Юлиан Семенович СЕМЕНОВ
Рассказы

ДОЖДЬ В ВОДОСТОЧНЫХ ТРУБАХ
ЕЩЕ НЕ ОСЕНЬ...
ГОРЕНИЕ
ГРЕГОРИО, ДРУГ ЭРНЕСТО
ИНФАРКТ МИОКАРДА
ИЗГНАНИЕ ПОЭТА
КАК ЭТО БЫЛО
КОНИ И ЛЮДИ
НОЧЬ И УТРО
ПРОЩАНИЕ С ЛЮБИМОЙ ЖЕНЩИНОЙ
СКОРЦЕНИ - ЛИЦОМ К ЛИЦУ
СТАРИК В ПАМПЛОНЕ
СТАРИК В МАДРИДЕ
В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ...


                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                        ДОЖДЬ В ВОДОСТОЧНЫХ ТРУБАХ

                                 Рассказ



     Когда появлялось солнце,  лед делался синим.  И Переславль-Залесский,
разбросанный по  другому берегу Плещеева озера,  тоже становился синим.  И
купола  церквей,  поставленных здесь  еще  Александром  Невским,  калились
изнутри переливно-синим цветом,  будто отгоревшие костры.  А  когда солнце
пряталось за облака,  все менялось:  лед казался грязно-серым, город почти
переставал быть виден,  а купола ближних церквей делались жухлыми,  и было
видно, как над ними черными точками кружат вороны.
     Степанов любил   эту  раннюю  солнечную  тишину  на  рыбалке.  И  все
остальные рыбаки,  приплывшие сюда, тоже любили тишину. И когда за спиной,
возле  камышей,  загремел  низкий бас,  Степанов удивленно дрогнул лицом и
обернулся.  Громадный краснолицый мужчина остановился метрах в  десяти  от
лодки Степанова. Он воткнул у носа лодки корявый, непомерно длинный шест и
заорал:
     - Смотрите, здесь же песок чистой воды. У вас поплавок похож на вымя!
Какой спуск надо давать, приятель?! А вон под берегом абстракционист сидит
- с бородой и в шляпе! У меня суставы распухли, как штатное расписание!
     - Тише! - попросил Степанов, сморщившись. - Вы ж всю рыбу распугаете.
     - Это люди пугливы, а рыбы полны наивного героизма.
     - Тем не менее, пожалуйста, потише.
     - Что  вы  шептун  какой?!  Сейчас надо  громко жить,  во  весь,  что
называется, голос...
     <Идиот, - подумал Степанов, - жизнерадостный, наивный идиот>.
     - Кстати, милейший, у вас много мотыля? Меня зовут Михаил Иванович! А
вас? Понимаете, перепутал банку и вместо мотыля взял монпансье. Черт, а?
     - У  меня  мало мотыля,  -  ответил Степанов.  -  Очень хороший клев,
червяк идет быстро.
     - Бросьте! Я ведь вижу: у вас много мотыля.
     - Знаете что, - сказал Степанов, - может быть, вы отъедете в сторону?
     - Рыданье служило ответом,  -  загрохотал Михаил  Иванович.  -  И  не
эгоист ли вы, голубь?
     Он отъехал к лодкам,  которые стояли почти возле самого берега. Лодки
казались врезанными в  черный лист  воды.  Через  несколько минут Степанов
услыхал Михаила Ивановича снова. Тот кричал:
     - Это,  по-вашему,  плотва?!  Это не плотва,  а  килька!  А у вас нет
мотыля?  Не жадничайте,  люди,  я возмещу вам вечером сторицей!  Сестра из
Москвы привезет,  право слово! Какой здесь надо делать спуск? Ваш поплавок
похож на  мину,  любезнейший!  -  Замолчал он  внезапно и  так же внезапно
заорал через час:  - У меня идет акула, а не плотва! Нет, посмотрите, вес,
а?!  Это ж  настоящая Плещеева грязнуха!  У  вас нет безмена?  Не жмитесь,
голубь, я уверен: у вас припрятан безмен!
     Степанов смотрел на  воду и  видел,  как  под днищем лодки в  длинной
траве,  среди  желтых  корневищ  прошлогоднего камыша,  медленно  металась
плотва -  дно здесь было близкое, полметра. В воде рыбы казались длинными,
как торпеды.
     <В каждой рыбе есть что-то от хищника,  -  думал Степанов.  -  Только
карась безобиден и трогателен,  он вроде сказочной золотой рыбки.  А может
быть,  мы для себя выдумываем про хищность.  Чтобы ловить было сподручней.
Говорят,  шахматисты ссорятся друг  с  другом  перед  матчем,  чтобы  злее
играть.   А  охотники,  которые  бьют  тетеревов  на  току,  оправдываются
Писанием,  потому что там вроде бы  говорится:  <птица,  сидящая на земле,
предназначена для человека, а та, которая в небе, - та свята...>
     Рыбы   ходили  вокруг  крючка:   глубина  здесь   невелика,   и   дно
просматривалось будто  через увеличительное стекло.  Рыбы  игриво обходили
красного мотыля,  касаясь его боками.  А та рыба,  которая шла дальше всех
остальных и,  казалось,  никакого внимания на  мотыля не обращала,  вдруг,
сломав  первоначальное направление,  устремлялась  к  мотылю.  И  Степанов
скорее чувствовал,  чем видел, как поплавок уходил под воду - быстро, косо
и   тревожно.   Степанов  несильно  подсекал,   конец   удилища  выгибался
вопросительным знаком, и рыба, став в воздухе маленькой и жалкой, а совсем
не хищной,  резала полукруг: из воды - к груди Степанова, а потом - на дно
лодки.
     <Отчего это  весной такие синие леса?  -  медленно думал Степанов.  -
Видимо,  из  стволов выходит холодная сырость,  и  поэтому стволы чернеют,
воздух по  утрам  серо-розовый.  Наверное,  если  соединить серо-розовый с
черным, получится синий цвет...>
     Выплеснувшись из-за  туч,  солнце  шлепнулось  об  воду,  сделало  ее
тяжелой, темной и литой, растеклось длинными бликами на миллионы маленьких
и  злых солнц,  прокатилось по льду,  лежавшему на середине озера,  и  там
исчезло, словно растворилось.
     Степанов осторожно привстал с  сиденья,  повернулся и сразу же увидел
еще с десяток лодок, поставленных на бритвенно-вороненую гладь воды. Ближе
всех к  нему снова оказался Михаил Иванович.  Тот вроде бы  только и  ждал
момента, когда Степанов обернется.
     - Ага!  - закричал он зычно. - Отлились вам мои слезы! Я-то вижу, что
у вас нет рыбы! Слушайте, у вас сырку плавленого не осталось? А? В деревне
ветчиной отдам, сестра должна привезти из города. А?
     - Хлеб есть.
     - У меня брюхо подвело. Кидайте, а то я все время о еде думаю.
     Степанов бросил  соседу большой ломоть мягкого черного хлеба.  Михаил
Иванович неожиданно для  его комплекции легко вскинулся с  лавки,  ухватил
хлеб на лету, прокричал что-то воинственное, потом, крайне довольный собой
и  окружающими,   подбросил  хлеб  над  головой,   очевидно  представляясь
фокусником, хлопнул в ладоши, крикнул <але-ап!>, но поймать хлеб не успел,
и ломоть плюхнулся в воду.
     - А-а-а! - заорал Михаил Иванович. - Идиот! Дурень!
     Кто-то из рыбаков с лодок хмыкнул:
     - Это тебе заместо диеты, вон брюхо-то развесил какое.
     - И рыбе,  обратно,  санаторий,  - добавил с берега <абстракционист в
шляпе>.
     Михаил  Иванович шумно  бранился,  заводил  подвесной мотор,  стонал,
когда сдирал в кровь кожу на пальцах,  и долго еще -  пока лодка шла вдоль
камышей к  устью речки -  было слышно,  как он гневался и ругал все и вся.
Внезапно он замолчал и протяжно, по-кавалерийски крикнул:
     - Э,  ловцы!  Лед к берегу понесло с середки!  Сматывайтесь,  а то не
выберетесь потом.
     Стукнули уключины,  и лодки рядком,  будто утки, потянулись следом за
Михаилом Ивановичем к устью речки.  Рыбаки,  казалось, еле трогали веслами
воду.  Но  тем не менее лодки шли очень быстро,  словно на гонках.  И  чем
дальше они уходили,  тем отчетливее становилось видно,  как они постепенно
поднимаются над водой и  плывут по белой,  чуть дрожащей полоске,  которая
пролегла под  днищами.  Потом  лодки совсем исчезли из  виду,  и  Степанов
остался один в этом маленьком заливе, среди прошлогодних, изломанных зимой
камышей,  которые все время шевелились,  но не от ветра, а из-за того, что
внизу,  среди корневищ, ходили табуны плотвы. Изредка среди камышей быстро
высверкивало что-то желто-красное,  и Степанов догадывался, что это прошла
икрянка.  Он  вглядывался в  то  место,  где  только  что  высверкнуло,  и
обязательно видел  там  штук  семь  молочников,  которые шли  за  икрянкой
неотступно, как стража.
     С озера налетел ветер.  Он прошумел,  просвистал, словно раздразнивая
самого себя,  и вдруг исчез в прибрежном лесу.  Стало тихо-тихо.  И в этой
пустой  тишине  Степанов услышал тугой  перезвон,  словно где-то  заиграла
детская музыкальная шкатулка.  Сначала Степанов подумал,  что это у него в
ушах звенит.  Но, оглянувшись, увидел, как прямо на него, туго покачиваясь
на черной воде,  медленно надвигался лед.  Он ломался,  торосился,  льдины
лезли  одна  на  другую,  крошились и  расползались стремительными черными
трещинами.  От этого в воздухе плыл перезвон, будто вокруг развесили сотни
колокольчиков, отлитых из прозрачного, неведомого еще металла.
     - Черт! - сказал Степанов. - С ума сойти.
     Свой голос показался ему сейчас до того грубым,  а  сказанные слова -
такими чужими, что он сморщился и покраснел.
     <Как же  мы  не  умеем находить нужных слов!  -  подумал Степанов.  -
По-видимому,  в  литературе значительно больше белых пятен,  чем в физике.
Еще  не  открыты  слова,  которые  смогут  точно  определять  прекрасное и
ужасное, высокое и подлое. А к тем штамповкам, которые произносятся часто,
мы перестали относиться с доверием, потому что они только называют что-то,
но объяснить ничего не могут.  Отсюда <черт, с ума сойти> - о прекрасном и
вечном,  что сейчас вокруг меня.  Пока эти новые слова не  открыты,  книги
надо писать разноцветными карандашами, как пишут дети, ей-богу>.
     С  берега потянуло сыростью и  холодом.  Льды остановились.  Перезвон
ушел  в  небо и  там  замер.  Несколько минут было тихо.  Потом льды стали
отходить обратно,  на  центр озера.  Но  сейчас,  отходя,  льды скрипели и
скрежетали, будто ночное отступление по мерзлой дороге; никакого перезвона
не было и в помине.
     Одна льдина,  величиной с  лодку,  откололась от массива и,  медленно
кружась,  стала приближаться к Степанову.  Он подтянул ее веслом поближе к
себе.  Льдина была  пористая,  порезанная солнцем,  составленная из  тысяч
замысловатых,  переплетенных сосулек.  Степанов пригнулся к  льдине и в ее
середине услышал давешний музыкальный перезвон,  только еще более нежный и
тихий.  Шло таяние.  На льдине были видны черные,  вдавленные внутрь следы
трех подков, обращенные серпом к Степанову.
     <Хоть и следы, а все равно к счастью, - подумал Степанов и улыбнулся.
-  Через  день-два льдина умрет.  Она будет умирать ночью,  когда на озеро
падет туман.  Но следы на ней - вроде человеческой памяти.  Они не умрут с
ней.  Я их запомню.  И скажу сейчас про это вслух.  А через сто лет, когда
люди  научатся  записывать  голоса  ушедших  предков,   они   поймают   на
какой-нибудь радиоволне и мой голос, который будет говорить им про льдину,
и про подковы на ней, и про этот день. Голос вечен. Смешно: голос вечен, а
человеки мрут как мухи, и нет о них памяти>.


     Хозяйка,   у   которой  Степанов  всегда  останавливался  на  Майские
праздники,  была удивительно краснолица и  круглоглаза.  Варя -  так звали
хозяйку -  как и все люди, похожие на нее добрым лицом и круглыми глазами,
была улыбчива.  Она улыбалась все время. Даже ночью. Степанов заметил это,
когда выходил на  верандочку покурить.  Варя спала на руке у  здоровенного
своего мужа - егеря Тимофея и улыбалась круглым, детским ртом. Движения ее
тоже были округлы, хотя и очень быстры.
     Когда Степанов вернулся,  Варя, заулыбавшись, принялась рассматривать
рыбу и все охала,  что мелковата,  вот разве одна удача - икрянок много, а
ее нет вкусней, если сразу же закоптить на ольховых дровах.
     На  столе,  поставленном в  углу,  возле  иконостаса,  стояла  кринка
топленого молока и банка с желтой щучьей икрой.  За столом сидел Тимофей и
сосредоточенно крутил <козью ножку>.
     Предзакатное,  каленое,  красно-черное небо  было торжественным,  как
похороны.   Над  озером  лежала  гулкая  тишина.   Неподалеку,  на  шестом
километре,  тоскливо гудел  маленький паровозик.  У  переезда через  узкую
колею зажгли фонарь.  Это  был старый керосиновый фонарь,  какие стояли на
железных дорогах лет  пятьдесят тому  назад.  Вокруг желтого фонаря вилась
серая мошка.
     Тимофей, покосившись  на жену,  достал откуда-то из-за радиоприемника
четвертинку.  Степанов запил водку топленым молоком,  присолив его крупной
желтоватой солью.
     - Неужели так идет?  -  удивился Тимофей.  -  Водка простору в животе
требует, а здесь молоко бешеной коровы получится.
     - Хрен с ним, - ответил Степанов, - главное, чтоб не смертельно.
     - Да, забыл... Тут профессор к вам приходил, хлеб возвратил.
     - Какой профессор?
     - Михаил Иванович, жирный такой.
     - Который орет, что ль?
     - Не замечалось этого за ним.  Мужики до того,  кто орет,  зоркие. Он
тут у Зубанихи остановился, через три дома.
     Варя, стоявшая за фанерной перегородкой у печки, сказала:
     - К нему сестра из Москвы приехала.
     - Сестра, - фыркнул Тимофей. - Разве такие сестры бывают?
     - Соловый, - засмеялась Варя, - тебе все на уме грех.
     - А чего? В нем - счастье.
     Варя принесла и  поставила на стол сковородку с  картошкой,  стукнула
Тимофея по затылку и сказала:
     - Вот, десять лет с ним маюся, а он, как волк, все в лес смотрит...
     - Так ведь не бегу.  А смотреть -  и ворон смотрит, а птица с большим
рассудком.
     - Рассудок,  - улыбнулась Варя. - Если его в людях нет, так откуда же
в птице взяться?
     Тимофей ответил жене что-то веселое, и они засмеялись, но Степанов не
слышал,  что он ей ответил,  потому что вспомнилось ему,  как он приехал в
этот дом  семь лет назад с  женщиной,  которую любил.  Они тогда сидели за
этим же столом -  вчетвером, пили водку и ели картошку в мундире. И так же
смеялись, и так же горел желтый керосиновый фонарь на переезде.


     Степанов постучался к Зубанихе.
     - Войдите!  -  прогремел Михаил Иванович. - А, голубь! Прошу к столу!
Мы  пируем!  Это -  Нина!  Сестра.  Для краткости зовется первой литерой -
Эн!.. Ха! Он принес хлеб! Зачем вы принесли хлеб, голубь? Это предлог, а?
     - Предлог.
     - Садитесь, кефиром угостим. Эн, дай ручку дяде.
     Нина  оказалась совсем юной,  тонкой,  как  хлыст,  и  очень резкой в
движениях.  Она гибко перегнулась через стол и протянула Степанову длинную
руку.  Волосы упали ей  на лицо,  но она не стала убирать их,  и  Степанов
сказал:
     - Вы похожи на гогеновских женщин.
     - Ее задача ни на кого не походить. Не бесите мою сестру.
     - Вы будете кефир или чай? - спросила Нина.
     - Кефир - это что?
     - Кефир -  это кефир.  Вы думали,  что я  имела в виду закодированное
название коньяка?
     - Почему только коньяка? Тут возможны варианты.
     - Нет вариантов, увы. Я привезла кефир, Миша и от него пьянеет.
     - У нас странный диалог,  -  сказал Михаил Иванович. - Эн, не сходи с
ума, я ложусь спать. Голуба, бойтесь эту женщину, у нее мой характер.
     Разбросав вокруг себя стулья,  Михаил Иванович ушел,  а  Степанов еще
долго сидел,  мучительно наморщив лоб,  и  вспоминал,  как  надо правильно
говорить:  <бойтесь эту женщину> или же <бойтесь этой женщины>. То, что он
так  и  не  мог  толком  разобраться,  как  следовало бы  говорить  верно,
показалось ему забавным, и он сказал вслух:
     - Смешно.
     Он  вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и,  когда
рядом бывали люди,  очень этим  смущался,  и,  чтобы хоть как-то  сгладить
возникавшую  неловкость,   начинал   загадочно   улыбаться   и   повторять
несуразное:
     - Ешно, но, смеш...
     При  этом у  Степанова быстро двигался нос  и  закрывался левый глаз.
Кое-кто  угодливо смеялся,  считая это  чудачеством.  Его  это устраивало,
потому что  объяснять про  контузию было  бы  нелепо и  жалко,  а  такое -
чудачество,  -  оно всегда воспринималось с  доброжелательством.  Степанов
даже заметил,  что несколько его приятелей,  из тех,  кто помоложе,  стали
подражать ему,  произнося вслух непонятные слова,  быстро при  этом двигая
носом и закрывая глаза.
     Нина спросила:
     - Быть может, вы хотите покушать?
     - Спасибо. Я только что ужинал.
     - <Кушал> - это лакейское слово, да?
     - Почему?
     - По литературе.  Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи
говорили:   <Кушать  подано>.  Господа  всегда  говорили:  <Милости  прошу
перекусить...>
     Степанов усмехнулся и сказал:
     - Занятно.


