, гулял  с  Митей.
Поскальзываясь, цепляясь за  мальчонку,  он поспешал и  с гоготом вспоминал,
как они чуть не подрались и как  нянька  ударила его  по лбу яблоком.  Давно
живший в  доме,  Зыков  многое за годы узнал. Решившись удивить, расшевелить
ничего  не слышащего,  безответного Митю,  будто глухонемого, он потянул его
бочком  к отдаленному  запущенному краю забора, где тяжело выдавил  одну  из
досок,  образовав то  ли щель, то ли дыру.  Мите открылась уходящая стволами
глубоко  в землю, утопающая  на ее  бездвижной глади хвойная зелень леса. Он
просунул голову в дыру и позвал звонко  мать,  будто она заблудилась в лесу.
Но мать не отозвалась.
     Углядев возню подле забора,  Петр Петрович  замялся, гаркнул, а потом и
бросился,  пыхтя, наводить  порядок.  Зыков скрывал  Митю  своим бабьим, что
мучной мешок, туловом. Митя  страшился леса. Но когда его  застиг окрик,  он
одолел пугающую дыру и рванулся не помня себя наружу - по колкому наждачному
насту снегов.
     Дядька словил  бы мальца, который только задыхался и  падал,  волоча на
себе гробовитый бушлат; словил, если бы не застрял в дыре, слишком  для него
узкой, да еще не всполошил бы своими криками двор. Тогда-то  Петр Петрович с
отчаяньем сообразил,  что не имеет  права бросать  без присмотра оставшихся.
Под руку и попался Зыков.  Тот  не сходил с  места,  упустив Митю, и чего-то
смирно  дожидался. Дядька поворотился к  нему,  завидя  его поросячью парную
рожу, и огрел по шеям, сшибая махом ушанку.  "Убил бы вот..." - выдохнул он,
извиняя себя. Ушанку  же  поднял, зло  нахлобучил  ее Зыкову и  погнал  всех
оплеухами да тычками домой, провинившихся, не оправдавших доверия.
     Сковал дядьку страх.  И всю вину, какая была, свалил он на  попавшегося
под руку Зыкова, доложив, что Зыков проделал  в заборе дыру и хотел сбежать,
подговорив  еще  и  мальчонку, которого  Петр  Петрович  уж  не в  силах был
ухватить. И Зыкова немедля отделили  от  других, куда-то  уволокли,  а Петру
Петровичу велели отправляться обратно к забору и заколотить дыру.
     Управившись,  дядька с горстью гвоздей в  кулаке и молотком  шатался по
дому, не дождавшись, чего еще скажут делать. Врачи, санитарки, обслуга - все
кружили,  отыскивая какое-нибудь  ответственное  лицо. Поумнев, связались  с
районом,  известили милицию,  что  сбежал  у них малолетний  душевнобольной.
Сообщили приметы  туда же, в район. Обслуга хлынула толпой к лесу, но ничего
не высмотрели.  Кто-то  уходил в одиночку и, побродив, воротившись, вырастал
серым лешим грибом, оглашая вслух, что ничего не отыскал, никаких следов.  И
ранние,  еще зимние сумерки, которых не замечали, как и хода времени, часу в
шестом навели в доме свой дремотный порядок.
     Митю  ходили  искать еще Пахомовна с Петром  Петровичем -  того наконец
употребили  в  дело, а нянька увязалась, все никак не могла утихомириться. И
розыск они вели такой: Пахомовна сукой вцеплялась в Петра Петровича, терзала
его и  облаивала, что недоглядел, а тот молча и одиноко, будто арестованный,
тащился  куда-то  вперед,  укрываясь  от   нее  спиной.  Нянька  задыхалась,
уставала.  И он  тогда,  обжидая,  останавливался.  Окликал сдавленно, будто
жалуясь: "Миитяяаа...  Миитяяаа..." А старуха огрызалась, оживая, из потьмы:
"Блядь такая... Блядь туремная... Сгубил мальчонку, сгубил, чтоб  ты сдох...
И чего тебя в той турьме не убили, чего ж тебя как крысу тама не задавили...
Сам  жрешь, пьешь,  блядь,  а  мальчонку  сгубил..."  Дядька не сдерживался,
перечил ей горячо, слезно: "Да чего вы городите, Евдокия Пахомовна,  да  я ж
найду  его, найду!" -  "Найдешь  да убьешь,  убьешь да найдешь..."  - дурела
нянька. Так по лесу ходили и так воротились;  Петр Петрович - истерзанный, в
слезах, а Пахомовна - каменная, ни кровинки в лице. И будто безрукие.
     А лежал Митя в сугробе. Тот холодный пуховый сугроб хоронился под елью.
Снег  лесной пышет духом  хвойным,  живой без  морозов  зимних, белей зимних
небес. Ель в лесу росла. Их, еловых, уродилось гуще снегов.  Мите помнилось,
что ноги его подломились и  он мигом высоко взлетел. Головушку сладко, тепло
кружило.  Глаза  то  застила  чернота, то их  слепил  свет.  Проснулся он  в
сугробе, будто темным  ранним утром. Но услыхал усталые глухие голоса людей,
тонущие в тишине леса. Митя испугался людей, хоть не постигал, что его ищут.
Он и как звался позабыл. Кругом зазывали,  будто  мычали:  "Мыыааа..." И еще
стонала, гудела еловая снежная гуща - мучилась. Мите чудилось, что неведомый
кто-то рыщет одиноко по лесу: мычит он, голодный и чужой.
     После  пропажи  Карпия ему было  некуда возвращаться.  Он  помучился  и
позвал из-под  еловых тяжелых  лап пропавшую мать. И  позвал  самого Карпия,
чтобы  хоть старик  услыхал его и забрал  из  леса, в  который он  от  людей
убежал. Дожидаясь  их прибытия,  Митя  тревожно уснул. Зябкий, холодный  сон
сцепился с косматыми  лесными сумерками.  Мать  с Карпием за  ним не пришли.
Митя подумал, что  не  услыхали, и закричал громче.  Чьи-то голоса,  погодя,
заухали  по лесу,  становясь все  слышней.  Это  были  Пахомовна  и  дядька,
которого Митя близко  увидал в черненом серебряном свете; он  был  вкопан по
колено  в снег и  жалобно, заунывно  мычал,  будто  неживой. Митя  страшился
шевельнуться,  чуть дышал, утопая в  сугробе.  Ему  чудилось,  что и мать  с
Карпием прячутся под елками или  зарывшись в снег. И никому  их не видно, но
они  слышат,  глядят  на людей,  боясь им  явиться.  И тогда он сам, выждав,
отправился их искать. Он окоченел и охрип, плутая по черному пустому лесу. И
уже не помнил о матери с Карпием, утыкаясь в сугробы, поскуливая.
     Той  же ночью удумал повеситься Петр Петрович. Воротясь без Мити в дом,
он горько пьянствовал и, так как даже водка в свой рай отказывалась принять,
не действовала, полез на табурет, под потолок. Наладив адскую снасть, дядька
присел, будто на дорожку, и разрыдался обо всем, что смог вспомнить. Сидя на
табуретке, еще живой, он вспомнил и Митю, которого вдруг, в  эти  мгновения,
навечно  полюбил. Его  оплакивал,  утихая, твердея. А своя смерть да и жизнь
улетучивались.  Что  умирать, что жить сделалось  дядьке  одинаковым. Ум его
вспыхивал только  при мысли, что  мальчик цел  и  невредим.  Изнемогший,  он
выблевал  мучившую  водку  и двинулся  по  комнатке,  начав  куда-то  наугад
снаряжаться.  Схватил  фонарь.  Уперся  в  стол, с  которого смел  спички  с
папиросами. И  зачем-то сунул горбушку  черного хлеба в карман. И еще что-то
держал напоследок в уме, рыскал повсюду, неотступно - и разыскал, перевернув
комнатку вверх дном: удостоверение личности.  Тогда, запасшись, дядька никем
не замеченный покинул дом.
     Уложив  дураков,  ночная смена чаевничала,  собравшись в  одной  тесной
комнатке,  выставив на середину, будто самовар, пол-литра.  Досыта напившись
водки, они  еще повспоминали  всласть,  кто да что,  и  говнили взобравшихся
высоко простынно-полотенечных хозяек, свояковское наглое поварье и докторов,
как  полагается, а потом довольно, знатно дремали на своих местах да постах;
засыпали, но не спали, похожие сплошь на барбосов.
     Кто не спал, повскакивали, дом тряхнуло грохотом ломовым. Страшно было,
ломились в двери. "Кто?"  - выспрашивают. А в ответ: "Петр Петрович..." - "А
фамилия ваша какая?" -  "Да я же это, Фидулов..." - "Ты, что ль, Петрович?!"
- обрадовались. "Ну, открывай!"  - "А ты чего-то по ночам шляешься? Сунься в
окошко-то,  глядишь,  признаем". - "Открывай, мальчонка  у  меня  на  руках,
отыскал я Митьку!" И дом наполнился будничными звуками. Ничего  не  понимая,
просыпались среди  ночи  его жильцы, вытаращивали пугливо  глаза, завидев  в
проемах  своих  клетушек  яркий  свет,  думая,  куда  подевалось  их утро  с
завтраком. Их убаюкивали на пустой живот, на них шикали няньки.
     Утром  же всех  подняли  тихо, запрещали  шуметь.  Явились  новехонькие
врачи, прибыли бригадой из района. Их белые халаты легко и холодно плыли  по
дому,  проникая  сквозь  сумрак  его  ходов  и  стен,  растаивая  в  дверях,
распугивая стоящих. Когда  распахивали и  захлопывали дверь,  в  тот  миг  и
виделся Митя; где-то далеко возлежал на койке, спеленутый простыней, так что
открывалась свету только сизоватая, вся в морщинах, рожица.
     Утрачивая память,  будто караульный,  круглосуточно выстаивал  у палаты
Петр  Петрович,  страшась  заглянуть  вовнутрь  и  ожидая,  что  сообщат. Но
наступили  деньки,  когда только он  и  Пахомовна дежурили одиноко  у койки.
Нянька спроваживала, как умела, Петра Петровича.  Ходила, жаловалась на него
докторам, что мешает в палате установиться режиму, но  без толку. Сами врачи
наведывались  в  палату  все  реже,  только прикрепленный  к  Мите заявлялся
доктор, с недовольным,  скисшим видом оглядывал живой трупик, - и прописывал
глюкозу. И когда  кропила  тощая  сладкая водица, Пахомовна не удерживалась,
всхлипывала: "Одну воду капают".
     В   той   палате    пустовало    шесть   коек.    Будто   выструганные,
смолисто-светлые, отлеживались  матрацы  -  светилось  смолисто и окно.  Без
людей  было  глаже,  но  и темней.  Сдобный  дух,  который  обживал  палату,
сладкостью  своей  и  теплом  тихонько душил;  остывая,  испекал. Дядька  со
старухой,  тверезый  и  пьяноватая,  поврозь  устраивались  с  боков  койки,
выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху
хлеба,  надрывала  их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что  старуха давит
Митю,  когда  прибоченивается,  дышит.  Пахомовна   глухо  стерегла  дядьку,
отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох.
     По ночам,  бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а
то и  шевельнул рукой, поманил.  Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку,
бухнется  на  коленки.  Тут же, впотьмах,  Петр  Петрович,  ничего не  видя,
вскочит  и  готов уж куда-то  бежать. А бывало, хватится  поутру нянька, что
сырая  под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая,  разок обмочил. И
пошлет Петра Петровича за бельем. Станут  перестилать койку. Дядька  возьмет
Митю голышом на руки и согреется с  ним душой  за тот  миг,  когда Пахомовна
взмахом  одним  всплеснет  домового  тепла простынью, которая и  выльется  -
густейшая, с теплой мглинкой, будто парное молоко.
     Свежее белье было все, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое,
его  отсчитывали  старшие сестры,  будто  свое  кровное.  Бабы,  остервенев,
вставали  стеной, криком, отказываясь вдруг выдать  простыню.  Тогда  шагала
Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих, мордоворотиц.  "Ну-кась,
выкладывай", - заявлялась она. "Не имеем права, у нас белья лимит". - "Чаво,
чаво..." - молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла
на  свой  лад:  "Это  я  знаю,  ваш  едрит-мудит!  Повыскакивали  из  дурды,
нарожались,  и  такие живучие, умнее всех! А я просить  не  стану. Я вот что
скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и мокаю. А что народом для дятей дадено,
то мне вынь да положь".
     Уходила она гордячкой, добыв без долгих  разговоров то, за  чем пришла.
Изогнутые  коромыслом,  крепкие  ее  губы,  чуть  выпятившись,  подкрючивали
наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы.
Ее  седой  пуховый  волос   дымился,  вылуплялись  икристые  черные  глазки:
растрепанная, бабка  пыхтела,  поспешая в  оставленную  палату, будто домой.
Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и
тогда-то  Пахомовна была ему  подлинно судьей. И убеждаясь, как он мучается,
вины с  него не снимала, но  жалела. Они через  все  страдания,  храня Митю,
уверовали,  что  в  нем  сильна жизнь.  Чудилось им,  что  Митя  подрастал и
взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все  больше, что он  глубоко
спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом,
он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, - и  беззвучно  засыпал, в
нем растворясь.
     Ходом жизни и времени, ножничной их упряжью, за-гнанный в рассыпающийся
лоскуток,  улетучившись  невесомой  воздушной  нитью,  он  очнулся,  залитый
чугунной   земной  тяжестью.  Через   мгновение  после   того  он  расслышал
надвигающиеся шаги - такие громкие, будто за каждым шагом хлопалась дверь, -
и вдруг увидал  неузнаваемо молодое  лицо матери, ее испуганные ясные глаза.
Увидал,  вырастая,  так  что  напряглась  в  нем   сердечная  воля,  тянущая
жалостливо склониться к матери. И  это  его бессильное,  с немотой, старание
оторваться от  койки  обрушилось  на  вошедшую в палату  женщину. Будто сама
дитя,  она беспомощно заплакала,  боясь и отойти, и чуть приблизиться.  Стоя
судорожно на месте.  И  в  том  плачущем  беспомощном  существе,  все  яснее
несхожем с его матерью,  он мучительно узнавал  женщину, от которой бежал, -
чужую, из ниоткуда;  но не мог  уж на нее наглядеться и задышал  порывистей,
будто на бегу. Жалея  ее, догоняя, обнимая, из него вырвалось: "Мыамаа..." И
точно  так,  но  больнее  и  неудержимей,   она   вскрикнула,  уже   защищая
прикованного к койке ребенка всем своим юрким, ожившим телом: "Митенька, это
я!"
     Когда пришло из  района сообщение, что  какая-то женщина, разыскивающая
пропавшего   ребенка,   выезжает   на   опознание   неизвестного   мальчика,
содержащегося в доме с начала зимы, тогда это сообщение приняли к сведению и
на другой день позабыли. Мальчик,  попав в дом, твердил  одно,  что где-то у
него есть мать. Но если родственники не  отыскивались  в ближайшее время, то
считалось, что их нет  - что человек жил, никем не востребованный,  и, никем
не  востребованный,  помрет.  И если  разыщут  его,  то скорее после смерти,
которая во всем вдруг устанавливает надлежащий порядок.
     Прибыв  неожиданно,  Алефтина,  никем не  встреченная,  вошла  в  дом и
плутала по  нему долго,  безгласно, отыскивая людей.  Замысловатей  и тверже
стен, перегораживали дом запертые  изнутри двери. Алефтина стучалась в них и
ждала. Одни двери глухо молчали, за другими звучал топот шагов, шум посуды -
какая-то далекая жизнь. Нужную дверь, радостно оторопев, указала ей попутная
санитарка,  безвозрастная робкая  женщина. Открыл другой человек, санитар  -
лошадиной скуластой  породы, с бачками и застегнутый  наглухо в белый халат.
Он выслушал  хладнокровно лепетание  ластившейся санитарки и, с серьезностью
посоветовав  Алефтине обождать, уже сам куда-то направился. Воротился он  не
один,  а  с  взволнованной  неприветливой  бабкой,  от  которой  уважительно
отставал... Остаток того памятного дня провели семейственно: Алефтина сидела
с дремавшим Митей, поглаживая, баюкая его руку, что по-щенячьи  утыкалась ей
в живот, а подле них  - Евдокия  Пахомовна  впритирку  с Петром  Петровичем,
ничего не говорившим, а только светло  слушающим  и согласным с нянькой, что
бы она ни городила. Алефтина рассказывала, что было с ней и о смерти сестры,
жалующимся шепотом, когда мальчик задремал на руках. Пахомовна рассказывала,
что было  у них, волнуясь, чтобы чего-то не соврать. Наговорились, как водки
напились, а все допьяну зная и помня, тихонько говоренное оплакали.
     Идти ей было больше некуда,  а тронуть  с места, спровадить - некому, и
пристала  Алефтина  ночевать.  Но всю ночь не  спала,  Митю стерегла.  Будто
срослась с ним или, дотерпевшись,  так уж боялась потерять, что ночевала под
его  койкой -  собакой  ночевала,  а  не человеком, где  и сгодился  ей  без
чистого, даденного нянькой белья один спущенный на пол матрац.
     Утром Митя  проснулся  в  самое здоровое  время,  когда и  все  в  доме
просыпались, и спросил каши. Спроворили ему живо молочной, подобрей, кашицы.
Съел ее,  сколько смог, но с  хотением, насытившись. Разрываясь,  когда было
ему  плохо,  Алефтина  послушно  успокоилась  и  заняла себя  мытьем  полов,
работой, чтобы только не отдыхать. Исполняла  она  все его  желания, вернее,
каждое Митино слово было для нее настрого желанием. Уже в другие дни,  когда
явилась  в  нем какая-то  задушевная охота  к  еде,  добывала  все,  что  он
вспоминал и хотел. Колбасу и сыр. Кефир. Коржик. Меду. Ходила она в  район и
долго пропадала, их отыскивая, так что Митя уже по ней тосковал.
     В Алефтину  все в доме влюбились. Мир вносила неизменная, врожденная ее
готовность взять все трудное  и тяжелое  для  других на  себя. Потому  она и
чувствовала  так  близко,  что  людям  трудно,  -  и  это  ее  угнетало,  ей
требовалось, чтобы рядом с ней царили покой и какая-то благодать. Ради  того
она  уставала, но тогда-то и испытывала удовлетворение, смешанное с глубоким
о  себе  мнением, какой  должна  быть  матерью  примерной  и  каким примером
являться  для людей. Она сама того  жадно и хотела,  чтобы кругом ее любили,
любовались и нуждались в ней. Но в чертах ее не было красивости и святости -
в них гладко выступало темное  телесное тепло и чеканился холодный  душевный
свет.
     По утрам Алефтина приготавливала на  общей кухне завтрак для Мити; себе
разрешала  чая, вприкуску с пшеничным  хлебом.  Обязательно  отправлялась  в
район, заведя себе такую привычку,  - надо  думать, отдыхала  в одиночестве.
Потом  уж  обед.   Когда  Митя,  отобедав,   засыпал,  беседовала  заумно  с
Пахомовной, выражая свое мнение на какой хочешь предмет -  есть Бог или нет,
об экономике и политике, уверенная,  что все знает. Нянька  чувствовала себя
важной птицей, потому как ей все долго, хоть и непонятно  объясняется,  и во
всем с Алефтиной понимающе соглашалась. Та же черпала свои знания из газет и
доступных, когда-то  читанных ею  книжек,  а  все  пробелы заполняла  личным
правильным  опытом,  другого о себе мнения и не признавая. Во время бесед от
себя нянька  предлагала Алефтине  выпить винца  и  та, не  брезгуя, привычно
выпивала, а потом и еще, так что к  вечеру бывала хмельна, счастлива. Тут ей
все  становились братьями и сестрами, а на Митю  она изливала моря нежности.
Всем она бросалась  помогать, отнимая швабру  у санитарок,  а  у  посудомоек
выхватывая  тряпки.   Наработавшись,  уставала  и,   преподнеся  Мите  ужин,
расцеловав и убаюкав, укладывалась спать, засыпая наповал, солдатом.
     Делом с Митей занимался Петр Петрович, начав точить ему в подарок ложку
из деревянной болванки и рассказывая, что делает. Митя трудно говорил, будто
научался заново.  Глядя за дядькиной работой, он также старался выстругивать
слова, задавая  свои  вопросы. Спрашивал Митя,  что  с ним было, рассказывая
сам, будто помнит, как ходил  по стеночке за  кашей -  это когда прикован-то
был к  койке. Дядька честно  удивлялся, поведывая Мите,  что никак он не мог
ходить,  а лежал и лежал, не вставая. Еще рассказывал дядька, как нашел  его
под елкой,  в  лесу,  что  Митя слушал со  щекотным  в  душе замиранием  - и
спрашивал про Карпия, не забыв старика, и вспоминал про Зыкова. А через день
нянька торжественно, как подарок, втолкнула  в палату  худющего, боязливого,
обросшего  соломенной  бороденкой  мужичка,  который,  однако,  радовался  и
улыбался  лягушачьим,  до ушей, ртом. Зыков не мог  увидать  себя и никак не
замечал, что  изуродовался,  зато  пожалел  бессловесного  сжавшегося  Митю,
которого сам испугал.  Но встретившись, Зыков уже с  весельем, не давая  ему
опомниться,  вспоминал, как они отыскали  дыру в заборе и как он помог  Мите
убежать. Нянька и на этот раз что-то ему внушила, так что Зыков влип глазами
в Алефтину и, чуть она поглядела на него, воссиял. Вспоминал он без умолку -
трепеща, что  не понравится ей. Тут и нахваливал Митю и себя, как хорошо они
дружили,  воспевал  Евдокию Пахомовну и  слезно благодарил  Петра Петровича,
который, сидя как-то бочком и вытачивая с усердием ложку, очень его смущал.
     И  все это  время, и  с  первого дня, собирались в  дорогу,  но  как-то
бездвижно, больше разговорами, чем делом, так что оставалось одно  намеренье
уехать, тратился пыл. Митя окреп, и лежание в койке начинало отнимать у него
силу.  Алефтине разрешили  понемногу,  неподалеку  выводить  его  без чужого
надзора  гулять. Окруженные  забором, они сиживали на  скамеечке,  во дворе.
Снегу не было  и следа.  Из  каменистой,  еще  не протаявшей  земли  торчали
короткие  и сухие, будто скошенные, пучки травы. Митя  дышал легким кружащим
воздухом. Алефтина неспешно,  осторожно  с  ним  заговаривала  - так,  будто
должна  была  покинуть  дом. Не  зная  от  кого, веря во  что-то,  ей  самой
неизвестное, дожидалась она разрешения забрать Митю. Но бессильная управлять
ходом событий,  мужалась  и готовила  Митю  не  унывать, приучая  его, чтобы
крепился, сумел понять долготу времени и ждал, когда она  вернется за ним. А
помогут  ему  Евдокия Пахомовна, Петр Петрович  и  уже  обласканный Зыков  -
родные ему, какими бывают дед с бабкой и брат.
     А в нем истерлось чувство дома, ему было все  равно,  где жить. Поэтому
он слушал Алефтину равнодушно,  когда говорила, что  не скоро  сможет увезти
его домой. Или  когда говорила о людях, что оставит его с  родными людьми, -
Митя  не  чувствовал,  какие  они,  родные или  чужие,  привыкнув, что  люди
появляются в его жизни и пропадают, даже такие, как мать. Потому он слышал и
понимал  только то,  что  и Алефтина  может  скоро куда-то уехать;  понимал,
крепился, дожидаясь терпеливо, когда это произойдет. У нее расходовались уже
деньги, отложенные на поезд, а отпуск подавно истек, и больше  она не ходила
срочно отсылать куда-то  телеграммы,  непредвиденно задерживаясь,  продлевая
день за днем его срок.
     Алефтина  задыхалась  одна в палате с Митей, внушая вдруг тому, что они
уедут вместе и завтра  же.  Она много и  горячо  говорила,  будто ей  кто-то
невидимый  возражал. Ругала Митю,  что он  бездушный  и не  любит  ее, потом
забывала о  нем -  и вспоминала,  бросаясь его  ласкать, с  глазами, полными
слез. Ей все крепче думалось, что Митю не отдадут.
     Из  той  безысходности вынырнул бедновато  опрятный докторишка, который
слонялся по дому и, может, в нем существовал. Но никогда Алефтина его в упор
не видала или, что  могло случиться,  не  замечала.  Человека этого молодила
болтливость и резвость. Он был сух, так что и морщины казались трещинками, и
недовысок, похожий на  подростка, хоть  и навытяжку, в струнку  осанился;  с