     Ночь  разметалась над  землей.  Облака  лежали низко,  будто  одеяла,
сбитые горячечнобольными в бреду.
     - К грозе, - сказал Степанов.
     - По-моему, пройдет левее, - ответила Нина.
     Они  медленно  шли  по  уснувшей  деревеньке,  название которой  было
необычно,  как  и  все  здесь,  -  Купавна.  Белые  наличники окон  словно
фосфоресцировали и,  казалось,  подсвечивались изнутри  каким-то  холодным
искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.
     - Вы любите ночной лес? - тихо спросила Нина.
     Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:
     - Не знаю, право...
     - А почему вы смеетесь?
     Степанов ничего не ответил.  Когда с  ним начинали говорить о красоте
природы,  Степанову делалось неловко,  и  он  не знал,  что отвечать.  Ему
казалось,  что прекрасное можно писать на холсте,  в литературе, но только
говорить об  этом не  стоило.  Ему  не  хотелось соглашаться с  очевидным,
названным именно так,  как  и  нужно  было  назвать по  грамматике.  Смысл
искусства -  в первооткрывательстве,  а моментальная фиксация увиденного -
прерогатива рыночного фотографа.  И  еще Степанов не любил,  когда при нем
начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех,
которые умеют изящно и  тонко говорить обо всем,  что вокруг.  Такие люди,
как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.
     Степанову вспомнился забавный случай,  когда  французский высший свет
пригласил на званый обед известного писателя-юмориста. К нему относились с
боязнью и  острым  любопытством.  Но  весь  обед  писатель просидел хмуро,
уставившись в скатерть,  никого не вышучивал, и все шло насмарку. И только
в  самом конце обеда произошло то,  ради  чего  все  собрались:  писатель,
обратившись к соседу, попросил: <Передайте мне, пожалуйста, эту прекрасную
мелкую соль>. И сразу же, после секундного замешательства, все - и гости и
хозяева -  стали  громко  хохотать,  считая сказанное остротой.  И  каждый
поэтому смеялся, а вернее - старался смеяться и дольше и громче другого.
     ...Где-то  над озером,  прорвав тяжелые облака,  выглянул острый глаз
месяца.
     - Можете  загадывать на  счастье,  -  предложил Степанов.  -  Молодой
месяц-то. И слева...
     Он обернулся к девушке.  Лицо ее сейчас сделалось еще более чеканным,
глаза казались зелеными.
     - Хищная вы какая-то, - сказал Степанов.
     - Да нет... Недотепа я.
     - Это почему ж так?
     - То ляпну что не так,  то гляну не так -  вот и хожу в девках, никто
замуж не берет.
     - Понятно,  -  сказал Степанов и еще раз поглядел на девушку.  -  Ну,
спокойной вам ночи. Уже пора...
     Степанов попросил Варю,  чтобы она  постелила ему не  в  доме,  а  на
сеновале.  Здесь, в маленьком сарайчике, который зимой приспосабливали под
баню,  пахло морскими снастями.  А  если  зарыться головой в  сено,  тогда
казалось,  что  окунаешься в  жаркое лето.  Степанов потянулся,  зевнул со
стоном,  как пес, и начал уговаривать себя, чтобы на ночь не курить, а тем
более не пить ни грамма.
     Исподволь,  словно котенок, который только-только научился играть, по
крыше  пробежал  дождь.   Потом  наступила  тишина,  которая  продолжалась
несколько томительных минут,  а потом прямо над головой,  будто кто порвал
рубаху,  все высветилось жутким зеленым светом,  и раскатисто заухало -  с
неба  к  земле.  И  словно кто  пригоршню камней бросил на  железную крышу
сараюшки - это дождь хлынул.
     Степанов приложился ухом  к  листу белой жести,  и  в  голове забило,
затанцевало:  дзень-бум, дзень-бам! Но постепенно этот дождь превратился в
единый,  сплошной поток воды,  и  стук отдельных капель теперь нельзя было
различить.
     Степанов вспомнил фразу Алексея Толстого:  <Дождь шумел в водосточных
трубах>.  Какая это  прекрасная фраза и  как она точно передает настроение
человека, который слышит дождь в водосточных трубах.
     Он вспомнил,  как они тогда жили на севере Эстонии, в Кясму. Они жили
в маленьком домике, дни были жаркими, а по ночам шли ливни и шумела вода в
старых, давно не крашенных водосточных трубах.
     Надя тогда еще продолжала кормить Дунечку и поэтому была толстая и не
ходила на пляж днем,  а купалась ранним утром или поздним вечером.  Было в
ней,  купавшейся,  что-то особенное -  застенчивое и ласковое.  Степанову,
когда  он  смотрел,  как  она  плавала между  прибрежных камней,  делалось
спокойно и хорошо, чересчур хорошо, так, как, наверное, и не надо было бы,
потому что не зря ведь считают: если счастья много, так, значит, ненадолго
оно.
     Здесь,  в Кясму,  он начал постепенно забывать самое трудное, про то,
когда он  только начинал свою работу.  Коробку пельменей тогда приходилось
делить на три части,  чтобы хватило на завтрак, обед и ужин. Надя выдумала
себе диету и  два голодных дня в  неделю,  а чтобы убедить Степанова,  как
хороша эта  диета,  остальные дни  ела стоя,  а  потом делала утомительную
гимнастику и говорила, что это прописал спортивный врач.
     Иногда он обижал ее,  даже не понимая,  что обижает,  потому что весь
был  в  своей работе.  Она пугалась словно маленькая девочка,  прижимала к
щекам длинные пальцы, глаза у нее делались круглыми, а курносый нос торчал
воинственно беззащитной кнопкой.  Степанов  смеялся  и  называл  ее  тогда
<противогазиком>.   Она  тоже  смеялась,  хотя  ей  не  очень-то  хотелось
смеяться.
     По  вечерам в  Кясму,  после  того  как  он  прекращал работать,  они
выходили гулять и  бродили по  одной-единственной улице.  Были белые ночи,
синие  июньские травы и  лес  смотрелись словно через тончайшую папиросную
бумагу. Над заливом, который казался нереальным, волшебным, как из детской
сказки, переругиваясь, летали чайки.
     Потом Степанов уезжал на разболтанном старом велосипеде ловить форель
в  порожистой речушке Перэл.  Он  никогда не  брал  больше трех рыбин -  с
синими блестками вдоль  по  бокам и  с  красными искорками возле плавников
спины.
     А  ранним утром  Надя  жарила форель в  оливковом масле.  Потом  рыбы
лежали  в  большом  глиняном  блюде,   красноприжаристые,  на  самодельном
эстонском столе,  и все это напоминало средневековье -  особенно громадный
очаг, увешанный медными тазами для варенья, похожими на щиты рыцарей.
     И каждую ночь шумел дождь в водосточных трубах.
     Степанов,  наверное,  и  не  понимал еще  тогда,  как эта женщина ему
нужна.  Это обычно понимается либо после разрыва, либо на расстоянии. Или,
быть  может,  этим  даром  обладают  особо  прозорливые,  мудрые  люди,  и
обязательно спокойные.  Но спокойствие -  плохой советчик в творчестве,  в
этой гибельной самоотдаче,  когда внимание обращено только к  одному делу,
которому себя посвящаешь. Самый близкий человек, которого любишь, делается
тогда  привычным,  как  ежедневная работа,  как  стопка бумаги и  перо.  И
отсутствие этого самого близкого человека замечается внезапно, ударом.
     Однажды,   даже  не  попрощавшись  с  ней,   Степанов  улетел  на  юг
Таджикистана. Из Куляба он ехал на попутном грузовике в урочище Достеджум.
Небо здесь было желтым и недвижным, и в этом недвижном небе стыли орлы. Их
было  много  -  поблизости  работал  мясокомбинат,  и  орлы  привалились к
отбросам. Шофер, который вез Степанова, сказал:
     - И орел на мясе достоинство теряет.
     Степанов впервые видел  орлов  на  воле  и  так  близко.  Были  здесь
подорлики с белыми головами и серыми крыльями, были орлы полевые, побольше
ростом,  а выше всех висели, не двигаясь, красноголовые махины, похожие на
грифов.  Было жутко из-за  того,  что орлы недвижно висели в  небе и  были
молчаливы, как возмездие. Они не кричали, словно вороны или сороки, они не
ссорились в  небе  и  не  мешали друг  другу.  Здесь все  было  определено
каждому.  Подорлики и степняки сразу же уступали место красноголовым,  как
только  с  комбината  выбрасывали новую  партию  костей.  Красноголовые не
торопясь  подскакивали к  костям,  словно  безногие  инвалиды,  потерявшие
костыли, и, прежде чем начать пиршество, долго посматривали по сторонам, и
профили их были похожи на старинные литографии абреков.
     Шофер  сбросил Степанова возле  разбитой ветрами пастушеской времянки
и, кивнув головой на отлогое плато предгорий, посоветовал:
     - Только быстрей наддавай,  а то заплутаешь,  когда смеркнется.  Тут,
говорят, тигр через Вахш с Афганистана ходит.
     - Чего же он шландает?
     - Космополит,   -   улыбнулся  шофер,   -   нет  в  нем  человеческих
привязанностей.
     Степанов  хотел  успеть  до  ночи  найти  домишко,  в  котором  здесь
обосновались ловцы барсов.  Он  шел по  распадку точно,  как указал шофер.
Смеркалось стремительно,  солнце быстро отступало,  и  не было сумерек,  а
сразу следом за солнцем навалилась темнота - непроглядная и хищная. Дальше
идти было некуда -  глаза сломишь.  Степанов наломал чапорраля,  в августе
сухого и  пыльного,  зажег костер прямо на тропе и,  выбрав место,  где не
было каменьев,  лег,  вытянувшись сладко и  с хрустом.  Уснул он сразу.  И
проснулся сразу.  Костер тлел,  а  судорожные языки пламени проносились по
теплой земле,  вздрагивая и замирая. В напряженной тишине Степанов услыхал
тяжелые шаги.  Степанов пружинисто сел,  сердце ухнуло вниз,  и горло враз
пересохло.
     - Кто?  -  шепотом спросил Степанов и  нащупал заледеневшими пальцами
острый камень.
     Никто ему не  ответил,  а  шаги тяжело ухнули совсем рядом.  Степанов
поднялся,  зажав в руке камень,  и шагнул в темноту. Его неожиданно обдало
теплом, и он прямо перед собой увидел два испуганных агатовых глаза. Возле
костра стоял стреноженный конь. Степанов протянул коню руку, и тот облизал
ее шершавым языком.
     - Сахара у меня, жаль, нет, - сказал Степанов чужим голосом.
     Вернувшись на  то  место,  где  по  земле  пробегали  струйки  синего
пламени,  он  снова лег и  сразу же увидел ее глаза:  такие же круглые,  и
такие же добрые,  и такие же красивые,  как у лошади. И стало ему тяжело и
сладко в груди,  потому что он увидел ее всю и понял, какое же это счастье
- видеть ночью в  горах,  на  берегу Вахша,  женщину,  которую любишь.  Он
прошептал ее имя,  и оно показалось ему совершенно особенным и незнакомым.
Степанов затоптал костер и  пошел назад по  тропе.  Он добрался до почты в
рассветных  сумерках,   растолкал  телеграфиста  и  передал  ей  в  Москву
громадную телеграмму - бессвязную и нежную.
     Степанов вспомнил,  как он в  другой раз прилетел из Сибири,  а ее не
было в городе,  и он на последней электричке поехал в деревню.  На перроне
подмосковной станции было пусто,  в  метре от  платформы ни  зги  не  было
видно,  только смутно белело пятно закусочной, выкрашенной в голубой цвет,
да  еще где-то далеко за поселком перемаргивались огоньки в  дачах.  Шумел
весенний ливень, было тепло, и пахло грибами.
     А потом он сидел у нее,  в маленьком домике, возле большой отсыревшей
печки,  которая сейчас чадила,  закрывал левый глаз и  беспрерывно  двигал
кончиком носа.  Он сидел в ее халате,  треснувшем под мышками, в шерстяных
красных носках,  а в водосточных трубах по-прежнему шумел ливень,  и  была
ночь вокруг,  и были только они двое,  и было им все понятно друг в друге.
Она принесла чашку  вишневой  настойки,  потихоньку  слив  ее  из  большой
хозяйской  бутыли,  он  грел  стакан в пальцах,  пил маленькими глотками и
рассказывал ей про то, как они с проводником потеряли в Саянах тропу.
     Она слушала его, и отсвет пламени метался по ее лицу, словно тревога,
а  огромные круглые глаза смотрели на  него мудро и  нежно.  Она позволяла
Степанову чувствовать себя рядом с  ней большим и  сильным,  очень умным и
многознающим.  Хотя <позволяла> -  это не  совсем верно.  Она была создана
именно  такой,  в  ней  была  древняя,  подсознательная мудрость женщины -
ранимая  мудрость  слабого.  Такие  женщины  в  жизни  бывают  либо  очень
счастливыми,  либо несчастными:  все зависит от  того,  кто с  ними рядом.
Однажды,  после  его  большого успеха,  после суетливой радости признания,
узнав о его шальных увлечениях, она сказала ему:
     - Ты заметил,  как противно есть из склеенной посуды? И еще: когда ты
пишешь,  ты забываешь все вокруг и  тебе хорошо и  счастливо.  А я никогда
ничего не могу забыть, потому что все вокруг для меня - это ты.
     ...А вскоре она ушла от него.


     Степанов  проснулся,   будто  от  удара  тока.   Ноги  и  руки  свело
бессильной,  упругой и колючей слабостью.  Он выглянул в оконце:  на земле
лежал плотный туман. Степанов спустился по мокрой лесенке вниз, вымыл лицо
из бочки,  налитой до краев дождевой водой. В воде плавали длинные хвойные
иглы.  Бочка пахла осенью и ноябрьским лесом -  пустым и гулким,  каким он
бывает за день-два перед тем, как ударят морозы.
     Степанов выпил топленого молока,  сунул за пазуху кусок хлеба и пошел
на  берег реки,  к  лодкам.  Мимо него в  тумане профырчал по  узкой колее
паровичок,  который шел в  город.  В лесу пели птицы.  Степанов постоял на
скользких мостках,  пока мимо прошел паровичок,  и стало ему вдруг пусто и
одиноко,  и понял он,  что вспомнившееся ему ночью - самое прекрасное, что
было в жизни,  и что это самое прекрасное никогда больше не вернется, хотя
будут еще и синие льды на Плещеевом озере,  и желтый фонарь у переезда,  и
купола церквей в Переславле-Залесском,  и Михаил Иванович со своей гибкой,
как хлыст,  сестрой,  и оловянная плотва на дне лодки.  Все будет,  только
никогда больше не  будет  того,  что  бывает,  когда  возле тебя  женщина,
которую любишь.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                             ЕЩЕ НЕ ОСЕНЬ...

                                 Рассказ



                                    1

     Лес был сизый. Стволы сосен казались черными, оттого что ночью прошел
дождь.  Небо  было  низким;  оно  начиналось от  самых корневищ деревьев и
пробивалось сквозь чащобу острыми солнечными высверками.
     В лесу было тихо. Только слышалось, как изредка тяжело переваливалось
близкое море и  вода шершавила по  серой гальке,  пенно исчезая в  ней,  и
снова наступала тишина, становившаяся гнетущей, когда кричали чайки...
     Серебровский боялся пошевелиться,  чтобы не разрушить то,  что в  нем
появлялось каждое утро,  пока он жил здесь. Это было сладостное чувство, и
он  не  мог  объяснить себе,  в  чем же  сокрыто оно:  то  ли  в  тишине и
одиночестве,  и  в  этом громадном сосняке,  и в море,  над которым летали
чайки,  и  в  том,  как утопали ноги во мху,  пока он шел к своей лодочке,
чтобы,  оттолкнувшись веслом, уйти рыбачить; то ли в незнакомом ему доселе
ощущений покоя - тревожном поначалу и таком привычном теперь.
     <Наверное,  это  и  есть старость,  -  подумал он,  решив,  что  пора
вставать  и  что  не  сохранить  уж  более  это  утреннее,  тихое  счастье
просыпания.  -  Старость -  это когда можешь позволить себе раствориться в
лесе>.
     - Дед!  -  услышал он  голос шофера Ромки.  Тот  каждое утро развозил
рыбаков по тоням и на обратном пути забрасывал Серебровскому хлеб.  - Дед!
Вставай!
     Ромка посигналил еще  раз,  потом Серебровский услышал,  как  жестяно
хлопнула дверь машины, и звук этот был противоестественным в здешнем лесу,
и услышал, как Ромка спрыгнул на дорогу.
     <Сейчас он ляжет в  мох и закурит <Дымок>,  -  подумал Серебровский и
поднялся с  кровати.  Он  сделал эту кровать в  первый день,  когда только
приехал сюда.  Он натаскал в сарай еловых лап,  сверху постелил одеяло,  а
потом положил надувной матрас;  вымыл пол, затащил диковинный пень, прибил
к  этому пню  доску,  обчистил ее  ножом,  и  пень стал красивым,  пахучим
столом;  протер стекла,  чудом  сохранившиеся в  окошке;  нашел  несколько
красивых,  жутковатой формы корней,  расставил их по сараюшке,  и  стало у
него  красиво и  странно,  будто он  здесь живет давным-давно.  Он  вообще
обживался быстро и любил, чтобы вокруг было красиво и странно.
     - Дед! - снова закричал Ромка. - Рыбалку проспишь!
     <Это он докурил свой <Дымок>,  -  определил Серебровский,  - и сейчас
скажет, что хлеб оставил на корнях, около камня>.
     - Я  хлеб  на  корневище оставлю!  -  закричал Ромка.  -  Около камня
плесневелого!
     Серебровский вышел из сарая, когда Ромка впрыгнул в кабину.
     Ромка уехал, а Серебровский, подняв с корней хлеб, занес его в сарай,
взял спиннинг и  пошел к  лодке.  Солнце уже  поднялось над морем.  Небо с
каждой минутой меняло свои цвета,  превращаясь из белого, дымного, серого,
синеватого - в голубое, размытое не видимым, а лишь ощущаемым розовым.
     Серебровский оттолкнулся веслом,  нос  лодки  гладко  разрезал  воду,
камни на  дне  стали увеличиваться и  темнеть,  потому что  дно здесь было
пологое,  вода прозрачная и даже пятак,  который он как-то бросил с лодки,
казался громадной желтой лепешкой.
     <Угол преломления зависит от угла падения  света  и  от  коэффициента
среды,  через которую свет проходит,  - машинально отметил Серебровский. -
Тьфу,  пакость какая...  Даже красоту  я  подтверждаю  уравнением.  Бедные
интеллектуалы,  как они нас ненавидят...  И,  между прочим,  с ними трудно
спорить,  хотя они не правы.  По-человечески они справедливей  нас,  но  с
точки   зрения   прогресса  мы  теперь  похожи  на  инквизицию.  НТРовская
инквизиция - неплохой термин, а?>
     Он подгреб к маленькому каменистому островку,  бросил якорь, привязал
выточенную из плексигласа собственной конструкции блесну,  поплевал на нее
и  метнул  к  чуть  видной каменистой гряде  -  щука  сейчас должна ходить
поверху.
     <Я хорошо забросил,  - подумал он, - далеко и как раз возле гряды, но
сейчас она не возьмет>.
     Он выбирал леску, точно зная, что щука не возьмет на этот раз. У него
вообще  было  очень  сильно развито предчувствие,  и  однажды лечащий врач
посоветовал ему попить седуксена,  чтобы успокоить нервы,  но Серебровский
тогда сказал,  что нервов нет,  а  есть душа и  жизнь,  которые никогда не
совместимы,  и чем больше несовместимость окружающего с конкретной особью,
тем активнее будет процесс <корреспондирования> личности и общества. <Это,
- продолжал  Серебровский,   -  очень  полезно  обществу  и  гибельно  для
личности,  но черт с ней,  с личностью,  в конце концов, поскольку общее -
как  ни  крути -  всегда значимее частного и  оборачивается пользой другим
частным,  составляющим одно  общее>.  Доктор с  этой  версией не  очень-то
согласился,  но спорить не стал, потому что переубедить Серебровского было
невозможно.
     ...Серебровский забросил блесну еще раз и  точно ощутил,  что сейчас,
сразу  же,  как  только грузило утащит плексигласовую прозрачную рыбку  на
дно,  щука схватит ее,  и он почувствует рывок,  и сердце замрет,  а потом
напрягутся все мышцы, и даже пальцы ног станут неживыми, напряженными, как
у бегуна перед стартом, и лицо зальет краска, и перехватит дыхание.
     - Оп!  - сказал Серебровский, почувствовав, как рыба схватила блесну.
- Ну что?!
     Он подсек, красиво подсек, и начал выбирать леску, и сначала удивился
тому,  как легко шла леска,  словно он взял не щуку, а судака - тот всегда
первые  мгновения  покорно  идет  к  лодке,  -  глубинный,  он,  вероятно,
переживает шок и  приходит в себя,  когда видит над собой не черную твердь
воды, а близкую, пузырчатую, зеленоватую хлябь неба.
     Серебровский увидел щуку,  когда она была метрах в трех от лодки. Она
поднималась из  глубины,  как  подлодка,  и  шла  она медленно,  словно бы
пружинясь,  и  щука была большой,  и Серебровский почувствовал,  какая она
скользкая,  и  даже ощутил,  какая она холодная и  сильная и как она будет
вырываться,  когда он забагрит ее,  и  схватит под жабры,  и бросит на дно
лодки.
     Когда до борта оставалось полтора метра,  щука резко пошла вниз;  она
исчезла, словно бы ее и не было, а на том месте, где она была, еще секунду
стояла  ее  тень  -   зловещая  и  черная.  Серебровский  отпустил  леску,
придерживая ее пальцем, а второй рукой полез за сигаретами.
     <Давай,  давай,  -  подумал он, - давай, милая. Подерись, а то у меня
испортилось настроение,  когда ты покорно шла ко мне. На кой черт ты нужна
мне такая?  Такую можно купить...  Ты  подерись,  тогда я  обрету в  своих
глазах еще большую значимость -  я победил хищника,  и я буду рассказывать
про тебя друзьям, когда уеду домой... Помнят лишь то, что с трудом дается,
все остальное забывается, скоро забывается...>
     Он  почувствовал,  что рыба остановилась где-то в  глубине,  и  начал
наматывать леску на катушку, и снова рыба покорно шла к лодке, и снова она
исчезла,  когда до борта оставалось метра три,  и снова после нее стояла в
воде  длинная  тень,  но  теперь  она  уже  не  казалась  черной,  а  была
густо-зеленой, потому что солнце поднялось еще выше.
     Рыба начала метаться, и Серебровский понял, что она устала, и взял ее
легко, и бросил себе в ноги, и увидел, какая она сильная и большая.
     <Эту  старую  щуку  хорошо  бы   отварить  с   молоком,   -   подумал
Серебровский.  -  А  если бы я  поймал судака на глубине,  в горловине,  и
несколько окуней, а потом пару пескарей, я бы мог сделать уху по-царски>.
     Серебровского однажды угощали царской ухой.  Это было в Астрахани, за
Икряным.  Ему  казалось,  что уха по-царски должна обязательно вариться из
стерляди,  но бакенщик Феодосий,  у которого он тогда жил во время путины,
объяснил, что это неверно и что высший смысл царской ухи состоит в ином.
     - Смотри, Яковлевич, - объяснил он Серебровскому, пробуя уху на вкус,
- смотри и запоминай,  помру - хрена тя  кто  этому  обучит.  Сейчас  пора
пришла другая,  торопливая.  Знаешь, как мой брат все объясняет? Он умный,
ему только думать и осталось - ноги-то  отчекрыжило  во  время  войны.  Он
говорит,  что-де,  мол,  ныне все норовят машинно работать, с удобством, и
чтоб в поясницу не дуло.  То-то и оно - всё норовят бегом  и  мимо  бегут,
мимо,  пристальность теряют,  лик видят,  а в глаза заглянуть не успевают.
Так что учись,  Яковлевич,  покуда живой я.  У меня в затылке ломота  -  к
смерти это,  да и врач в глаза не смотрит,  все в лоб мне глядит, в лоб...
Еще лавра кинь.  Хорош.  А теперь пескаря.  С этого и пошла царская ушица.
Пескаря мы с тобой выварим,  потом выймем,  он клейкость даст воде,  вроде
как всех других рыб соединит.  Выймем его и  щуку  кинем.  Она  для  вкуса
жесткоту  даст  и силу - щука рыба сильная,  от нее ноги крепнут.  Откипит
белой пеной, мы и ее выкинем и бросим в котел карася и карпа для сладости.
А уж потом белужью головизну,  коль стерляди нет.  А как сымем с костра, в
кипень молочка подольем - тут тебе и готова царева уха...
     ...Серебровский,   вспомнив  Феодосия,  ощутил  голод,  под  ложечкой
засосало,  он  достал из клеенчатой сумки кусок хлеба,  медленно прожевал,
запил сладким чаем  из  термоса.  Затем снова метнул блесну и  порадовался
тому точному, графическому эллипсу, который прочертила она в небе, и снова
понял, что на этот раз щука блесну не схватит, и рыба действительно блесну
не схватила.
     Серебровский досадливо сплюнул и посмотрел на свое отражение в воде и
долго,  глядя на себя,  размышлял:  действительно ли видно, что волосы его
седые и отросшая за две недели борода тоже седая, или просто он знает, что
это  так  на  самом  деле,  и  примысливает водному  зеркалу отсутствующие
физические  качества,  дерзко  покушаясь  на  извечность  закона  природы,
который жесток и четок, как фронтовой продраспред...
     Серебровский забрасывал в этом месте еще раз двадцать, но щука больше
не брала -  то ли жор прекратился,  то ли здесь была одна-единственная эта
старая  рыба,  пришедшая  к  каменной  гряде  на  песчаную  отмель,  чтобы
погреться в одиночестве, застыв в спокойной расслабленности, когда не надо
работать  плавниками,   чтобы,  сопротивляясь  течению,  стоять  там,  где
хотелось бы  стоять;  когда не надо напрягаться,  набирая скорость,  чтобы
опередить других во время жора;  когда можно быть самой собою -  уставшей,
старой щукой и не пыжиться, чтобы боялись другие, более молодые, и поэтому
уступали лучшие места на утренней и вечерней охоте...
     Серебровский  выбрал  каменный  якорь,  обогнул  островок  с  севера,
развернул лодку так, чтобы мягкое солнце грело лицо, и попробовал блеснить
на глубине,  на том таинственном водоразделе,  где прозрачная,  белая вода
четко и устойчиво граничила с водой черной, масленой - глубинной.
     <Здесь может быть судак,  -  подумал Серебровский,  -  если я  возьму
судака,  тогда сразу же заложу его в тузлук,  а завтра повешу на солнце, и
он  провялится дня за два,  а  как раз в  субботу Ромка обещал привезти из
Выборга дюжину пива,  и  я  устрою пир:  на сковородке поджарю в оливковом
масле  черный  хлеб  с  солью,   потом  зажарю  окуней  и  приготовлю  уху
по-царски>.
     Блеснил он долго,  но рыба не брала. Он попробовал было новую блесну,
тоже самодельную,  из латуни,  верткую,  быструю: <Сам бы схватил - покажи
издали>.  Но и здесь рыба не брала,  и он,  чтобы не портилось настроение,
поехал к берегу,  решив вернуться сюда под вечер,  когда запоет комарье, и
по  воде  пойдут  точные,  быстрые круги,  и  солнце  будет  плавить море,
растекаясь  по  горизонту  малиновым,   зловещим  цветом:  перед  тем  как
исчезнуть на  ночь,  солнце словно бы пугает людей безысходностью розового
марева,  и  красота  природы  в  эти  последние солнечные минуты  делается
тоскливой, как затаенное ожидание смерти.
     <Черт, молочка хочется,  - снова подумал он, когда кончил разделывать
рыбу и побросал большие бело-красные куски в кипящую,  дымную воду, - литр
бы выпил, ей-богу...>
     Он  съел  щучью  голову,  отнес  котелок в  сарай,  чтобы  комарье не
набилось, нашел в карманах мелочь, взял флягу и пошел по тропке, мимо двух
маленьких, заросших камышом озер, через луг, напоенный тяжелым гудом пчел,
сквозь лес,  где росли березы, и было ему так хорошо, как бывало в юности,
- детства у  него не  было,  оно  всегда казалось ему жестоким,  горьким и
несправедливым,  и  чем  дальше он  отходил от  той  поры,  тем с  большим
недоумением думал о несправедливости и не мог найти однозначного ответа, и
это раздражало его,  приученного к точности - во всем, что касалось жизни,
впрочем, смерти тоже.
     Сразу за  березовым лесом начиналась пойменная луговина,  и  по синим
травам ходили коровы,  и где-то вдали, словно на манеже цирка, сухо щелкал
кнут пастуха.
     <Наверное,  доярки живут в  том домике,  что на  взгорье,  -  подумал
Серебровский, - туда и дорога ведет>.
     Он посмотрел на часы.  <Всего сорок минут,  -  отметил он,  -  я могу
ходить сюда через день. Здесь напьюсь молока, а литр унесу с собой - фляга
не мешает идти, руки свободны...>
     - Эй,  кто  тут живой?  -  спросил Серебровский,  подойдя к  финскому
домику. - Молочка можно купить?
     На  крыльцо  вышла  девушка с  большим половником в  руке,  рассеянно
посмотрела на Серебровского и закричала:
     - Леня! Ленька! Когда надо сыпать соль?!
     Никто  ей   не  ответил,   она  вздохнула,   еще  раз  посмотрела  на
Серебровского и рассеянно ответила:
     - Мы сами молоко покупаем...
     - А где доярки?
     - Доярки?  -  переспросила девушка,  потом  замерла,  потянула  носом
воздух и стремглав убежала в дом.
     Серебровский пошел следом за  ней.  Девушка стояла на кухне и  мешала
уху,  которая  белопенно выкипала на  раскаленную плиту.  Она  мешала  уху
неумело и половник тоже неумело держала,  и Серебровский сразу же угадал в
ней нелюбовь к этому извечно женскому занятию - делать еду.
     Глаза у  девушки были длинные,  нос курносый,  со  смешинкой,  и  две
ямочки на щеках.
     <Стереотип обаяния,  -  отметил Серебровский,  -  прямо с  рекламного
буклета <Женитесь! Вас ждет уют и ласка!>
     Девушка осторожно отхлебнула уху из половника.
     - Вкусно? - спросил Серебровский.
     Девушка отрицательно покачала головой,  и  ее  волосы точно повторили
движение - такие они были густые и мягкие.
     <Почему женщины обижаются,  когда говоришь им про волосы -  грива?  -
подумал Серебровский. - Что есть в мире лучше лошадей?>
     - По-моему, дрянь, - ответила девушка, - горечь сплошная.
     - Вы не очень-то любите это дело...
     - Просто не умею.
     - Мама не учила?
     - Конечно...  Вы же все считаете, что нас надо оберегать от плохого и
грязного,  что надо дать возможность спокойно жить,  потому что вы слишком
много мучились в молодости...
     - Кто это <мы>?
     - Старики родители, кто же еще...
     - Черт его знает,  - ответил Серебровский. - Наверное, вы все-таки не
правы...  Мне кажется,  что дело тут не в перенесенных лишениях... Просто,
видимо, ваша матушка считала, что она приготовит лучше, чем вы, вкусней...
И вы приучились к мысли, что это действительно так... Мы, старики, - вдруг
улыбнулся он, - всегда считаем, что знаем больше и думаем верней...
     - Неудачники из  вашего  поколения всегда  склонны  к  подобного рода
словесному мазохизму... А на деле вы все одинаковые...
     Серебровский рассердился:
     - На эту тему есть хорошие стихи.
     - Из хрестоматии?
     Серебровский подумал было,  что лучше ему уйти,  потому что нежность,
сокрытая в  этой  красивой девушке,  странно дисгармонировала с  тем,  как
жестко и  сухо она  говорила,  но  потом он  решил,  что уходить вот так -
побитым -  как-то до обидного несправедливо, и еще спина у него сутулая, и
седые  патлы на  затылке слежались,  и  брюки сзади порваны -  как  он  ни
забивал гвоздь в  лодке,  но  все  равно  каждый раз  приходилось зашивать
зелеными толстыми нитками угольную,  словно вектор,  дырку;  он представил
себе,  как  девушка засмеется,  глядя в  его спину,  и  поэтому он  достал
сигареты,  заметил, как девушка усмехнулась - всё так же жестоко, увидав в
его  грязных руках пачку <Уинстона>,  покраснел отчего-то  и  начал читать
стихи Пастернака, злясь на себя и понимая, как нелепо он сейчас выглядит.
     Стихи сейчас были для него как круг спасения в шторме,  а еще кругами
спасения стали глаза девушки,  сделавшиеся вдруг иными -  как  у  ребенка,
который  слушает  интересную сказку,  и  поэтому он  успокоился и  дочитал
последние строчки скучным голосом,  потухнув,  как победитель за мгновение
перед победой:

                     И должен ни единой долькой
                     Не отступаться от лица,
                     Но быть живым, живым, и только,
                     Живым, и только - до конца.

     Он вышел, задержав воздух в легких, чтобы спина его не казалась такой
сутулой и  жалкой,  какой она отражалась в зеркалах,  когда он проходил по
третьему этажу  института,  но  он  недолго  чувствовал себя  победителем,
потому что кухня была длинной,  и  ему хотелось выдохнуть,  пока он  шел к
двери,  и он выдохнул,  и весь обмяк, и подумал про себя: <Старый идиот, а
еще фанаберится>.
     - Доярки живут возле ручья,  -  сказала девушка, - если хотите, я вас
провожу...
     - Вы мне лучше объясните,  -  сказал он, остановившись возле двери, и
несмело обернулся, - я найду.
     - Вы здесь отдыхаете?
     - Рыбачу...
     - Ну,  значит -  отдыхаете?  -  настойчиво повторила девушка, и снова
прежние суховатые нотки прозвучали в  ее  вопросе.  -  Как-то  вы  нечетко
отвечаете.
     - На отдыхе можно отвечать нечетко...  А  вот рыба у вас разварится -
это вот точно. Достаньте ее и положите на тарелку.
     Девушка заглянула в котелок и ответила:
     - Уже  разварилась.  А  сейчас мои вернутся...  Надо мне было с  вами
схлестываться!
     - Это вы так схлестываетесь?
     - Конечно. Я же вас обижала.
     - Схлестываться  -  не  значит  обижать.  Схлестываться -  это  новая
формула поиска истины.
     Девушка улыбнулась, и лицо ее стало иным, и Серебровский не смог даже
определить, в чем оно изменилось, потому что, вероятно, оно изменилось все
и во всем.
     - Меня зовут Катя,  -  сказала девушка, - нас вывезли сюда на натуру,
мы из строгановского...  Коров рисовать,  знакомиться с жизнью народа... А
вас как зовут?
     - По-разному. Александром Яковлевичем, дядей Шурой, Саней и дедом.
     - Я вас буду называть дедом, можно?
     - Конечно,  можно.  Это  в  принципе  соответствует допустимости моих
возрастных потенциалов.
     Катя засмеялась:
     - Ничего не понятно...
     - Все понятно.  Надо только подумать,  настроившись на  меня,  на мой
строй мысли.  Мы все настроены на самих себя и,  пока слушаем собеседника,
обдумываем ответ,  совсем даже не стараясь понять другую правду. Я ответил
вам  точно  и  ясно:   <Допустимость  моих  возрастных  потенциалов>.  Мне
пятьдесят.  Женись я в возрасте двадцати пяти,  у меня могли быть дочь или
сын.  Сейчас женятся рано и рано рожают, и это правильно. Следовательно, у
моей дочери или у моего сына сейчас мог быть ребенок,  и, таким образом, я
был бы дедом. Ясно, Савушка?
     - Ясно,  бабушка,  -  вздохнула  Катя,  -  <дедушка>  не  рифмуется с
Савушкой.
     - Сейчас все рифмуется,  -  ответил Серебровский, - и хотя мне это не
нравится, но я за это, потому что сие - от поиска.
     - Боже мой! Вы реформатор! Бедненький! Как вам, наверное, трудно жить
с  такими-то  настроениями...  Или  вы  их  высказываете только  во  время
рыбалки? На работе помалкиваете в тряпочку?
     - Все-то вы знаете, - улыбнулся Серебровский.
     - Да ну вас,  -  сказала Катя,  -  сейчас я брюки натяну, а то доярки
ругаются, если мы в купальниках ходим...
     Она убежала в  комнату.  Уха бурлила.  Серебровский достал половником
разварившиеся куски рыбы,  сложил их на большой тарелке,  прикрыл газетой,
добавил в уху лаврового листа, раскрошив его в ладони, снял котелок, укрыл
его полотенцем и услыхал за спиной голос Кати:
     - На месте вашей жены я бы вас ненавидела...
     - Почему?
     - Суетесь в бабьи дела.
     - Да? Странно... Моим знакомым женщинам это всегда очень нравилось...
     - Они с вами интриговали.
     Они вышли из домика, и Серебровский спросил:
     - Почему вы думаете, что они со мной интриговали?
     - Потому,  что я сама женщина.  Нам нравится, когда мужчина властный,
сильный... А вы кастрюлю тряпочкой накрываете...
     Они шли через луг...  Луг был синий.  Он был синим,  оттого что в нем
росли красные маки, - иначе он был бы обыкновенным, зеленым.
     - Кто-то писал, что настоящий художник рождается только в том случае,
если он постоянно думает о смерти,  -  сказала Катя.  -  Я в поле всегда о
смерти думаю, а в лесу мне страшно, и жить хочется, и чтоб поскорей домой,
и чтобы в доме были стены из кедрача...
     - Бывали в Сибири?
     - Почему?
     - Кедрач... Это сибирское...
     - Не была я в Сибири...  Нигде-то я не была, ничего-то я не знаю... А
время бежит - ужас...
     - Это понятно.  Я помню,  как год тянулся, когда мне пять лет было, -
сказал Серебровский, - целую вечность тянулся. А после тридцати защелкало,
будто в такси... Когда человеку пять лет, он проживает год, как одну пятую
часть  его  бытия,  а  уж  когда пятьдесят,  тогда -  одну  пятидесятую...
Естественное наращивание скоростей... Ничего с этим не поделаешь...
     - Господи, - сказала Катя, - какой вы умный, а?
     - Это  верно,  -  согласился Серебровский,  -  но  меня это далеко не
всегда радует.
     - Ничего себе скромность...
     - Правда,  - серьезно сказал Серебровский, - мы отчего-то стыдливы до
необыкновения...  Самореклама, самореклама... Какая глупость... Если дурак
будет рекламировать себя как Спинозу - все равно ведь не поверят.
     - Можно уговорить...
     - Ненадолго... Надо всегда называть собаку собакой. А мы смущаемся.
     Катя  вдруг  рассмеялась.  Она  очень  хорошо смеялась -  раскованно,
просто, для себя.
     Серебровский хотел было спросить,  отчего она  сейчас смеется,  и  он
посмотрел на  нее,  но  вдруг  странная  робость  родилась  в  нем,  и  он
нахмурился, поняв, отчего она в нем родилась, эта цепенящая робость.
     - Дядя Шура!  -  услыхал он голос и  сразу вспомнил Настьюшку,  дочку
бакенщика Григория Васильевича,  и увидел ее веснушки, словно бы размытые,
а  потому до  боли нежные,  а  она их  смущалась и  всегда прикрывала лицо
ладонью,  и только когда он объяснял ей,  как это красиво,  убирала руку и
недоверчиво,  с  таинственной улыбкой слушала его.  Было  это  позапрошлым
летом,  когда он  жил  не  в  лесу,  а  в  домике Григория Васильевича,  и
Настьюшка была ломким четырнадцатилетним подростком, длинноногим, быстрым,
как олененок, и таким же недоверчиво-нежным.
     - Дядя Шура!  -  кричала она и бежала через луг, и это ее движение по
точной кривой,  наискосок через синий, нет, не синий, а красно-зеленый луг
было  прекрасным и  каким-то  даже нереальным в  одинокой,  прошлого века,
красоте своей. - Дядя Шура! Мне Ромка сказал, что вы теперь в лесу...
     Она не  договорила,  только сейчас заметив Катю,  и  краска залила ее
лицо,  и веснушки сделались бронзовыми,  яркими, и от этого глаза ее стали
прозрачны и голубы.
     - Здравствуйте, дядя Шура, - сказала она, - чего ж к нам не зайдете?
     - Здравствуй, Настьюшка, - улыбнулся Серебровский и хотел было, обняв
ее за шею,  поцеловать в лоб,  но она чуть отодвинулась от его руки,  и он
только тогда понял,  что перед ним уже не подросток-олененок,  а  красивая
девушка  -  высокая,  рыжеволосая,  с  глазами,  которые  сейчас  погасли,
сделавшись спокойно-синими.
     - А это кто? - спросила Настя, не поворачиваясь к Кате.
     - Катя, - ответил Серебровский.
     - Мы здесь рисуем, - пояснила Катя.
     - Студенты, что ль?
     - Студенты... Вы бы не согласились мне попозировать? - спросила Катя.
     - Фотографировать, что ль, хотите?
     - Рисовать...
     - А чего рисовать?  Фотоаппараты на это продаются... Дядя Шура, ну, я
пойду...  Коровы мои разбредутся... Может, навестите? Папаня рад будет, он
вас вспоминает...
     - Обязательно приду,  Настьюшка. Я сначала в лесу отсыпался... Теперь
отошел. И приду.
     - Вы же хотели купить молока,  - сказала Катя. - Настя, тут где можно
молоко купить?
     - Кому?
     - Деду...
     - Какому деду?
     - Мне, - пояснил Серебровский и снова полез за сигаретами.
     - Она что - внучка вам? - со странной надеждой спросила Настя.
     Катя рассмеялась и ответила:
     - Внучка... У меня дед молодой, хорохорится...
     Лицо  Насти  враз  ожесточилось,   и  она  ответила,  повернувшись  к
Серебровскому:
     - Я вам сама принесу молока, Александр Яковлевич, мне Ромка объяснил,
где вы живете.
     - Спасибо.
     - Дайте мне закурить,  -  сказала Катя,  глядя вслед девушке, которая
почти совсем скрылась в траве, только рыжая голова ее прорезала синь луга.
     - Не дам,  -  ответил Серебровский.  -  Это дурной тон, когда девушки
курят.
     - Жалко импортных...
     - До свидания, - сказал Серебровский и пошел к лесу, не оборачиваясь.
     <Старый идиот,  -  думал он,  глубоко затягиваясь.  - Правды, правды,
ничего,  кроме правды. Примочка лжи, как свинцовая вода от синяков. Мы все
ждем этой примочки.  Наверное,  и семидесятилетние думают наедине с собой,
что еще не все кончено,  и что возможно чудо, и что можно еще все вернуть,
если  только  бегать  по  утрам  сорок  минут  и  принимать ледяную ванну.
Конечно,  не все пропало, если любить дело, свое дело. А я люблю мое дело,
и  я  не могу без него жить,  и ничего не кончено.  Зачем мне понадобилось
идти за этим чертовым молоком?!>
     Он шел размашисто,  часто хмурился,  много курил,  и,  когда пришел к
себе,  спина его взмокла от пота, и он сбросил рубашку, снял брюки и начал
стягивать трусы,  чтобы окунуться в море,  но замер, потому что услыхал за
спиной голос Кати:
     - Мне обнаженная натура не нужна... Для этого есть Аполлоны...
     Он обернулся, нахмурившись еще больше.
     Катя жевала травинку. Она держала ее в пальцах, как сигарету.
     - Это я  курю,  -  пояснила она.  -  Даже затягиваясь.  Видите?  А  с
девочкой вы плохо говорили,  дядя Шура.  Девочка в вас влюблена... А никто
так не  влюбляется в  четырнадцать лет,  как девочки.  Особенно в  умного,
седого дядю, который называет себя дедом. Кокетки вы все - ваше поколение,
- пояснила она,  - кокетки... Не дожили своего, бедненькие, не долюбили...
Одевайтесь, а то вы как в бане...
     Она  легла  в  мох,  утонув в  нем,  зажмурила глаза и  тихо,  словно
засыпая, прочитала:

                     В траве, меж диких бальзаминов,
                     Ромашек и лесных купав,
                     Лежим мы, руки запрокинув
                     И к небу головы задрав...

     Натягивая  штанину,   танцуя  на   одной  ноге,   Серебровский  хмуро
продолжил:

                     Трава на просеке сосновой
                     Непроходима и густа.
                     Мы переглянемся и снова
                     Меняем позы и места.

     Танцуя на одной ноге, он споткнулся об корень, выругался, упал в золу
костра,  а  когда поднялся и  Катя посмотрела на  него,  она рассмеялась и
сквозь смех, вытирая слезы, повторила:
     - Вы на домового... на черта... похожи... домового...


                                    2

     Григорий Васильевич принес  с  чердака вяленых судаков,  а  жена  его
Елена  Павловна  достала  из  погреба  малосольных огурчиков -  маленьких,
шершавых, один к одному.
     - Колбасы  порежь,  -  сказал  Григорий Васильевич жене,  откупоривая
бутылку шампанского.
     - Зачем колбаса? - спросила Катя. - Рыба такая вкусная.
     - Так  колбаса  ведь  из   города,   -   удивленно  ответил  Григорий
Васильевич. - Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет...
     - Они ж городские, - сказала Настенька. - У них колбаса не в радость.
     Девушка сидела поодаль,  возле окна,  и закатные лучи солнца, обтекая
ее,  делали контуры траурными,  бело-черными,  и лица ее  не  было  видно,
только изредка,  когда она чуть наклонялась вперед,  маслено, как вечерняя
морская вода, высвечивались глаза.
     - Угощай гостей,  -  сказала Елена Павловна,  -  заговоришь людей-то,
министр...  Ему бы все поговорить,  -  улыбнулась она Серебровскому,  -  к
старчеству язык распустил, нет теперь на него страху... Настька, садись...
     Настьюшка отрицательно покачала головой.
     - Чего там,  как мумия,  выставилась?  - спросил Григорий Васильевич,
разливая шампанское по стаканам. - Со свиданьицем, Яковлевич.
     - Будь, здоров, Григорий Васильевич.
     Катя опустила в  стакан ложку и  стала размешивать шампанское,  и оно
сделалось пенным, шипучим.
     - Это зачем?  -  не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. - В
том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.
     - В городе все так, - сказала Настенька, - чтоб выделиться...
     - Нет,  -  сказала Катя,  -  что вы, Настенька... Так просто вкуснее.
Хотите попробовать?
     - Еще чего!  -  сказал Григорий Васильевич.  -  Я ей попробую поперек
спины вожжами.
     - Она же взрослая девушка, - сказала Катя.
     - Она мне до старости дитем будет,  -  ответил Григорий Васильевич. -
Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая...
     Серебровский  чувствовал,  как  неприязненно относились  к  Кате  его
друзья,  и  он понимал,  отчего они так относились к  ней,  и ощущал из-за
этого томительное неудобство.
     - Катя - художник, - сказал он. - Рисует картины.
     - Я студентка, - поправила его Катя, - студенка четвертого курса...
     - Ей  до художника еще семь верст до небес,  и  все лесом,  -  как-то
обрадованно заключил Григорий Васильевич,  - в учебе она еще, какая же она
художница?
     - У вас кто на гитаре играет? - спросила Катя.
     - Сын играл,  -  ответила Елена Павловна,  которая,  казалось, сейчас
захотела помочь Кате. - Лешка, средний мой...
     Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:
     - Что, на гитаре умеете?
     - Немного.
     - Насть,  - сказал Григорий Васильевич, словно бы обидившись за дочь,
- возьми колбаски.
     Девушка подошла к  столу,  взяла кусочек колбасы и вновь вернулась на
свое место -  к окну. Закат отгорел, и теперь наоборот, лицо ее было видно
очень хорошо, и мягкий свет наступивших синих сумерек скрадывал ее большие
веснушки и  черты детского лица  были чуть размыты и  оттого по-особенному
щемяще-нежны.
     - Чего   в   Москве   хорошего?   -   спросил   Григорий  Васильевич,
приготовившись к серьезному разговору.  Он любил строить свои политические
планы,   предлагать  составы  правительств  и   подправлять  общую   линию
конкретными советами;  особенно свободно он чувствовал себя в  <германском
вопросе> -  здесь он  обычно вступал в  противоречие с  устоявшейся точкой
зрения. - Какие новости?
     Серебровский хотел  было рассказать о новостях;  раньше ему нравилось
наблюдать за тем,  какие своеобразные и странные оценки давал им  Григорий
Васильевич;  впрочем,  однажды  Серебровский  поймал  себя  на мысли,  что
рассказывал давным-давно известные новости лишь для того,  чтобы наблюдать
необыкновенный  механизм мышления бакенщика,  и,  когда он понял это,  ему
сделалось стыдно самого  себя,  потому  что  он  сразу  же  вспомнил,  как
самозабвенно  Григорий  Васильевич  учил  его ловить рыбу,  раскрывая свои
секреты,  и как он рассказывал  удивительные  истории,  радуясь  при  этом
изумлению  собеседника.  Поэтому  Серебровский отныне рассказывал Григорию
Васильевичу лишь то,  что ему  самому  было  интересно,  что  мучило  его,
радовало или тяготило.
     Но  сейчас он  почувствовал неловкость из-за  того,  что рядом сидела
Катя,  которая говорила то,  что ей хотелось сказать, не думая, понравятся
ли ее слова окружающим.
     - Да  ничего  особенно интересного,  -  ответил Серебровский,  -  все
по-старому.
     Григорий   Васильевич   взглянул   на   Серебровского   с    каким-то
снисходительным интересом,  чуть даже покачал головой и,  закурив, скрыл в
уголках рта улыбку.
     <Сейчас она  уйдет,  -  вдруг испугался Серебровский,  -  поднимется,
скажет что-нибудь и уйдет>.
     - Можно,  я возьму гитару?  - спросила Катя, когда молчание за столом
сделалось тягостным. - Если хотите, я вам поиграю.
     - Насть, - сказал Григорий Васильевич, - гитару просят...
     Настьюшка сделала какое-то  странное движение,  но с  места своего не
сошла,  и тогда поднялась Катя,  сняла со стены гитару,  отошла к Насте, и
лица их  теперь не  были видны,  потому что  стало темно,  а  свет в  доме
включен  не  был;   она  попробовала  струны,   поставила  левую  ногу  на
перекладину стула, где сидела Настя, и заиграла Баха. Она была недвижна, и
только пальцы ее были быстры,  особенно те,  которые стремительно и нервно
перемещались по деке.
     Катя  соединила -  без  паузы  -  <Аве  Мария> с  <Седьмой фугой>,  и
Серебровский,  слушая,  испытывал  странную  гордость.  Он  победно,  чуть
смущаясь, посмотрел на Григория Васильевича, Елену Павловну, а потом хотел
было увидеть в  темноте глаза Настеньки,  но  так  глаз ее  и  не  увидел.
Григорий  Васильевич  слушал  Катю   сосредоточенно,   тяжело  затягиваясь
<Памиром>,  и Серебровский понял, что музыка эта ему нравится, и понял он,
что  Григорий  Васильевич  тоже  испытывает какое-то  неудобство,  но  это
неудобство было  обращено им  теперь против самого себя,  а  уж  никак  не
против Кати.
     Кончив  играть,  Катя  повесила гитару на  стену.  Настьюшка неслышно
вышла из дома.
     Катя, которая по-прежнему стояла возле бревенчатой стены, сказала:
     - Вы хорошо слушаете музыку, дядя Шура.
     - Так вы играете очень замечательно, оттого и слушаю.
     - Спасибо, - ответила Катя и вернулась на свое место. Она села близко
к Серебровскому,  так близко,  что он чуть отодвинулся от ее плеча, руки и
бедра, а отодвинувшись, сразу же пожалел об этом.
     - Хорошо вы играете,  -  повторил Григорий Васильевич. - Это талант у
вас такой.  Лешка-то наш,  оказывается,  баловался.  Ведь когда образца не
имеешь, и козу за льва примешь.
     - Настька-то как пришла домой, - обрадованно, словно бы освободившись
от чего-то изнутри ее тяготившего,  быстро заговорила Елена Павловна,  - и
все про вас и все про вас...  <Дядю Шуру,  -  говорит,  -  видала, а с ним
красавица, такая красавица, он к нам теперь потому и не ходит...>
     - Это я красавица? - искренне удивилась Катя. - Нет, вот дочь ваша...
Вы попросите, чтобы она попозировала мне...
     Григорий Васильевич вновь насторожился,  но это было в  нем одно лишь
мгновение, он согнал со лба хмурь и спросил:
     - Это как?
     - Я к вам приду с красками и холстом, а Настенька посидит около окна.
     - А вы уже умеете?  -  спросил Григорий Васильевич. - Я думал, вы как
Лешка:  получил диплом -  тогда и агрономь... Я без обидного говорил - то,
что думаю...
     - И вас бы я с радостью порисовала, Григорий Васильевич...
     Григорий Васильевич чуть обернулся к жене, поясняя:
     - С меня портрет хочет писать.
     - Да  он  же старик,  -  рассмеялась Елена Павловна,  -  какой в  нем
интерес! Он вот и на печь перебрался...
     Григорий Васильевич посмотрел на Серебровского,  потом перевел взгляд
на Катю и сказал:
     - Все же бабы из нашего ребра сотворены!  Для мужчины возраста нет...
Мужик - он и в гроб ложится, а все равно про молодое думает... Это вам все
мерещится -  блуд, блуд... А мужик, он в помыслах как ребенок... Сказки-то
мужики повыдумывали, бабы с их слов детям рассказывают...
     - Господи, - тихо сказала Катя и повернулась к Серебровскому, - милый
вы человек, спасибо вам, что привели меня сюда.