выпуклыми  глазками,  которые  у  него  болезненно   слезно  блестели  -  не
скатываясь, прилепляясь слизняками к плоскому лицу.
     Он пристал к Алефтине по зову сердца, изъявив мигом  желание ей помочь.
Столкнулись  они  на  кухне,  где  докторишка,  не стесняясь,  поучал  жизни
распаренных, пышущих  голяшками  поварих и  поедал  один  за  другим  хлеб с
маслом,  которые не  глядя отрезали и намазывали заслушавшиеся, истомившиеся
бабы. Алефтина заглянула и спросила кипятку, сжимая в руках граненый стакан,
как  бы  от  глаз  пряча.  Бабы  не  хотели  шевелиться,  и  ей  кивнули  на
отставленные с  плиты чайники, чтобы сама искала погорячей. Алефтина взялась
за  попавшийся, но  тогда-то, позабыв о поварихах да и объевшись уже маслом,
подскочил к ней докторишка: "Вам, извините, для чая или чего? Если чаек,  вы
из  обливного,  из  обливного  заваривайте,  только  вскипятили",  -  и  сам
ухватился  за  чайник,  опережая.  "Извините, как  вас  зовут?" -  "Алефтина
Ивановна". - "Нет, я прошу по имени", - упрямо повторил он вопрос, удерживая
чайник. "Алефтина", - удивленно и  с силой выговорила она, не понимая,  чего
от нее требуется. "Значит, Аля.  А меня зовут  Сашей, чтобы  вы  знали. Аля!
Давайте  я налью, вы обожжетесь, ну что это за  стакан, из такого  вино пить
надо, а  не чай заваривать. Вам  необходима чашка.  Кружку  - тоже можно, но
хуже. Чай должен быть  кипятком, или это  не чай будет - помои. А стакан, за
что его держать, у него же ушка нет, ушка!"  Затихшие  и чужие, бабы глазели
на них;  какая-то хохотнула, сообразив было,  что доктор играется. Но тот  с
серьезным  и  мужественным  видом,  как   нечто  опасное,   извлек  из   рук
растерявшейся  Алефтины  бесцветный  стакан  и  вместо  того,  чтобы  налить
кипятку,  потянул  ее  за  собой  на выход,  стаканом  и  чайником будто  бы
вооружившись. "Где у  вас находится заварка, Аля, куда мне  идти? Пройдемте.
Не волнуйтесь, время у меня есть, - и обратился к поварихам, поверху, их  не
замечая: - Девочки, извините, я займу чайник".
     Вытолкнуть,  обидеть этого безликого человека Алефтина не смогла,  хоть
он стеснял  своей  заботливостью и  был ей неприятен. Покуда  он топтался  в
палате,  не выпуская из рук  чайник, и разъяснял с  придирками, как полезней
для организма заваривается чай,  кипяток выдохся. Когда это обнаружилось, он
испугался,  пожелтев, взмокнув,  и принялся болтливо извиняться. Сжалившись,
она с чувством  заговорила,  что  больше и  не хочет  чаю, успокаивая его  и
потихоньку  выпроваживая.  Но  тот  никак  не  хотел  смириться   -  заявил,
ободрившись,  что раздобудет  кипяток, даже если он  ей  без  надобности,  и
куда-то  устремился.  Алефтина не успела опомниться,  как  он уже  вынырнул,
раскладывая  пред  ней  во  всей  двужильной,  тугоумной  красе кипятильник.
Наполнив стакан водой,  он установил в нем любовно кипятильник  и сел ждать,
когда сготовится, заискивающе поглядывая на Алефтину и понимающе - на койку,
где безмолвно  лежал Митя.  И она смягчилась, ощутив даже какое-то дуновение
тепла  к   этому  безобидному,  сочувственному  человеку.   Вода  в  стакане
пузырилась  и  лопалась.  Талдыча  что-то  добренькое  под  нос,  он  выудил
кипятильник и засыпал,  ловко мельча,  крупчатую заварку. Распустившийся пар
дыхнул  чем-то  нежным  и  сладковатым. Ополоснув под  краном ложку и насухо
вытерев, он  наложил из  кулечка  сахару,  будто себе,  но парадно установил
перед  Алефтиной манящий  уже запахами  стаканишко: "Вам  сахара  надо  есть
меньше, чтобы фигуру блюсти. Пейте,  Аля, вы еще  молодой  персик, это я как
врач говорю".
     Алефтина, обретая ясность, но и уступая, как бы спохватилась - что сама
хозяйка.  И  взялась  было  хлопотать.  Но  незваный  гость  вскочил,  будто
ужаленный, и усадил ее на место, торопливо докладывая: "Я привык с женщинами
по-отцовски, уж извините,  жизнь меня не жалела.  Скрывать не буду - хлебнул
этого счастья,  женат. У меня  не  жена,  а  беда.  Как работник она у  меня
вызывает уважение - бухгалтер, зарплата, а дом  с ней не  дом, душа не душа.
Извините, Аля, лишний  раз не  помоется,  ходит  воняет, и  даже яишницы  не
сжарит -  такая тупая  женщина. Все сам,  все сам!"  Алефтина молчала, и  он
заволновался, делаясь опять  же жалким: "Аля, вы не подумайте, я это к  тому
говорю, чтобы вы всегда могли на меня опереться. Вы сами не знаете, но я ваш
товарищ. Если  потребуется помощь, обращайтесь.  Не  сумею  помочь  делом  -
помогу  словом. Имеются кое-какие связи,  опыт..." - "А  кто  вы, чем вы тут
занимаетесь?" - пробудилась Алефтина. Докторишка сжался, хлебнул кисло чая и
выдавил  из  себя:  "Не  будем  вдаваться  в  подробности,  мало  кто  может
воспользоваться.  Могу  в общем сказать,  что я  хирург". Алефтина во врачах
ничего не понимала, да ей было и легче  вытерпливать,  пребывая в неведенье,
чем запастись тем же терпением, какой-то и  корыстью,  чтобы  нужное узнать,
добыть.  А пустое  звонкое  словцо  произвело на  нее  впечатление,  чего  и
докторишка  не ожидал.  Ее вдруг взвихрила  вырвавшаяся наружу надежда,  что
этот единственный человек может их с Митей спасти.
     Докторишка не  так  вслушивался в  ее  исповедь, когда она притерлась к
нему бочком, сколько обнюхивался, ловя с тоской ее чужой, из неведомой жизни
запах.  Он слушал  ее тупо, с безразличием и, встав, смог  только шагнуть  к
Митиной  койке,  пощупать  ребенку как-то  насильно пульс  и,  потребовав  у
Алефтины ложку, заглянуть  в рот.  Ложку он потом сполоснул, вытер  насухо и
заявил Алефтине  громко, что Митя здоров. Когда же она, светясь  и волнуясь,
ждала уж твердого ответа, что он сумеет им помочь, докторишка и не знал, как
и  что говорить.  Путаясь, тужась, он доверял  ей какие-то  темные,  неясные
факты, будто из  этого дома  никто  просто  так не уходил и что кругом то ли
болото,  то ли неприступная, из  каких-то людей  и фактов  стена.  Алефтина,
изнемогнув, прямо спросила, что от нее требуется, и докторишка, тоскливо и с
тягостью ее оглядев,  нетвердо  как бы, но  и неожиданно решил:  "Если  дать
кое-кому денег, я знаю, оно бы как по маслу пошло". - "Сколько же, сколько?"
-  воскликнула с  каким-то  восхищением и облегчением  Алефтина.  Докторишка
замер и  соображал,  выродив:  "Пятьдесят  рублей..."  Руки его подрагивали,
трепыхая бумажками, которые Алефтина, не  позволяя  себе  бояться и  робеть,
вынула из сумочки на его глазах. "Все будет сделано", - уже доложился он как
можно храбрей и тотчас куда-то исчез.
     В  ту  часть  суток  или,  сказать  вольней,  времени пятничного, перед
выходной субботой  вечера -  Алефтина с Митей оказались совсем одни, так как
Петр  Петрович  и  Пахомовна отбыли до следующего  дня; Пахомовна  подрядила
дядьку ремонтировать в своем доме, обещавшись истопить ему  баньку. Митя,  в
последние  дни  какой-то  неподвижный  и  дремотный,  уснул  в ее  руках, не
успевший  узнать тайну  про  их  счастливое  вызволение.  Одинокая  в  своей
мучительной  радости, охмелевшая,  Алефтина  разделась  и  прилегла к  нему,
согреваясь и утихая. Ей хотелось уснуть с ним  и проснуться - так же обнимая
его, когда не только этот вечер и грядущая ночь, а вся старая жизнь исчезнет
и не вернется.
     Разбудил,  растолкал ее  докторишка, но кругом  была  чернота.  Что-то,
ударясь, позвякивало.  "Аля, прошу извинения, что потревожил сон! Ну прогони
меня, если  хочешь!" - "Замолчите, тут Митя...  Что это такое,  от вас вином
пахнет..." - "Да, я выпил - не  сдержал чувств. Я пришел доложить... Аля. Ты
и ребенок  мной спасены.  Я все уладил,  дано разрешение на выписку - завтра
организую документы. Скажи честно,  что еще от меня требуется. Денег хватит?
Медикаменты, погрузка-разгрузка, продукты?  Алечка, я  готов". -  "Ох, как я
благодарна  вам  - спасибо,  спасибо... Сашенька,  нет, все есть,  ничего не
надо..." -  "Я тут подумал, может, отметим по-скромному? У нас,  конечно, не
Москва,  но  кое-чего удалось  приобрести.  Последний раз беседуем,  Алечка,
последний раз  - давай простимся, ну по  стаканчику сухонького, так сказать,
на  дорожку".  - "Хорошо,  я  оденусь и  выйду". - "А чего  мелькать,  людей
тревожить - вон сколько места  лишнего, мы тихо. Света  не станем  включать,
чтобы ребеночка не разбудить, а мимо рта и без света не промахнешься".
     Он раскладывал что-то  в глубине  палаты. Позвякивал, топтался, шуршал.
Она  томительно долго заставляла себя ждать, будто бы наряжаясь  в халат. Ей
стыдно и унизительно было требовать в темноте, чтоб докторишка отвернулся, -
и она пренебрегла  его присутствием. Но  шум,  издаваемый им,  на  мгновение
смолк. Могло произойти, что сквозь просвечивающую мглинку он увидал Алефтину
- вспорхнувшую в телесно-голой белой рубахе.
     Они уселись на  койку, к которой  была пододвинута тумбочка. Докторишка
вручил Алефтине  налитый  стакан, и она устало, с простецой проговорила: "За
ваше здоровье,  успехи в работе и семью, чтобы  вы были счастливы,  Саша..."
Пользуясь темнотой, докторишка подливал ей, казалось, самую малость. Наливал
он и себе - и пил, если не  притворялся, потому что Алефтина опьянела живей.
Она закусывала - то сальным  кругляшком колбасы, то  картошиной,  которые ей
также подкладывал докторишка, будто  бы чуявший в темноте -  ту же колбасу и
картошку. Не смея отчего-то  подать голос,  он только и делал, что услуживал
Алефтине, подливая да подкладывая, и если  заговаривал, то беззлобно жалуясь
на свою жизнь, как он  бесполезно  живет муравьем. Алефтина воодушевлялась и
горячо, даже  властно ему  возражала,  что  он не имеет  права  так  о  себе
говорить,  сама себе присваивая  его с легкостью. Ей  и  стало  вдруг легко,
беззаботно и хотелось, чтобы этот прекрасный человек немедленно ожил. Что-то
она сказала  ему нежное,  ласковое,  так  что докторишка заерзал на койке и,
брякнувшись  на  пол,  уткнулся в  ее колени  и  по ним-то начал  выползать,
содрогаясь  от  страха  и с  восхищением тычась мордочкой уже  ей  в  груди.
Алефтина  смолкла,  отвердела, но  позволила  ему себя обнимать  и стерпела,
когда он крепенько и цепко принялся целовать ее в шею, в губы.
     Все разрушил  дрожащий звук плача,  послышавшийся  ей в темноте. И  она
напряглась, впилась  в  этот  звук и в  темноту, постигая, что это  дрожит и
плачет  разбуженный  Митя. "Уходи,  все..."  -  пересиливала она докторишку,
освобождаясь из-под него, отцепляя с  себя  его руку. "Это так нельзя, давай
доканчивай, раз начала..." - наваливался тот кряхтя. "Убирайся, мразь!" - "С
огнем играете, женщина, я же и  обожгу..."  Вывернувшись, упершись  спиной в
стену, Алефтина смогла столкнуть его,  припечатав ногой. Докторишка вскричал
от  боли, повалился, обрушивая  собой  тумбочку, ударился оземь  и, будто бы
обратившись крысой, хлопая по полу, уволокся на четвереньках прочь.
     Тогда  холодно и с какой-то жестокостью она почувствовала, что эта ночь
никогда не кончится, и  сама не засыпала, ждала, без  труда обманув и усыпив
дремотного Митю. Забывшись, она не услыхала, как и когда появились эти люди.
Ее   больно  ослепил,  обжег  свет  и  оглушили  лязгающие  голоса.   Палату
загромоздило  мужичье.  Сонливый, помятый  -  поднятый,  видать,  с  топчана
санитар. Особо стоял тяжеловесный, лобастый человек, расставив широко обутые
в сапоги ноги  и  не  вынимая рук из карманов галифе, которые  крепились  на
подтяжках  и в  которые была по-солдатски заправлена врачебная, без  ворота,
роба, служившая  ему то ли рубахой, то ли майкой. Из-за его спины  выглянула
фанерная  физиономия докторишки: "Ознакомьтесь, товарищ  дежурный,  что  она
устроила из  палаты... Пьянство, антисанитария".  Лобастый уперся взглядом в
Алефтину:  "Это  как же  понимать, вам разрешили временно  поселиться, а  вы
распиваете. Александр Панкратыч делает вам замечание, а вы не реагируете, не
уважаете наших правил". - "Да она же лыка не вяжет!  - взвизгнул докторишка.
- У, ну ты,  пьянь, слышишь меня  - встать, когда  с тобой товарищ  дежурный
разговаривает!" И она с ненавистью, расшатываясь, встала - испепеляя их, как
ей чудилось,  взглядом. Лобастый и  санитар,  повеселев,  с удовольствием ее
рассматривали  -  босую, в  расхристанном  халате.  "Это  надо  еще  справки
навести, что  она за личность и  можно ли ей ребенка доверить, -  придирался
докторишка. - И завтра пускай  она палату  освобождает.  Пожила,  хватит". -
"Лжешь... - выговорила заунывно Алефтина. - Вор..."  И тут хохотнул санитар,
и не удержался - кашлянул громко со  смеху дежурный, и докторишка  беззвучно
оскалился. "Так она ж  наша, Панкратыч, может того, возьмем ее на поруки!" -
уморился  дежурный.   "Так   освобождать?"  -   "Ну  хочешь,   освобождай...
Освобождай, освобождай - меньше вони будет".
     Когда погас свет и все разом смолкло, исчезло, она укрыла собой спящего
и, как ей почудилось, продрогшего  ребенка, но  сама  так и не смыкала глаз,
распахнув их слепо в черноту. Ей было стыдно  и страшно,  но  она  заставила
себя не проронить и звука.
     Утром явились санитары,  чтобы  выпроводить  ее с  вещичками  прямо  за
порог. Алефтина отказалась покидать палату и стояла на том,  что капли в рот
не брала, и заявляла перед людьми,  что докторишка врет. Но тому  стало  еще
желанней достичь цели,  и он, так  что  у  самого захватывало  дух, приказал
санитарам,  чтобы   выставили  силой.   Мужики  украдкой  переглянулись,  но
обступили  Алефтину  -  и который понагловатей,  с бачками, похожий на коня,
посоветовал ей, чтобы зря не сопротивлялась. В этот миг Алефтина опомнилась,
вообразив, что все - и драку, и позор, увидит ее Митя, который лежал в углу,
скрытый от глаз, уже измученный ночью и затравленный теперь шумом, роившимся
в палате. Изменившись  в лице, размякнув, она созналась вслух,  что побывала
пьяной, и  просила разрешения остаться на  один только день, давая  слово на
другой  же съехать.  Но докторишка наотрез  отказывался  верить ее словам  и
ждать,  будто   и   добивался  чего-то   другого,  чем  исполнения   правил.
Почувствовав, чего ему может хотеться и желая даже угодить, чтобы не вредили
Мите после ее отъезда, Алефтина вытряхнула перед ним из сумочки все  деньги,
загородившись  спиной   от  санитаров.   Докторишка  волновался  и   трусил,
прицеливаясь к  двум  красненьким бумажкам, и  наконец цапнул  себе  как  бы
благородно половину. Когда  у него все получилось, он успокоился и зашептал,
пытаясь с ней сблизиться,  из  жадности в тот же миг и соблазнившись:  "Аля,
поймите, я  люблю  вас..."  Но лицо  ее  исказилось  болью,  и она  умоляюще
впихнула ему в руку и не прибранную бумажку. Докторишка расстроился и все же
смял  ее,  не  глядя, в  кулаке: "Хорошо, пусть будет так, как вы хотите,  я
оставлю вас. Но запомните, я всегда хотел вам только добра".
     Оставшись наедине  с  Митей, она виновато  принялась ухаживать за  ним,
прося то  выпить кефиру, то поесть фруктов и поднося, хоть он сам мог встать
и взять  чего хотелось.  Воротились  с  побывки Пахомовна  и Петр  Петрович.
Узнав, что свершилось, дядька схватился за топор, который, плотницкий, и был
при  нем - заткнут за пояс.  Развернулся и направился  он  молча, никого  не
спрашивая и  не давая  времени себя  уговорить, с  тем нетерпимым страдающим
видом,  будто тут же рубил  на  куски.  Нянька  успела  вцепиться  в  него и
задержала, когда и Алефтина, которую одну не мог  оттолкнуть,  упрашивала не
губить их и себя, вытягав топорик и дрожаще упрятав, в чем уж не было нужды,
раз дядька покорился ее воле.
     Алефтина созналась, что ей не на что купить билет. Нянька звала ее жить
к  себе,  да  она отказалась,  чтоб не  вышло всем  хуже. Тогда заговорили о
деньгах, их она  согласилась принять взаймы. Потихоньку  договаривались, что
будет с Митей, и  чтобы они сообщали о нем, и  чтобы  при первой появившейся
надежде - когда ей  за Митей выехать. Но хоть уверяла нянька -  опускались у
Алефтины  руки, она  садилась  мешком на стул и ничего не могла  сообразить,
вываливая на пол нагруженную стопу вещей, становящихся чужими: не знает, что
с  ними со всеми будет. Няньку взяло зло, она  подобрала с  полу вещи и сама
принялась их укладывать.  Но и на вещи разозлилась, растрепала и кинула, без
жалости выговаривая Алефтине,  возненавидев и себя за бессилье,  что никакая
мать не даст оторвать от себя родное дитя и что если съезжает она  в Москву,
то поделом.
     Отыскивали они  правду все оставленные  на  размышленье  день и  долгую
ночь,  надрываясь,   не   жалея  души.   Ругались,   сговаривались,  выбегая
оглядываться за  дверь,  уставали.  Было, разбудили  забытого спящего  Митю,
стихли -  и  вышла Алефтина, шепотом уже заговаривая.  Укрыла, обняла его, и
будто тепло в ней печное пело: "Спи, родненький, завтра мы с тобой уедем..."
И он закрыл в тепле глаза, но словам не поверил.
     Поутру Алефтина ушивала  кофту, сидя у его койки. Одиноко вырос посреди
палаты чемоданишко.  Еще  она была  одета в  другую теплую  кофту, шерстяную
светлую, уже собравшись в дорогу. Митя  ни о  чем не спрашивал, сама же она,
уткнувшись в шитье, молчала.
     Спозаранку  в  палату уважительно наведался и докторишка. Поздоровался,
рыская вокруг глазками и с расстройством отмечая, что Алефтина съезжает. Так
и она сообщила,  что сдерживает  свое слово, но  замкнувшегося докторишку не
тронул ее неожиданно благодарящий, проникновенный голос - не вслушиваясь, он
что-то зорко искал.  Думая, что  докторишка  озлился  и торопится,  Алефтина
удерживала  его на пороге и  не  отпускала,  обняв  свисшую руку, упрашивая,
чтобы  Мите  разрешили  ее  проводить, неподалеку,  если  и  нянька  повести
согласна. Видя, что тот бездействует,  она попыталась наконец вложить в руку
красненькие  десять рублей, но докторишка выдернул ее напористо, несчастно и
вдруг  спросил,  не  известно ли  ей,  где  находится его кипятильник - тот,
который  в  их  палате  оставлял.  Алефтина,  сбившись  и  приходя  в  себя,
вытягивала бесчувственно  из памяти их  чаепитие,  что  было  ночью и  когда
замывала  той  ночи  следы, вспомнив  вдруг с  радостью и  увидав  ясно, как
сматывает  этот кипятильник и  откладывает в  тумбочку...  Когда целехонький
моток извлекла она из  тумбочки,  докторишка скис и ухватился за ее просьбу,
заверяя бестолково, что поможет ей  или  что уже помог. Тут в  палату  вошла
обычно  Пахомовна. Столкнувшись с ней, докторишка осанисто и  выпалил, чтобы
нянька  в  точности  просьбу  Алефтины  Ивановны  исполнила,  а  если  будут
препятствовать, то пускай скажет, что Александр Панкратыч лично распоряжение
дал. "Так и скажу,  родимый, не сомневайся - это верно ты решил... По-людски
ж надо, пущай мать-то проводит, а я уж пригляжу, пригляжу..."  - заулыбалась
довольно  Пахомовна.  И  он  испытал  даже  облегчение  -  и  что-то  смирно
пробурчал, распрощавшись.
     Явился Петр Петрович, нарядный, в белой своей, под бушлатом, рубахе.  И
встал  сторожить чемодан. Алефтина торопилась застегнуть  Митю  в  ту  самую
кофту. Петр Петрович помягчел, оглядев всего: "Не поймешь, кто такой  будет,
девка или  парень". Пахомовна увидала и  ахнула: "Ну, чисто пугало, одявай в
нашенское!" Но тут Митя испугался, что кофту с него разденут, и вжался зябко
в Алефтину. "Ишь, не отдает, ну так пугалом и оставайся". Их подстерегал и с
ними  увязался Зыков, учуяв, выведав, что Алефтина отбывает,  надолго ли, но
домой. И так он  желал запомниться  ей и отличиться, чтобы уж породниться  в
следующий  ее приезд, что никак  не отступал  и мельканьем  своим  и  бурной
радостью  не  давал  проходу.  Оглядываясь, чертыхаясь, Пахомовна все  же не
прогнала его, пожалела.
     По  сдобной  пахучей  земле  вошли  они  мирно в  расступившийся  лес и
спускались с  холма  широкой  крепкой  дорогой,  не плутая.  Такое же ясное,
вольное, что и дорога,  текло небо  поверх  вековых сосен. Мите было тепло в
кофте и дремотно. Когда нянька устала и остановилась, его потянуло, откатило
к ней. "Сил моих нет, жалко ноженьки, так что, Аляфтина, давай прощаться, не
дойду".   В  одном  порыве  они  обнялись  и  расцеловались  -  нянька  была
по-боевитому  жестка,  тверда.  Алефтина,  тоскуя,  обняла и  расцеловала  с
нежностью  Петра Петровича и Зыкова поцеловала  в  лоб.  Вдруг  дядька вынул
откуда-то глубоко из  бушлата деревянную ложку, запекшуюся и душистую, будто
булка,  с фигурным хвостом  под рыбешку  - лупоглазую,  в чешуйных  изрезах.
"Пользуйся, кушай  на  здоровье..."  - протянул  ее увесисто  Мите, которого
потом объял табачищем и ткнулся куда-то в макушку, горячо дыхнув.
     "Ну,  прощай, как  без тябя  буду, прывыкла  ж! - утянула его  нянька к
себе, тиснула  к своим, похожим  на груди,  разливным щекам: - Ишь, ступай к
мамке,  люби  ее,  как  она  тебя,  и  нас не забывай".  И,  сжимая  до боли
деревянную ложку, не помня себя, будто перенесясь по  воздуху, Митя очутился
с Алефтиной.
     Ничего  не  понимал и отсутствовал,  задвинутый в сторонку, один только
Зыков. Худой да с облезлой  своей бороденкой, похожий на  окликнутую собаку,
он вглядывался им в след, как они уходили по пустующей далеко вперед дороге,
светя кофтяными спинами, и нечеловеческая готовность  щемила его вылупленные
на свет из худобы глаза. Чтобы что-то делать, стоя бездвижно столбом, он сам
собой  принялся  лыбиться - все  одержимей  и  размашистей, заходив  даже от
нетерпения  ходуном.  Пахомовна  гаркнула  в сердцах  на него,  чтобы  утих.
"Уходят они, Евдокия Пахомовна, -  уезжают  домой!" -  "А ты чаво радуешься,
дурак,  тябя   ж  не  взяли..."  -  ухмыльнулась  бабка.  "Уезжают,  Евдокия
Пахомовна, уходят!" - "Ну, Бог с тобой, прывыкнешь и без них".
     Могли бы  они  пойти  к трассе  и по  маршруту ее  дружно проехаться до
станции, но старуха так и  не  изъявила желания идти дальше. Пожалел себя  и
дядька. До  того места, до полдороги,  они и проводили беглецов,  повернув в
обратную, уйдя по тропинке в лес, чтобы, плутая, дать им время исчезнуть. И,
исчезая из виду, сливаясь в светлую точку, женщина с ребенком легко уплывали
с  холма; улетали  пушинкой с его становящихся  все глаже ладоней... Дорогой
мать  тихо рассказывала о родном их доме  - и  Митя  жил в  нем душой,  хоть
никогда не видал.

     Май, 1995


   Олег Павлов.
   Эпилогия

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Олег Павлов, 1998
     Олег Павлов: полное собрание ссылок Й http://students.washington.edu/krylovd/OPtitle.html
---------------------------------------------------------------

     вольный рассказ

     Не  получи я наследство, не было б этой истории. Сюжетец  изношенный, а
для меня  -- жизнь.  Наследство -- роковой  взнос в судьбу. Уходит из  жизни
родной  человек, но остается в  семье тыща скопленных  и  не потраченных  им
рублей,  о которых  даже не знали. Зачем он их копил? Куда мог  потратить  в
свои восемьдесят пять лет? Чувство утраты смешивается со странным  ощущением
обладания  -- деньги  не жгут  рук,  но похожи  на  что--то  живое,  чуть не
шевелятся.  Хочется  побежать и  сменять эти  шевелящиеся  дензнаки на точно
такие  же,  червонцы   да   серые  советские  рублики,  но  ведь  примут  за
сумасшедшего. Что--то прибыло -- значит, что--то должно случиться...
     Мой  дедушка,  Колодин  Иван  Яковлевич,  успел   застать  начало  моей
литературной болезни  --  и не понимал, не  одобрял.  Дедушка был  генералом
госбезопасности, вышел еще  при Хрущеве в  отставку,  бросил пить да курить,
жил в  чести со славой в городе Киеве и мечтал, чтобы я стал военным врачом.
Он доверял в своей жизни только военным врачам и хотел уже иметь военврача и
в  семье  --  этот, семейный, уж  точно будет  лечить  как  надо.  В детстве
фельдшер на осмотре повредил  мне барабанную  перепонку, так  что стал я  на
одно  ухо  глуховат  и  от ущербности  своей,  вероятно, чтобы  хоть чем--то
восполнить  отсутствие  слуха, пробовал сочинять вначале  музыку, а потом  и
стихи. Дед, у  которого, кроме меня, больше  внуков не было,  сулил  золотые
горы, если я  поступлю в  военно--медицинскую академию, но,  когда мама  ему
сообщила,  что "мальчик стал сочинять стихи", огорчился  единственный  раз и
хладнокровно наблюдал из Киева, кто ж из меня получится.
     Первый свой рассказ я написал о дедушке -- о его подвигах, как он гонял
по  Украине банды бендеровцев, пленял  оуновских  проводников и  отыскивал в
лесных чащах их тайные,  полные награбленного золота бункеры.  Была у  меня,
генеральского  внука,  глуповатая тщеславная  надежда, что он даст куда надо
команду и рассказ опубликуют  -- ну хотя бы в республиканском масштабе, хотя
бы, например,  в газете "Советская  милиция"... Дед любил делиться опытом  с
молодыми милиционерами и  контрразведчиками, самолично  диктовал  бабке свои
выступления--воспоминания, щедро приправляя их выученными когда--то наизусть
цитатами  из чекиста--классика,  отчего  казалось  порой,  будто Дзержинский
навещает  его  что ни  день. "Как говорил Феликс Эдмундович Дзержинский...--
чеканил дед, и бабка записывала за ним в тетрадку.-- Нет... Саня, постой, не
так...  Записывай:  дорогие  мои   курсанты  высшей  школы  милиции,  Феликс
Эдмундович  говорил..."   Он   не   столько  любил  вспоминать  --   сколько
фотографироваться для газеты, а потом видеть  на ее страницах свой  парадный
портрет. Эти газетные вырезки, что любовно собирала бабушка в особый альбом,
до  сих  пор  ясно стоят  у меня  перед  глазами: "Генерал--лейтенант И.  Я.
Колодин с  курсантами  высшей  школы  милиции",  "Генерал--лейтенант  И.  Я.
Колодин  на встрече с ветеранами партизанского движения Волынщины"... Но мой
первый  в  жизни рассказ дедушка  никуда  не отдал. Я  послал ему рассказ из
Москвы  по  почте, будто в редакцию  взаправдашнего литературного журнала, а
мне  пришел ответ, писанный бабушкой  не иначе,  как под его диктовку:  "Ой,
Олеша, а дедушка--то рассказ твой потерял, никак не найдем, да и советует он
тебе,  бросай ты  это дело и  скажи от  нас матери, чтобы  бросала курить...
Алка, слышь, брось эту отраву! Слышь, не кури!"
     Тогда я думал, что дедушка сделал это из ехидного своего безразличия ко
мне,  но  после,  чем  больше сам  становился  литератором,  тем ясней  стал
понимать: ведь я, того не думая, умыкнул неизвестно куда -- что дед, не любя
и  не  понимая,  называл  "брехней  собачьей"  --  его кровные  каждодневные
воспоминания, вместе  и с "Феликсом Эдмундовичем" и с "дорогими курсантами".
На деда  я обиделся,  не  виделся с  ним  года три,  не  ездил в Киев, успел
послужить в  армии,  а приехал  уж -- на  похороны. "Ну  вот,  теперь можешь
писать...-- вздохнула  с облегчением  бабушка, будто исполняя его волю.-- Он
сказал: вот помру, пусть тогда и брешет обо мне..."
     Дядька на третий день после  похорон не вытерпел -- приехал с чемоданом
за дедовой  финской  дубленкой. Бабушка стояла на  страже  одной ей  ведомой
воли. Согласно этой  безмолвной воле, хоть  не  было завещания или  чего--то
похожего, поделила она все наследство непонятно как: дядька уехал восвояси с
пустым  чемоданом, но  с  двумя трофейными охотничьими ружьями  под  мышкой;
другому  брату,  младшему,  Валерию,  отошли  все  дедовы костюмы,  ботинки,
электробритвы да очки; моей  сестре, Олеське, досталась огромная  фарфоровая
ваза  (подаренная  деду  от органов на  юбилей), весь  изящный  вид  которой
портила золотушная накладка --  знак охраны порядка;  меня бабушка заставила
примерить дубленку; матери вручила какой--то сервиз. Через год, когда  стало
возможным  снять со сберкнижки тайный вклад деда, пришла к  нам переводом от
бабушки тыща рублей.
     Сестра  как  раз вышла  второй  раз замуж,  и  новой семье  многого  не
хватало. Мама  отдала ей семьсот  рублей,  а мне,  во  исполнение  опять  же
непонятно  какой воли,  торжественно  вручила остальные  триста --  мою долю
дедушкиного наследства. Шел девяностый год, я прозябал -- нигде не работал и
не учился.  Что мне  было  делать  с  этими деньгами?  По  ночам  я  что--то
вымучивал,  а  наутро  написанное было противно  прочесть  даже потому,  что
противным  казался мне  мой неуклюжий  почерк,  со сваленными в  кучу, будто
обожратыми  и  пьяными, буковками.  Мама болезненно  ждала, что я  сделаю  с
деньгами, верно, рассчитывая, что  раз мы живем вдвоем да и бедновато,  то я
возвращу  ей  эти  триста рублей.  И  тут  я  впервые сказал  ей  о  пишущей
машинке...  Что  раз  я хочу быть писателем, то мне нужна пишущая машинка...
Она  стерпела и узнала  для меня  адрес магазина пишущих машинок;  в  Москве
тогда не закрыт на ремонт был только один -- на Смоленской.
     Презирая  себя,  понимая  всю свою никудышность,  я все  же  поехал  на
Смоленскую, в этот магазин, потому  что не купить пишущую машинку  стало еще
позорней, страшней: кто б я был без  этих  своих все оправдывающих мечтаний?
будто я вовсе не  трутень на шее у матери, а пи--са--тель, ну на худой конец
поэт... А у Смоленской мои ноги заплетались. Еще успел  подумать,  что куплю
себе самую  плохонькую, самую дешевенькую машинку, останется еще куча денег,
и  я,  как любящий сын,  отдам  их в общий котел,  на котлеты да  наваристые
гороховые супы. Но в зал магазина я  вошел, как в зал с  рулеткой, тотчас от
вида разнообразных машинок потеряв и совесть, и разум. Тут я совершил второй
необъяснимый для  мне  до сих пор  поступок. Что  это был за выбор? чья воля
внушала  мне  по--бесовски? Я купил  самую  красивую.  Самую  большую. Самую
железную. Самую заграничную  из тех, что были...  Я  купил  с  бухгалтерской
кареткой "Роботрон",  весом в пятнадцать  килограммов  и стоимостью в двести
пятьдесят рублей.
     Эта покупка обставлялась и впрямь как сделка с нечистой силой, будто не
машинку я  купил, а  продал  душу:  с нее  списали  на  моих  глазах  номер,
зарегистрировали,  поставили прямо в магазине  на какой--то тайный учет, а я
расписался, словно давал подписку хранить эту тайну. Но саму машинку мне так
сразу не отдали!  Почему--то мне  должны были ее  привезти на  дом в течение
пяти  дней.  Я  заплатил последние рубли за  доставку и  поехал восвояси без
денег, без машинки, словно проигравшийся в пух и прах игрок. Мама три дня со
мной не разговаривала, пока не доставили мне в огромной коробке мою покупку;
распаковав  ее, должен был я совершить теперь чудо, а иначе  не стоило б мне
дальше жить.  У сестры глядели уже цветной  телевизор, стояли  два новеньких
шкафа.  А  я  сидел  самоубийцей перед грудой  заряженного всем  моим  горем
железа, которое страшно было тронуть, потому что оно издавало звук,  похожий
на выстрел.  Писать я не  умел -- так  вот, как не умел печатать на машинке.
"Вот помру, пусть тогда обо мне и  брешет...-- аукался мне, будто  б с  того
света, дедушкин голос, но и оживлялся,  проникая душевно  в  машинку: -- Ну,
что,  засранец,  не дал матери  триста рублей,  купил--таки говна... Эх,  ну
давай, бреши, а я  послушаю. Вот я себе жалел  такой аппарат  купить, у меня
такого не было, хотя я и генерал и пенсия у меня была генеральская, а ты вот
решето дырявое, маланья, тунеядец, прохиндей..."
     Печатать я  начал одним  пальцем,  чувствуя себя, как душевнобольной на
трудотерапии. Меня  распирала  идиотская радость  бытия. Сам собой поменялся
режим  --  стал вставать в семь утра,  как  на работу,  хотя нигде так и  не
работал.  Навык  окреп.  Как и  всякого  новообращенного, меня  подстерегали
искушения. Во--первых,  то и дело  что--то  искушало  заглянуть в машинку  и
узнать, как  она действует. Во--вторых, я чуть  было  не  попался  на крючок
ложного пути познания -- купил учебник по машинописи, начал сам себя обучать
печатать вслепую, но через несколько дней впал  в депрессию и отступил к уже
достигнутому,  к одному пальцу. На  этом пальце скоро вскочила, будто  прыщ,
самая  что ни есть  настоящая мозоль. Настроение  было  такое, будто  принес
домой первую получку. Эту мозоль на пальце горделиво совал глядеть сестрице,
которая не верила в мой талант и подуськивала маму отправить  меня в слесари
на  завод.  Чтобы этого  не случилось,  нужно было скорее переходить на  два
пальца. Воображение  уже несло в неведомые  края, так  что тащиться  за  ним
наподобие  муравьишки со  сломанной лапкой,  тыча  одним пальцем в  клавиши,
стало тем более тягостно.
     Всего за месяц  я  со  страху  отпечатал,  то есть  написал,  несколько
рассказов. Но  страх  попасть слесарем на завод гнал и гнал, чуть не катался
навроде  ведьмочки  на  моем  горбу.  Жизнь  убыстрилась.  Чтобы  выучить  с
репетитором родной свой русский язык для поступления  в Литинститут,  занял,
не зная, как буду отдавать, триста рублей. Поступил в Литинститут  -- послал
рассказы,  с  которыми  поступал,  в  журнал.  Вдруг  напечатали --  получил
огромный гонорар, отдал долг. Отдал долг -- влюбился в женщину, а в  женщину
влюбился  в  ту, с которой  сел рядом  на первом вступительном  экзамене. На
остаток  гонорара мы основали семью. Основал семью -- тут тебе и ребенок,  а
гонорар--то истратился.
     Но  подвалило счастье -- рассказы взяли в  сборник.  Мать  моя, полторы
тыщи рублей гонорар! А за тем счастьицем уж прыгнула  мерзкая жаба, чавкнула
-- и тысячи мои превратились в ничто, в промокашку. Как жить?!
     Попугая,  австралийскую  нимфу --  собственность  жены,  ну  и  как  бы
приданое -- сменяли на Птичьем  рынке на двух кролей с той мыслью, что будет
у нас в это трудное время пища, будет  мясо. Ведь жить--то  как? Скрещивал я
их,  скрещивал,  а  тут заглянул по нашу душу сосед  Малофеев,  пузатенький,
похожий  на  попа себе  на  уме  мужичок,  которого  замучила вонь с  нашего
балкона,--  поглядел,  говорит:  да   это  ж  у  тебя  две  самки,  кого  ты
скрещиваешь--то, писатель тоже мне, ты же двух баб скрещиваешь!
     Денег  нет ни  копейки.  Есть  два  килограмма сахара, запас от  старых
времен, который держал я и не растрачивал  как валюту. Еду на рынок -- меняю
сахар  на  рыжего  кроля--самца: куда  глядеть  и  как  их  различать, сосед
Малофеев уже научил. Привожу -- и пошло,  тут же скрестил, даже не успел он,
самец, мне  дать  время на размышление. Через  месяц  принимал у  двух своих
крольчих  роды.  Волновался, заглядывая  к  ним  в  закуток,  подглядывал  в
щелочку, дрожа от  радости  и от  страха.  Новорожденных  крольчат грел  под
лампой. Дня через четыре они уже превратились в маленьких смышленых кроликов
-- вот оно, неужто это мое и я есть в некотором роде даже их Бог, что создал
их жизни  из  одного  попугая  да из  двух  килограммов сахара! Самца пускаю
первого на  мясо  --  топчет он моих крольчат, отнимает  драгоценное  для их
жизней  место. Тушка уходит Малофееву, да  и  он считает себя как  бы вполне
законно в доле со мной, раз  дал столько  полезных советов да еще и терпит с
моего  балкона  вонь. Собственноручно избавив нас  от  рыжего самца  и унося
освежеванную тушку к себе, Малофеев (а он  был  человек стихийно верующий  и
ходил  даже  по  воскресеньям  в  церковь)  сказал,  что  поступил  со  мной
"по--церковному".  "Это  как  же  по--церковному?"  --  не  сдержался  я  от
удивления, вовсе не  думая, что он окажется еще и в сане  моего благодетеля.
"А не по--церковному если,-- нахмурился обиженно Малофеев,-- то можно было б
и сигнал кое--куда подать, что некоторые у себя в квартире не то что притоны
содержат, а даже кроликов!"
     Развожу  на балконе солнцевской  нашей  квартиры стадо кроликов  -- все
рыжие и все хотят есть. Сестра--бизнесменша довольна, она от меня не ожидала
такой жизненной стойкости и одобряет: "Кроликовод  -- это тоже  кусок хлеба!
Теперь  у тебя свой бизнес.  Начинать всегда надо с малого, не отступай".  А
жить--то как, чем  зимой кроликов кормить,  у  меня ж их  уже двадцать душ?!
Пока  выручали  общественные   газоны.   Как   раз   напротив   солнцевского
горисполкома была такая лужайка, где рос клевер,-- полоска  где--то в десять
-- пятнадцать соток. Но какая--то крестьянская душа у нас в Солнцеве, верно,
завела корову или коз,  так  что в один день на всех лужайках скошен был под
корень весь клевер.  Кто--то успел запастись на зиму,  а я нет. Ну как жить,
какой здесь бизнес?!
     Покупал до января крупу в магазине, кормил, покуда вконец не разорился.
Побирался по овощным магазинам,  выпрашивая гнилые капустные листки. Одет  я
был прилично,  но  все мои извинительные, стыдливые объяснения  про кроликов
все ж наводили продавщиц на мысль, что  я или блажной, или обнищавший вконец
студент.  Дело  дошло до  того, что  кролики проели уже  обручальное золотое
кольцо, заложенное в ломбард. Надо было это  вечно  голодное  стадо куда--то
девать, и, будь лето, я бы их выпустил в  лесок, чтобы в Солнцеве стало, как
в Австралии, но леса близлежащие уже стояли голые да босые к зиме. Обученный
соседом  -- Малофеев  сам из деревенских  и  хорошо  помнил,  как  это  надо
делать,-- кролей, кое--как откормленных, забил. Однако никто в семье не смог
этого  мяса  есть, и пришлось его раздать по знакомым. Шкуры выделал,  но их
выклянчил  у  меня  в  конце концов тот  же  Малофеев,  соседушка,--  покрыл
кроличьим мехом сиденья в своем  автомобиле, "чтоб все  как у людей": "Что я
шкурками с тебя свою долю взял -- это даже еще по--церковному!"