                                    3

     ...Ночь была громадная, беззвездная и тихая.
     - Вы  сегодня  про  что  будете  думать?   -   спросила  Катя,  когда
Серебровский проводил ее до финского домика.
     - Спать  буду,  -  ответил он,  стараясь подстроиться под  ее  манеру
говорить.
     Но он сразу понял,  что сфальшивил,  потому что она говорила лишь то,
что ей хотелось сказать,  и не для того,  чтобы обидеть, а просто она была
естественна в каждом своем слове.
     - Не будете вы спать,  -  сказала Катя,  вздохнув.  -  Зачем говорите
неправду? Думать будете... Обо мне. Только вот... как?
     - Хорошо.
     - А я про вас буду думать плохо.
     - За что же?
     - А вы трус...
     - Почему?
     - Приходите к нам завтра,  - вместо ответа сказала Катя.  - Вечером в
церковь пойдем...  Семнадцатый век.  Во всех каталогах представлена. А поп
тут Колька... по кличке Антихрист. Придете?
     - Да...
     - Ну а сейчас идите к себе. А то ловлю проспите...
     - Жор...
     - Что?
     - Жор... Не ловля, а жор. Про щуку не говорят <ловля>.
     - И принесите ваши рубашки, мне постирать хочется. И штаны принесите,
у вас там дырка...
     - Вы зачем так говорите? Не надо мне так говорить...
     - Вы на отчима моего похожи...
     - Во мне все находят сходство с кем-нибудь.
     - Обидно?
     - Привык.
     - Разве можно привыкать к обидам?
     - Спокойной ночи...
     - Дайте сигарету...
     - Не дам. До свидания.
     Серебровский повернулся и пошел к лесу. Он знал, что Катя стоит возле
крыльца, и поэтому он шагал осторожно, чтобы слышать ее у себя за спиной.
     Заснул Серебровский,  когда между соснами забрезжил серый, вкрадчивый
рассвет,  спал недолго, полчаса, от силы минут сорок. Пробуждение его было
радостным, но потом он увидел над собой лицо Кати и зажмурился, потому что
не мог сразу понять, приснился ему этот вчерашний день или был он на самом
деле.
     <Старый  болван,  -  подумал  он,  -  не  выдумывай историй  в  стиле
современного кино...  Ничего  не  надо.  Просто следует беречь ту  тишину,
которая устоялась во мне,  и не придумывать ничего.  Игра сыграна,  а дело
есть дело, и незачем сейчас качаться на люстре>.
     Серебровский поднялся, ощутил во всем теле усталость и рассердился на
себя еще больше: <Это уже не по мне - ложиться спать под утро>. Он пошел к
морю.  Над  морем  слоился туман.  Серебровский вошел  в  воду,  окунулся,
зафыркал,  чувствуя,  как проходит слабость,  и  как цепенеет кожа,  и как
горячо делается в затылке и за ушами.
     - Ля-ля-ля! - запел он нарочито фальшивым голосом. Ему нравилось петь
в  лесу фальшивым голосом.  Он был свободен в этом громадном сером хвойном
лесу.  В  детстве он  очень любил петь,  и  мать отвела его в  музыкальную
школу.  Ей сказали,  что наиболее перспективной в  ближайшем будущем будет
виолончель,  и  матери показалось занятным,  что  ее  маленький сын  будет
играть на округлом,  женственном инструменте.  Он спел тогда <Шел отряд по
бережку>,  но  педагоги сказали,  что  мальчик декламирует,  а  не  поет и
настоящий музыкант из него не выйдет, и сказали они это при нем, с тех пор
он всегда стыдился петь на людях;  иногда его товарищи - и в школьные, и в
студенческие годы, и на фронте - пели песни, а он молчал, и его обвиняли в
отсутствии <чувства коллективизма>. Серебровский отвечал, что любит делать
лишь то,  что он  умеет делать по-настоящему.  Выучившись за год играть на
рояле,  он разучивал Дебюсси и  Равеля,  но играл только тогда,  когда был
один,  и очень громко пел -  тоже когда был один, и отчего-то особенно ему
нравилось петь  дурным голосом и  фальшиво -  словно он  мстил тем  старым
педагогам в  музыкальной школе,  которые  сказали,  что  он  напрочь лишен
слуха.
     ...Плавал  Серебровский  плохо,   всегда  норовил  бултыхаться  возле
берега,  потому что  у  него после контузии сильно сводило правую ногу,  и
однажды он чуть не утонул в Гагре, когда друзья затащили его на <заплыв>.
     Растеревшись докрасна мохнатым сине-желтым  полотенцем,  Серебровский
наскоро перекусил,  положил в лодку спиннинг,  набор блесен и транзистор -
отчего-то  ему казалось,  что рыбалка сегодня не  получится и  можно будет
поспать возле каменного острова,  спрятав от  солнца голову под  маленький
тент, который он приладил к левому борту.
     Он  даже не  стал блеснить,  приплыв на  место.  Он  лег на резиновую
надувную подушку,  поставил лодку  так,  чтобы  голова его  была  в  тени,
включил транзистор и уснул, сосчитав до семидесяти девяти.
     Сон  ему пригрезился странный -  в  цвете и  музыке,  но  без сюжета.
Вообще он любил смотреть сюжетные сны.  Старушка,  которая жила в его доме
последние двенадцать лет,  подолгу объясняла ему значение снов, и он знал,
когда она говорила правду,  а когда обманывала его, успокаивая. Он купил у
букиниста  затрепанный сонник,  изучил  его  и  отдал  для  анализа  своим
коллегам по биофизике -  он был тесно связан по работе с теми,  кто изучал
высшую нервную деятельность.
     Этот утренний цветной музыкальный сон  был  коротким и  странным,  и,
проснувшись,  Серебровский вскочил,  чуть не опрокинув в  воду транзистор,
потому что,  просыпаясь, он где-то на незаметной грани сна и бодрствования
увидел громадную черную доску  и  аудиторию и  весь  строй математического
доказательства,  над которым он бился последние полгода.  Он увидел сейчас
один  общий  ответ  и  успел  понять,  что  уравнение должно быть  единым,
<цельнотянутым>,  как он любил говорить коллегам, и он начал быстро грести
к  берегу,  чтобы записать это решение на  бумагу,  но  потом понял,  что,
собственно,  делать  этого  нет  смысла,  поскольку понятное  и  увиденное
глазами он запоминал намертво.
     <И  сейфа  нет,  -  вдруг  усмехнулся Серебровский,  -  некуда  будет
спрятать,  и я буду сходить с ума,  пока рыбачу,  - как бы кто не свистнул
из-под подушки.  Глупо,  конечно, но ведь привычка - вторая натура, как ни
крути>.
     Он  все-таки  записал систему доказательства на  бумаге,  порадовался
тому,  как  красиво все выстроилось,  а  потом бумагу сжег на  костре.  Он
записал это  уравнение только для  того,  чтобы полюбоваться тем  стройным
рядом  цифр  и   знаков,   которые  еще  две  недели  назад  казались  ему
ненавистными,  раздражающими и кровавыми:  математик,  он не понимал,  как
можно говорить о его науке <сухая>.  Нет теперь более кровавой науки,  чем
математика,  ибо она в  равной мере рассчитывает замысел атомщика и добрую
идею реаниматора.
     <В  общем-то,  -  вдруг понял он,  -  записать можно еще  экономнее и
четче, с выигрышем в темпе. Это я сейчас здорово все придумал>.
     Он  решил было  записать и  это  свое новое решение -  он  работал по
принципу цепной реакции:  чем  лучше работалось,  тем он  больше готов был
сидеть  за  столом,   важно  только,   чтобы  пошло  и   чтобы  ему  точно
представилось начало и конец - середина, как правило, его не волновала. Он
очень обрадовался,  когда Степанов сказал, что на каком-то их писательском
совещании один  из  драматургов предложил провести совещание по  <третьему
акту>.  Если начало еще умеют как-то делать,  то с  концовками все обстоит
сложнее и путанее.
     Серебровский нашел еще два листка бумаги,  но  потом,  неожиданно для
себя самого,  поднялся и быстро пошел через лес - к домику, в котором жила
Катя.
     Он  сейчас отчетливо понял,  что все сегодняшее утро перед ним стояло
лицо Кати; он только сейчас осознал это, хотя видел ее лицо все те минуты,
пока купался, злился, спал и решал свое уравнение.
     Он шел через лес и думал:  <Старый идиот,  куда я иду? Зачем все это?
Не дури и возвращайся назад.  Это все не для тебя,  и не надо замахиваться
на то, что не состоялось! Все это смешно и жалко со стороны. Возвращайся в
свой сарай, а еще лучше - соберись и беги домой>.
     Выходя из леса на луг, он потер щеки ладонью и сказал себе:
     - И вообще надо побриться...


                                  * * *

     - Вам  кого?  -  спросил  высокий,  атлетически сложенный парень;  он
чистил картошку,  пристроившись на  раскладном стульчике возле крыльца.  -
Катиш? Вы, видимо, тот самый дед?
     - Тот самый.
     - Катиш сегодня трудится. Рисует вашу прежнюю пассию, дедуля.
     Серебровский едва сдержался,  чтобы не сказать этому загорелому парню
грубость.
     <Я разозлился на него за молодость и силу, - возразил он себе, - меня
ведь обидел не его тон,  а спокойное превосходство силы -  за ним двадцать
пять лет жизни, и живота нет, и ручищи вон какие здоровые...>
     - Что-нибудь передать?  - спросил парень, продолжая чистить картошку.
Он чистил ее неумело, срезая с кожурой много белого <мяса>.
     - Нет, благодарю вас, - ответил Серебровский и, повернувшись, пошел в
свой лес.
     Парень окликнул его:
     - У вас брюки порвались.
     - Я знаю.
     - Чего ж не зашьете? Нет иголки?
     - Есть. И нитка тоже.
     ...Он возвращался через лес, и было сейчас ему пусто в этом громадном
тихом  лесу,  и  все  в  нем  погасло,  и  цвета вокруг сделались жухлыми,
неинтересными,  и  сам он себе стал противен.  Он остановился около сосны,
прижался спиной к  ее стволу и замер,  и долго стоял так,  не двигаясь,  а
потом он услышал какой-то странный цокающий звук,  который все приближался
вместе с  тяжелым сопением,  а  после он  увидел,  как на поляну вышли два
оленя,  и  понял  он,  что  цокающий  странный звук  возникал,  когда  они
сходились и начинали биться рогами. Один олень был высокий, с подплешинами
на боках,  с  громадными ветвистыми рогами,  а второй,  молоденький,  весь
отринутый назад,  пружинистый и налитой, поводил головой с маленькими еще,
странной атакующей формы рогами и  наступал -  медленно,  осторожно,  кося
синим, с кровавыми прожилками, глазом.
     Серебровский не заметил то мгновение,  когда молодой олень бросился в
атаку -  так внезапен был переход от медленного к стремительному.  Старик,
словно опытный боксер,  прыгнул в  сторону в  самый последний миг,  когда,
казалось,  острые рога соперника ударят его в шею, и брызнет дымная кровь,
и  он падет на сломанные,  хрусткие колени,  а потом медленно повалится на
бок.
     Молодой проскочил, замер, резко обернулся и снова бросился в атаку, и
старик подпустил его близко к  себе,  а  потом отступил в сторону и ударил
рогами в  бок,  и  молодой едва удержался на  ногах,  развернулся и  снова
ринулся в  бой,  и на этот раз старик не рассчитал,  и удар пришелся ему в
лопатку,  и  он дрогнул,  но устоял на ногах и  начал отступать к лесу,  а
молодой протяжно затрубил,  и  в  этом крике его  была радость победы.  Он
наклонил голову еще ниже,  спружинился и  понесся на  старика,  и  это его
движение было  страшным своей  направленной,  всесокрушающей скоростью,  а
старик стоял  около дерева,  и  Серебровский даже  зажмурился,  представив
себе,  как острые рога молодого оленя пропорют старика,  но  странный звук
заставил его открыть глаза, и он увидел, как старик медленно уходил в лес,
а молодой олень мотал головой,  стараясь освободить левый рог, вонзившийся
в  ствол дерева,  и  сильное тело зверя сейчас было жалким и  беспомощным.
Серебровский подошел к  оленю,  достал нож  и  начал вырезать кору  вокруг
рога,  вонзившегося в  дерево,  а  потом взял  рог  обеими руками и  начал
раскачивать его,  и не понял он,  как полетел спиной на землю,  и,  больно
ударившись о камень,  лежавший во мху,  усмехнулся:  на поляне было пусто,
только обваливалась кора и раскачивалась крона сосны.
     <Вот старая сволочь,  - подумал Серебровский,  поднимаясь с земли.  -
Как  же он обхитрил этого молодого бедолагу!  Мы все,  старики,  такие вот
хитрые.  Победить-то по всему должен молодой,  и это разумно, ан - глядишь
ты...>
     Серебровский поймал себя  на  мысли,  что  думал он  сейчас нечестно,
словно бы  вслух,  а  на  самом деле  ему  было  приятно,  что  старик так
мужественно и  хитро выиграл бой,  и сделалось ему стыдно самого себя,  до
того стыдно, что он даже быстро огляделся, не видел ли его кто...
     Он долго прикуривал, потому что дрожали руки, потом сел под деревом и
вдруг  вспомнил  свою  лекцию в Бонне.  Он читал тогда в большой аудитории
университета,  а за его спиной была тишина,  а  там  на  скамейках  сидело
пятьсот  студентов и профессоров,  и был только сухой морзяночный перестук
мелка   по   гладкой   поверхности   черной   доски,   растянутой   словно
широкоформатный  экран.  А  когда  он  кончил  писать свое доказательство,
раздались аплодисменты,  и его провожали аплодисментами,  пока он  шел  по
коридору,  а  когда  он спустился вниз,  в него полетели гнилые помидоры и
камни - у выхода стояли  ребята  с  гуманитарных  факультетов,  восставшие
против  своих старых профессоров,  связанных с нацистами,  и его посчитали
одним из <бизонов>,  и Серебровский  потом  сказал  коллегам,  что  расизм
приобрел теперь новую грань - возрастную.  Он, впрочем, отказался потом от
этой своей формулировки,  потому что талантливость  предполагает  доброту,
прощение  и,  в  первую  голову,  поиск  своей  вины,  прежде  чем вынести
обвинение другому,  а еще страшнее - другим. Он спорил тогда с собой: <Эти
молодые  правы,  и  я  в  конце  концов  могу  отдать испорченный пиджак в
химчистку.  Обидно, конечно, когда тебя бьют единомышленники только за то,
что ты рожден на тридцать лет раньше.  Но они выступают против нацистов, а
для них нацизм определен возрастом  -  тем,  кому  за  сорок,  могли  жечь
Новгород и Орадур. Но ведь они могли - те, кому за сорок, - быть солдатами
другого фронта...  Видимо,  в памяти  молодого  поколения  всегда  сильнее
сохраняется зло или же представление о нем.  Добро забывается скорей,  чем
зло. И это тоже правомочно: помни люди одно лишь добро, злу было бы легче,
ибо добро всегда однозначно,  а зло многолико, а потому опаснее. Ничего, я
потерплю,  и даже не обижусь на них,  и даже поблагодарю их за то, что они
звезданули  в  меня  гнилыми  помидорами  - откуда только,  черти,  тухлые
нашли?..>
     ...Серебровский вошел в свой сарай и остановился около двери:  на его
надувном матрасе сидела  Катя,  обняв  острые коленки тонкими руками;  она
смотрела на него спокойно и грустно.
     - Я за вами,  -  сказала она.  -  Вы же обещали прийти, милый дедушка
Шура.


                                    4

     Длинный  крепкий  парень,  который  предлагал  Серебровскому  иголку,
сильно пожал его руку.
     - Леонид Громов,  - сказал он. - А это Лида, она заикающийся товарищ,
поэтому молчалива.
     Девушка улыбнулась.
     - Я з-заикаюсь только на с-согласных.
     Они  встретились на  околице,  возле маленькой церкви.  Деревянные ее
купола на фоне закатного неба казались стальными, настороженными.
     - Католические церкви  похожи на  ракеты перед  запуском,  -  сказала
Катя.
     - Это  она  хочет  показаться вам  умной,  -  пояснил Леонид,  -  так
сказать, разведка боем.
     Серебровский почувствовал себя неудобно, он не понимал, как можно так
говорить о девушке, но Катя не обиделась; усмехнувшись, она продолжала:
     - Нет,  правда...  Я  вообще считаю,  что храмы -  это память людей о
ракетах...  После  первой  атомной войны  в  самых  диких  уголках планеты
уцелели люди,  и  какой-нибудь неграмотный дед  рассказывал своему внуку о
ракетах,  которые тогда были...  А  внук  не  мог  себе этого представить,
нельзя же, чтобы каждый был гением и мог представить невиданное...
     - Кювье?  -  спросил Серебровский.  -  Верите в теорию цикла? Все уже
было?  Человечество уничтожает самое  себя,  а  потом повторяет пройденный
путь наново, до новой катастрофы?
     Леонид обернулся к Лиде:
     - Видишь,  как умные люди говорят,  старуха! Мотай на ус, пригодится,
когда политэкономию будешь сдавать...
     ...Отцу Николаю было лет двадцать пять. Очень высокий, мускулистый, с
пушистой  бородкой,   он  кончал  обряд  крещения...  Мать,  немолодая,  с
пергаментным лицом женщина,  пела вместе с  Николаем безголосо,  перевирая
мотив,  явно мешая священнику,  и все время завороженно смотрела на своего
ребеночка,  единственного и -  как объяснил потом Николай -  вымоленного в
этой церквушке.
     Заметив  вошедших,   священник  суетливо  заторопился,   слова   стал
произносить гнусаво и невнятно, быстро закончил обряд, сунул руку женщине;
она  нежно и  благостно приложилась к  его  пальцам и  хотела было  сунуть
деньги, но Николай строго ее предупредил, отодвинув от себя:
     - В ящик,  в ящик, на нужды храма, Фрося. Я не беру, сколько вас всех
учить.
     - Берет,  сукин сын,  -  шепнула Катя,  - еще как берет... Перед нами
сейчас выкобенивается.
     Когда женщина ушла, отец Николай сказал:
     - Добрый вечер,  живописцы.  Что,  продолжим наш диспут - Луначарский
против Введенского?
     - Продолжим, - согласился Леонид.
     Катя сказала Серебровскому:
     - Мы  сюда  будто  на  занятия ходим:  видите,  как  расписаны стены?
Семнадцатый век. Только тогда так умели соединять красный и черный цвета.
     - И сейчас на похоронах соединяют, - сказал Леонид. - Даже еще лучше.
     Лида, видимо, что-то заметила в лице Серебровского и попросила его:
     - Вы,  пожалуйста,  н-не обращайте на н-него внимания,  у Лени всегда
т-такой агрессивный стиль...
     Отец  Николай  вернулся  -  в  белой  сетчатой тенниске и  спортивных
брюках.  Серебровский поразился  перемене,  происшедшей в  священнике:  он
сейчас был похож на борца - так сильны были его плечи, шея и руки.
     - Коля,  познакомьтесь,  пожалуйста,  - сказала Катя, - это Александр
Яковлевич.
     - Очень приятно.
     - Ты  у  нас  <отец>,  -  сказал Леонид,  -  а  Катин приятель <дед>.
Сплошная преемственность поколений.
     - Где соберемся сегодня? - спросил священник. - У вас или на берегу?
     - Н-на берегу. Там с-сырье для шашлыка и алкоголь.
     Засмеявшись, отец Николай как-то опасливо посмотрел на Серебровского.
     - Я не из епархии, - успокоил тот.
     - Педагог? Инспектируете творческую молодежь?
     - Просто отдыхающий. Отдыхаю, рыбу ловлю.
     - Ах, так... А я, видите ли, судил по сединам.
     - Наша Катиш, - пояснил Леонид, - тянется к авторитетам.
     - Седины - это скорее  от  возраста,  чем  от  авторитета,  -  сказал
Серебровский.  -  Истинными  авторитетами  становятся  в молодости.  Когда
человек  становится  авторитетом  в  старости  -  в   этом   есть   что-то
искусственное, сделанное.
     - Так  вот  заигрывают с  незрелой молодежью,  -  усмехнулся Леонид и
обернулся к Лиде: - Ну что, марш-бросок на берег?
     - Я-то на мотороллере, - сказал отец Николай, - мне бежать неловко...
Паства не поймет...
     - Костер там  разожги,  пастырь,  -  попросил Леонид,  -  чтоб  искры
стреляли в звездное небо.
     Когда они вышли из храма,  уже наступили ранние быстрые сумерки,  и в
высоком небе угадывался размытый серп снежного месяца.
     Священник уехал  на  своем  маленьком мотороллере,  а  Катя,  Леонид,
Серебровский и  Лида пошли следом за ним по песчаной дороге,  казавшейся в
сосновом лесу белой и зыбкой, словно припорошенной первым осенним снегом.
     Прислушиваясь к тому, как замирал треск мотора, Серебровский сказал:
     - У  реактивного лайнера точно такой же  ритм работы,  если слушать с
расстояния в двадцать километров.
     - Ну и что? - спросила Катя.
     Серебровский смутился.
     - Нет,  ничего, - ответил он. - Просто я сказал, как вы меня учили, -
то, что подумалось.
     - Способный вы ученик,  -  заметил Леонид,  -  так уж стараетесь, так
стараетесь.
     - Ты обязательно х-хочешь всех рассорить, - сказала Лида. - Зачем?
     - Я?  Рассорить? Почему? Я говорю по методу Катиш - то, что чувствую.
Вот сейчас я,  например,  чувствую,  что надо сделать марш-бросок.  А то в
воду будет холодно лезть.
     И,  не  дожидаясь остальных,  он побежал по белой зыбучей дороге,  то
исчезая в  тени  деревьев,  то  рельефно высвечиваясь,  когда  лунный свет
контурно фиксировал его фигуру.
     Лида   побежала  следом  за   ним,   мельком  взглянув  на   Катю   и
Серебровского.
     - Вы можете? - спросила Катя. - Или пойдем пешком?
     - Я могу.  Я по восемь километров каждый день бегаю,  - с готовностью
ответил он.
     - Трусцой, что ль?
     - Ею.
     - Вы хорошо отвечаете, когда злитесь... Ну, бежим?
     Они побежали,  и Серебровский снова, в который раз уже за сегодняшний
день,  подумал,  что со стороны он смотрится унизительно и смешно,  словно
примазывается к чужому счастью.  Он видел, что Катя нарочно сдерживает шаг
и  что бежать она может значительно быстрее,  и  он  подумал,  что вся эта
спасительная медицинская трусца придумана лишь для тех, кто пропустил свою
молодость, а сейчас лихорадочно старается отдалить унизительную старость.
     - Можно и побыстрей, - сказал Серебровский.
     - Дыхание  собьете разговором,  -  сказала Катя.  -  Молча  вам  надо
бегать, а то отстанете.
     - Не отстану. Бежим скорее.
     - Память у вас хорошая?
     - Это вы просто так спрашиваете или станете издеваться?
     - Если очень устанете - наберите мой домашний номер...
     - Это вы зачем?
     Катя обернулась,  и лицо ее было голубоватым в лунном свете,  а губы,
казалось,  были измазаны шоколадом.  Она стремительно бросилась вперед,  и
Серебровский понял,  что  бегает она по-спринтерски,  профессионально,  и,
когда она скрылась за поворотом,  решил было повернуться и уйти к себе, но
потом резко себя одернул:  <Как старая кокетка.  Если решил уходить - надо
было сразу уходить, а не рассусоливать>.
     Когда  он  прибежал на  берег,  потеряв дыхание и  вспотев,  все  уже
купались  посредине  маленького  заливчика,  ограниченного тремя  мшистыми
валунами.
     - Вам досталась бронза,  дед!  -  крикнул из темноты Леонид. - Мы тут
посоветовались и  решили не вбивать клин между поколениями:  Лида и  Катиш
уступили вам третье призовое место. Плавать умеете?
     - Только вдоль по бережку, - ответил Серебровский.
     - Здесь хорошее дно, - сказала Катя, подплыв к валуну. - Ныряйте, тут
хорошо нырять.
     - Я  лучше отдышусь,  -  улыбнулся Серебровский,  -  а  заодно шашлык
отлажу.
     Он отошел к костру и поднял крышку кастрюли. Мясо было чуть обрызгано
уксусом; помидоров, лаврового листа и перца не было.
     Серебровский вспомнил,  как он готовил свой фирменный шашлык на даче,
когда у  него собирались друзья на день рождения,  -  вымоченный в красном
вине,  пересыпанный сунели, которую присылали из Тбилиси его ученики. Этот
шашлык был символом празднества. Друзья по академии съедали по кусочку, от
силы по два,  выпивали по бокалу морозного кахетинского и  разбредались по
даче -  договариваться,  спорить, решать вопросы, иногда вспоминать былое,
да и то уже в конце, перед разъездом.
     <Мой  шашлык,  -  вдруг понял Серебровский,  -  был  лишь поводом для
быстрого решения дел -  можно договориться напрямую,  минуя бюрократов.  А
здесь ребята собрались поесть и повеселиться.  Им не важно,  что шашлык из
говядины и без специй. Важно, что есть несколько кусков мяса, много хлеба,
костер и море. Им все мои шашлычные церемонии ни к чему. Молодому человеку
и  такой шашлык в счастье,  а я раб дела,  и я не могу сказать о моем деле
<будь оно проклято>, никогда не смогу этого сделать>.
     Серебровский нарезал несколько ивовых  веток,  очистил кору,  нанизал
мясо  и  раскидал  костер  так,  чтобы  угли  легли  ровной  черно-красной
площадкой.
     - Александр Яковлевич,  -  снова позвала его Катя,  -  да  будет вам!
Идите купаться, вода как молоко!
     - Добавь -  парное,  -  хмыкнул Леонид.  -  Тогда ты  будешь до конца
оригинальной.
     - А  кто дальше пронырнет?!  -  крикнул священник.  -  Я  тут до  вас
тренировался.  Рекорды  ставил!  Жаль,  акул  нет,  я  бы  повторил  сюжет
Олдриджа: отец, сын и подводное плавание.
     - Сначала сына заведи, - сказала Катя, - а у тебя и матушки нет.
     - Нашел бы он матушку, перестал бы служить батюшкой, - сказал Леонид.
- За попов нынче одни аферистки идут.
     Катя плеснула в него водой,  отец Николай, поднырнув, схватил Леонида
за  ноги,  и  они начали смешливо дурачиться в  воде:  то ходили по дну на
руках и делали стойку,  то подбрасывали с рук Лиду и Катю,  потом носились
друг за другом наперегонки, выскакивали из воды, карабкались по громадному
валуну на вершину,  ныряли оттуда в темно-зеленоватую жуть ночного залива,
а Серебровский сидел возле костра,  обжаривал шашлык и вспоминал май сорок
пятого,  когда вот так же кругом все смеялись,  кричали и пели, а он сидел
на  кладбище в  Рансдорфе,  на  могиле  Лены  Ивановой,  которую  убили  в
последний день войны.  Серебровский был  влюблен в  Лену,  краснел,  когда
смотрел на нее, и над этим потешался младший лейтенант Мерзоев из седьмого
отдела -  ему  было тридцать пять лет,  и  он  казался тогда Серебровскому
стариком, и он жалел Лену, которая приходила к Мерзоеву по ночам...


                                    5

     - Еще бы мясца-то,  -  сказал Леонид,  обгладывая маленькую кость.  -
Хорошо  мясо...  Браво,  Александр Яковлевич,  браво!  Благодарим от  лица
службы... Не пропадете при возможных жизненных переменах - поваром будете.
     - Я в Москве угощу вас настоящим шашлыком,  - пообещал Серебровский и
придвинулся к костру.
     - Про  Москву не  надо бы,  -  сказал Леонид.  -  Это  переводит наши
отношения в  разряд курортных знакомств:  <Обязательно соберемся,  вот мой
рабочий телефон, звоните, жена будет рада!>
     - Чего вы такой ершистый?
     - От характера,  -  ответила Катя. - И от папы. У него папа - щука, а
он пока что ерш.
     - У  меня  папа  акула,   -   поправил  ее  Леонид.   -   Не  лакируй
действительность, не надо.
     - Все  время  пикируются,   -  обернувшись  к  Серебровскому,  сказал
священник. - Словно на диспуте католика и мусульманина.
     - Вот-вот, - согласился Леонид. - В корень смотришь. А посему отпусти
грехи, милый!
     Он  сделал глоток из  бутылки,  лицо его перекосило,  он  долго дышал
горбушкой, тряс головой, а потом сказал:
     - Не водка у нас,  а дурман для трудящихся.  Такой водкой можно убить
даже импрессионизм: все цвета на один лад - серое с зеленоватым.
     Лида включила транзистор. По <Маяку> передавали музыку из оперетт.
     <Двадцать второго июня тоже все утро передавали танцевальную музыку и
арии  из  оперетт,  -  почему-то  вспомнил Серебровский,  -  дуэты Михаила
Качалова и Татьяны Бах. Смешно: Качалова помнят мхатовского, а фамилия Бах
связана навечно с  церковной музыкой.  Так всегда:  мы рабы установившихся
представлений.  Во  всем.  Откуда  это?  От  школы?  Видимо.  Наша  метода
школьного  преподавания неправомочно авторитарна:  <Только  так,  и  никак
иначе>. При такой системе застенчивый гений может остаться непроявившимся,
а натренированный исполнитель чужих замыслов вправе сделаться эталоном для
подражания. Надо детей, начиная с первого класса, информировать о прошлом,
приглашать  к  рассуждению  о  настоящем  и  знакомить  с  самыми  разными
прогнозами на  будущее.  Для  школ  надо выпустить <Справочник данностей>.
Против <дважды два>  не  попрешь,  а  что  касается методов доказательства
теоремы, то здесь в недалеком будущем возможны самые различные варианты>.
     - Пошли потанцуем?  -  предложила Лида Серебровскому.  - А то грустно
стало.
     - Скажи на милость, - сказала Катя, не отводя глаз от костра, - целую
фразу махнула, и ни одного заикания: это значит, танцевать человеку охота.
     - Она с ним, а ты со мной, - сказал Леонид и, быстро поднявшись, взял
Катю за руку.
     Серебровский улыбнулся Лиде:
     - Вы уж простите меня, я танцевать не умею, сколько ни учился...
     <А улыбка-то у меня вымученная получилась>, - подумал он, наблюдая за
тем, как Леонид перебрасывал Катю с руки на руку, как он властно вертел ее
вокруг себя и  как он смело брал ее за плечи,  привлекая к  себе,  а потом
лениво отталкивал, чтобы через мгновение снова приблизить.
     - Красиво танцуют,  -  сказал  отец  Николай.  -  Я  недавно прочел в
<комсомолке>, что францисканцы теперь пляшут вместе с молодой паствой шейк
и хали-гали,  и удивился,  а теперь понял: они правы, они умно себя ведут.
Сейчас контакт с аудиторией одним лишь глаголом не наладишь.
     - Архиерей вас сожжет, как еретика, - сказал Серебровский, - начни вы
эдак отплясывать с паствой.
     - В архиереях ли дело? Они теперь все с ярмарки...
     - Простите мой вопрос,  - сказал Серебровский и закурил. - Вы сами-то
верующий?
     - Я работаю, - помолчав, ответил отец Николай. - Священник - это сан,
работа, как говорится... А вера, если она существует, должна быть сокрыта,
как у древних римлян...
     - Н-нет, а правда, Коля, ты верующий?
     - Лидочка,  какое это  имеет значение в  конце концов?  Это  уж  если
откровенно... Людей я не обираю, водку не жру, газеты читаю...
     - Ц-цинично это, Коля.
     - В  какой-то  мере,  Лидочка,  в  какой-то  мере.  Я  не спорю...  Я
воспитывался в семье у деда, он был дьяконом в Якутии. Потом он умер, и мы
очень голодали.  Мои  сестры смогли кончить медицинский и  педагогический,
потому что я поступил в духовную академию...
     - К-крестить,  не веруя,  -  сказала Лида задумчиво,  - такого еще не
было в мире.
     - И это пройдет, - ответил ей отец Николай, - все пройдет, Лидочка.
     Серебровский теперь не таясь смотрел на Катю и Леонида. Они танцевали
все быстрее,  и он диву давался,  как они  чувствовали  музыку,  угадывали
изменение   ритма,   как   они   понимали   друг   друга   и   как   точно
корреспондировались  их  движения.  Серебровский  подумал,  что  если   их
движения  рассчитать  поврозь,  то  они  будут  исключать друг друга,  но,
сложенные воедино,  они,  словно чудо,  рождали литое целое,  выверенное и
логичное   -   ничего  лишнего,  словно  хорошая  математическая  фраза  с
единственно возможным решением.
     - Эй,  Николашка,  -  крикнул Леонид,  -  францисканец! Давай с нами!
Лидуня, возьми шефство над архиереем!
     И они стали танцевать вчетвером,  но не парами,  а все вместе, и отец
Николай танцевал так же раскованно и  точно,  как и все остальные,  и было
это ему,  видимо,  не внове,  а  Серебровский сидел возле костра и ворошил
угли, ставшие траурными, черно-красными.
     <Глупо все это,  - продолжал думать он, - все глупо, а самое глупое -
это мое унылое,  трусливое самокопание.  Наверное,  и  не Катя меня тянет,
потому что,  когда Мерзоев был с Леной Ивановой, у меня сердце разрывалось
и  тоска была  смертная,  а  сейчас мне  просто грустно,  особенно когда я
гляжу,  как  этот парень командует ею.  Наверное,  меня тянет к  ним страх
перед временем, которого у меня осталось так мало>.
     Катя села к нему и тихо спросила:
     - Хотите, мы сейчас уйдем к вам?
     - Это же неудобно, тут ваши знакомые...
     Катя смотрела на него какое-то мгновение по-прежнему добро и странно,
а потом ее глаза сделались злыми, как в первую минуту их знакомства, и, до
обидного  снисходительно  хмыкнув,  она  легко  поднялась  и  вернулась  к
товарищам, которые учили отца Николая танцевать какой-то новый танец.


                                    6

     ...Серебровский добрался до  дома  лишь в  начале шестого.  Заспанная
лифтерша отдала ему толстую связку газет, журналов и писем, которые пришли
домой в его отсутствие, и, зевнув, вернулась в свою каморку за лифтом.
     Приняв ванну, Серебровский побрился и, переодевшись, ушел из дома.
     Он  сумрачно  поздоровался с  вахтерами,  удивленно  посмотревшими на
него,  сумрачно пересек  громадный асфальтированный двор  опытного завода,
миновал еще  одного вахтера и  оказался в  своем КБ.  Дежурный по  первому
этажу отдал ему  ключ от  кабинета,  тоже удивленно посмотрел при  этом на
Серебровского,  и  Серебровский даже задержался на мгновение перед большим
зеркалом,  чтобы посмотреть,  все ли у него в порядке с туалетом. Он отпер
дверь,  на которой была укреплена черная с  золотым дощечка:  <Генеральный
конструктор,  академик Серебровский А. Я.>, - миновал большую секретарскую
приемную,  вошел в свой небольшой кабинет и сразу же включил селектор.  Он
хотел немедленно включиться в работу,  чтобы исчезло то ощущение тяжести и
пустоты,  которое преследовало его все то  время,  когда он  ушел ночью от
костра,  и пока шел к себе в сараюшку, и пока складывал спиннинг и рюкзак,
и  пока добирался на попутной машине до аэродрома,  и пока летел в Москву.
Все это время перед ним стояло лицо Кати,  и он гнал от себя это видение и
боялся,  что  оно  исчезнет -  как  хорошая музыка  в  приемнике,  которая
кончается, и кажется, будто никогда такой мелодии больше и не услышишь.
     - Начальников отделов и  главных конструкторов прошу зайти ко мне,  -
хмуро сказал Серебровский в  микрофон селектора,  но никто ему не ответил,
как было принято,  и он решил,  что плохо нажал кнопку, и повторил еще раз
свою   просьбу   немедленно  прийти   к   нему   ведущих   работников  его
конструкторского бюро,  но  снова  в  селекторе была  одна  лишь  шершавая
тишина, и тогда он взглянул на часы и увидел, что еще только семь тридцать
и никого сейчас здесь нет и не может быть.
     Серебровский отошел к  большому окну  и  прижался лбом к  стеклу.  Он
смотрел  на   громадные  корпуса  опытного  завода,   на  стеклянные  дома
лабораторий и думал,  что это его детище, которому он отдал четверть века,
половину всей жизни, сейчас мстило ему - холодно и отстраненно.
     <Я всегда торопился,  - думал он. - Я очень торопился делать мое дело
и  поэтому терял время,  а  скорее всего попросту его не заметил,  а время
невосполнимо,  ничем не восполнимо,  и,  видимо, оно-то, это невосполнимое
время, и определяет человеческое счастье - в полной мере...>


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                                 ГОРЕНИЕ

                         Фрагмент романа-хроники



     Период  с  девятьсот  седьмого  по  девятьсот  двенадцатый год  часть
исследователей относит к  вполне  благополучным годам  нашего государства,
отмеченным  началом  демократического  процесса,  столь  непривычного  для
традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в
этих  именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева,
которое   и   привело   к   свержению  династии   Романовых  и   торжеству
социалистической революции.
     Эти  исследования  (в  противовес  тем,   которые  в   своих  поисках
руководствуются более эмоциями,  чем объективным анализом фактов, не чужды
мистике и былинному ладу)  утверждают,  что  после разгрома первой русской
революции,   несмотря  на   провозглашение  ряда  свобод,   под  скипетром
самодержавного государя и  надзором тайной полиции сановная реакция России
начала  массированное наступление на  самое  понятие  прогресса,  всячески
старалась  оторвать  страну  от  Европы,  переживавшей  экономический бум,
страшилась <диффузии республиканских идей> и  не хотела (а может быть,  не
могла) видеть реальные процессы,  происходившие в стране:  <этого не может
быть, потому что этого не может быть никогда>.
     Именно эти годы не  могут не привлекать к  себе пристального внимания
историков,  ибо глубинные сдвиги социальной структуры русского общества со
всей  очевидностью  подтверждали положение  о  затаенной  сущности  кануна
революции: <низы не хотят жить по-старому, верхи не умеют жить по-новому>.
     Надежды на  программу,  выдвинутую политическим  лидером  (таким в ту
пору считали Столыпина),  были  лишены  основания,  поскольку  даже  самый
одаренный  политик  обречен  на  провал,  если  он  лишен  поддержки масс,
во-первых,  и,  во-вторых,  пытается провести нововведения самолично,  без
помощи штаба убежденных единомышленников.
     Действительно,  несмотря на  все потрясения первой русской революции,
государственный аппарат империи -  не только охранка,  армия и дипломатия,
но и министерства промышленности,  торговли, связи, транспорта, финансов -
остались прежними по  форме и  духу;  сцена двух-трех министров не  внесла
кардинальных коррективов в  экономический организм страны,  что совершенно
необходимо мировому прогрессу,  который вне  и  без России просто-напросто
невозможен.  Законодательство,  без  которого прогресс немыслим,  также не
претерпело никаких изменений.  Буржуазные партии не могли да и не очень-то
умели    скорректировать   право    в    угоду    намечавшимся   процессам
капиталистического,   то  есть  в  сравнении  с  общинным,  прогрессивного
развития;   монархия   ничего   не   хотела   отдавать  капиталистическому
конкуренту; сам держу; я абсолют.
     Именно поэтому надежды слабой русской буржуазии на  эволюционный путь
развития,  на  то,  что  с  Царским Селом  можно сговориться добром,  были
иллюзией.
     Именно поэтому - как реакция на державную непозволительность - Россию
разъедали сановные интриги,  подсиживания, бессильные попытки сколачивания
блоков, противостоявших друг другу.
     Именно поэтому Россия той поры -  ежечасно и ежедневно -  становилась
конденсатом революции,  которая лишь и  могла вывести страну из  состояния
общинной отсталости на дорогу прогресса.
     Тщательное исследование документов той  эпохи  подтверждает,  что  из
стадвадцатимиллионного  населения  империи  всего  лишь   несколько  тысяч
человек, объединенных Лениным в большевистскую партию, были теми искрами в
ночи, которые пунктирно освещали путь в будущее.
     ...Одним из таких человеко-искр был Феликс Дзержинский.


                                    I

     Дзержинский спешил в  Петербург потому,  что  там  начинался суд  над
депутатами разогнанной Столыпиным первой государственной Думы.
     В поезде,  прижавшись головою к холодному стеклу,  по которому ползли
крупные капли  дождя,  Дзержинский читал  корреспонденцию в  черносотенном
<Русском Знамени>  о  выступлении  председателя  <Союза  Русского  Народа>
доктора Дубровина перед союзниками в Вологде:

          <Наш народ  не принимал и не примет Думу,  поскольку она есть не
     что иное,  как порождение  сил,  чуждых  русской  национальной  идее,
     которая была, есть и будет идеей самодержавной, персонифицированной в
     образе  вождя,   неограниченного   монарха,   принимающего   решения,
     неподвластные   ничьему   обсуждению.   Пусть   Запад,  прогнивший  в
     конституционном разврате,  называет  Русь-матушку  <державой  рабов>,
     пусть!  Это  от  страха  перед нашей могучей силой,  раскинувшейся от
     Варшавы до Владивостока!  Какая еще в мире держава может сравниться с
     нашей силою и раздольем?!  Заговор иноземных сил против русского духа
     - вот что такое Дума!>

     Дзержинский сунул газету в карман,  недоуменно пожал плечами. Неужели
этот  самый  доктор  не  видит,  что  Россия  отстала от  Запада  по  всем
направлениям? Неужели национализм может сделать человека полубезумным?
     Кадеты в  своих  газетах прекраснодушничали,  упоенно писали о  новой
поре, когда исполнительная и законодательная власть найдет в себе мужество
завершить под скипетром государя то, что началось в стране после того, как
завершилась революция.  А  что началось?  Отчаяние,  неверие в способность
сановников и молодящихся приват-доцентов сделать хоть что-нибудь, салонное
сотрясение воздуха, пустая болтовня, страх перед кардинальным решением.
     Правоцентристская партия  <17 октября>,  гучковские  октябристы  (ах,
Кирилл Прокопьевич Николаев,  не к тем вы примкнули, жаль, голова светлая,
болезнь  страны видели еще в девятьсот втором,  отчего же эдакий пируэт?!)
бранили кадетов за  левизну,  социал-демократов  -  за  бунтарство.  <Союз
Русского Народа> - за негибкость, на одной только первой полосе сорок семь
раз  повторено:  <патриотизм и национализм>;  крылатый  лозунг  Александра
Ивановича   Гучкова;   десять  процентов  грамотных  на  всю  страну,  про
метрополитен знают пятьдесят тысяч,  имеющих деньги на выезд в Берлин  или
Париж; махонькая Англия льет чугуна в три раза больше России, а уж сколько
пароходов строит и паровозов, - сказать страшно, позор Российской империи,
плетемся в хвосте прогресса, стыд и срам.
     Ощущать надвижение общественных катаклизмов дано  отнюдь  не  каждому
политику;   требовать  знания  социальных  подробностей,  которыми  всегда
отмечен кризис умирающей власти,  - значит мечтать о невозможном; таланты,
как  правило,  рождаются передовой идеей;  эпохи посредственности отмечены
серостью искусства и науки;  именно революция выдвигает тех,  кто умеет  в
капле воды видеть звезды.