     Год жизни кончился бессмысленно, абсурдом -- так хоть попугай у нас был
и не надо было б на веки вечные закладывать в ломбард кольцо.
     Тогда я бросился к пишущей машинке. Пишу--барабаню. И снова -- страшно,
страшно... Бегал  с квартиры на  квартиру:  то  бежал  из семьи  работать  к
матери,  то  бежал  от  матери работать по ночам  в  семью!  Сосед  Малофеев
насторожился на этот шум, но, зайдя к нам  и увидев только  пишущую машинку,
разочарованно  ушел  на  этот раз  с  пустыми руками,  буркнув обиженно, что
шуметь я  имею  право  только  до одиннадцати часов.  Рассказ  меж тем  стал
повестью, а  повесть,  такими  вот перебежками, романом.  Роман  делался  по
содержанию  все  трагичней.  Мало  какой  герой  доживал  до середины.  Муки
творчества  были  просты,  как  мычание: я  возил  с  квартиры  на  квартиру
"Роботрон" весом  в  пятнадцать килограммов. На один  печатный лист прозы  у
меня приходились две ходки, два его веса. В тех муках зарождался не роман, а
план  мести  печатной этой машине. Она  ж мне по--мелкому  гадила: под самый
конец  романа стала западать буква  "а", "тк что пришлось позбыть про нее, и
мшинистки в редкции", перепечатывая  эти последние главы, стонали и  рыдали.
Чинить  машинку не  было ни  времени, ни  денег,  и  от машбюро  приходилось
скрываться.  Какое ж облегченье мне было, когда держал в руках номер журнала
со  своим романом! И какое же  горе мне  было,  когда получил я спустя месяц
гонорар... Дело с романом кончалось вполне, как дело с кролями,-- за полгода
проклятой  работы  двести  жалких тысяч,  для  полного  абсурда оставалось и
гонорар этот,  что  ли,  Малофееву отдать.  Стоял  на  многолюдной  площади,
пересчитывая и пересчитывая четыре бумажки, не понимая, что мне еще делать в
этой жизни, на что я  гожусь. "А что я тебе советовал,  засранец? -- аукался
дедушка.-- Был бы военврач -- был бы человеком. Так бы хорошо было! А теперь
ты кто такой есть? Ты есть брехун. Брехней кормишься. Брех--ней!"
     Где--то в  ту  самую  пору я увидел  впервые в своей  жизни  компьютер.
Заехал по работе коллега жены -- журналист, достал что--то из сумочки, а это
оказался компьютер. В это мгновение у бесенят, что  дежурили надо мной с тех
пор,  как  я  заключил  непонятный  мне  контракт  с ихним  главным чертом в
магазине на Смоленской, вероятно, произошла смена караула. Ясно я помню свое
чувство, когда  увидал  эту  игрушку  и в  ней что--то запищало,  замерцало,
забегало: если пишущая машинка  превратила меня,  как  только я ее увидел, в
идиота, то этот маленький компьютер вверг  в  доверчивое детское  состояние,
будто игрушка.
     Его хозяином был Тимур Петров. У каждого компьютера, как у собаки, есть
свой хозяин. Но Тимур был из тех одержимых одиночек,  которым  компьютеры не
столько служат, выполняя команды, сколько поят их да  кормят, как это бывает
с заводчиками  породистых  собак. Всю семью  Петрова содержал этот маленький
компьютер, с ним были связаны и все маниакальные нахальные планы этой семьи:
что их  дочка, когда подрастет, будет учиться  в Кембридже; что у  них будет
пятикомнатная  квартира  в  центре;  что  Тимур  скоро  сменит   свой  утлый
"жигуленок"  на джип...  Сам  он, Петров,  ходил в одной  рубашке да  тертых
джинсах -- и  это уже становилось странным. Жили они пока что на "Пражской",
притом даже не платили за квартиру, но не потому, что у них не было денег, а
просто так  вот рационально для себя решив, что  им незачем платить, ведь ни
одного человека в стране еще  не  лишили за долги жилплощади.  Да,  могли бы
отключить свет  и воду, но  и это  их  не  пугало.  "Не отключат",-- говорил
нахально Петров, что звучало не в  том смысле, что, дескать, "не посмеют", а
по--хакерски высокомерно:  они отключат,  а я включу  --  чего  они стоят со
своими  гаечными ключами  да отвертками, я--то знаю  штучки  посильней... Он
что--то знал  -- это не вызывало сомнения. Временами  мне казалось,  что так
самоуверенно жить и не платить за квартиру может только резидент иностранной
разведки. По образованию  инженер--электронщик,  Тима вдруг ни  с  того ни с
сего превратился в журналиста  -- он писал только о связи  в России и только
на английском  языке.  По--русски он  не мог написать и двух  слов, и если я
вызвал в нем  в  первую  нашу встречу  уважение,  так  это  тем,  что  писал
по--русски. "А я ненавижу кириллицу..."
     Этот  мальчик с индейскими волосами и  в джинсах,  не  умеющий написать
двух слов на том языке, на котором говорил отродясь, оказался  обозревателем
по  связи  в   России  ведущих  мировых  экономических  журналов:  маленький
компьютер и  рассылал его факс--колонки по всему миру (надо ли говорить, что
и   за  телефон   этот   человек   не   платил).  Как  и   все  новоявленные
прогрессисты--модернисты, Тима гордился, что знает толк  в иностранцах и что
вырвался на  мировой простор.  Его  боссом был обрусевший  англичанин, некто
Патрик, вся  фирма в  России которого состояла из одного Тимура. Но что  еще
удивительней  -- Тимур сам этого  своего босса и  содержал: Патрик не платил
Петрову  зарплату,  а  брал у него  в  долг -- и после  с трудом,  понемногу
отдавал. Кроме того, Петров водил его за свой счет в рестораны. Было похоже,
что Патрик, то есть иностранный босс, нужен был ему для престижа. А ходил он
в рестораны, платил там за него, как за уроки, чтобы ощутить себя со вкусами
и  манерами  англичанина.  Именно так: он  изучал  Патрика, будто насекомое,
чтобы приехать жить в тот  мир готовым англичанином, таким же аккуратненьким
насекомым. Если же и  был у них общий  бизнес, то вот  такой:  Патрик раз  в
полгода мотался на родину,  где снимал для Тимура  деньги с его  счетов, что
скапливались  со  всего  мира  в  виде   гонораров,  укрываемых  Тимуром  от
налогов...  В  общем, наши  пути  пересеклись, и я открыл  для  себя  совсем
неизвестную  особь человека,  тем же оказавшись  интересным и для Петрова. А
после,  когда появился в  моей  жизни такой вот человек,  появился  в ней  и
компьютер.  Был в моей жизни  тот, кто дал  первую сигарету и научил курить;
кто налил первый стакан и научил пить -- а вот человек, во всей своей красе,
который дал поглядеть мне на компьютер  и научил тому, чем сам  был до мозга
костей отравлен...
     Купить компьютер просто -- значило купить его за очень  большие деньги.
А  за  долларов  триста  --  четыреста --  там  начинались  сложности.  Этой
сложностью  была жизнь. Имея двести  -- триста  долларов в  кармане  и желая
притом  иметь компьютер, ты попадал  в джунгли самодела и в непростую жизнь,
которая от простой и легкомысленной отличалась, как супермаркет от одесского
Привоза: там  могли  обмануть, могли украсть,  могли  б --  за те двести  --
триста  долларов  --  даже  убить.  Многие  исповедовали  теорию   "опрятной
бедности", и частенько  приходилось  слышать: да,  мы  живем  бедно,  нам не
хватает денег,  зато у нас есть японский  телевизор.  Люди кинулись покупать
японские телевизоры, копили  по--муравьиному на него деньги, чтобы заставить
себя  уважать. В среде литературной нищета  принимала опрятный вид,  если на
письменном столе  у тебя  всеми правдами  и неправдами  появлялся компьютер.
Заработать денег литературной работой было нельзя -- хоть умри. А вот именно
что не заработать, получить их дуриком  -- пожалуйста. Японская телекомпания
снимала дежурный эпос о  России, одна  из  серий в  котором  была  посвящена
литературе. На то время в ней моложе меня никого не было, а им был нужен для
съемок самый молодой, к  тому же работал я к тому времени в больнице чем--то
средним между  охранником и санитаром морга --  японцы потоптались несколько
дней у меня в квартире с камерами, попросили познакомить их с моей работой и
почему--то  еще  с  моей  "русской  бабушкой" и заплатили за беспокойство  в
десять  раз больше, чем только что я получил за  роман. Так  я расплатился с
долгами  и  еще  остались деньги -- могло  их хватить  на  полгода спокойной
жизни, однако суждено мне было иное.

     В те дни я  со злорадством взирал на пишущую машинку.  Знал бы дедушка,
что наследство  его  начало  прирастать  и  дало плоды!  Мысленно  я все еще
рассчитывался с ним за машинку, доживая до того дня, когда наконец  смогу не
чувствовать  страха  и  вины.  Компьютер  --  это  было  бы  уже  мое,  мной
заработанное,  так  что  я  уже сам  мог оставить его  в  наследство.  Тимур
пообещал найти мне по объявлениям подходящий  вариант -- и  вот раздался его
звонок. По  нашему  договору я должен был заехать за  ним  на "Пражскую"  на
такси, а  после покупки накормить его ужином и отвезти на такси же  домой; а
он  давал  мне  на год  гарантию,  что компьютер  не  сломается, а  если  бы
сломался, то он бы уже оплачивал ремонт. Мы поехали по объявлению.
     Подходящий по  цене компьютер торговал молодой мужской голос в Марьине.
Не будь  дурак, я взял с собой  еще одного друга  -- в прошлом  боксера.  Со
стороны  мы  были  похожи  на  телохранителей  Петрова  --  имели  такой  же
сосредоточенный,  настороженный  вид.  На квартире  нас  ждали  тоже...  три
человека, из которых  два,  очевидно, ничего не смыслили в компьютерах;  они
развалились  в  креслах  и с  угрюмым  видом тянули  из  банок пиво.  Хозяин
квартирки  --  такой же дохленький, что  и  Петров. Нас  попросили  показать
деньги. Мы попросили сначала показать компьютер. Возникла напряженная пауза.
После  чего  все  шестеро  мы  влезли  в  тесную  комнатушку,  где  прятался
компьютер. Стало как--то  полегче -- я вынул и снова спрятал доллары. Петров
с хозяином  квартирки засели тестировать  и проверять.  Тесты строчились  на
мониторы.  Атмосфера  в комнате была  такая,  будто строчит счетная  машинка
живые деньги. Время томительно затягивалось --  пока они считали, мы стали о
чем--то беседовать с двумя амбалами напротив.
     В  конце  концов  Петров  нашел  какой--то  небольшой изъян,  какой  --
понимали только он и плюгавый хозяин комнаты.
     Тимур, забывшись, стал в ехидной высокомерной своей манере торговаться:
"Нет, здесь надо  долларов  пятьдесят  скинуть..."  Он думал сэкономить  мне
денег,  а  мог  отнять  здоровье  или даже  жизнь... Атмосфера  снова  стала
напряженной  --  амбалы  замолкли  и  уставились  угрюмо на  Тимура, который
что--то у их дружка хотел скинуть, как если бы отнять. Никто и не думал, что
компьютер  покупаю я, но здесь и  прорезался мой голос: "Тима,  скидывать не
надо". "Да это почему?"  "Потому что не надо... Делай, что сказал..." "Тогда
я снимаю  с себя  гарантию". "Снимай. А  я  снимаю такси..." Наши  невнятные
переговоры  стали  их  раздражать  все  больше,  и  со стороны  им  не иначе
казалось, что мы подаем друг другу знаки. "Мы берем",-- говорю я. "Это будет
твой первый и  последний",-- ехидничает он. После мы с коробками  потащились
вшестером до  ближайшего обменного  пункта проверять  доллары  японцев, а он
оказался закрыт, и банда наша из шести человек неприятной наружности побрела
совсем неведомо куда.  Мы  с  Петровым  разругались: он хотел  ехать со мной
ужинать,  а  я  уже  считал,  что  он на этот  ужин  не  имеет  больше прав.
Стремительно накатилась вражда: я его послал в поганую  его Англию и обзывал
фарцовщиком, а он  глумился над  моими жалкими долларами,  над  моим  жалким
компьютером и натурально проклял его матерно на английском языке; материться
по--русски он уже успел себя отучить.
     Писать всерьез  и долго нет у меня сил, пусть  простят мне иронию да  и
этот весь  беглый рассказ.  Суета, вовсе--то  не главное,  вдруг становилась
главным, самой жизнью... Пишу я о суете, однако в ней и гнездятся бесы. Тыщу
раз  я себе  говорил,  что надо остановиться, обрести покой, но всегда  гнал
меня писать  только  вещий страх,  заполученный будто  вместе  с  дедушкиным
наследством.  Когда  ж  я  купил  компьютер,  то  мне  отчего--то  стало еще
страшней,  и   этим   страхом  моим  кормилась   теперь   умная,   бездушная
вычислительная машина, которая, как оказалось,  имела свой непонятный подлый
характер и которую я сам в конце концов одушевил. Свой компьютер после  года
работы  на  нем я называл просто:  "Ну  ты, падло..." Тут  и вспомнилась мне
послушная  тупая  пишущая машиночка  --  мой  творческий  метод  делал  меня
зависимым от  все  более  изощренных  и  все  более самостоятельных в  своей
изощренности вещей.
     Обрести твердую почву под ногами никак не удавалось. Японские доллары я
грохнул,  а мне  будто  во  сне мечтательно  думалось в  пору моей  дружбы с
Тимуром, что они из компьютера, как из навоза, уже чуть ли не на другой день
произрастут.  Я  говорил себе: компьютер  облегчит  мне работу  и даст новые
возможности,  стало  быть, я успею  сделать  вдвое больше  и т.  п.,  а  мои
факс--колонки тоже заполонят полмира. Но обнаружилось, что работать больше и
быстрее  я или  не умею,  или физически  не могу.  Также не  мог я  стать  и
легкомысленней,  а  цинизма хватило  только,  чтоб морочить голову в  стенах
собственной  квартиры  заезжим  японцам,  пугая их до  смерти рассказами про
своего  дедушку  -- "генерала  КГБ".  Из--за  компьютера  я  стал еще  более
мистиком, чем был,  потому что  между мной и нечистой силой появилась связь,
как мне чудилось,  навроде телеграфной. Мой компьютер сожрал в первый  раз у
меня главу романа.  Как  это могло произойти, никто из людей сведущих не мог
мне объяснить, а я всегда забывал делать копии, потому что многажды влезал в
компьютер и правил.  Главу пришлось делать  заново, но тогда я  еще писал  в
свое удовольствие. Скоро же оказалось, что у меня снова почти нет времени --
три месяца проедали аванс от журнала, думал, что  сроки всегда перенесут, но
и  всячески  их умасливал, что  работа "двигается", тогда как никуда она  не
двинулась. Уверенный  в том, что сроки перенесут, я даже заявился в редакцию
с мрачным независимым видом и попросил дать мне аванс во второй раз, так как
работа над романом уже совершенно близится к  концу. Мой  решительный вид  и
мой будущий  роман давно внушали к  себе такое  гипнотическое  уважение, что
дадено было без промедления, в тот же час, еще пятьсот тыщ.
     Вдруг спустя месяц торжественный звонок  из редакции -- просят показать
написанное. А когда еле отвертелся нести рукопись на показ, оказалось, через
два месяца они все равно ждут уже от меня роман в  печать. Всего два  месяца
было! Первые дни я сидел сутками, шло легко и скоро, но вдруг из файлов стал
уничтожаться что  ни день  текст. Вместо  текста  то  и день  находил, будто
мышиный помет, какую--то абракадабру на языке машины. Только  один  знакомый
-- а, кроме литературных, знакомств в моей жизни как--то и вовсе не стало --
вызвался приехать разобраться, полечить... А я был такой наивный, что пускал
в свой компьютер каждого  и не думал о  том,  какая  может  быть в  наш  век
простая  месть от тайного  недоброжелателя.  Мой Сальери засадил в компьютер
докторскую программку, а  вместе  с ней и вирус, который  после обнаружил  и
уничтожил только  приехавший с фирмы сестры  высокооплачиваемый  специалист.
Срок  сдачи  романа таял.  Литератор,  подкинувший мне вирус, ни за  что  не
сознавался  и  валил  все  на  какого--то другого  литератора, будто  и  сам
оказался жертвой чьей--то шутки, но ведь был--то он в прошлом программистом,
а  потому  я  больше  не  подавал ему руки.  Я  писал  уже в  очень  большом
напряжении, когда в один  день компьютер не  включился вовсе, выдав  надпись
по--английски,  что доступа к диску, к моему роману,-- нет. "А это что такая
за дура? -- аукнулся мне голос  дедушкин откуда--то со стороны, опасливо и с
удивлением витая подле непонятного  хлама.-- Ну--у, купил говна! Ну  даже не
понять!"