     ...Спускаясь по мокрым ступеням вокзала, Дзержинский сразу же заметил
толстого,  громадноростого  Евно  Азефа.  Тот,  подняв  воротник  дорогого
пальто,  быстро шел к закрытому экипажу. Лицо человека, который ждал его в
нем,  было  видно Дзержинскому одно лишь мгновение - незнакомое,  холеное,
несколько мертвенное.
     Товарищи эсеры,  подумал Дзержинский,  верны себе: шикарные городские
революционеры, при этом защитники крестьянской общины!
     ...Дзержинский не  знал и  не мог тогда знать,  что встречал Азефа не
товарищ   по   партии,   а   Александр  Васильевич  Герасимов,   начальник
петербургской охранки,  сыгравший,  кстати  говоря,  не  последнюю роль  в
дальнейшей судьбе Феликса Эдмундовича.
     ...Свиты  Его   величества  генерал-майор  Дмитрий  Федорович  Трепов
принадлежал  к  старинному  дворянскому  роду.  Братья  его  -  Александр,
егермейстер,  сенатор,  член  государственного  совета;  Владимир,  тайный
советник и  шталмейстер,  член государственного совета и  сенатор;  Федор,
генерал-адъютант, член государственного совета и сенатор, - воспитывались,
как   и   он   сам,   в   доме  отца,   Федора  Федоровича,   того  самого
Санкт-Петербургского градоначальника,  в  которого  24  января  1878  года
стреляла  Вера Ивановна Засулич  -  месть за порку в  тюрьмах и  доведение
арестантов до самоубийства.
     Младший  сын,  Дмитрий Трепов,  пережил покушение  на  отца  особенно
тяжко,  поэтому,  кончив Пажеский корпус и прослужив в лейб-гвардии конном
полку,   он   отказался  от  карьеры,   которая,   конечно  же,   была  бы
стремительной,  поменял форму гвардейца на  жандармские погоны и  сделался
московским обер-полицмейстером в возрасте сорока одного года;  поставил на
Зубатова,  устроил с  его помощью торжественное шествие рабочих во главе с
великим  князем   Сергеем  Александровичем  к   памятнику  Александру  II,
нареченному <освободителем>;  возложили венки,  провели панихиду;  никаких
революционных выступлений не было;  Трепов ликовал: план Зубатова оказался
той   панацеей,   которая  даст  империи  успокоение,   позволит  навсегда
искоренить  крамолу  революции,  бредни  социалистов,  одержимых  западной
идеей.
     Однако  же  перемещения,  на  которые столь  скор  Двор  (кто  первый
нашептал на  ухо  государыне или  Самому,  тот и  победил),  больно ранили
Трепова,  когда он,  не справившись с беспорядками в первопрестольной, был
отлучен  от  должности  с  приказом  отправиться в  действующую армию,  на
Дальний Восток.  А  как он мог справиться с  чернью,  когда войска терпели
поражения  в   Маньчжурии,   цены  в   Москве  росли  ежемесячно,   власть
отмалчивалась,  являя  народу державную величавость,  которая на  самом-то
деле была проявлением обломовщины -  люди,  лишенные здоровой общественной
идеи,  не  могли  предложить ничего  нового;  удержание,  только удержание
существующего,   никаких  реформ,   ни  в  коем  случае  не  отступать  от
привычного: <не нами положено, не нам и менять>...
     Спасло чудо:  в день,  когда было  объявлено  про  его  отлучение  от
должности, девятнадцатилетний студент Полторацкий стрелял в Трепова за то,
что по его приказу были избиты демонстранты,  генерал  отделался  испугом;
нажал на связи,  появились сообщения в прессе;  страдальцы,  шуты и убогие
нравились государю;  тут  еще  подвалило  <красное воскресенье>  -  вместо
дальневосточной    окраины    Трепов    был    переведен    в   Петербург,
генерал-губернатором;  приказ  <патронов не жалеть>  сделал  его  знаменем
черносотенцев;   назначили  -  спустя  три  месяца  -  товарищем  министра
внутренних дел  и  <заведовавшим  полицией>,  с  оставлением  в  должности
генерал-губернатора;  в  конце  октября девятьсот пятого года,  когда тучи
сгустились над Царским Селом,  получил назначение дворцовым комендантом  -
самый близкий к государю сановник, вхож в кабинет в любое время дня...
     Именно он,  Дмитрий Федорович Трепов, позвонив директору департамента
полиции Лопухину, спросил, кого тот может рекомендовать на пост начальника
петербургской охраны.
     - Полковника Герасимова,  -  ответил  Лопухин.  -  Он  Харьков крепко
держит.
     Вызвав Герасимова в Петербург, Лопухин посоветовал:
     - Не  вздумайте отказываться,  Александр Васильевич.  После <красного
воскресенья> Трепов получил неограниченные полномочия от государя, человек
он норова крутого, поломаете себе карьеру.
     Герасимов тем не менее весь день -  накануне визита к  петербургскому
диктатору -  готовил  фразу,  которая  бы  мотивировала резонность отказа:
<Чтобы бороться с революцией, город надо знать как свой карман>.
     В кабинете Трепова,  однако, сник и, кляня себя за врожденное рабство
по отношению к вышестоящему начальнику,  покорно согласился, заметив лишь,
что боится не оправдать, подвести, не сдюжить.
     - Рачковский поможет,  -  хмуро произнес Трепов.  -  Завтра с  утра и
приступайте с богом.
     Герасимов  прикрыл  на   мгновение  веки   и,   стараясь  не   терять
достоинство, произнес:
     - Но я должен сдать Харьков преемнику и семью сюда перевезти...
     - Через две недели вам надлежит быть здесь,  - сказал Трепов. - Время
не ждет.
     В  тот  день,  когда  -  ровно через две недели  -  Герасимов вошел в
кабинет Трепова,  тот стоял у  телефонного аппарата бледный,  с капельками
пота на висках, повторяя:
     - Господи, вот ужас-то, вот ужас, ужас, ужас, ужас...
     Так  Герасимов узнал про то,  что в  Москве взорван бомбой эсеровских
террористов великий князь Сергей Александрович.
     ...Часом позже Трепов бурей ворвался в кабинет директора департамента
полиции Лопухина и, не прикрыв дверь, выкрикнул гневно:
     - Убийца!
     Через пять минут об этом узнал аппарат тайной полиции России. Лопухин
был обречен.
     Да,  здесь,  в столице, схарчат в одночасье, подумал тогда Герасимов;
кто смел,  тот и  съел;  в смутное время о себе думать надо,  только так и
дано выжить, иначе погибель, нищета и бесславие.
     ...Старый  змей  Рачковский,  состоя  экспертом  при  Трепове,  долго
всматривался в холеное лицо Герасимова (провинциал,  следит за внешностью,
усы  фиксатурит,  удлиняет  каблук,  чтоб  казаться выше,  глаза,  однако,
торговые, с хитринкой), а потом грустно вздохнул:
     - Дмитрию   Федоровичу   известно,    что    в    городе    появилась
террористическая группа.  Готовят  акт  против  великого князя  Владимира,
генерал-губернатора,  бог знает,  против кого еще...  Денег не жалейте, но
подлецов найдите. Если преуспеете - победитель, прохлопаете - конец вашему
будущему, время крутое, кости хрустят, сначала-то своих ломают, это легче,
искать не надо,  под рукою,  есть на ком зло выместить.  Ну, а я чем могу,
понятно, помогу.
     - Чем  же?   -   поинтересовался  Герасимов,  не  отводя  взгляда  от
пергаментного лица Рачковского; мало в нем русского; женат на француженке,
большую часть жизни провел в Европе, заведуя заграничной агентурой; знался
с   папой   Львом   тринадцатым,   открыто  ненавидел  немцев,   стоял  за
русско-французское  единение;   не  иначе,  республиканец.  Немец,  как  и
русский,  консерватор и  монархист;  кайзера  чтит,  а  для  француза  нет
авторитета,  несет,  что душе угодно - на этом-то и погорел, голубь, когда
прислал из  Парижа  письмо вдовствующей императрице Марии  Федоровне,  что
ясновидец месье Филипп на самом деле скрытый масон,  подведенный к Николаю
и  государыне змеями.  Письмо не  влестило,  не  угадал настроения Самого;
министр Плеве,  несмотря на  былые заслуги Рачковского -  Народную Волю он
ведь разгромил,  никто другой,  -  несмотря на  его фантастические связи в
кабинетах Европы, вышвырнул его в отставку. Лишь после того, как сам Плеве
был разорван террористами в  клочья и началась заваруха,  Трепов возвратил
Рачковского на  права  директора политической части департамента полиции с
неограниченными полномочиями.
     ...Рачковский не только выдержал пронизывающий взгляд Герасимова,  но
самого шефа охранки заставил опустить глаза долу,  подумав при  этом:  <Ты
так на  своих харьковских <подметок>* смотри,  на меня не смей,  затопчу>.
Слово <взорву> даже про себя боялся произнести, поскольку министра Плеве с
его подачи боевики порвали в клочья, не с чьей-нибудь еще.
     _______________
          * Агентура охранки.

     - Помогу идеями,  - улыбнулся наконец Рачковский. - Они дорого стоят,
а что есть на свете дороже, чем мужская дружба, Александр Васильевич?
     Такой  перешагнет через  труп  и  не  посмотрит,  подумал  Герасимов,
пожимая руку Рачковскому,  либо его действительно держать в  друзьях,  или
закапывать так, чтобы не поднялся.
     Вернувшись  тогда  в  охранку,  Герасимов,  не  испрашивая разрешения
Трепова (тот увиливал от однозначных ответов, повторял, как все, что, мол,
торопиться не  надо,  пусть все идет своим чередом,  главное не  проявлять
суеты,  величие державы говорит само за себя;  европейские писаки только и
ждут,  как бы за что нас укусить, не дадим им такой привилегии, выдержка и
еще   раз  выдержка,   достойная  нашей  исторической  традиции),   вызвал
помощников и  сказал,  что  берет  на  себя  внешнее наблюдение:  будь  то
прослеживание маршрутов  Витте  и  Трепова  -  в  целях,  понятно,  их  же
безопасности,  -  наблюдение за  членами государственной Думы и  работу по
летучим отрядам эсеровских террористов.
     После  этого  отправился в  кабинет  Евстратия  Павловича  Медникова,
ближайшего дружка  и  помощника Зубатова,  уволенного покойным  Плеве  без
права  проживания  в  столицах.  Как  часто  бывало  и  ранее,  увольнение
начальника не сказалось на его аппарате.  Поболев три месяца,  дождавшись,
пока уляжется шум, вернулся на службу как ни в чем не бывало. Был Медников
коротконог,  увалист,  но в движениях между тем порывист; грамоте не учен;
из  унтеров;  семья  занималась в  Ярославской губернии мелкой  торговлей,
пробавляясь  розничным  товаром;   резвый   на   ум,   сыпавший  северными
словечками,  мол, сын народа, по-иностранному брезгую, да и рафинированным
петербургским тоже -  сплошные ужимки;  именно этот человек, с зубатовской
еще поры, ведал секретной агентурой северной столицы.
     Первая  встреча с  ним  состоялась у  Герасимова три  года  назад:  в
благословенные годы тишины и  мира в  империи сыск еще возглавлял Зубатов,
был вызван в северную столицу с отчетом.
     Посмеиваясь,  рассыпая словечки,  словно горох по  деревянному столу,
Медников тогда говорил:
     - Плохо работаете,  Александр Васильевич,  с  руки вон  плохо,  срам,
срам!  Ни  единой  типографии в  своем  Харькове  не  открыли,  а  поручик
Кременецкий  в   Екатеринославской  губернии  каждый   год   четыре  штуки
накрывает...
     Герасимов захолодел от гнева:
     - Я  типографии не арестовываю потому,  милостивый государь Евстратий
Павлович,  что у нас таковых нет, а самому ставить на деньги департамента,
чем занимается Кременецкий, чтоб внеочередные награды получать, - увольте,
не стану.
     После этого до  крайности неприятного разговора сразу же отправился к
начальнику департамента полиции Лопухину:
     - Алексей Александрович,  допустимо ли,  что Медников и  его фавориты
тратят  деньги  департамента,  помогая  революционерам ставить  подпольные
типографии,  а  потом,  арестовав последних,  получают за  это  награды  и
звания?
     Лопухин тогда мягко успокоил Герасимова,  отпустил с миром,  намекнув
на скорое его повышение по службе;  слово сдержал,  через месяц дал погоны
подполковника. Воистину смелых боятся; кто кулаком по столу стукает, тот и
победил;  молчуна отбрасывают с  дороги  мыском сапога,  раб  не  страшен,
цыкнешь на такого - в штаны наложит; страшатся громких, на том Европа силу
набрала, только мы радеем, чтоб все мышами жили, не высовывались...
     ...И  вот,  спустя  три  года,  увидав Герасимова в  своем  маленьком
полутемном кабинетике,  Медников  сорвался  со  стула,  рассыпался горохом
поздравлений;  может,  чего и  не так было,  так из-за того это,  что пень
неученый, но служить, чего не отнять, умею и начальству предан душою.
     - Молодец,  - прервал его Герасимов. - Знаю. Только вы меня и отучили
на слово верить,  Евстратий Павлович.  Делу верю. Вы по указанию Трепова и
министра Дурново кому отчеты ежедневные по секретной агентуре передаете?
     - Ну как же,  Рачковскому,  вашему советнику,  и  передаю,  Александр
Васильевич.
     - Так вот,  отныне вы не ему только передавайте, а все, абсолютно все
- мне. И никому больше. Ясно?
     - Ну,  как же не понять,  Александр Васильевич?!  Все будет исполнено
как надобно, уж не сомневайтесь.
     - Причем запомните: меня террор волнует. Сейчас. В данный, конкретный
момент. Именно террор.
     - Значит, социал-демократов не освещать?
     - Господь  с  вами,  -  усмехнулся Герасимов  и  не  отказал  себе  в
унижающем  собеседника,  -  милейший...  И  социал-демократов освещать,  и
наблюдение за Думой вести,  и перлюстрировать письма наших аристократов, и
собирать полнейшую информацию о Милюкове, Гучкове, Дубровине. И все мне на
стол.  Но главное - террор. А сейчас пораскиньте, милейший, кого бы вы мне
назвали как самого опасного человека в терроре?
     - Савинков,  кто  ж  еще,  -  ответил Медников,  глядя на  Герасимова
влюбленным взглядом.
     - Подходов у вас к нему нет?
     - У меня? - переспросил тот.
     - Не у министра же.
     - Ах,  если  бы,  -  ответил после  некоторой паузы  Медников.  -  Не
подкрадешься к такому бесу, осторожен и смел.


     В  тот  же  день  три  филера,  привезенные Герасимовым из  Харькова,
доложили,  что Медников из охраны отправился поздней ночью к  Рачковскому,
соблюдая при этом все меры предосторожности: трижды проверился, сворачивал
в проходные дворы, видно, сильно нервничал.


                                    II

     Кухарка  Рачковского,   завербованная  Герасимовым,  всего  разговора
друзей не  слыхала,  но  ей  запомнилась фраза Рачковского:  <Запомни,  за
Филипповского ты мне головой ответишь.  Он мой.  Он мне нужен.  А потому -
тебе.  И если он попадет к Герасимову,  отвечать тебе придется головой,  я
двойной игры не прощаю>.
     Именно  в   это  время  Евно  Филиппович  Азеф  с  осторожной  подачи
Рачковского  (через третьи руки, никаких улик или прямых контактов)  начал
подготовку акта против министра внутренних дел  Дурново,  который перестал
устраивать  Трепова,   поскольку  личная   разведка  столичного  диктатора
принесла ему на блюдечке подарок: имя человека, который был готов взять на
себя  министерство внутренних дел,  чтобы  навести в  стране жестокий,  но
вполне справедливый порядок; звали его Петр Аркадьевич Столыпин; в отличие
от Дурново,  да практически от всех людей,  входивших в  орбиту Двора,  он
имел  программу действий,  во  время бунтов не  растерялся,  был  готов на
волевые решения, не страшился ответственности.
     Естественно,   наблюдение  Герасимова  засекло   трех   <извозчиков>,
тершихся вокруг дома Дурново;  почерк эсеров,  те и Плеве таким же образом
обложили; бомбисты, ясное дело; осуществлял связь между ними Азеф.


     Старик  филер,   начавший  службу  еще   в   Третьей  Канцелярии  Его
Императорского Величества в  прошлом веке,  обозначил в своих безграмотных
рапортах  некоего  человека,  замеченного  вместе  с  <извозчиками> <нашим
Филипповским>;  как на грех,  в  это время Медников лежал с  простудою,  и
рапортички попали  Герасимову;  тот  вызвал  старого филера на  <дружескую
беседу>,   угостил  рюмкой  хереса  и  поинтересовался,  отчего  человека,
подозреваемого в терроре, он называет <нашим>.
     - Да,  господи,  -  сияя глазами, отрапортовал филер, - мне ж его еще
три года назад в  Москве Евстратий Павлович Медников показал.  В  булочной
Филиппова это было, оттого мы его и обозвали <Филипповским>. Самый, сказал
тогда Евстратий Павлович, ценный сотрудник охраны, страх и гроза, умница и
прохиндей...
     Такая  кличка никем ни  разу  в  охране не  произносилась.  Герасимов
отправился в департамент полиции,  к Рачковскому.  Тот,  хоть и формально,
числился начальником секретной части, несмотря на то, что проводил все дни
в приемной Трепова.
     Выслушав вопрос  Герасимова,  пожал  плечами,  отошел  к  сейфу,  где
хранились  имена  <коронной>  агентуры,   принес  на   стол   американские
картотеки,   предложил  шефу  охраны  самому  посмотреть  все   формуляры,
недоумевал,  откуда мог появиться этот самый <Филипповский>: <Скорее всего
фантазия филера,  они к старости все фантазеры;  у меня,  увы,  сейчас нет
никого,  кто бы  имел выходы на террор,  я  ж  все больше чистой политикой
занимаюсь, Александр Васильевич...>
     Герасимов выразил  благодарственное удовлетворение ответом  <старшего
друга>,  но,  вернувшись к себе, повелел Филипповского схватить при первой
же возможности;  когда ему возразили, что это может провалить всю операцию
по слежению за группой террористов, ответил:
     - Не надо учить ученого. А коли решитесь жаловаться, сверну в бараний
рог, ибо выполняю личное указание министра.
     Личного указания не было;  никто, даже Трепов, обо всем этом не знал;
Филипповского подстерегли,  сунули в закрытый экипаж и доставили в кабинет
Герасимова.
     Азеф, сдерживая ярость, протянул Герасимову паспорт:
     - Меня знают в  свете,  я инженер Черкес,  если я не буду освобожден,
завтра же Петербург прочтет в повременной печати о по лицейском произволе,
который был возможен лишь до манифеста,  дарованного нам государем! Кто-то
хочет бросить тень на монарха и тех,  кто стоит с ним рядом во имя святого
дела обновления России.
     Ярился  он  долго,   минут  двадцать,   Герасимов  сидел  за  столом,
отодвинувшись в  тень  так,  чтобы  свет  бронзовой  настольной лампы  под
большим  зеленым  абажуром не  освещал лица.  Дав  арестованному пошуметь,
тихо, чуть не шепотом спросил:
     - Скажите, а работа в качестве секретного агента тайной полиции никак
не  бросает  тень  на  священную особу  монарха,  ратующего за  обновление
России?
     Азеф  на  какое-то  мгновение опешил,  потом  поднялся во  весь  свой
громадный рост:
     - Да вы о чем?! Мне?! Такое?!
     - Именно. Но в развитие нынешнего демократического эксперимента я даю
вам право ответить мне <да> или <нет>.
     - Нет! Нет! И еще раз нет!
     - Ваш ответ меня удовлетворяет, несмотря на то, что он лжив. Я никуда
не  тороплюсь,   комната  вам  здесь  приготовлена,   отправляйтесь  туда,
посидите,  подумайте и,  когда решите говорить со  мною  начистоту,  дайте
знать... Пока еще я готов к продолжению беседы с вами.
     ...Через два дня Азеф попросился, к Герасимову:
     - Да,  я был агентом департамента полиции.  Готов рассказать обо всем
вполне откровенно,  но  лишь при одном условии:  я  хочу,  чтобы при нашей
беседе присутствовал мой непосредственный начальник.
     - А кто это, позвольте полюбопытствовать?
     - Петр Иванович Рачковский.
     Герасимов  медленно,   картинным  жестом   снял   трубку  телефонного
аппарата,  сказал  барышне  номер,  приложил рожок  к  своим  чувственным,
несколько даже женственным губам и сказал, чуть посмеиваясь:
     - Петр   Иванович,   слава   богу,   тут   задержали   этого   самого
Филипповского,  о котором я вас спрашивал,  а вы ответствовали, что он вам
совершеннейшим  образом  неизвестен.  И,  представьте,  он  принес  устное
заявление,  что прекрасно знаком и,  более того, служил под вашим началом,
освещая социал-революционеров.
     - Да  быть  того не  может,  Александр Васильевич,  -  с  подкупающей
искренностью ответствовал Рачковский.  - Какой же это Филипповский!? Прямо
ума не приложу, вот ведь беда! Какой хоть он из себя? Вы-то его уже видели
самолично?
     - Так он  напротив меня сидит,  как не  видеть,  -  сказал Герасимов,
дружески улыбнувшись Азефу.  -  Только он отказывается со мною беседовать,
коли   вы   не   придете,   -   как-никак   непосредственный   многолетний
руководитель...
     - Он здоровый такой, да? - спросил Рачковский. - Губищи, как у негра,
и глаз маслиной?
     - Ну,  губы у него вовсе не негритянские, - ответил Герасимов и сразу
же заметил в глазах Азефа такую глубокую,  яростную и униженную ненависть,
какую редко видел в жизни.
     Когда Рачковский приехал к  Герасимову и засеменил было к Азефу,  тот
поднялся во весь свой огромный рост, руки ему не подал и закричал:
     - Сучье вымя!  Я  твою  маму видел в  белых тапочках!  Ну,  долбанный
мышонок, сын...
     Такой матерщины Герасимов в своей жизни не слышал ни разу;  приехав в
Петербург,  он  со  свойственной ему  тщательностью знакомился с  городом,
побывал,  конечно же,  и в трущобах на Калашниковской набережной,  но даже
там, среди босяков и продажных девок, ему не доводилось слышать извержения
вдохновенной брани, свидетелем которой он стал.
     - Неблагодарный мелкий чинодрал!  -  продолжал буйствовать Азеф. - Вы
делали на  мне карьеру!  Моя информация докладывалась в  Сферы!  За  вашей
подписью!  А  потом вы бросили меня -  революции и  все такое прочее!  Без
денег!  Без инструкций!  Ни  на  одно мое письмо не ответили!  И  чтобы не
сдохнуть с  голода,  я именно по вашей милости связался с бомбистами!  Да,
да, это я ставлю акт против Дурново! Я писал вам, предупреждал добром, что
необходимы помощь и поддержка,  объяснял ситуацию,  говорил, что все может
кончиться! А вы?!
     Рачкивский   стремительно   глянул   на   Герасимова,    сохранявшего
отстраненную невозмутимость,  с  ужасом подумал о  том,  в какой мере этот
харьковский провинциал вник в затаенный смысл происходящего, и чуть что не
взмолился:
     - Евгений Филиппович,  да не волнуйтесь же так, бога ради! Право, все
образуется! Винюсь! Винюсь перед вами, но ведь мы подданные обстоятельств,
постарайтесь понять меня верно!
     Неужели и  впрямь  именно милейший Петр  Иванович,  думал  между  тем
Герасимов,  затеял комбинацию по  устранению министра Дурново таким долгим
образом?  Он  Азефа  знает  много  лет,  характер его  изучил вполне,  мог
достаточно четко представить себе,  куда повернет подопечного,  оставь его
на  произвол судьбы,  темперамент южный,  гонору тьма,  ума палата,  ясное
дело,  пойдет в то предприятие,  которое сулит выгоду. А успех акта против
Дурново означает огромный приток  пожертвований в  кассу  бомбистов партии
эсеров. А кто их кассой распоряжается? Он, Евгений Филиппович. На акт идут
несчитанные  деньги,  герою  -  карты  в  руки,  конспирация  предполагает
полнейшую неподотчетность, кровавое дело строится на вере, иначе нельзя...
     - Хотели меня под тыльную пулю подвести?!  - бушевал Азеф. - Чтоб все
шито-крыто?! Не выйдет! Не пальцем сделан!
     А ведь удача мне сама в руки плывет,  подумал Герасимов. Трепов валит
премьера Витте,  будут искать нового,  главная пружина российской иерархии
не премьер,  а министр внутренних дел,  тот,  кто держит,  вот уж воистину
несчастная держава,  - <тащить и не пущать>, разрешили б дело, - не было б
никаких революций!  А  то как собаки на сене -  сами не могут и  тем,  кто
умеет,  перекрывают дорогу.  Только потому все эти Милюковы с  Гучковыми и
появляются,  им бы свободу поступка, так ведь нет, нельзя, хоть ты тресни!
А господа бомбисты тут как тут,  спасители отечества! Дудки, Петр Иванович
Рачковский,  не ты,  мумия парижская,  а я стану строить комбинации!  Я, и
никто другой!
     - Господа, - вступил наконец в разговор Герасимов, отчего-то горестно
вздохнувши,  не отводя при этом взгляда от лица Азефа,  пошедшего красными
нервическими пятнами,  -  зачем вы  все о  прошлом?!  Я  сострадаю Евгению
Филипповичу и  обязан сказать об  этом совершенно открыто,  как  на  духу.
Вопрос с актом против его высокопревосходительства министра внутренних дел
империи  закрыт,  я  полагаю.  Видимо,  теперь  Евгений  Филиппович найдет
возможным сменить  гнев  на  милость  и  предложит выход  из  создавшегося
положения...  Как будем жить дальше, вот в чем вопрос. Что станем делать в
самое ближайшее будущее?
     Азеф неожиданно рассмеялся:
     - Вы  спросите Рачковского,  как он  хотел члена нашего ЦК Рутенберга
купить? Спросите, каков его агент поп Гапон? Выдал он Петру Ивановичу нашу
боевую организацию?
     Герасимов посмотрел на  Рачковского вопрошающе.  Тот  залился мелким,
колышущимся смехом,  по-птичьи, как-то жалостливо завертел головой, словно
собирался клевать корм,  мазанул лицо  Герасимова стремительным взглядом и
снова забегал по кабинету.
     - Да вы сядьте,  - продолжал  между  тем  Азеф,  испытывая  злорадное
удовлетворение,  - у вас и в спине испуг чувствуется,  Петр Иванович. Я по
спине человека снимаю еще точнее,  чем по лицу...  Знаете,  где сейчас ваш
агент Гапон находится?  Нет?  Он,  голубь, уже месяц как висит на крючке в
заброшенной дачке на финской границе.  А под крюк Рутенберга,  который его
казнил по приговору нашего ЦК, его ведь вы подвели... Между прочим, коли б
вы с ним вместе пошли на ту дачку,  как хотели,  и  вас  бы  вздернули.  А
пятьдесят  тысяч  золотом,  что  вы  на  операцию  по  вербовке Рутенберга
получили у Дурново с Лопухиным,  тю-тю!  С концами...  - Азеф  потер  лицо
своей большой,  оладьистой ладонью и,  наконец,  обернулся к Герасимову. -
Что же касается моего будущего сотрудничества с вами,  то сначала извольте
уплатить  мне  пять  тысяч  рублей  - жалованье за то время,  что господин
Рачковский игры водил с Гапоном.  И еще семь тысяч  на  оплату  подготовки
акта против Дурново:  извозчики,  гостиницы,  трактиры,  экипажи,  кони. И
впредь прошу выплачивать мне тысячу рублей золотом ежемесячно.  Без всяких
предварительных  условий...  Акт  на  Дурново  прервете легко:  сообщите в
газетах,  контролируемых вами,  что напали на след бомбистов.  И поставите
слежку за моими <извозчиками>.  Пусть их пасут денно и нощно,  группа сама
распадется.  Я буду звать продолжать  террор,  убеждать,  что  мы  Дурново
поднимем, несмотря на это, с экипажем и конями в воздух, - мне не поверят,
предложат повременить,  поискать новые  возможности.  Ни  одного  из  моих
<извозчиков> не брать, иначе засветите меня, а я вам еще при гожусь.