     Это  был  проверенный человек.  Ему доверял свой компьютер сам Владимир
Семенович  Маканин,   а  знала  как  компьютерного   гения  добрая  половина
литературной Москвы.  Дмитрий  Голубовский живо  начинал,  а после  ушел  от
литературы  в  компьютер,  будто в скит. Он говорил, что хочет понять себя и
тому  подобное,  а  потом снова  в  литературу прийти,  и на  этот  раз  уже
навсегда.  Когда мне назвали его имя, я вспомнил с отчаянием,  что  рассказы
этого человека  однажды с похмелья разругал на совещании молодых писателей и
даже посоветовал ему больше не писать. В ответ этот человек, чуть нагловатый
на вид, похожий на скаута, с зализанным прямым проборчиком и в очках, только
самодовольно улыбнулся  -- мой  топор  не отрубил  ему головы, потому что он
давно уже  ничего  не писал.  Голубовский, как я после понял,  по этой самой
причине считал  себя  недосягаемым  и  неприкасаемым: он  себя  заморозил  в
блестящем  творческом состоянии, а разморозиться полагал лет через двадцать,
в том же блестящем творческом состоянии, когда у таких, как я, уже  высохнут
от  скуки  чернила.  Номер  телефона  его  толком никто не  знал. Он  жил  в
каком--то общежитии  работников Сбербанка  и на связь  выходил  сам.  Но его
номер телефонный скрывали даже те, кому он все же был известен: Голубовского
еще и с трепетом прятали от внешнего мира его родные и близкие, как  если бы
звонки по телефону даже не на нервы ему действовали, а разрушали мозг.
     Тот, кто снабдил меня телефоном Голубовского, взял с меня клятву, что я
никогда не выдам его имени,--  потому молчу. Деваться мне было некуда, и  я,
предвидя даже не отказ, а пытку унижением, все же позвонил. Голубовский меня
хорошо помнил, но унижать не стал. Чувствовалось только,  что, плавая в море
всеобщей литераторской компьютерной тупости, он не то что устал, а изможден.
Загробным голосом  он  стал  мне говорить, что  надо  делать, но я ничего не
понимал  --  я  не знал  даже  английского языка. Однако он был  благородный
человек. Почуяв это, я описал  ему всю гибельность своего положения, если не
извлеку роман. Преодолевая и усталость,  и, наверное, отвращение, он наконец
сдался  и  пообещал  приехать  со  своим  маленьким компьютером  спасать мой
смертельно больной. Он приехал,  но моя  машина  оказалась  даже  без нужных
разъемов.  Не было и подходящих дисководов, ничего  у меня  не было -- так я
узнал наконец, что стал хозяином дикой бездомной собаки, без роду и племени.
     Голубовского, однако, успел заинтересовать мой роман. Он даже предложил
его теперь  же заморозить  в сломанном  компьютере, а  починить компьютер  и
разморозить  роман  лет эдак через двадцать, а  лучше всего, чтоб я  завещал
починить  свой  компьютер только  через  сто  лет после  смерти.  Притом  он
рассуждал, говорил  вдумчиво и всерьез,  возможно, даже надеясь убедить меня
воспользоваться случаем и понадеяться не на тлен,  а на  бессмертие. Когда я
заговаривал  про  аванс, он брезгливо морщился, не понимая, отчего меня  так
мучает, что я взял денег в долг от какой--то  бренной  редакции.  Он сам был
должен, с тех пор как заморозился, в  двух  или  трех издательствах. "Авансы
надо брать, раз их дают...-- рассуждал он.--  Отчего ж  не взять  аванс, раз
это деньги?.. Но никто не может заставить художника творить".
     Тогда я честно сознался  Голубовскому, что  умею писать, только отдавая
долги, а если же  я не буду отдавать авансов, то  погибнет  мое вдохновение.
Сознался ему еще в такой банальности, что хочу дописать роман. А что не могу
прожить  дня  без строчки -- это  уж  звучало, будто  б поведал на призывной
комиссии,  что  страдаю  энурезом.  После  этого  признания  Голубовский  не
возражал.  На следующий  день  он брезгливо приехал  ко мне  снова,  со всем
нужным для операции, и начал будто  роды принимать у моего компьютера. Много
часов извлекал Голубовский из его чрева  мой  роман. Когда он его извлек, то
честно мне признался, что компьютеру моему осталось недолго жить. Вопрос был
и  технический, и духовный: что в нем ломалось, Голубовский так и не постиг,
но, видя, что обрушилось чуть не все, предрекал ему гибель. Но мне уже не на
чем было больше  работать -- печатная машинка с бухгалтерской  кареткой была
мной  разобрана  и  поломана (читай о  первом  искушении  автора), когда  на
письменный стол водрузился компьютер.
     Мне оставались  считанные недели,  но и дописать  надо  было немного --
главу, две, три. Без всякого вранья, так как дело было серьезным, я приладил
на компьютере иконку своего святого и молился -- чтобы включилось и чтобы не
завис.  Все  копировал,  и  самым  ужасным  сном  моим  было,  что  я  забыл
скопировать  написанный  текст.  Однажды  утром  я   обнаружил,  что  вместо
директории ROMAN  в  компьютере  возникла директория  ANTIHRIST.  Думая, что
романа уже  нет, я открыл  в полуобморочном состоянии эту директорию, но все
файлы  глав выстроились  как на параде и целы были внутри. Глазам я своим не
верил:  если  это был  какой--то  сбой, то  из  миллиона,  а,  наверное,  из
триллиона  возможных вариантов как мог возникнуть именно этот?  Откуда?! Уже
как  в  последний  раз  я  позвонил  Голубовскому,  исповедался  ему.  Когда
Голубовский  узнал о телеграммке, посланной в мой компьютер, то долго молчал
и  в конце  концов внушительно произнес:  "Меняй  машину. Это  будет  стоить
долларов пятьсот". "Что?" "Новая хорошая машина",-- ответил он  невозмутимо.
"А если это знак? Такое может быть?" "Ты в Бога веришь..." -- то ли спросил,
то ли  выдохнул устало Голубовский, но я понял это как вопрос и, не позволяя
себе хоть на мгновение усомниться, ответил ему почти как священнику: "Верю".
"Ну,  тогда  это,  конечно, знак. Иди  к попу,  свечку  поставь!  --  ехидно
хохотнул  Голубовский.--  Писать  -- это  вообще  великий грех..."  И тут  я
вздрогнул  от  ощущения, будто  все это уже  однажды слышал: да ведь теми же
словами угостил меня однажды воцерковленный сосед мой Малофеев, сказав: "Все
пишете, все фарисействуете... А вот Христос не то что не читал и не писал, а
даже был неграмотный! Я вот, простой человек, только читать умею, а мне и то
совесть за это  покоя не дает. Я, наверное, отрекусь от грамотности  -- грех
это.  Мое  мнение  такое,  как  православного, что  оставлю  в  себе  только
способность считать, буду жить как  монах. В  математике  греха нет.  Цифры,
они, понимаешь, людям не врут и не  затуманивают мозги. А  в буковках -- все
зло!" Так или  иначе, но я писал под  спудом этого события и под влиянием же
этого события  изменил финал: вся фабула романа велась к самоубийству героя,
но  это  самоубийство  не  произошло.  Под  страхом, возможно,  под  страхом
аномальным,  ненормальным, финал  повернул  на  полной  скорости мимо  этого
самоубийства. В мое сознание намертво вошло,  что самоубийство  -- это грех.
Критики поедом ели за  этот финал. Писали, возмущались все кому не лень, что
подлец--герой  у автора остается  в финале жить да  еще  и радуется, подлец,
жизни! В журнале "Наша  Москва"  ужаснулся  добрый христианин;  журнал  "Наш
новый мир"  сравнил меня отчего--то с каким--то "сантехником Васей", а "Наше
знамя"  радостно  отозвалось  прогрессивно--либеральной  статьей  "Сделка  с
героем", из  которой следовало, что герой в романе -- не наш герой, жизнь --
не наша жизнь и сам  роман -- не наш роман. Как бы сказал  Малофеев: "Там не
то что катарсис отсутствует, но даже апокалипсиса нет!"


     Ну  нет, история  не кончается --  вышла  на  пенсию  теща, приехала из
Магадана, где двадцать лет  плавала в рыбфлоте, купила домик под Запорожьем,
после чего  деньги у нее иссякли, так  что  гонорар  за кромешный роман  был
по--родственному вложен в мебелишку и в ремонт. Снова не было денег -- снова
не было ничего. У меня остались дисплей и клавиатура, но неоткуда было взять
процессор,  а  что  он был проклят и что его надо было  менять  -- это  уж я
выстрадал. Вдруг раздался в  телефонной  трубке добрый голос Паши, странного
очень человека -- моего добровольного читателя. С Пашей мы вместе  служили в
больничной охране, куда каждый попадал служить, как за грехи, за невезение в
жизни  и  по  обстоятельствам. У  каждого  -- свои. Паша  был  перестроечным
негоциантом. Взлет  и падение  его заключались в  каких--то шести вагонах  с
мягкой  мебелью: сначала он умудрился их  так  продать,  что они очутились у
него же вместе  с миллионом выручки и он ездил  на "мерседесе", но потом эти
же  вагоны его разорили,  когда  пришлось  заплатить  откупные  за  свою  же
хитрость куда более изворотливым бандитам и по счетам за гулявший туда--сюда
по Советскому Союзу груз. Он остался без  дорогой машины, без друзей и почти
без мебели.  Паша как мой напарник успел прочитать уже написанные два романа
-- читал  он от скуки на посту -- и вдруг полюбил меня  именно как писателя.
Он так меня и называл, вовсе без  имени, но с большим уважением, вкладывая в
это  слово свой особый  смысл --  что  мы  с ним  до гроба напарники на этом
посту; что у него есть свой знакомый писатель, романов которого никто, кроме
него, не читал, как если бы читать их было можно только по знакомству -- как
в  былое  время  добывали  по  знакомству  из--под  прилавка  красную  икру.
Переживая  свое  падение,  он  грустно, обреченно пил, так  что, бывало, мне
приходилось сидеть одному на посту, а  он валялся в нашей охранницкой пьяный
уже  с  утра. На  его беду, прямо подле нашей больницы,  через  улицу, стоял
вытрезвитель, и он попадал в его стены с тем постоянством, с каким проезжали
по улице милицейские реанимобили, а текли они по этой улице, как бесконечный
траурный поезд. Стоило Паше занести  свою ногу над  асфальтом чуть  подальше
больницы, возвращаясь со службы домой, как на следующем  шаге  его уже  вели
под  руки  медбратья--милиционеры:  это  был  им  нежданный  на  подъезде  к
медвытрезвителю прибыток, внеплановый улов.
     Паша страдал, будто его дрессировали.  Выпей  на  работе  и не останься
ночевать  в  охранницкой   --  попадешь  в  вытрезвитель.  А  не  хочешь   в
вытрезвитель -- пей после работы или будь  к выходу  на проклятую эту  улицу
как стеклышко трезв.  Паша выбирал первое -- испытывал себе назло  судьбу и,
всякий раз  попадая в медвытрезвитель, а после  появляясь поутру на  службе,
сам себе удивлялся: "А я дай, думаю, домой пойду... Нет, пора менять работу.
В смысле место. Пью? Так  я как пью -- не валяюсь же под забором. Другие вот
валяются. А  я  шел  сейчас с банкой пива --  все болит, а вот дошел  же  до
больницы. Я пью по--интеллигентски, в своих четырех стенах".
     Однажды встретил я Пашу  поутру  на  посту  с подбитым синюшным глазом,
опухшего,  сизого  от  побоев.  "Пострадал  я  из--за  тебя,--  сообщил   он
торжественно  после минуты  неловкого  молчания.--  Мы  вчера  день рождения
Светки--санитарки  отмечали". "Ну и чего?"  "Чего, чего...-- забасил  он уже
обиженно.-- Мне нет, чтоб остаться, так я дай, думаю, домой пойду..." "Ну? А
чего ты меня сюда приплетаешь?" "Ишь ты, да как же так, если мне из--за тебя
вон  всю морду набили. Тьфу, лучше б я молчал! Я  ж думал, ты сила, а ты..."
"Павел, ну хватит дурить,  что случилось?" "Что случилось, что  случилось...
Повязали  меня вчера. А я решил -- все, больше  терпеть этого  безобразия не
стану! Сказал им про тебя... Ну, что ты есть... Слыхали, говорю, вот это мой
лучший друг  и напарник,  скажу  ему, он вас, быдло такое, по  первое  число
пропишет! Я там на слова не скупился, ну,  думал, они понимают,  с кем имеют
дело... А  они мне что? Они мне в морду! Ах  так,  говорят,  писатель у тебя
друг  -- тогда получай! Так и кричали,  издеваясь. Спать не давали. Три раза
голого водили под шланг. Одно страдание".
     Паша, однако, что бы ни было, продолжал  меня по--своему уважать и имел
какую--то свою душевную нужду в том,  чтобы ждать от меня  новых романов. Он
уже  втайне надеялся попасть  в один  из  них в виде  героя  и сам ненароком
подсказывал:  "Я ведь  романтический  герой...  Теперь  таких уж нет..."  Он
никогда не звонил,  а тут вот звонок  -- был  в подпитии, радостно звал меня
приехать  срочно к  нему  домой,  куда--то  на  Сокол:  "Здорово,  писатель,
приезжай,  я  тебе  его  отдаю...  Не бойся, все будет в  порядке...  Выпьем
коньяка, а потом  поедешь с ним домой...-- проговорил таинственно.-- Это то,
о чем ты мечтаешь..."
     Честно  сказать,  мне  было тягостно даже  вообразить, что я окажусь  в
гостях у  Паши.  Но отказать в ответ такой отчаянной  радости не  повернулся
язык.  С  порога  попал  в  объятия  тоскующего, будто  б  по  Новому  году,
разудалого одинокого  хозяйчика. Квартира  сиротливая,  холостяцкая:  пустые
стены, диванчик, два стула. Коньяк был  в  хрустальном графинчике, и из него
Паша с  умилением, как  из семейной реликвии -- "это  дедушки  моего, купца,
была вещь, соль  он в Москву из Костромы возил",-- разлил по стопкам коньяк.
"Вот  он,  бери,  пиши,  раз  такое  дело...--  щедрым  жестом указывает  на
коробку.-- Я их сам когда--то делал этими вот руками, последний остался, еще
с прошлых времен... Думал продать его тебе  со временем,  а  потом думаю: ну
что  я с теми деньгами буду делать? Ну нет...  Нет, говорю сам себе!  Деньги
эти проклятые мою жизнь сгубили. Пора, думаю, разрубить этот вопрос -- и вот
решил не брать с тебя денег. А дай, думаю, подарю!" Подарка этого не принять
было уже  невозможно. Паша  то  замыкался,  то  шумно  бунтовал,  стоило мне
промолвить словечко, что вещь эта  все же стоит денег. Они, деньги, были его
мукой -- жизнь его  сгубил миллион.  И  я выслушал печальную, но и отчаянную
исповедь человека, который, "если б знал", то "никогда б не взял".
     Два раза бросал я свою работу в охране: сначала, испугавшись, что гонка
тамошняя за длинным рублем  меня  сожрет, а потом в конце концов оттого, что
платить  стали мало,  задерживали  по месяцам зарплату. К тому же выгнали за
пьянство Пашу, а без него меня одолевала на посту  тоска.  Он  пропал -- как
пропадали  и  многие, будто б его и  не было. Машина, собранная его золотыми
руками,  работала  исправно,  стала  кормилицей,  а  свою старую,  проклятую
Тимуром,  из любопытства,  по искушению  разобрал  я  на куски,  чтобы  хоть
увидать, как же устроено ее подлое нутро.
     Домик  тещи под Запорожьем все облагораживался: вот она  сообщила,  что
покрыла его шифером, а через  месяц -- что залила цементом над  погребами, а
то они  текли.  Засадила  огород.  Купила  полтонны угля  всего--то  за  сто
пятьдесят гривен. И уже читалась в письмах ее новая тихая мольба, что истлел
совсем заборчик, надо б оградку новую, лучше б из железа, а гривен нет! А  у
меня в душе явилось что--то навроде гармонии -- было так хорошо, что где--то
под Запорожьем обретает  смысл и мой труд. Будь у меня свой дом, я мечтал бы
покрыть его шифером. Теща  полжизни копила, даже  не на дом, а хоть на  свой
домишко. Она, душа крестьянская,  плавала по Тихому  океану,  добывая стране
икру,  рыбу, печень трески,-- и знала полжизни,  для  чего работает.  Всякая
работа нужна  человеку в конце концов для покоя. Мне же нужен был  покой для
работы,  и делал я что--то не ради  ясной, осязаемой  цели, а либо из страха
оказаться в долгах, либо от страха не отдать долгов, либо от страха  застыть
на месте -- умереть в лежку на диване. Но зачем копил втайне ото всех деньги
мой дед? Для пишущей дурацкой машинки, которую никогда  б не позволил купить
даже самому себе?
     Теперь  я ощутил вкус к эпилогам... Эпилог -- это начало нового смысла.
Странное  дело,  но если  в истории  волос  стал  носить короткую спортивную
стрижку.  А объявился  он потому,  что продавал  по  дешевке свой  маленький
компьютер: ему  надо  было платить ежемесячно за снятую  у  злобливых пьяниц
комнатушку. Смыслом жизни его стало одно непристойное и доступное только для
избранных развлечение: применяя  весь свой технический талант, чтоб воровать
время в Интернете, с утра до ночи он лазил  по всем порнографическим сайтам,
какие   только  есть  в   мировой  этой  полукосмической  сети,  интересуясь
педофилией, зоофилией, свальным грехом,  содомией,  а  также  половой жизнью
птиц, зверей, рыб, насекомых -- и микробов.
     Маленький устаревший компьютер оказался ему  не нужен, а  я получил как
раз очередную порцию своей стипендии от Министерства  культуры.  Получать ее
можно  всего  три  года. Год я  стоял в очереди на ту стипендию как активист
Союза  писателей и автор нескольких  все же известных обруганных романов,  и
когда кто--то ее наконец лишился, то и подошла  моя очередь.  Я получил свою
порцию этих  дармовых  денег,  вдруг чувствуя  себя у  окошка  сберкассы  не
активистом  Союза  писателей,  а  инвалидом  детства,  и  понес  эти  деньги
Тимурушке --  бережно да  спешно  я  вез  их по  заснеженной  Москве,  будто
драгоценный  горячий  бульон,  уже  воображая,  что  еду со своим сиротливым
маленьким компьютером в  тещин домик. Уеду, уеду, уеду! -- и  стану  там, на
Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных!
     Нашло после  этой чужеватой  склизкой зимы взлелеянное  мое лето...  Но
место это оказалось  вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там
отсохли руки  от  блаженства  чистейшего,  настоянного  на  садах  и  травах
воздуха, а  душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее
не поймать, да  еще  и теща вечно что--то  жарила  да  варила, мучая старый,
ржавый  керогаз;  она  уверовала  тем  летом,  что  готовить на  керосине ей
обойдется  дешевле,  чем на газе. И надо  было возвратиться в Москву, чтобы,
как в клетке, снова сидя  в  четырех опостылевших стенах, начать выдавливать
из себя тоскливую трель: "Боже, храни Украину..."
     А тут дал знать о себе Паша -- он устроился уже не просто охранником, а
начальником  охраны какого--то супермаркета  и звал меня  к себе работать на
условиях самых  выгодных: я должен ничего не  делать,  никаких там  постов и
обходов, а буду сидеть  у него в кабинете и писать в  полном покое да тишине
новый роман. Он так был озадачен моим отказом,  что не находил слов и только
возмущенно восклицал: "Да ты же писатель! Писатель!" "Паша, друг дорогой, ну
что  мне  делать у  тебя в  супермаркете,  раз я писатель?" "Да как это что?
Дурак ты -- писать, писать!"
     Фирма сестры разорилась  -- упал у  нас спрос на французский дезодорант
"Дюшес", а у них, во Франции, упал  спрос на наши из Архангельска  доску  да
фанеру,-- и вот уж  сестра моя два года  была безработной,  не знала, чем же
торговать,  а я  учил  ее эти  два года,  как  надо  правильно жить.  А  как
правильно? -- хватит дурить, иди работать училкой, раз у тебя диплом, это же
покой да уважение. В Библии как сказано,  внушаю ей: лучше щепоть без труда,
чем охапка с трудом, будь, как птица небесная!
     Голубовский прочитал  в  Интернете тот  роман, что спас от  уничтожения
проклятой  машиной,  позвонил вдруг  из своего  ниоткуда и предложил  начать
вместе с  ним  размораживаться,  будто я  когда--то  превращался  в  лед. Мы
встречались  с  ним,   как   заговорщики,  растратили   месяц  жизни,  будто
командировочные, на то, чтоб основать  новое литературное  течение, а  потом
еще месяц -- чтобы в  нем разочароваться. И  он снова ушел молиться  в  свой
Интернет. А  я подарил ему на прощание белый, как океанский лайнер, телефон,
памятуя, что было плохо слышно его голос  в  трубке,-- тот телефон,  который
выменял  в больнице  на бутылку водки  у  забулдыги--телефониста, потому что
жалко было  глядеть,  как  уходит на  сторону  за  бесценок  такой  красивый
аппарат... Только вот не знаю  я спустя годы, что произошло с  соседом  моим
Малофеевым.  Мы  разменяли  квартиру и  в  Солнцеве  больше не  живем. Когда
переезжали мы, Малофеев  утащил к себе все, чего не хотел я тащить за собой:
гирю, лыжи  "Карелия" без  палок, два горшка  с засушенными в  их каменистой
почве  цветами,  старый,  продавленный  диван   и  что--то  еще.   То,   что
принадлежало  мне, тащил  он на удивление жадно и  даже  подобострастно, как
если б вся эта рухлядь, перешедшая от меня, оказавшись у него в доме, должна
была несказанно  изменить  его  жизнь  (соседство  многолетнее  со  мной  --
подслушивание и  подглядывание  за  тем,  кто у меня  собирался и  что несли
собравшиеся спьяну,-- внушило бедняге Малофееву мысль, что он проник наконец
в тот заветный  секрет,  как  добиться  почета  и денег, нигде  не работая и
ничего  целыми днями  не делая). А литератор поднаторел, и  давно не слышно,
чтоб кто--нибудь звал Голубовского на помощь. Во всех  журналах  и редакциях
-- компьютеры да еще и с начинкой из самых быстрых умных программ. Явился  в
России уже  один поэт, так у него такой прогресс, что компьютер сам  рифмует
импульсы его  мозга: он  только глянет  на  кусочек колбаски,  а уж готова в
компьютере  ода колбасе и все  читают  нарасхват. Говорят, даже кушать потом
долго не хочется, так натурально  выходят стишки похожими  на  колбасу!  Сие
чудо называется  виртуальной реальностью. Но в последнее время, к сожалению,
стало  оно общедоступным: нашлись ушлые люди,  которые придумали этому  чуду
оригинальное  именование  (виртуальный  реализм) и покатились  колобками  по
всему миру читать лекции о "русском виртуальном реализме".
     Та программа,  что у меня,-- уже давно дура,  да такая дура, что  умные
программы в редакциях не могут  написанное  расшифровать. Нужен "виндоуз", у
всех давно кругом "виндоузы", и что ни год новые да  новые, а я боюсь  их --
не хочу того менять,  к  чему, как  к своим  рукам да глазам,  привык. Моему
компьютеру, что стоил  столько денег,-- нынче грош цена, его не возьмут даже
на детальки. А сохрани я пишущую машинку с бухгалтерской кареткой, то на лом
бы только и пошла, даром, что ли, теперь каждый второй бухгалтер под статьей
ходит, какие там машинки... А тут и голос  дедушкин: "Хватит, говорю ж тебе,
людям  брехать!" Но я ему в ответ: "Так я ж,  дедулечка,  про себя... Я ни у
кого ничего не отнимаю... Что же мне, до самой смерти ждать?"

     По  дороге  из Юрятина,  в  поезде, когда возвращался в прошлом году  с
какой--то   литературной   конференции,  на  подъезде  к  Нижнему  Новгороду
приснился  сон.  Хожу  по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую  в
Киеве, но и чужой, новой. Вижу  деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит.
У  меня  он  угрюмостью своей  вызвал  робость.  Кажется,  бабка  ходила  по
комнатам,  стыдила меня, что  я с дедом по--людски не поговорю. Дед вдруг не
вытерпел -- и мы крепко--крепко обнялись, а потом он повел меня  по квартире
и стал жаловаться  как  родному:  сказал, что очень хочет,  чтоб купили  ему
унитаз, и рассказывал  какой  --  пластмассовый,  превращающий  все якобы  в
порошок,  ну,  словом, чудо  техники, отчего  я понял, что  это должен  быть
биотуалет. И что--то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже
в глаза не видел, о чем  только  слышал --  как у  ребенка,  что  мечтает об
игрушке... Но тряхнуло, наверное, вагон -- и я очнулся. Поезд не двигался. В
запотевшем оконце, как  в  аквариуме, был  виден  безмолвный кирпичный замок
станции,  погруженный  в  ночь,  и  проплыл  одинокой рыбкой,  золотясь  под
фонарями, какой--то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился
стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и  не
возвратился; не возвращается и по сей день.



   Олег Павлов.
   Яблочки от Толстого

---------------------------------------------------------------
     © Copyright Олег Павлов, 1998
     Олег Павлов: полное собрание ссылок Й http://students.washington.edu/krylovd/OPtitle.html
---------------------------------------------------------------

     Вольный рассказ

     Дождь бился о крышу кузова, хлестал по стеклам, как по глазам. Ехали мы
без света  и уже без разговорцев. В темноте стремительно  убывающих  суток и
этого   одичавшего  проливного  дождя   трасса   заплыла  болотно   и  точно
растворилась.  Навстречу  попадались  разбитые  и  раскуроченные  машины  --
пустые,  потухшие,  без  людей.  Пару  раз движение  вдруг  запруживалось  и
объезжали свежую аварию,  где слепили  огни, где  бегали и кричали,  кого-то
спасали. Могло почудиться, что мы едем в Ясную Поляну  за миг от гибели. Так
блуждали мы  в дороге  долгие  часы сквозь  водянистые  безбрежные  поля, от
которых делалось еще черней. А перед самой Тулой проехали по мосту над рекой
-- это была Ока,  и с  выси увиделся стоящий под небом вровень с мостом холм
могучий берега с безмолвной  церковью, похожей  на крепостную башню. В черту
города въехали мы уже в сонливой, голодноватой тиши. Дальше дороги Басинский
не знал, и мы плутали, не ведая, куда надо сворачивать, отыскивая следы дома
отдыха,  который назывался, как и усадьба, "Ясная Поляна".  Илья Толстой ему
разъяснял по телефону,  что  сворачивать  надо сразу  после  Тулы у каких-то
столбов,  точной  копии  знаменитых  яснополянских,  однако  ж  доехали   до
неизвестной деревни, а столбов -- ни тех, ни других -- видно не было.
     Через  двести  метров,  когда  свернули мы наконец  в первый попавшийся
темный  лес, машина  уперлась в чугунные копья с наконечниками,  на  которых
висела глухая цепь, --  и похоже не было, чтоб здесь  кого-то ждали.  Столбы
осветились от фар, и  в упор были видны сидящие на них рядком буквы, похожие
на  прячущихся от  дождя  птиц.  Буквы эти большие  не складывались никак  в
название дома  отдыха, а казались именно  живыми, одинокими существами,  так
что их  становилось  жалко.  Басинский  оставил  нас с  Варламовым  у  ворот
сторожить  машину,  а сам с  прозаиком Сашей  Яковлевым исчез  искать людей.
Воротились  они здоровые  и бодрые, похожие на  физкультурников. Узнали, что
никого в доме  отдыха сейчас  нет  и  нас-то лично  никто не  встречает,  но
литераторы здесь есть, водятся  и давно, с вечера еще, уехали праздновать на
картонажную  фабрику,  откуда  до  сих  пор  не  возвращались.  Слышать  про
праздничный  банкет на  картонажной  фабрике, то есть на фабрике, натурально
выпускающей  картон и  изделия  из картона, было дико и весело.  А мне  ведь
пригрезилось на миг, что  никого они не отыщут, никакого этого писательского
форума, и мы поедем домой, в Москву.
     Дом  отдыха был ухоженней, чем обычная провинциальная  гостиница, но  и
тоскливей, безлюдней.  Мы прозевали, как появились братья в зашумленном нами
холле,  и  какое-то  время  их  никто  не видел.  У братьев,  Ильи  Ильича и
Владимира Ильича, был самый усталый вид. Они были трезвые. Похожи со стороны
на англоманов -- в глазах светится любовь непорочная  к прогрессу, ко  всему
правильному  и разумному. А  пьяненькие  литераторы  московские  походили  в
сумерках на иностранную делегацию, однако через минуту-другую я осознал, что
они говорят  все  же  по-русски, а  других два молодых  человека --  дама  и
пожилой мужчина, одетые чуть вальяжней и будто б неживые, -- были настоящими
иностранцами. О братьях Толстых знал я понаслышке, что есть такие интересные
живые  люди, ставшие  хозяевами  в музейной усадьбе своего великого прадеда.
Владимира Толстого  увидел однажды по  телевизору;  молодой  человек стоит в
разгар   лета  на  пыльной  пустынной  деревенской   улице,   будто   только
приземлился, парясь в легкомысленном костюмчике, и одиноко глядит куда-то не
в камеру,  рассказывает, улыбаясь, как ему тут живется, в  этой  деревне,  в
Ясной Поляне. А в деревне, видно, самая жара -- и ни души ему навстречу.
     Утром  дождя уже  не было  --  простыл на  асфальте его  след. Автобус,
тарахтелка  из незатейливого музейного хозяйства,  оказался  и  чем-то вроде
будильника: он  подкатил  и гудел под окнами, покуда все  не проснулись и не
собрались ехать на завтрак. Стало  понятно,  отчего ж так усталы братья; они
опекали  приехавших  на годовщину  рождения  Льва Николаевича  итальянских и
французских   потомков,  а  просто  сказать,  своих  родственников.  Автобус
доставил к угрюмому километровому  в обхват цементному гробу  -- к той самой
картонажной фабрике --  и встал на приколе у вделанного в ее бетонную  стену
строения, похожего на фабричную проходную. Ни  одного рабочего, хоть бы тень
мелькнула, ни одного живого звука,  глушь. Владимир сам  рассказывал про то,
куда мы заходили: это  бывшая  столовая,  которую он выкупил у  разорившейся
фабрики и хочет  благоустраивать, а в замыслах у него  чуть не ресторан  для
туристов,  которые со всего мира будут съезжаться в Ясную Поляну. Оказалось,
что  и половину дома отдыха,  где  нас  поселили, Владимир тоже выкупил  для
культурного этого  туризма. Внутри витает незримо кухонный чад, пахнет тепло
едой,  хоть  и  не  понять,  чего готовится.  Вбегает и убегает из помещения
пролетарской  наружности дворняга -- верно, фабричная -- и забегает на душок
съестной по  старой  памяти.  Обносила с  тарелками столы светлая  добротная
женщина.  Ей  кто-то вздумал из  литературных гостей  дать  чаевые, она чуть
потускнела и отошла вежливо от их стола. Французы поедали творожок и  масло,
насчет которых их уверили,  что они натуральные -- из близлежащей прекрасной
деревни, от доброй коровы, которая живет у этой вот доброй русской женщины.
     Тульские  эти  места  начали неотвратимо  напоминать Россию,  какая она
есть, --  где не  работают,  стоят  без  дела фабрики,  а народ  поживает  и
блуждает без новостей в этой лесной почти, гробовой тиши.
     Из этой тиши, уж не натощак, стремительно быстро достигли Ясной Поляны.
Летаешь  в просторах  здешних  на  автобусе,  точно на  аэробусе, так  что и
тошненько  в голове.  Столбы  знаменитые  при  воротах растут что  два белых
гриба. Асфальтовая неживая лента тянет на взгорок,  колеблясь меж двух  пру-
дов  --  к  одному,  гладководному  большому,  будто  к  блюдцу   с  чайком,
прикусывается  домами  и  огородами  на  том,   колхозном  краю  жадноватая,
поощетинившаяся  заборами  деревенька,  и на табличке  подле  --  отрывок из
Толстого, как  он любил купаться в  том пруду  и глядеть на воду;  а  другой
пруд, сливной, виднеется из ивовой гущи  болотистой ложбиной и свежим срубом
мостков -- в этот пруд  бегала топиться Софья Андреевна  и  ее спасли, но об
этом таблички нету, это я узнал тут же, глядя в музейный пруд,  из приватной
чьей-то беседы.
     От  большого  пруда к  усадьбе  вздымался  яблоневый сад,  ухоженный  и
огороженный рабицей, эдакая яблоневая плантация. Все удивились  как бы вовсе
не музейным яблокам.  Владимир Ильич  сказал, что эти яблоки  выращивают  на
продажу, натурально  возят  продавать  в  Тулу,  но  все  равно казались они
золотыми рыбками декоративными,  красно-золотистыми гупиями,  выращенными  в
аквариуме яснополянском не для продажи, а для красоты. Поднялись к особняку,
не  музейному "флигельку", а  второму,  дому Волконских,  где администрация.
Напротив    администрации    жила   своей   жизнью   конюшня.   У    конюшни
сфотографировались на память. Между тем вывели  скакуна, любимого Владимиром
Ильичом, и  тот  не  удержался,  вскочил залихватски на  этого  Аракса, даже
пиджака не снял и погарцевал с детской радостью, а после спрыгнул  на землю.
Лошадей в усадьбе  держат для  работ  и  катания туристов --  можно за плату
проехаться по  усадьбе.  Приносит она музею  миллион рублей дохода то  ли  в
неделю,  то ли в день. То  ли по знаку Владимира Ильича,  то ли по зову  его
откуда-то из-за  кустов  вышли  четыре  похожие, как  подобранные,  красивые
молодые девушки в расклешенных брюках -- оказалось, экскурсоводы, и мне чуть
было не почудилось, что их тоже в усадьбе для красоты растят.
     Сфотографировались на фоне дома Волконских. Потом, четверо, пошли мы со
своей девушкой  ходить-бродить. Она спросила, что мы  хотим посмотреть, и мы
пошли на  могилу Толстого. У могилы  постояли,  поговорили. Могила одинокая,
без надгробья, только  поросший травой холм. Зимой, если  не расчищать,  это
место завалило б снегом, все б исчезло в сугробах. Сфотографировались, пошли
к пруду. Одиноко сидя у музейного пруда,  добывал  рыбу или отдыхал  местный
житель.  Так как музей  под  охраной, выходило, что он браконьер.  Спросили,
много ли наловил рыбы. Он задрал голову и угрюмо  поглядел, верно, не давали
ему покоя и спрашивали его  насчет рыбки раз  в двадцатый.  Выловил леску  с
крючком, злой,  и  пошагал подальше,  отсел  на самый  край  пруда, ближе  к
деревне.
     По дороге от пруда  вдалеке на яснополянских  дорожках мелькала красная
атласная рубаха. Седенький старик с бородой  расхаживал в  рубахе и сапогах,
ряженный под  мужика.  Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это
не иначе как музейный работник. И я  спросил  без всякой другой мысли:  "Что
это дедок у вас,  тоже для красоты?" Однако ж выяснилось, что  это  писатель
Дмитрий Михайлович Балашов, автор  исторических  романов, приехавший  в этот
день получать  присужденную ему премию Л. Н.  Толстого, а в  одежде такой он
ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней,  понимая, что в усадьбе не
одни мы,  да  и стал действительно  примечать  то и  дело  новых людей.  Про
одного, в  черном керенском френче,  со значком царского орла  в петлицах, я
подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел,
коротко стриженного,  бритого, боксерского  сложения, но с лицом отрешенным,
бетонным, так что  уже и  странно было думать, чтобы  он  что-то  читал.  Он
рыскал  глазами  и  глядел  подозрительно. Обнаружилось,  что  этот  был  не
читатель  или   писатель,  а  телохранитель  Ганичева,   председателя  Союза
писателей  России,  ежегодная   премия  этого  союза  и   вручалась  Дмитрию
Михайловичу. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что
приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали
самые  натянутые.  Я  сам насчитал  тройку  видеокамер и, не зная, кто  меня
снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них.
     Видеокамера личная была  у Антона  Уткина,  чей роман "Хоровод" --  это
было уже всем известно -- "Новый  мир" печатает, начиная  с  сентября в трех
номерах. Уткин блуждал по  Ясной  Поляне,  привлекая внимание своей камерой,
очень  большой,  важной,  черной.  Похожей  на  пулемет. Многим  казался  он
телевизионщиком,  и  поневоле  исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг
интервью  у  Балашова под  видом того,  что  с  Центрального телевидения,  а
Дмитрий Михайлович и наговорил от души,  за все годы молчания. "Он  наш Союз
еврейским назвал, и я это на  пленку заснял, можно  отдать сюжет в программу
"Времечко", они покажут".  Мы никто  не удивляемся, не сомневаемся, скучаем:
ну, назвал, ну, еврейский, ну, покажут -- ну и что?
     В  дом повели на экскурсию группу одних  писателей, и  тут нагрянул сам
Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи,  со свитой из  пожилых
напомаженных дам. Их просили обождать,  чтобы не  толпиться всем в комнатах,
но  одна  из  дам вдруг взвилась и стала кричать  на девушку-смотрительницу:
"Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете указывать,  дорогу
Дмитрию Балашову!" Но притом дама уже обула войлочные музейные и сам Дмитрий
Михайлович  обул  тапочки  на  мужицкие  сапоги.  Вид  его  в  тапочках  был
фантастический,  однако он и в тапочках не утерял  староверского осуждающего
выражения лица.
     В  доме Дмитрий Михайлович  разглядывал под стеклом каждую картинку или
предмет,  опуская и поднимая голову, будто б клал поклоны. Я же помню чей-то
вопрос: "Почему  на кресле рабочем  Толстого подушка, зачем он подкладывал?"
--  и ответ будничный экскурсовода: "Дело в том, что у  Льва Николаевича был
геморрой..." Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить,
но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда
в голову  сама  собой всякая  глупость,  мелочь, только и мелькнувшая в уме.
Запомнились старухи,  что сидели в  каждой  комнате в  уголке  и хранили  их
покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых на сменку из дома; и эти
обычные  поношенные  тапочки производили  все  то  же  впечатление  музейных
предметов,  чуть  закостенелых,  отчужденных  от   жизни,   которые  нельзя,
запрещается трогать руками.
     Из  окошка  дома,  куда я поглядел, изнывая  от  хождения  по  музейным
комнатам, увидел вдруг двоих и вовсе подозрительных  людей, рыскавших что-то
на  задках дома. Они были в  черных смокингах, затянутые в них, что устрицы,
смуглые, скуластые, а  один курил сквозь зубы. Подумать,  что в Ясную Поляну
съехались поразвлечься, возможно,  тульские уголовные авторитеты, было дико,
но потому  только,  что  здесь  уж  им было не  место.  Мы  вышли  из  дома.
Сфотографировались  на  крыльце. А два  этих человека  вдруг вынырнули из-за
угла,  но  уже  без  смокингов,  а  в  белых  шелковых  рубахах  и  деловито
распоряжались горсткой  людей,  которые строили что-то  на веранде  дома  из
дощатых щитов. Один из них  крикнул на строителей: "А  где шампанское?" -- и
мимо про- несли на подносе серебряном натуральную бутылку шампанского. Вдруг
вырос у  веранды,  как из-под земли, настоящий, живой Лев Николаевич Толстой
--  было даже видно,  как  слезятся  старчески  его глаза.  Он  потоптался у
крыльца, глядя на  столпившихся людей с удивлением, как на дикарей, и,  не в
силах  больше  терпеть посторонних  любопытных  взглядов  из  толпы, скрылся
тяжеловато за угол дома.
     Спектакль  значился в программке праздника, но легко  ли было подумать,
что будет это  такой спектакль, как наяву.  Я думал, что  покажут отрывок из
толстовской пьесы,  а  оказалось  -- и  в том была вся соль -- в  интерьерах
усадьбы разыграется  актерами его, Льва  Николаевича, личная драма. Старик в
толстовском одеянии был пожилой седенький актер, с приклеенной бородой. И те
двое в смокингах,  деловые,  оказалось, играли  роли в спектакле  и  по ходу
действия выскочили  они  разок  унимать  отца, играли эти  двое сыновей Льва
Николаевича.
     Сама пьеса  называлась  длинно,  с  интеллигентским  пафосом: "Визит  к
больному   палаты  номер  шестнадцать",  действующие  лица  --  Чехов  Антон
Павлович,  Толстой  Лев Николаевич,  доктор,  фельдшер,  сестра  милосердия,
сыновья  Льва Толстого, Софья  Андреевна и  "лакей  с шампанским". В  первой
части приболевшего Чехова  навещает  с  гостинцем  Лев  Николаевич,  в части
второй  --  серьезно уж  больного Толстого навещает Антон Павлович,  а потом
звонит ему в финале из Москвы в  Ялту по телефону. Писана таковая пьеса была
Марленом   Хуциевым   с   сыном,   а   поставлена  Липецким  государственным
академическим театром имени  Л. Н. Толстого и игралась  в Ясной Поляне почти
как премьера:  сами Хуциевы, как сказали, смотрели ее  впервые. Что-то  было
сказано про дружбу Владимира Ильича с этим театром, про  их, музея и театра,
какое-то сотрудничество.
     Все, кому хватило места, расселись на веранде кругом помоста,  чуть  не
ставя  на  его приступок ноги  от  тесноты. Тесно  было  и актерам.  Так как
спектакль игрался все  же  в  Ясной Поляне, то помимо  бутафории в  действие
стало  возможным  ввести  даже  взаправдашние  предметы  из   обихода   Льва
Николаевича -- жестяные  коробочки,  как  из-под  монпансье,  старую  сохлую
книжку,  кожаное кресло-каталку.  Хоть  актеры старались,  но  предметы  эти
привлекали  внимание  куда  сильней, попадая  в  их  руки,  начиная  как  бы
двигаться. Очень  туго  было с Чеховым -- ролька  куцеватая, так  что актеру
приходилось строить невероятные страдальческие  гримасы и кашлять чуть ли не
каждую минуту запоем в платок, чтобы хоть как-то оживить образ, не застыть в
виде ряженного в долгополое пальто чучела.
     Однако   старик,  игравший  Льва   Николаевича,  по  фамилии   Антипов,
неожиданно  стал  захватывать; в  его  душе,  в душе провинциального актера,
разбушевался  на глазах  трагик. Дошло  до того,  что Чехова-то  он запросто
запугал, накидываясь с бурей чувств на каждый его  кашляшок, и актер молодой
то краснел, то белел, начиная заикаться, прятать лицо поглубже в платок, так
что  чахотка  уж  походила  на  хронический  насморк. Но и публику, поневоле
близкую  к  помосту, трагик пробирал что  мороз по коже, взглядывая вдруг на
кого-то в упор глазами  убиенными,  полными неподдельного горя  и слез. Один
раз старик взглянул так на меня, и я почувствовал себя в тот миг подлецом --
и это было странно, тошно, как встать с ног на голову.
     Антипов  плакал  уж  и  оставшись  без  роли,  держа  в руках  бокал  с
шампанским,  которым только  что, в  финале, обнес их с Чеховым лакей, и  он
провозглашал устами  Льва  Николаевича  тост  за  вечную жизнь.  Шампанского
налили режиссеру Пахомову и Хуциевым, что вышли  под аплодисменты на помост.
Пили шампанское за  актеров и  удачный  спектакль. Все, кто был  на помосте,
целовались и  радовались.  Младший Хуциев  норовил  разбить фужер, но бывший
лакей аккуратно вынул из его рук хрустальный этот фужер, реквизит,  а потому
гусарства  не  учинилось.  Марлен  Хуциев  обмолвился о  претензии  своей  к
режиссеру, что тот сделал многое не так, как сделал бы он, и покривил важным
содержанием пьесы. Режиссер, пойманный, высказал намеком претензии к  сцене,
то  есть веранде, где игрался  в тесноте спектакль и потому-то  терял толику
жизненности; вот нельзя было организовать  телефонного  разговора  Чехова  с
Толстым,  не было колонок, а  потому  актеры, которых  разделяли, по замыслу
режиссера, сотни километров, говорили  по телефону, глядя друг другу в лицо,
будто  встретились  на  том   свете.  Выходило  ж  про  Софью  Андреевну  из
увиденного, что была она женщиной  самовластной, а сыновья и вовсе  походили
на бесчувственных  санитаров; и Владимир  Ильич все же  высказался публично,
что "бабушка"  -- а в  семье Толстых  называют Софью Андреевну не иначе  как
бабушкой и чтят наравне со Львом Николаевичем -- была лучше в жизни, чем это
показано  в пьесе,  не говоря уж  о сыновьях -- людях благородных, каждый из
которых  по-своему любил отца. Антипова за речами да здравицами подзабыли, и
он  тихонько,  одиноко топтался  где-то  за спинами,  позади.  Когда  с  ним
захотели многие сфотографироваться, он  и вовсе исчез, как испарился. Андрей
Битов грустно обронил в никуда: "Ему бы играть Александра Исаича..."
     После спектакля было вручение премии в доме Волконских.  После вручения
--  первый  день докладов и выступлений, говорил Маканин, который сегодня же
улетал еще и в Швейцарию  на конференцию  по творчеству Платонова; а когда я
узнал,  что  Маканин  улетает, то показалось чуть не буквально,  что  где-то
рядом с Ясной Поляной  есть  аэропорт, до того сам Владимир Семенович никуда
не спешил и  не боялся опоздать. Я заглянул внутрь, но в зальчике не хватало
мест; а  в  первых  рядах  сидел одинокий и  подзабытый в  новой этой  суете
Дмитрий  Михайлович.  Мраморный  пол, ракушки  светильников,  что  разливают
повсюду нежный перламутровый свет, -- похоже, должно быть, на римскую  баню.
Владимир Ильич  плавал в своем  офисе,  рассаживая гостей,  похожий и сам на
золотую рыбку. Обед же превратился  в банкет; борщ и  котлеты под водку, что
стояла  на  столах  от  издателя Петра  Алешкина,  в  честь  премии. Дмитрий
Михайлович черпал ложицей борщ так чинно, что я поневоле  теперь залюбовался
им,  так давно никто не  ест,  будто ложка была деревянной;  за  одним с ним
столом сидели,  конечно,  дамы напомаженные,  издатель тот  славный Алешкин,
Валерий  Павлович  Ганичев, с телохранителем по  одну руку, с супругой -- по
другую,  похожие все  вместе на большую  крестьянскую семью. Про  Балашова я
впервые узнал, что он то ли  жил, то существует до  сих  в Новгороде и очень
нуждается, чуть ли не бедствует. Было слышно, как  он говорил, что не боится
смерти, что  Бог  даст ему смерть, когда уж все должное напишет до  конца, а
этого  должного  еще  много  у него  для  жизни  осталось.  Но  ложку  вдруг
откладывает по-детски -- в сторонку  от тарел- ки -- и, спохватываясь, пугая
Алешкина  с  Ганичевым, начинает вспоминать, перечислять: вот про то  должно
написать! и про это должно! и еще про то!
     Вечером, когда сплыла после банкета в  Москву первая волна литераторов,
бродили мы из номера в  номер,  ходили по гостям. Были у Киреева, то есть  у
Киреевых,  приехал  Руслан   Тимофеевич  в  Ясную  с  женой,   угощали   нас
по-семейному конфетами. На первом этаже, видимо в "люксе" по здешним меркам,
то  есть  в  двухкомнатном  номере  с  мягкой  мебелью,  арабской  кроватью,
самоваром и телевизором, селился Андрей  Георгиевич Битов, который остался в
Ясной  еще на  день  и  разрешал  заходить, поглядеть на  себя, поговорить с
собой, у него же  не переводилась отчего-то и копченая колбаса. Все сообщали
с  каким-то  почтением,   когда   высказывали  желание  собраться  у  Андрея
Георгиевича  в номере,  что хотели бы послушать,  как Битов  будет говорить,
будто он и не говорил, а творил чудеса. Мы просидели у Битова до двенадцати,
карауля его рассказы, что-то  подкараулили, поели колбасы, а потом разошлись
по номерам спать.
     Заныл зуб.  Я  поднялся  и вышел  покурить на балкон.  Подумал,  что  с
похмелья вместо головной боли появилась боль зубная, но зуб ныл все сильней,
не  давая сомкнуть  глаз; верно,  застудил.  Утром  мне  посоветовал  кто-то
прополоскать  зуб водкой -- и  я перед завтраком  прополоскал. Хмельной я не
был, но  чувствовал  себя  парящим, ничего не весящим после бессонной  ночи,
точно б  призраком. В небе одна серятина.  Воздух  тяжек, душен от  влаги, а
ветерка, чтобы посвежело, нет как нет.
     Девятое  сентября  --  день  рождения  Толстого. Мы  четверо пасемся  у
бесхозного  автобуса.  Собрались  наконец  все,   не  было  одного   Битова.
Покричали.  Андрей  Георгиевич  ведь  должен   был  произносить  речь  перед
возложением цветов на могилу. Он всплыл сбоку от главного входа, на балконе,
уподобляя  здание  пансионата  какой-то  громадной облупившейся  фреске,  и,
отсеченный лентой балкона по пояс, донес до нашего слуха, что отлежится и на
завтрак не  поедет, а нагонит нас уже в усадьбе. И потом это  роилось, уже в
автобусе, я слышал обрывки разговоров:  "Битов приедет сразу  на могилу...",
"Битов сказал, что это будет лучшая речь в его жизни..."
     Вот мы в Ясной  Поляне.  Поднимаемся по  асфальту. На  кругу у дома,  у
"флигелька", толпятся  люди, но  ощущения толпы нет --  и все больше женские
незнакомые  лица:  cтарухи в обношенном,  какие  бывают  сейчас пенсионерки,
толстые  и худощавые  обычные женщины,  похоже, что  с дочерьми. И маленький
полненький  старик с  волнообразным  томным  голосом,  все  его  почтительно
слушаются, даже Владимир Ильич.  Тот попал как раз в их, женщин, руки -- все
стараются  обнять  его и  поцеловать,  а он  обходит их по  очереди,  отчего
невольно  и  они  выстраиваются  в  рядок.  Я  понимаю, что  это  собрались,
съехались на  день рождения потомки, кто смог. Слышно по разговору, ехали из
Москвы, садились, верно, чуть не на первую электричку, чтобы успеть. Выносят
ведро с цветами,  с астрами, кажется, Владимир  и выносит его, будто пышущий
жаром  самовар. Кто победней  и без  своих  цветов приехал,  старушки,  чуть
похожие  на  пичужек,  радуются  и толпятся  подле ведра взять цветочков,  а
поклевали  -- то ведро осталось  стоять  перед домом  уже  никому не нужное,
пустое. Всем  полагается быть с  цветами.  У меня  тоже  два  цветка, но  из
последних  оставшихся,  чахлые. Владимир  беспокоится,  что нет  еще Битова,
потому  что люди уже, женщины с астрами, начинают поневоле покорно томиться,
не зная, кого и чего  ждут. "Ну что ж, пойдемте на могилу, Андрей Георгиевич
подъедет, догонит нас..."
     Шли по парку к могиле, куда мы уже ходили вчера, да начинал накрапывать
дождь, опускался неслышно на  голову,  на  плечи. Стало  от дождя, от самого
ощущения этого, живее. Все повторялось, второй день подряд ходим на моги- лу
-- и  это рождает чувство,  что могила  не чужая, а нами, что ли, открытая в
лесу, знакомая до обычности. Из всех людей взгляд мой застревал на девушке с
красными  розочками, лет  шестнадцати.  Она  волновалась, а  никто вокруг не
волновался. Если замечала она взгляды, то краснела, смущалась. С ней об руку
шла  девчушка, наверное, младшенькая,  которая ничего  не  чувствовала  и не
понимала,  вертясь и  приставая  с  напором  к  сестре,  до  самой могилы не
замолкая, на  все у нее хватало сил с излишком,  а такой тихости бессилия  и
терпения,  вольных  и ровных, что гладь плывущего пред глазами  парка, она в
душе  не ведала. Я  шагал и понимал, что ничего не чувствую  в этой минуте и
она для меня  уже прошлое, которое  я, сам  не заметив  когда, успел прожить
наперед.
     Дойдя до  круга,  вытоптанного  у  могилы, столпились и ждали  с минуту
Битова. Верно, стеснялся Владимир или ему хотелось, чтобы этот день оказался
значительным  и  теми   словами,   что  произнесут  у  могилы;  "Солженицына
приглашали, говорят, а  он не приехал!", "Что вы говорите?!", "Cолженицын?",
"Cолженицын не приехал!" Эта пустая стеклянная минутка видной была насквозь,
оказываясь своего рода  картинкой к  моим мыслям. Вот  ждут Битова целую эту
минуту, точно и  вправду возможно явиться человеку через минуту там, где его
минуту  до  того  не  было,  быстрей  времени  самого;  cлова,  что  "Андрей
Георгиевич нас догонит"  полны были смысла,  но уже и пусты, потому что если
человек  пропадает из времени, то никого  он уже не догонит и в минутку эту,
одну-единственную, место его заговоренное будет пусто, а другой минуты ждать
невозможно,  да  и  ничего  она  уже не  значит.  И  вот  Андрей  Георгиевич
опаздывает,  а  после  минуты спохватывается  Владимир.  Цветы возложили под
засеки из живых елочек, и он сам говорит коротенько, просит минуту помолчать
в память о Льве Николаевиче, а потом благодарит "всех, кто приехал".
     Люди возвращались с могилы и снова собирались в том маленьком зальчике,
больше  похожем просто  на просторную  комнату,  уже  в доме Волконских, где
администрация. Я сразу с  облегчением решил, что начинается работа, -- мысль
о работе за  двое этих суток стала даже  выстраданной,  а после сегодняшнего
неприкаянного утра  так  и вовсе  жаждалось работы, хоть  бы  дрова  послали
колоть. Только приводил  в  растерянность  этот  зальчик,  в  котором сидели
женщины с дочками и те же, кто приехал выступать. И, куда ни глянешь, яблоки
поставлены, даже на столе заседания, вместо графина с водой.  Однако то, что
воротились только-только из зыбкого серого  парка и будто  кого-то покинули,
хранило и в зальчике торжественную высоту.
     Первым  досталось  говорить  Битову  --  точно  в  штрафную.  Он  зашел
откуда-то издалека и  завершил на том, что Толстой все предсказал и без нас,
а мы только блуждаем в этой правде.
     После его выступления многим стало некого слушать -- и зал поредел. Так
редел он после  каждого выступающего,  по убывающей, покуда  не остались те,
кому  не для чего,  не с кем или вовсе некуда было уходить. Когда настал мой
черед, то я зацепился  за  речь Битова и сказал о  своем  понимании правды у
Толстого,  но косноязычно, потому что пугался горстки застывших  слушателей,
глядящих на меня метров с двух. Это в крестильне бывает так, что происходит,
со  стороны  глядя,  что-то  нелепое  -- разных  возрастов люди,  подростки,
младенцы на руках,  даже  пожилые  женщины, ходят  в  пустоте  холодных стен
вокруг  священника, а  совершается  таинство.  То,  что  называлось "первыми
яснополянскими чтениями",  завершилось  часа через три.  Но  с  задних рядов
вдруг  встал  и попросился произнести  речь неизвестный человек  лет сорока,
явившийся здесь сам собой одиночка --  один из тех безмолвных истуканов, что
слушали, когда выступали унылой чередой литераторы.
     Это  родило  на  мгновение замешательство,  все  стали оборачиваться  и
разглядывать  искоса топорного склада мужчину. Вышел он кособоко  и встал  с
краешка стола, стоял же,  а не садился от сильного неестественного волнения,
так что весь дрожал. "Тут выступали товарищи  писатели, сказали много верных
и точных  слов, и  я тоже хочу сказать..." --  начал он говорить по-военному
строго и грубо  --  верно, он и был  из военнослужащих,  но уж обносившийся,
отставной.  "Имя Льва  Николаевича Толстого для меня святыня. Я прочитал все
его труды и не могу говорить о нем без слез... Лев Николаевич -- это... -- и
тут  он не выдерживает, глаза его блестят от  слез.  -- Это,  товарищи... --
мужчина делается махоньким  и  горько плачет.  --  Это...  Это...  Простите,
товарищи, меня душат  слезы, я  не могу  говорить!" Он срывается и отбегает,
усаживаясь  в последнем ряду, где потихоньку успокаивается, каменеет в своей
человеческой скорби.
     Следом, в порыве того  же  обожания,  выходит  на  середину  загадочная
молодящаяся женщина. Я пишу, что она была загадочной, вот по  какой причине.
Когда  мы сидели  прошлым вечером  у  Битова и подкармливал он нас  копченой
колбасой, то и эта женщина присутствовала в нашем кружке едоков, хоть никто,
казалось, и сам Андрей Георгиевич, не знал, кто она такая  и откуда взялась.
Но выглядела она  даже значительней  Битова,  которому  задавала то  и  дело
вопросы: "Расскажите о своем творчестве", "Какие у вас дальнейшие творческие
планы?", принуждая, точно б  учительница, отвечать,  и  называла  сама  себя
поэтом. Теперь же голос ее звучал надтреснуто и просительно. Она рассказала,
что впервые  приехала  в  Ясную  Поляну в семнадцать  лет  и дала  на могиле
Толстого клятву, что будет каждый год приезжать в день его рождения, сколько
хватит  жизни.  Сама  ж  она  проживает  в  Киеве,  и как ни было ей  трудно
добираться с Украины, сдержала свою клятву и попросила разрешения "прочитать
вслух стихи", которые  написала  здесь,  в Ясной Поляне,  у могилы Толстого.
Стало  понятно, что  она  просто жила в доме отдыха  на  свои деньги, а  вся
странность ее  поведения, как бы самозванства, должно быть, объяснение имела
такое  простое:  она  хитрила,  чтобы подольше оказаться вблизи литературных
гостей, это присутствие имело  для нее какой-то свой смысл, а потом она  еще
собирала автографы, как у киноартистов. Было нестерпимо понимать, что важней
этой минуты  и нет в ее-то  жизни времени. Прочла же  задушевную  напыщенную
здравицу Толстому, из тех, что шлют в газеты с просьбой опубликовать.
     Вдруг комната озарилась  громким, звонким  голоском. У  входа,  так что
пришлось   оглядываться   да   выворачивать   шеи,  топталась  запыхавшаяся,
счастливая женщина в  платочке,  похожая на попадью,  с  двумя  авоськами  в
руках. "Дорогие братья и  сестры, я  послана к вам из Винницы, мы толстовцы,
приверженцы  духовного  учения, я приехала  вам  сказать о нашем  учении,  о
вегетарианстве!" Людей было и  вовсе  жиденько, но женщину это  нисколько не
смущало.  Она сложила дорожную свою поклажу  и  пошагала радостно  говорить,
встреченная  подрастерявшимся Владимиром Ильичом,  который было поднялся, но
тут же и беззвучно сел, вернулся на место.
     Глаза   ее  искрились,  лучились  самым   ясным  светом.  Оказавшись  в
незнакомой  обстановке,  она все  же  краснела, щечки ее будто  прихватывало
морозцем. "Я приехала вам сказать правду о вегетарианстве, что правду  о нем
Лев Николаевич узнал не сам, а ему открыл эту правду пришедший с небес, чтоб
спасти нас, Иван Болидуша. Есть его житие, у нас в  Виннице,  оно хранится в
пещере,  где дословно описывается, как они встречались с Львом Толстым. Иван
Болидуша  пришел к Толстому, к вам в Ясную Поляну, и поведал ему ту правду о
вегетарианстве,  которой  Лев Толстой тогда не был  сторонником,  что нельзя
есть мясо убиенных человеком зверей и птиц,  что вечная жизнь наша -- в пище
постной,  в вегетарианстве".  Женщина сама  радуется своим словам,  набирает
душевных сил, расцветает, рассказывая  еще  живей  и  спешней... Меня мучили
страхи,  что  ей не дадут  больше говорить и кончится  сценой  с выводом  из
помещения и  криками. То есть сам-то я ни  минуты не сомневался, что женщина
эта не иначе как по-своему сумасшедшая, а  как же возможно  слушать  всерьез
или даже делать вид, что слушаешь,  вытерпливая неизвестно что  и неизвестно
ради чего.
     Я  поглядывал на  Владимира, но тот сидел спокойно, расслабленно,  даже
показаться могло, что и с  интересом слушая о вегетарианстве. Женщину, и это
было чудом, никто не окрикивал и не прогонял. Она уже рассказывала с задором
о  каких-то  электронах  мяса,  которые  нашли  у  ней   "в  одной  киевской
лаборатории", делавших в организме ее черную дыру, куда точились темные силы
космоса.  "А на Украине нас за учение притесняют  власти и милиция. Говорят,
что мы вредим обществу. Вот и Лев  Толстой был за вегетарианство, а говорили
власть и церковь, что он людям вредит".
     И вдруг Анатолий Ким берет два яблочка из вазы, подносит ей на  ладонях
и, кланяясь, как  восточные люди, не сутуля спины,  произносит: "Вам спасибо
за ваше интересное выступление. А вот вам, пожалуйста, яблочки..."
     Теряется, светится вся: "Ой, яблочки! Ой, у вас яблочки здеся, а я и не
заметила! Вот,  товарищи, это  самая  здоровая  пища!"  --  и  она  вздымает
торжествующе два солнечных живых шара над головой.
     В тот же миг угрюмость и тягота прошедшего времени улетучиваются.
     Все  радуются и разбирают яблочки в вазах, пошли они нарасхват. Я гляжу
и вижу,  что  "попадью"  уже  без  страха  и с  живым  интересом  обступают,
расспрашивают,  знакомятся  с  ней, а в  ее тетрадку  записываются  уже  два
добровольца в вегетарианцы: деловито, чтобы успеть, хохлушка поэтическая,  а
за  ней  в  очередь тот военный  пенсионер, что  не мог  говорить и  плакал,
серьезно  и  торжественно  просит  "внести  меня  в  список".  А  всем,  кто
участвовал  --  литераторам,  приглашенным,  потомкам  Льва  Николаевича  --
музейщики  начинают  официально  выносить  и дарить...  сумки  килограммовые
яснополянских  яблок.  Гляжу  -- и вот  уж  сам  Ким принимает  в подарок от
музейщиков  увесистую сумку; удивленными  глазами  взирает на пупырчатую  от
яблок сумку Битов, только собравшийся садиться в машину и уезжать.
     За двое этих суток Владимир успел дать несколько обещаний. Журналисткам
обещал устроить перед отъездом прогулку на лошадях; а еще пообещал свозить в
родовую церковь Толстых,  где семейное их захоронение  -- туда на прощанье и
повезли.  Битов уехал в  Москву,  хоть  чуть  не уговорили его, удивленного,
побыть в Ясной последний этот вечер. Сами по себе, похожие  теперь больше не
на экскурсантов, а  на автостопщиков, добираемся  до церкви и выходим наружу
из автобуса.
     На рыхлом,  уезженном перед церковью дворике светло и  пусто.  Подворье
крепкостоящего дома, амбарного на вид, где живет батюшка,  будто  мельник, а
по двору  возлежит и сушится, что  пуховая перина,  густая  мучнистая  пыль.
Пробежала  через двор  послушница --  соскочила с  крыльца поповского дома и
молчком  юркнула в храм,  озираясь  на автобус и  приехавших  людей,  верно,
узнавая молодых Толстых, братьев.
     Храм  красуется  как  новехонький.  Кругом зеленеет,  шерстится  ровная
густая трава, а  на траве стоит до свечения  белый храм; а на белом покоятся
опять же густо-зеленые  холмы  куполов, где  светятся  золотом на солнце два
креста.  Попадаешь за ограду, в особую тишину намоленного местечка,  и долго
обходишь  кругом церковь, что  глядит зарешеченными оконцами  на  теснящиеся
метрах  в трех от ее стен могилы, состроившиеся за  двести лет в  такой ряд,
что  лежит  плита к  плите,  оградка теснится  к  оградке, а  воздух залатан
крестами. Да мы  и ходили по  солнцу, как  в крестный  ход, и вышли на то же
место перед  церковью. Юркнула послушница, сказала, что батюшка о нас знает,
и нам открыли. Пусто в церкви. Она встала за свечной столик, спряталась там,
а я и подумал  с надеждой  о зубе, подошел  как  раз и  купил на  оставшиеся
четыре тысячи две свечки. Спрашивал у Варламова, какому святому надо ставить
за зуб, отыскал икону, и замерцали мои две свечки.
     После церкви воротились на картонажную фабрику --  заключительный давал
Владимир Ильич  банкет.  Столы  были сдвинуты.  Против меня сидел похожий на
подрядчика  крепкий безмолвный  мужчина, пивший водку сам по себе,  будто  у
себя  в дому.  Я видел мельком его в  Ясной Поляне,  где он  ходил  тенью за
Владимиром и всегда стоял  в  сторонке, не  влезая  ни  в  какие  разговоры.
Заговорил же он со  мной охотно, но и с усмешкой,  чуть уважая  во мне  того
другого  человека, которым сам он не был. По  этой  усмешке я и почуял очень
знакомое, даже книжное -- это сидел работник госбезопасности. Да,  он служил
в органах, получил  я довольный ответ, здесь же,  в тульском управлении, был
майором, но это уже для него далекое прошлое, теперь иначе -- "теперь ничего
нету". "Могу в  бизнес в любую минуту уйти,  но  за  державу,  так  сказать,
обидно. Владимир Ильич, он молодой, честный, да  только здесь  бы его заживо
съели,  честного.  Здесь как на войне у нас, ну, опять же,  криминал, ну как
везде. Ходы надо знать. Уметь противодействовать".
     Оказалось,   он  был  заместитель  Владимира  по  хозяйственной  части.
По-старому -- как управляющий имением, или, по-иному,  яснополянский завхоз,
и  рассуждал-то без  конца,  что  не  хотят мужички  работать. Вот  уехал  в
командировку на неделю, так приезжает, а бричка доходная никого уж неделю не
катает,  доходов  не  приносит.   Мужички,   рабочие,  сидят  в  конюшне  да
покуривают, поломка у них. Рассказывал, с усмешкой, что приходит в ремонтку,
а там все разбросано, мастеровые не следят. Я тогда ему говорю, напиши, мол,
на них докладную, пусть штрафанут или уволят, сразу мужички за ум возьмутся.
Однако он и осадил: так c людьми нельзя, словом он их вразумляет.  А как  же
это словом,  говорю, глотки не хватит орать. А он опять же  всерьез, что это
как орать, он-то на них поорал, поорал --  и поняли.  Но  что еще  в  смысле
хозяйства --  долго добивались и добились,  чтобы  "Лев  Толстой" и барельеф
зарегистрировать  как  товарный знак.  Я  приумолк от  неожиданности,  когда
услышал  это:  если  где-то  в  Швеции или  в  Германии запустят водку  "Лев
Толстой", то вот и надо будет свои отстоять права.
     Еще диковинку узнал: Владимир Ильич Толстой, чтобы поставили директором
музея,  в  тульской  думе  городской  перед  депутатами  выступал,  они его,
депутаты,  утвердили. А  сын у  него родился -- так не хочет  местная власть
новорожденного Толстого в Ясной Поляне прописывать!
     Разговор оборвал цыганский  хор -- запели  и заплясали  цыгане.  Только
были это не  цыгане,  а энтузиасты,  однако ж в  глазах от них  засверкало и
закружило.  Владимир Ильич расправился со своей  стопкой  и сорвался с  ними
плясать.  Потом  стали им  заказывать,  что  петь, и  они  отказались  вдруг
исполнять "песни московские", будто натуральные тульские цыгане из гордости;
"про Москву  не заказывайте". Потом  с гитарой один провозгласил: "А  теперь
выходит  Варя...",  имя  могу  я  спутать,  но   вышла  худая   и  чернявая,
потомственная  -- ну  и  затянула, так  что воздуху захотелось  глотнуть. На
крыльце, куда я  вывалился, оказываясь  в  черном космосе фабричной окраины,
одиноко прятался от шума и тоже терзался тоской Антон  Уткин. Пошел разговор
у нас, что надо артистам этим цветов -- и всем цветов надо!
     Мысль  эта  родилась  у него в  голове,  и  он цеплялся  за  нее, точно
обреченный  человек, а  уже на крыльце выяснилось,  что  сдружился он здесь,
покуда  тосковал, с водителем автобуса. Этот  автобус уж  третий час банкета
нашего  стоял  на  приколе  у  столовой.  Николай,  водитель,  был  здоровый
деревенский  детина, но с простодушием музейного работника. Он так любил все
относящееся к музею, и Владимира Ильича, и музейных цыган, что и  стал душой
этой  затеи -- ехать  ночью за цветами для  артистов.  Мы еще  не  купили  с
Уткиным цветов, а  чуть уж не  рыдали, какие ж  здесь все "прекрасные люди".
Всякий раз, когда Уткин произносил "прекрасные люди", а Николай, стоявший за
его спиной, безъязыко одобрительно гудел и гыкал, все рвалось у меня внутри,
и мы никуда не ехали,  оттого  что уж необходимо было пережить минутку этого
торжества. Я же тут узнал от Уткина еще одну правду, которую он в свой черед
узнал от Николая, --  что женщина, разносившая  три этих дня  тарелки,  была
вовсе не кухаркой и прочее, а завотделом кадров музея.
     Она же бывший прокурор --  была большой начальницей  в Киргизии, но вот
стала беженкой, скиталась долго без работы и жилья. Уткина это потрясло, эта
"прекрасная женщина", а мне вспомнилось в тот же миг, как ей здесь всучивали
чаевые.
     Было  близко  к  полуночи.  Сто  тысяч  денег  сохранил  Уткин  и  пять
оставалось  долларов у меня. Николай  брался свезти  до  какой-то  Клавы,  у
которой можно купить цветов,  которая выращивает их  и торгует  в Туле. И мы
едем  в  совершенной темноте, только он  знает куда.  Едва проступают уступы
домов, вспыхивает  по окошку, где  не  спят, а  потом  меркнет, сливаясь  со
звездочками  одинокими  и  мглой  неба.  Вдруг  он  оборачивается и сообщает
криком: "Вот  она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются  дверки автобуса --
будто выпорхнуло что-то в ночь -- и мы шагаем по земле за Николаем.
     Калитка  вовсе не  заперта,  и мы  уже взбираемся вверх к дому по узкой
тропке,  окруженные  цветочной  благоухающей  тишью.  Окошко  чуть  теплится
голубоватым  светом  --   смотрят  телевизор.   Николай  подкрадывается   по
скользкому уступчику и  стучит,  тотчас  скатываясь,  соскальзывая и вставая
безмолвно  с нами,  будто  б дожидаясь  теперь с интересом, что  ж мы станем
говорить.  В оконце  сунулся  старик,  приставил  руку,  как под  козырек, и
выглядывает, верно,  не  без  расстройства  углядывая  троих дюжих  мужиков.
Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю
так, что  надо  докрикиваться,  а как  верней --  вот  я  опять  надрываюсь:
"Здрасте,  мы  писатели,  нам  цветов у  вас  купить, цветов!" Дед кряхтит с
пониманием:  "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они  в дому  ожили:  "Клав,
писатели за цветами приехали!"
     Громыхает  в  предбаннике, отпирают  нам  дверь,  стоят  мать  и  дочь,
старушка крепенькая, а при ней, на подхвате,  молодуха. "Здрасте, здрасте...
Цветочков  потребовалось, это верно, это  к нам  --  слыхали,  слыхали,  что
писатели, очень рады. А сколько  цветочков  будете брать?" -- выспрашивает с
личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи  и стоит ли хлопот. Уткин
начинает вдумываться, обретая в потемках самый  серьезный и  бережливый вид,
хоть бабке-то  лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько
стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" -- "Розы есть с астрами. Но цена
такая, сколько смотря возьмете", -- задирается с недоверием бабка. "Мы много
возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". -- "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по
три тыщи штука, ну вам, так как  вы сами приехали, я по две отдам!"  -- "Мы,
бабушка, берем сорок штук".
     Николай важно  пыхтит --  гордится  собой,  что  таких  им  покупателей
сосватал,  да  заводит уж нас  обождать в дом. Дом  из  одной  комнаты,  где
полированная  мебель  старая,   койки  да  телевизор:  у  телевизора  жмется
мальчонка, ну  а отца, мужика  тут и следа  нет.  Гляжу  в телевизор  -- там
Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а
головы и не повернет, даже  не удивляется, что пришли  к  ним  в  дом. Бабка
поспевает, с  кувшином:  "Вот  попейте,  угощайтесь, молочко козье..." Уткин
спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то
потому, что ему очень хочется, чтобы  эта прекрасная женщина ответила, а мне
тоже  этого  хотелось,  потому как  щемило теперь сердце  от говорков  слаще
молока.  Выпили молоко, похмелились,  а потом пошли  на огород, где цветы, и
там  уж я был  обузой;  а  Уткин  бродил  за женщинами,  выискивая стебли  с
распустившимися  бутонами при свете фонарей, выбирая  тщательно по цветочку,
так что и они его зауважали, ждали,  на какой  покажет, а если срывали сами,
то  советовались, будто  в  цветах он больше ихнего понимал. Дом они  делили
по-родственному или иначе,  но  в другой его половине жила другая семья.  На
шум, устроенный нами, выглянула соседка,  бабка, и  послышался  ее жалобный,
просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это
что  -- на  могилку,  что ль, ко Льву  Николаевичу?  А может, и  у  меня  на
десяточку-то подберут?" -- "Подберут,  подберут,  Егоровна,  у нас  тай штук
тридцать распустившихся, добавишь  на десяточку". -- "Тридцать-то!  Ой!  Так
они у вас тридцать берут!"  -- дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки",
-- cлышу я Уткина,  на  которого они чуть не молятся. И  та, соседка, скорее
собирается, выбегает с  фонарем,  видно уж, как шарит  по замершим  красным,
желтым,  белым головкам  цветов  и окликивает:  "Я вам  лучших нарежу, самых
лучших! Клавдия, а почем они берут?" -- не может угомониться. "Да по две, по
две, умолкни ты..." --  "Как по две? Это ж как?" -- "Да за штуку по две!" --
"Ой!  Так я им  десяточек, Клавдия, а можно я  им розочек  своих, ты вон  на
шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
     Цветы  в  ночи казались живыми -- о них и  говорили, будто  о  живых. Я
чувствовал себя ребенком, когда бывает, что  человек счастлив без всякой  на
то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным,
толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их  стало
так густо, что сбились  со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще
минут  с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая
каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
     Я взялся нести  ведро.  "Коля,  а ведро завези назад".  --  "Да  завезу
завтра. Ничего с  твоим ведром  не  сделается". -- "Спасибо  тебе, Коля,  ну
удружил,  на  целую пенсию".  -- "А то! Я чего,  деньгам, что  ль,  счета не
знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже  до  калитки, только поохала,
чтоб  глядели  под  ноги,  а  то  крыс  у  ней  развелось  полно,  чтобы  не
поскользнулся,  кто с ведром,  на крысе. Мы  пошагали гуськом по тропинке, в
середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну
черноту.  Доехали  -- и  наспех  собрали  астры  по  букетам.  Вошли, начали
одаривать --  женщину прекрасную, розы были для  нее,  да прекрасных  людей,
цыганок, которые сами  теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого
нашего размаха чувств.
     Под  конец  у  нас было  братание  с  музейщиками.  И  я  побратался  с
менеджером  по туризму, молодым  пареньком, жителем Петербурга,  отчего он и
почудился мне чуть не  земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он
какие-то  деньжищи,  но  стало  и  ему  обидно  за  державу,  и  приехал  он
энтузиастом,  будто  на  целину,  устраивать  в Ясной культурный  туризм  на
европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят  работать, но  я
удивляться уж про себя стал  --  за три  дня не видел я в Ясной и  близко ни
одного мужика, ну разве Николая, и  еще того браконьера у пруда, а  все  про
мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере
уехавшего Битова,  от  которого,  от  "люкса", он  оставил,  почти  подарил,
ненужные ему  больше  ключи. В  "люксе", помню,  заплакал у  нас  на  глазах
пожилой  итальянец, потомок: заговорил он вдруг  по-русски,  будто сабелькой
воздух кромсал, а  потом расплакался, что остался на земле  один-одинешенек,
что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает
смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком.
     Утром  вскочил  я  от грохочущих стуков в дверь --  это пришел за  мной
Басинский.  Он  стоял  бодрый с ног  до  головы  и громко  голосил, не давая
опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь  началась, как всегда, новая жизнь,  и
это есть род похмелья,  вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать  в
сортир, потом бежать  обливаться  холодной  водой  и  всех на свете  будить.
Оказывалось, что он уж  завел машину и все в ней сидят, чуть  не сейчас  же,
без  завтраков,  уезжая в Москву.  Я начал метаться  по так  и  не  обжитому
номеру, одеваясь, хватая вещи.  Тут выскочила на шум  кастелянша, сообразив,
что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с  меня  требовать, чтоб я сдал
белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей
весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер
к Яковлеву.  Тот был пуст и не заперт -- верно, Яковлев  номер свой уж  сдал
кастелянше,  а на  столике полированном стояли  два  стакана.  Я схватил эти
стаканы и побежал  в свой номер; так, я думаю, по очереди все  и  сдали этой
замороченной  женщине  одну  и ту  же  пару стаканов. Она еще  с  минуту  не
отпускала  меня  из номера,  рыская  стремительно  глазами  и все  на  скаку
сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А
в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане,
не сдал ключи от номера.
     От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали
меня, ошалевшего  да невесомого  от  выпитой  прошлой ночью водки, родные --
родные жена  и  дочь. Следующую неделю, куда  бы  ни пошел,  брал я  с собой
десяточек  яснополянских  яблок  и  раздаривал  знакомым  литераторам  да  в
редакциях,  рассказывая,  что это  яблоки  из самой  Ясной  Поляны,  где  их
выращивают и везут на продажу "во Францию".  Присочинил я про Францию как-то
поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи
про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось
и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после
"французских" моих рассказов.  А один  человек не удивился и не испугался, а
очень  разумно  рассудил,  радуясь  такому  подарку:  "Еще  бы  французы  не
расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы  расхватали. Или
из сада Бальзака... А тут -- и подумать страшно -- сам Толстой!"

     Февраль 1997 г.

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.