     Дурново  выслушал  доклад   Герасимова,   жестко  усмехнулся,   когда
начальник  столичной охранки  запустил  про  то,  что  Азеф,  согласившись
вернуться  на   работу,   подвергает  свою   жизнь  смертельному  риску  -
революционеры провокаторов казнят безжалостно, - и поинтересовался:
     - А  когда  меня  <извозчики> с  динамитом ждут,  моя  жизнь риску не
подвергается?!  Я  во  дворец выехать не  могу -  по  вашему же  указанию,
полковник!  Я,  министр,  вынужден вам  подчиняться!  Каково мне  в  глаза
государю глядеть?
     Герасимов понимающе вздохнул, подумав при этом: <Чего ж мне-то врешь,
голубь?!  К какому государю я тебя не пускал?!  Ты ж  тайком  по  ночам  к
Зинаиде  Сергеевне ездишь,  в номера!  И к Полине Семеновне,  в ее дом,  -
благо,  вдова,  ничего  не  остерегается,   кричит   так,   что   прохожие
вздрагивают, думая, не насилуют ли кого... Конспиратор дерьмовый...>
     - Хочет этот самый Азеф работать,  -  продолжил Дурново, - пусть себе
пашет, я не против: время беспокойное, каждый сотрудник позарез нужен. Что
же  касается риска,  то мы его оплачиваем.  -  И  легко подписал документ,
калькулирующий расходы за  труд  Азефа,  добавив при  этом:  -  Пусть  его
по-прежнему  Рачковский  курирует,   но  все  встречи  проводить  в  вашем
присутствии. Все до единой.


     Герасимов, однако,  решил по-своему,  ибо достаточно  уже  обжился  в
столице,  получил  информацию,  которая  есть ключ к незримому могуществу,
вошел во вкус дворцовых интриг и начал грести на себя - хватит каштаны  из
огня   таскать.   Раз  в  месяц  он  встречался  с  Азефом  в  присутствии
Рачковского,  а дважды - с  глазу  на  глаз.  Во  время  этих-то  бесед  и
рождалась с т р а т е г и я террора, на который - в своей борьбе за власть
и продвижение вверх по карьерной лестнице  -  решил  поставить  Герасимов,
понимая, что рискует он не чем-нибудь, а головой.
     ...После разгона  первой  Думы,  которая  показалась  двору   слишком
революционной,  после того как Трепов и Рачковский  с к у ш а л и  Витте и
вместо Сергея  Юльевича  пришел  вечно  дремавший  Горемыкин,  а  Дурново,
получив  почетную  отставку,  сразу  же свалил в Швейцарию,  вместо него в
столице  появился  новый  министр,  Столыпин,  -  провинциал   с   цепкими
челюстями.  Когда  д е д у ш к а  Горемыкин  ушел на покой,  уступив место
Петру Аркадьевичу, когда выбрали вторую Думу, но она, по мнению Столыпина,
оказалась  еще  более левой,  чем первая,  именно Герасимов - в обстановке
полнейшей секретности  -  обговорил  с  Азефом  план  провокации,  которая
позволила и эту, неугодную правительству, Думу разогнать.
     ...Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на  вокзале,  не
предполагая  даже,  что  зеленые  глаза  Дзержинского фотографически точно
зафиксируют  его  лицо  в  закрытом  экипаже,  куда  садился  руководитель
эсеровской боевки Азеф,  знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии,  -
свели их там Яцек Каляев* и Савинков три года тому назад.
     _______________
          * Дзержинский по-дружески звал Ивана Каляева Яцеком.

     ...Ах,  память,  память!  Духовная категория куда  более  страшная по
своей  взрывоопасности,   чем   тонны  динамита;   если  взрывчатка  может
разложиться,  сделаться рыхлой  массой,  без  запаха и  вкуса,  то  память
уничтожить нельзя,  - вечная категория, всяческое умолчание лишь укрепляет
ее  мощь,  делая по  прошествии лет все более страшной для безнравственных
тиранов, лишенных социальной идеи и человеческой порядочности.


                                   III

     Получив через верных друзей пропуск на  процесс по делу бывших членов
первой  государственной Думы,  Дзержинский  зашел  в  писчебумажную  лавку
Лилина,  что  на  Невском,  спросил у  приказчика два маленьких блокнота и
дюжину карандашей.
     Молодой сонный парень,  в  поддевке,  бритый под горшок,  но в очках,
завернул требуемое в  бумажный срыв,  назвал  цену  и  лающе,  с  подвывом
зевнул.
     - Вы карандаши,  пожалуйста,  заточите, - попросил Дзержинский, - они
мне потребуются в самом близком будущем.
     - Придете домой и обточите, - ответил приказчик.
     - Тогда,  быть может,  у вас есть бритва?  Я это сделаю сам, с вашего
разрешения. На улице достаточно сильный мороз...
     Приказчик осклабился:
     - Что, русский мороз не для шкуры ляха?
     Дзержинский осмотрел его  круглое  лицо:  бородка клинышком тщательно
подстриженные усы,  сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них
нескрываемое презрение к  л я х у,  который и говорит-то с акцентом.
     - Где хозяин?  -  спросил Дзержинский холодно.  - Извольте пригласить
его для объяснения...
     Приказчик как-то враз сник.  Дзержинскому показалось даже, что волосы
его стали еще более маслянистыми, словно бы  с а л и л и с ь  изнутри,  от
страха.
     - А зачем? - осведомился парень совсем другим уже голосом
     Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:
     - Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!
     - Что  там  случилось?  -  послышался дребезжащий,  усталый голос  на
втором  этаже.  По  крутой лесенке спустился высокий старик в  шотландском
пледе,  накинутом поверх длинного,  старой моды, сюртука; воротник его был
до того высоким что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.
     - Добрый день,  милостивый государь.  -  Дзержинский чуть  поклонился
старику.  -  Я хочу поставить вас в известность:  как журналист,  я обязан
сделать все,  чтобы  вашу  лавку обходили стороною мало-мальски пристойные
люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но
сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого...
     - Заранее простите меня,  -  сказал старик,  -  хотя я  не знаю,  чем
вызвал ваш гнев... Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но
объясните, что произошло?
     - Пусть это сделает ваш служащий,  -  ответил Дзержинский и  медленно
пошел к двери.
     Приказчик молча бухнулся на колени,  а потом,  тонко взвизгнув, начал
хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее:
     - Да,  господи,  Иван Яковлевич,  бес попутал!  Оне просили карандаши
заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали...
     - Милостивый государь,  -  остановил Дзержинского старик, - позвольте
мне  покорнейше отточить вам карандаши.  Право,  не  оттого,  что я  боюсь
бойкота моей лавки,  я  обязан это сделать.  -  Он брезгливо выдернул свою
руку из  толстых пальцев приказчика.  -  Однако,  полагаю,  вас огорчил не
только безнравственный отказ  этого человека...  Я  допускаю,  что  он,  -
старик кивнул на по-прежнему стоявшего на коленях приказчика, - вполне мог
сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?
     - Верно,  -  согласился Дзержинский.  - Тогда отчего же, зная это, вы
держите такого служащего?
     - Посоветуйте другого,  на тот же оклад содержания,  -  буду премного
благодарен...
     - Иван Яковлевич,  отец родимый, - взмолился приказчик, - простите за
ради  Христа темного сироту!  Все  ж  про  поляков так  говорят,  ну  я  и
повторил, винюся, не лишайте места!
     - А кто это <все>? - поинтересовался Дзержинский. - В <Союзе Русского
народа>? Вы их сходки посещаете?
     - Так ведь они за успокоение говорят, чтоб смута поскорей кончилась!
     - Боже мой,  боже мой, - вздохнул старик, начав затачивать карандаши,
- какой это  ужас,  милостивый государь:  темнота и  доверчивая тупость...
Неграмотные люди повторяют все,  что им  вдалбливают одержимые фанатики...
Судить надо не его,  а тех образованных,  казалось бы, людей, которые учат
их мерзости: во всех наших горестях, видите ли, виноват кто угодно, только
не мы,  русские...  А ведь мы кругом виноваты,  мы!  <Страна рабов, страна
господ>...  Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы... Вот,
извольте,  я  заточил  карандаши.  -  Старик  подвинул  Дзержинскому  семь
<фарберов> и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился,
стараясь унять одышку,  и улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой.  -  Между
прочим,  в  этом  доме у  моего деда Ивана Ивановича Лилина обычно покупал
перья ваш великий соотечественник пан Адам Мицкевич...


     В  час дня в  здании окружного суда,  что на  Литейном,  при огромном
скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс
над членами распущенной первой Думы...
     В  час двадцать приехал Герасимов,  устроился в  самом уголке тесного
зала,  скрыв глаза темным пенсне; борода припудрена, чтобы казалась седой.
Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.
     Герасимов мельком  глянул  на  Дзержинского;  понял,  что  нерусский,
видимо,  щелкопер с Запада,  их здесь сегодня множество; пусть себе пишут,
дело сделано;  во  всем и  всегда главное -  прихлопнуть,  доведя до конца
задуманное,  потом пусть визжат,  не  страшно,  лет  через двадцать клубок
начнет раскручиваться,  но мне-то будет седьмой десяток,  главное - сладко
прожить те  годы,  когда ты силен,  каждый день в  радость,  по утрам тело
звенит,  ласки  просит;  медленно,  ищуще перевел взгляд на  следующий ряд
(неосознанно искал в  лицах ассоциативное сходство;  верил,  что  все люди
есть единое существо, раздробленное на осколки)...
     В  третьем ряду  Герасимов заприметил девушку,  невыразимо похожую на
несчастную  Танечку   Леонтьеву.   Красавица,   умница,   дочь   якутского
вице-губернатора, вступила в отряд эсеровских бомбистов, а ведь была вхожа
во  Двор,  в  ближайшие дни  ей  предстояло сделаться фрейлиной Александры
Федоровны,  императрицы всея белыя и желтыя...  Вот ужас-то,  господи!  Уж
после ее гибели Герасимов узнал, что бомбисты одобрили план Леонтьевой: во
время бала, где отвели роль уличной продавщицы цветов, Танечка должна была
подойти к  государю с букетиком незабудок,  а подошла,  так и засадила б в
монарха обойму, - ответ на убийство во время кровавого воскресенья...
     В Петропавловской  крепости  несчастная лишилась ума,  польку-бабочку
сама с собою в камере танцевала.  Отец вымолил ей освобождение, отправил в
Швейцарию,  в Интерлакен, в лучшую санаторию, а Танечка как в себя пришла,
так сразу к Борису Викторовичу,  к дьяволу Савинкову:  <Хочу  вернуться  в
террор>. Тот порыв одобрил, но просил еще маленько подлечиться... Так ведь
нет,  пристрелила   в   своем   санатории   семидесятилетнего   парижского
коммерсанта Шарля Мюллера,  решив,  что он не кто иной,  как Дурново.  Тот
(это бомбистам было известно) ездил за границу под этой именно фамилией, и
француз  был  похож  на  отставного  министра,  да  и говорил по-немецки с
акцентом  -  все  французы   по-иностранному   так   говорят,   шовинисты.
Швейцарский  суд  приговорил Татьяну к десятилетнему тюремному заключению;
конец жизни;  Швейцария не Россия,  добром не договоришься,  в  агенты  не
перевербуешь,  и отступиться нельзя, за законом парламент смотрит, как что
не так - сразу скандал...
     Ровно  в  час  дня  (время  как  высшее  выражение незыблемости формы
соблюдалось  у   судейских  особо   тщательно)  пристав   объявил,   чтобы
собравшиеся   встали.   Вошли   старший   председатель   судебной   палаты
Крашенинников и члены присутствия Лихачев,  Зейферт и Олышев;  обвинитель,
товарищ прокурора Зиберт;  расселись и защитники, цвет Петербурга, - члены
третьей уже Думы Маклаков-второй и Пергамент; Елисеев, Базунов, Маргулиес,
Мандельштам, Гиллерсон, Соколов, Муравьев, Андронников, Тесленко, Лисицин,
Гольдштейн...
     ...Герасимов сунул в рот длинный янтарный мундштук;  слава богу,  что
черная сотня вовремя убрала Иоллоса и  Герценштейна;  эти соловьи такое бы
здесь насвиристели, ого-го-го!
     Про  то,  что  <Союз  Русского  народа>  провел  этот  акт  с  подачи
департамента полиции,  думать не  хотел.  Зачем?  Виновные будут наказаны,
пусть мавры делают свое дело,  на то они и мавры;  нет слаще ощущения, чем
то,  которое острее всего понимает артист цирка,  работающий с куклами,  -
дерг пальчиком, и нет куколки, дерг другим, куколка возносится вверх, дерг
третьим -  и нет петербургского градоначальника фон дер Лауница! А не надо
было покушаться на чужое!  Захотел,  кисонька,  получить под свой контроль
центральную охрану  со  всей  агентурой и  филерами!  Дудки-с!  Своего  не
отдадим! Кто ж тайное могущество добром отдает?!
     Азеф  назвал  Герасимову  дату  предстоящего  покушения  на  фон  дер
Лауница, но молил, чтобы информация была организована от другого лица; был
издерган,   говорил,   что  чует  у  себя  на  спине  глаза  врагов,  лицо
действительно сделалось желтым, отекшим, старческим.
     Герасимов пустил  наиболее  доверенную агентуру  по  следам,  которые
обозначил  Азеф;   данные   подтвердились:   боевики   Льва   Зильберберга
действительно готовили акт  на  третье января девятьсот седьмого года,  во
время  торжественного открытия нового  медицинского института во  главе  с
принцем Петром Ольденбургским.
     Петр  Аркадьевич  Столыпин  был,  понятно,  как  и  фон  дер  Лауниц,
приглашен на открытие.
     Позвонив фон дер Лауницу,  чтобы предупредить о  ситуации,  Герасимов
был  прямо-таки  шокирован грубой бестактностью градоначальника:  <Вы  мне
поскорей агентуру свою передавайте, а я уж наведу порядок!>
     После  этого  Герасимов  сразу  же  отправился  к   премьеру:   когда
состоялась их  первая  встреча,  Столыпин,  выслушав подробный двухчасовой
доклад шефа  охраны,  позволил приезжать домой в  любое время суток:  <Мне
приятен разговор с  вами,  полковник.  Я  давно не встречал человека такой
компетентности  и  такта;   вопрос  террора  -   вопрос  вопросов,   некое
политическое средоточение всей  ситуации в  империи.  Эсеры провозгласили,
что на время работы государственной Думы они террор прекращают.  Вы верите
в это?>
     Герасимов тогда поднял глаза на Столыпина, долго молчал, а потом тихо
ответил:  <Вам террор поболее,  чем им, нужен, Петр Аркадьевич, чего стоит
хирург без скальпеля?>
     Тот ничего не  сказал,  только глаза отвел,  резко поднялся со стула,
простился сухо, сдержанным кивком.
     Герасимов вернулся к  себе в  охрану и только здесь,  оставшись один,
ощутил жуткий, холодящий душу ужас: <Кого решил себе в союзники брать?! На
что замахнулся,  вошь?! Пусть себе газеты пишут про свободу и гласность, а
ты -  таись! Шепотком! Иначе у нас нельзя! Нас сначала Византия раздавила,
потом иго, в нас страх вдавлен, самости нету!>
     Тем  не  менее  назавтра от  Столыпина позвонили в  десять  вечера  и
осведомились, нет ли каких новостей; <Петр Аркадьевич готов вас принять>.
     Во время аудиенции Столыпин был весел,  слушал,  не перебивая,  затем
пригласил  на  чашку  чая,  представил  жене,  Ольге Борисовне.  Герасимов
ликовал; пронесло, взял  н а ж и в у,  иначе б дражайшей не отрекомендовал
как   <верного   стража   империи>;  пойдет  дело,  теперь  наладить  пару
подконтрольных террористических актов, получить законное право - как ответ
на  действо бомбистов - на террор правительства,  вот тебе и пост товарища
министра внутренних дел, внеочередной крест и генеральская звезда!
     Когда Герасимов,  узнав о  предстоящем покушении,  приехал в  Зимний,
Столыпин, выслушав полковника, вопросительно посмотрел на Ольгу Борисовну;
теперь они довольно часто беседовали втроем -  высшее проявление доверия к
сослуживцу.
     - Александр Васильевич прав,  ты  не  должен ехать  на  церемонию,  -
испуганно сказала Ольга Борисовна.
     - Я полагаю,  -  возразил Столыпин, - что Александр Васильевич сможет
поставить такую охрану, что бомбисты ничего не сделают.
     Герасимов отрицательно покачал головой:
     - Я  на  себя такую ответственность не  возьму.  Повторно заклинаю не
ездить туда...
     ...На  следующий  день  фон  дер  Лауниц,   открыто  заявлявший  свою
неприязнь к Герасимову, сухо поинтересовался:
     - Ваши люди будут на церемонии в медицинском институте?
     - Непременно,  Владимир Федорович.  Я  отрядил практически всех  моих
филеров...
     - Петр Аркадьевич пожалует?
     - Конечно,  -  спокойно ответил Герасимов, зная совершенно точно, что
премьер решил  не  ехать  (Ольга  Борисовна ликующе сообщила,  что  смогла
отговорить мужа).
     - А мне советуете не быть? - усмехнулся фон дер Лауниц. - Что, трусом
норовите меня представить в сферах?  Не выйдет,  полковник! Как-никак, а я
свиты его величества генерал-майор, мне ли страшиться бомбистов?!
     - Я  не  смею ни  на чем настаивать,  мой долг состоит в  том,  чтобы
загодя предупредить об опасности.
     - Вы,  кстати,  приготовили  для  меня  списки  своей  агентуры?  Акт
передачи проведем в моем кабинете на следующей неделе. Политическую охрану
беру себе.
     - Хорошо,  -  ответил Герасимов и  поднялся,  -  я  не премину отдать
соответствующие указания...
     Этим же вечером Герасимов нанес ряд визитов, в том числе повстречался
и  с  адъютантом принца  Ольденбургского,  ротмистром Линком,  вручил  ему
браунинг:  <Хотя здание блокировано, но каждый, кого увидите с револьвером
в руке, - ваш! Стреляйте без колебаний, это - бомбист, охрана жизни принца
распространяется и на вас,  но его высочеству ничего не говорите,  не надо
его нервировать попусту>.
     Третьего января фон дер Лауниц был застрелен на лестнице медицинского
института;  ротмистр Линк всадил две пули в  затылок бомбиста,  -  концы в
воду!
     Вот так-то  на чужое покушаться,  господин свитский генерал!  С  нами
шутить опасно, мы откусываться умеем...
     Понятно,   о   передаче  самой   секретной  агентуры  охранки  новому
градоначальнику никто  не  заикался  более.  Столыпин  повелел  на  террор
ответить террором. Акция была оправданной, эсеры не сдержали своего слова,
отмщение будет безжалостным, око за око, зуб за зуб!
     ...Дзержинский быстро записывал происходящее в зале;  за время работы
в  газете научился скорописи,  чуть  ли  не  стенографии,  ни  одну фразу,
которая казалась ему существенной, не пропускал:

     Р а м и ш в и л и   (социал-демократ,  привезен  в  суд  из  тюремной
больницы). Я хочу сделать заявление.
     П р е д с е д а т е л ь.  Пожалуйста.
     Р а м и ш в и л и.  Новые  силы  в октябрьские  дни  победили  старую
власть. Манифест 17-го октября был величайшим днем в жизни русского народа
- сам народ, своими собственными силами добыл свои права...
     П р е д с е д а т е л ь.   Подсудимый,  я  останавливаю  вас:  ничего
подобного не было!
     Р а м и ш в и л и.  Я хотел сказать...
     П р е д с е д а т е л ь.  Полемики с собой я не допущу...
     Р а м и ш в и л и. Дело в том, что народ поверил власти, слово принял
за  дело и покинул боевую позицию,  не закрепив за собою завоеваний.  Да и
никто не мог ожидать,  что  найдется  такой  лютый  враг  народа,  который
пожелает отнять у него все.  Верный борец за свободу народа и освобождение
свое,  низший пролетариат чутьем  понял  желание  врага  и  убеждал  народ
продолжать  борьбу.  Напрасно.  Широкие  народные массы увлеклись желанием
использовать плоды первой победы,  оставить борьбу и  начать  жить  новой,
свободной жизнью в новой,  свободной атмосфере.  А в это время побежденный
противник боровшегося народа продолжал зорко следить...
     П р е д с е д а т е л ь.  Не употребляйте таких выражений!
     Р а м и ш в и л и.  Свобода еще не успела окрепнуть в сознании народа
и...
     П р е д с е д а т е л ь.  Это не имеет никакого отношения к вопросу о
вашей виновности, прошу говорить только об этом.
     Р а м и ш в и л и. По мере успокоения волны народного волнения старая
власть  вторглась  в  область  нового права.  Власть,  желая отвязаться от
вырванного у нее манифеста...
     П р е д с е д а т е л ь.   Подсудимый,   я  последний  раз  прошу  не
употреблять таких выражений...
     Р а м и ш в и л и.  Но тогда немыслимо говорить.
     П р е д с е д а т е л ь.  Однако большинство говоривших  не  вызывало
моих замечаний.
     Р а м и ш в и л и. Если мне нельзя говорить в свое оправдание фактов,
имевших  место в действительной жизни,  я постараюсь обойти их.  Власть не
хотела сразу уничтожить манифест, она подбиралась к нему умело, осторожно.
     П р е д с е д а т е л ь.  Суд не желает слушать о приписываемых  вами
власти попытках.  Я в последний раз предупреждаю  вас.  (Среди  подсудимых
сильный ропот.)
     Р а м и ш в и л и.  Я желал бы...
     П р е д с е д а т е л ь.  Я вновь заявляю,  что полемики  с собой  не
допущу.
     Р а м и ш в и л и.  Выборгское  воззвание  не  послужило  сигналом  к
восстанию.  Оно скорее сыграло успокаивающую роль. В залу суда нас привели
не за те революционные последствия,  которые воззвание не могло вызвать, а
за наши выступления против правительства. В заключение моего принужденного
слова...
     П р е д с е д а т е л ь.  Вас никто не принуждал говорить.
     Р а м и ш в и л и.  Я считаю свое слово принужденным потому,  что  вы
лишили меня права сказать то,  что я хотел.  Конечно,  вы можете  наложить
наказание,  и мы будем его нести,  но нам важен другой суд. Во вторую Думу
были выбраны такие же,  как мы.  И вторую Думу разогнали,  а  моих  друзей
осудили в каторгу!  Над нами же,  членами первой Думы,  произвело свой суд
все культурное человечество. В Западной Европе состоялись десятки народных
митингов,  высказавших  сочувствие  русским.  И  вы  знаете,  что это были
собрания не пролетариата,  который вы преследуете огнем и  мечом,  а  всех
граждан.  Даже  в  Англии  представитель  власти  сказал:  убили Думу,  да
здравствует Дума!  Этот великий суд человечества - с нами. Вы сможете дать
нам наказание.  Но раз страна поставила свои вопросы,  от них вам не уйти.
Правительству остается одно  -  пойти  на  уступки,  или  сама  жизнь  его
заставит уступить.
     П р е д с е д а т е л ь.  Я вас прошу не касаться правительства.
     Р а м и ш в и л и.  И то обстоятельство,  что первая  государственная
Дума - на скамье подсудимых,  говорит,  что правительство,  несомненно, на
уступки не пойдет. Итак - слово за народом.
     После речи подсудимого Рамишвили объявляется перерыв.
     Подсудимые - левые, трудовики и социал-демократы подходят к оратору и
благодарят за великолепно сказанную  речь.  Сам  Рамишвили,  кажется,  еще
бледнее   и  худее  (если  только  это  возможно!)  вчерашнего,  оживленно
обменивается впечатлениями с товарищами по обвинению.
     Через час заседание возобновляется.
     Т о в а р и щ   п р о к у р о р а.  В  чем  обвиняются  бывшие  члены
государственной Думы?  В том,  что распространяли воззвание, призывающее к
неповиновению законам.  Поэтому раньше всего  нам  нужно  остановиться  на
содержании  распространенного воззвания.  Оно призывает население России к
неповиновению законам.  В течение  всего  судебного  следствия  подсудимые
говорили  о  высоком  пьедестале,  на  который  они  ставили  то,  что они
совершили.  Но я думаю, что перед этим судом, о котором они тоже так много
говорили,  то есть перед судом истории,  вряд ли этот пьедестал устоит.  Я
думаю,  господа судьи,  что история через несколько лет скажет нам:  <Я не
понимаю, почему вы, которые призваны были издавать новые законы, сами выше
закона;  я не понимаю,  почему вы,  призванные законодательствовать, сочли
себя вправе совершить преступное деяние, предусмотренное существовавшими в
то время законами,  и когда вас за это преступление привлекли к  суду,  вы
возмущались этим судом?  Почему вы пошли против родины?  Хотя вы говорите,
что ваши действия направлены были против правительства, но правительство и
страна   настолько   тесно   связаны,   что  такой  способ  борьбы  против
правительства допустим быть не может.  Какая бы борьба  ни  велась  против
него, она является всегда преступлением...

     Герасимов обвел взглядом зал,  не  торопясь,  ряд за  рядом,  лицо за
лицом;  отчет о реакции собравшихся (в случае,  если она будет такой,  как
предполагалось) доложит Столыпину сегодня же.
     По тому,  как  хорохористо  поднимались  со  своих скамеек подсудимые
(все,  кроме Рамишвили и Окунева, под стражей не состояли), понял, что его
задумка  удалась;   гордые   д р а к о й,   веселые,   окруженные   толпой
репортеров,  бывшие члены Думы шли  к  выходу  как  триумвираторы:  вполне
демократичный  спектакль;  Столыпин будет доволен;  о нынешнем положении в
стране речи не было,  а именно этого и опасались в правительстве;  что  ж,
победа!
     Задержавшись взглядом на Дзержинском (очень значительное лицо,  черты
кажутся знакомыми;  явно не русский, значит, поэтому и не сидел в закутке,
а  устроился здесь,  среди слушателей,  добрую половину которых составляла
агентура охранки; <положительно, я видел его, только не могу взять в толк,
фотографическое ли  изображение или же  встречались в  свете>),  Герасимов
медленно поднялся со скамьи.
     Отчего  судейские  даже зрителей заставляют сидеть в  неудобной позе,
подумал  он.  Неужели  для  того,  чтобы  всех  подданных приучать к  идее
н е с в о б о д ы,   которая  связывается  с  самим  понятием  российского
закона,  выраженного через зал,  где слушается  д е л о?  Чуть прихрамывая
(конспирация,  на хромого не подумают, что шеф охраны), двинулся следом за
подсудимыми,  которым  загодя  дали  понять,  что  никому из них не грозит
арест:  джентльменский уговор можно и не скреплять актом подписания, народ
у нас извилистый,  все между строк читает, там же ищет надежду, ненависть,
любовь и страх.
     На   второй  день   процесса,   когда   объявили  очередной  перерыв,
Дзержинский вышел на  Литейный и  остановил мальчишку,  который размахивал
над головой пачкой газет, выкрикивая:
     - Думские интеллигентики поднимают руку  на  святое!  Святая Русь  не
пощадит отступников! Читайте <Волгу> и <Россию>! Самая честная информация,
истинно национальный голос!
     - Ну-ка,  давай  мне  все  истинно национальные голоса,  -  улыбнулся
Дзержинский.
     - А -  вот оне!  -  мальчишка с трудом разжал синие,  скрючившиеся на
морозном  ветру  пальцы.  -  Берите,  дяденька,  у  меня  сил  нету  рукой
шевелить...
     Дзержинский достал  из  кармана  своей  легкой  франтоватой  пелерины
перчатки, надел мальчишке на руки:
     - И не кричи так, не надрывайся, голос сорвешь, ангину получишь...
     Перешел проспект, толкнул тяжелую дверь чайной и устроился с газетами
возле окна (всегда норовил устроиться возле окна - еще с  первого  ареста;
особенно  важно  иметь  возможность  стоять  поближе  к  свету  в тюремной
теплушке,  особенно когда открывается кровохарканье;  не мог  забыть,  как
студент Ежи Гловацкий,  боевик из ППС, как-то сказал: <Милый Юзеф, учитесь
мудрости у собак:  они ложатся именно там и так именно,  как  более  всего
угодно их организму;  животные осознают себя с рожденья; мы - только перед
смертью>).
     Пробежав <истинно национальные голоса>, Дзержинский задержался на тех
абзацах,   которые  можно  использовать  в  развернутых  корреспонденциях;
подчеркивая,  ярился,  вчитываясь в текст: <Подсудимые позорили Думу своим
поведением,   своим   нескрываемым   сочувствием   крамольникам  и   явным
покровительством им.  Какие же  это радетели о  благе народа,  реформаторы
судеб государственных,  и чем они схожи с конституционалистами?  Кто же не
понимает,  что  это  люди  личных  страстей,  безвольные их  рабы,  притом
одержимые манией  величия,  для  которых весь  интерес заключается в  том,
чтобы при всяком удобном случае проафишировать себя.
     Мы,  хвастаются они на суде,  всему делу голова,  мы порешили реформу
еще на  земском съезде:  манифест 17 октября лишь мудрое исполнение нашего
плана. Они ничего не хотят оставить на долю истории, умственного прогресса
и инициативы личной воли Монарха.
     ...Трутни вы в государственном улье, кликуши, болтуны!
     Но мне все-таки жаль их.  Это люди не ума,  не таланта,  не серьезных
знаний, - это люди страстей, безвольные маньяки, одержимые манией величия,
прекрасно исполняющие роль Хлестакова. Будь они не взрослые, я бы применил
к ним педагогический способ лечения, а так как они все мужи уже зрелые, то
было  бы  самое  лучшее предложить им оставить Россию и не пытаться впредь
благодетельствовать  ей.  Здесь   такие   кликуши   вредны,   особенно   в
переживаемое время. Пусть воображают себя великими людьми в изгнании, лишь
бы не пакостничали на родине>.


     ...Решив посетить  биржу  (почувствовав  в  себе игрока,  хотя крупно
играть пока еще боялся),  Герасимов загодя знал, что на вечернее заседание
суда  вполне  можно и задержаться:  идет задуманный им и прорепетированный
заранее спектакль;  пусть говорильня продолжается - некий  подарок  прессе
после  безжалостного  военного  суда  над  социал-демократами второй Думы,
распущенной  полгода  назад;  дали,  голубоньке,  поработать  только  семь
месяцев,  пока  Столыпин готовил новый выборный закон:  от тысячи дворян -
один выборщик;  от ста двадцати пяти тысяч рабочих -  тоже  один;  тут  уж
левый элемент не пролезет, дудки-с; пришла пора сформировать Думу, угодную
правительству, а не наоборот. Ан не вышло! Герасимов точно, в самых мелких
подробностях   помнил  свою  операцию  по  разгону  второй  Думы,  которая
оказалась еще более левой,  чем первая,  - за счет ленинцев, плехановцев и
трудовиков;   Столыпин  даже  горестно  усмехнулся:  <А  может,  воистину,
Александр Васильевич,  от добра добра  не  ищут?  Мы  же  во  второй  Думе
получили  настоящих  якобинцев  в  лице  социал-демократов;  в первой Думе
подобного не было>.
     Столыпин -  всего за несколько месяцев пребывания у власти - научился
византийскому искусству политической интриги:  выражать мысль и желание не
столько  словами,  сколько взглядом,  аллегорическим замечанием,  намеком.
Конечно, это сказывалось на темпоритме работы, ибо приходилось не час и не
день,  а  порою  неделю раздумывать над  тем,  как  складывалась очередная
беседа с премьером, вспоминать все ее повороты и извивы, строить несколько
схем,  тщательно их анализировать,  прежде чем принять решение. Проклятому
англичанину легче:  бабахнул от  чистого сердца в  парламенте,  назвал все
своими именами,  -  и айда вперед! А у нас сплошная хитрость и постепенная
осторожность!  Несчастная Россия,  кто ее только в  рабство не скручивал?!
Триста лет  инокультурного ига,  триста лет  собственного крепостничества,
сколько  же  поколений  раздавлены страхом?!  Герасимов  иногда  с  ужасом
прислушивался к  тем словам,  которые постоянно,  помимо его воли,  жили в
нем;  покрывался испариной,  словно какой  пьяница,  право;  наказал лакею
заваривать валерианового корня -  не ровен час, брякнешь что, не уследимши
за языком,  вот тогда и расхлебывай;  у нас все что угодно простят,  кроме
с л о в а.
     После трех дней, прошедших с того памятного разговора, когда Столыпин
заметил,  что вторая Дума оказалась еще хуже первой,  Герасимов отправился
к премьеру и за чаем, перед тем как откланяться,  п р о б р о с и л:
     - Петр Аркадьевич, полагаю, если бы правительство потребовало от Думы
выдать  закону  социал-демократическую  фракцию,   лишив  этих   депутатов
неприкосновенности, нужный баланс правого и левого крыла обрел бы желаемую
стабильность.
     Столыпин отставил  подстаканник  (никогда не держал блюдце),  покачал
головой:
     - Да  разве они пойдут на  это?  Думе престижнее принять из  моих рук
рескрипт о  новом  роспуске,  чтобы затем попрекать диктаторством,  нежели
выдать правосудию социал-демократических террористов...
     Это был уж  не намек,  но план желаемой комбинации;  никого не должно
волновать,  что  социал-демократы были традиционными противниками террора;
совершенно не важно, что доводы депутатов, будь то ленинцы или плехановцы,
опровержениям не  поддавались  (ход  затаенных  мыслей  премьера  сделался
Герасимову совершенно понятным).
     Утром он пригласил к себе полковника Кулакова:
     - Вы мне говорили о  вашем сотруднике...  <Казанская>,  кажется?  Она
по-прежнему освещает социал-демократов?
     - Конечно.
     - Фамилия ее...
     - Шорникова, Екатерина Шорникова.
     - Она с вами в Казани начала работать?
     - Да.
     - Смышлена?
     - Весьма.
     - Сейчас, если мне не изменяет память, она состоит секретарем военной
организации социал-демократов?
     - Да. И пропагандистом.
     - Прекрасно. Сколько вы ей платите?
     - Пятьдесят рублей ежемесячно.
     - Не будете возражать, если я встречусь с ней?
     - Хотите забрать себе?  -  усмехнувшись,  спросил Кулаков.  - Обидно,
конечно, я ее три года пестовал...
     - Помилуйте, полковник, - вздохнул Герасимов, - неужели вы полагаете,
что я могу позволить себе некорпоративный поступок?!  Шорникова была, есть
и  впредь будет вашим и  только вашим сотрудником.  Речь идет лишь о  том,
чтобы я ее сам помял,  - сколь может оказаться полезной в том предприятии,
которое нам предстоит осуществить...
     - Извольте назначить время,  Александр Васильевич...  Я  вызову ее на
конспиративную квартиру.


     Оглядев Шорникову оценивающим взглядом,  -  ничего  привлекательного,
лицо обычное, хотя фигурка вертлявенькая, - Герасимов пожал влажную ладонь
женщины (двадцать четыре года всего,  а выглядит на тридцать с гаком;  что
страх делает с человеком), поинтересовался:
     - Что будете пить, Екатерина Николаевна? Чай, шоколад, кофей?
     - Кофе, пожалуйста.
     - Покрепче?
     Шорникова пожала плечами:
     - Я не очень ощущаю разницу между обычным и крепким.
     - Ну что вы, милая?! Крепкий кофе отличим сугубо, горчинка совершенно
особая, очень пикантно...
     Герасимов  приготовил кофе  на  спиртовке,  подал  тоненькую  чашечку
женщине,  поставил перед нею вазу с  пирожными,  себе налил рюмку коньяку;
выпив, поинтересовался:
     - Алкоголь не употребляете?
     - Когда невмочь, - ответила женщина, выпив кофе залпом.
     - Не изволите ли коньячку?
     - Нет,  благодарю.  У меня сегодня встреча в организации,  там нельзя
появляться, если от тебя пахнет...
     - Да,  да, это вы совершенно правы... Екатерина Николаевна, вы решили
работать с нами после того, как вас арестовали в Казани?
     - Именно так.
     - К какой партии тогда принадлежали?
     Шорникова несколько раздраженно спросила:
     - Разве вы не почитали мой формуляр, прежде чем назначить встречу?
     Не  иначе,  как  полковник  Кулаков  просвещал барышню  подробностями
нашего ремесла,  подумал Герасимов,  откуда б  иначе в  ее  лексиконе наше
словечко?  Хотя ныне революционер Бурцев и похлестче печатает в <Былом>, а
дамочка, судя по всему, не чужда книге:
     - Конечно,  читал,  Екатерина Николаевна,  как же иначе...  Позвольте
полюбопытствовать, откуда к вам пришло это типично жандармское словечко?
     Шорникова как-то странно,  словно марионетка, пожала острыми плечами,
отчего ее голова словно бы провалилась в  туловище,  и,  задумчиво глядя в
переносье полковника недвижными глазами, заметила:
     - Плохо,  что вы, руководители имперской охраны, встречаете настоящих
революционеров только в  тюрьме,  во время допросов.  Там вы кажетесь себе
победителями;  послабее,  вроде меня,  ломаются в казематах; но ведь таких
меньшинство...  Вам бы самим парик надеть,  очки какие, тужурку поплоше да
походить бы на рефераты эсдеков или эсеров... Это ведь не сельские сходки,
куда урядники сгоняют послушных мужиков, это турниры интеллектов... Там не
то  что  <формуляр> услышишь,  там  такие ваши понятия,  как  <освещение>,
<филерское наблюдение>,  <секретная агентура>, разбирают досконально не по
книгам,  там собираются люди большого эксперимента...  Вас как звать-то? -
неожиданно  спросила  Щорникова.  -  Или  секрет?  Тогда  хоть  назовитесь
псевдонимом, а то мне говорить трудно.
     - Меня  зовут Василием Александровичем.  Я  коллега по  работе вашего
руководителя...
     - Кулакова, что ль?
     - Он вам представился такой фамилией?
     Шорникова сухо усмехнулась:
     - Нет.  Он назвался Велембовским.  Но в тех кругах, где я вращалась в
Казани до  ареста,  о  полковнике Кулакове было известно все.  Он соблюдал
инструкцию, не сердитесь на него, он себя не расшифровывал...
     - Екатерина  Николаевна,   скажите  откровенно,  -  начал  Герасимов,
испытывая некоторое неудобство от моментальной реакции молодой барышни,  -
он  понудил вас к  сотрудничеству или вы  сами решили связать свою жизнь с
делом охраны спокойствия подданных империи?
     - Не знаю,  -  ответила Шорникова.  - Сейчас каждый мой ответ будет в
какой-то  степени корыстным.  Да,  да,  это  так,  я  сама  себя потеряла,
господин   Герасимов...   То   есть,   Василий   Александрович,   простите
пожалуйста...
     - Изволили видеть мой фотографический портрет?
     - Нет.  Но  словесный портрет  знаю...  Как-никак,  я  член  военного
комитета социал-демократов... Охранников, особенно таких, как вы, наиболее
именитых, надобно знать в лицо...
     - Не сочтите за труд рассказать, кто составил мой словесный портрет?
     - Да  разве  мои  коллеги по  борьбе с  самодержавием допустят такое,
чтобы остались следы?  -  Шорникова вдруг странно,  словно вспомнив что-то
комическое, рассмеялась. - Н а ш и  конспираторы тоже учёны...
     - А все-таки кто вам ближе по духу?  Я ни в коей мере не сомневаюсь в
вашей  искренности,  вопрос носит  чисто риторический характер,  поверьте.
Один мой сотрудник -  мы близки с ним, дружим много лет - признался, что в
среде  прежних  единомышленников  ему   дышится  вольготнее,   чище...   Я
поинтересовался:  отчего?  И  он ответил:  <В ваших коллегах порою слишком
заметна алчность и корысть,  инстинкт гончих...  И никакой идеи -  лишь бы
догнать и  схватить за горло>.  Я возразил:  <Но ведь венец нашей работы -
это  вербовка бывшего  противника,  заключение договора о  сотрудничестве,
дружество до гробовой доски>.  А он мне:  <Самое понятие <вербовки> таит в
себе оттенок презрительности.  У вас завербованных <подметками> зовут>. На
что  я  ему  заметил:  <Я  бы,  имей силу,  таких офицеров охраны ссылал в
Сибирь>. А он горестно вздохнул: <Станьте сильным! Я хочу быть с теми, кто
сейчас сильнее>... Вот так-то, Екатерина Николаевна...
     - Что касается меня,  -  Шорникова снова подняла острые плечи, - то я
испугалась тюрьмы,  Александр Васильевич...  Тюрьма очень  страшное место,
особенно  для  женщины.  Я  обыкновенный корыстный  предатель...  Корысть,
обостренное ощущение неудобства, страх... Я надежнее вашего друга, который
подчеркивал  строчки  в  сочинении  мракобесов...   Я  гадина,   Александр
Васильевич, мне пути назад нет, а ваш друг был двойником, вы его бойтесь.
     Ну и  девка,  подумал Герасимов,  ну и  чувствительная,  Кузякин-то и
вправду был  двойником,  но  меня это  устраивало,  я  его  как через лупу
наблюдал,  психологию двойного предателя тайной полиции надобно знать, без
этого никак нельзя...
     - Зря вы эдак-то о себе,  -  заметил Герасимов,  вздохнув, и сразу же
понял,  что женщина ощутила неискренность вздоха; не взбрыкнула б, стерва,
агент тогда хорошо работает,  когда в империи мир и благодать,  а если все
враскачку идет,  вильнет хвостом - ищи ветра в поле! - Я к вам с серьезным
предложением, Екатерина Николаевна... Если позволите, я поначалу задам вам
вопрос: списками военной организации вы владеете в полной мере?
     - Конечно.
     - Недоверия к себе со стороны товарищей не ощущали?
     - Нет.
     - Вы сердитесь на меня за что-то?
     - Теперь нет. А когда вы вознамерились прочитать мне проповедь о том,
сколь благородна моя  работа и  как  вы  цените мой  мужественный труд,  я
захолодела...  Не надо эмоций, господин Герасимов. Я слишком эмоциональна,
поэтому предпочитаю отношения вполне деловые:  вы оплачиваете мой труд,  я
гарантирую качество. И все. Уговорились?
     - Конечно,   Екатерина  Николаевна.   Раз  и  навсегда...  Поэтому  я
совершенно откровенно открываю мой замысел,  хотя делать этого,  вы же все
про  нас  знаете,  не  имею  права...  Мне  хотелось  бы  связать  военную
организацию с думской фракцией социал-демократов. Возможно такое?
     - Думаю, да.
     - Как это можно сделать?
     - Очень просто.  Я запущу идею моим матросикам и солдатам,  что нужно
связаться  с   социал-демократами  и   передать  им  наказ  о   солдатских
требованиях к правительству.  Вам ведь не моя организация нужна? Вам нужны
социал-демократы в Думе, видимо, так?
     - Ну,  это как пойдет,  -  с некоторым страхом ответил Герасимов, так
точно в десятку била барышня.
     Шорникова поморщилась:
     - Будет вам,  полковник... Начинаете серьезное дело и не верите тому,
кто вам его поставит... Мы ведь, перевербованные, люди без кожи, обидчивы,
как женщины в  критическом возрасте.  Если уж начинаем дело,  так доверие,
причем полное,  до  конца...  Я  ведь  знаю  всех  членов ЦК,  всех членов
социал-демократической  организации,   постоянно  встречаюсь  с  Карповым,
Чхеидзе, Мартовым, Доманским, Троцким...
     - Карпов - это...
     - Да, да, именно так - Ленин.
     - Где он, кстати, сейчас?
     - Постоянно меняет квартиры,  вы  ж  за ним охотитесь,  газеты с  его
статьями конфискуете...
     - Словом, место его нынешнего жительства вам неизвестно?
     - Нет.
     - А сможете узнать?
     - По-моему,   связав   военную   организацию   с   думской   фракцией
социал-демократов, вам будет легче нейтрализовать Ленина.
     - Разумно, - согласился Герасимов.
     - Все явки военной организации,  все связи в  России хранятся у  меня
дома, господин полковник...
     - Видимо, для надежности охраны этого бесценного архива стоит завести
какую-нибудь кухарку, няньку, что ли... Пусть постоянно кто-то будет у вас
дома...
     - Хотите подвести своего агента? - понимающе уточнила Шорникова. - Вы
ж меня провалите: хороша себе революционерка, кухарку завела...
     - Мы  имеем  возможность  контролировать  вашу  искренность по-иному,
Екатерина Николаевна...  Более того,  мы это  делаем  постоянно.  И  я  не
обижусь,  ежели вы,  своими возможностями, станете проверять мою честность
по отношению к вам... Ничего не попишешь, правила игры...
     - Я не играю,  -  отрезала Шорникова.  -  Я служу.  А коли употребили
слово <играю>, то добавьте - <со смертью>. Каждый час. Любую минуту.
     - Екатерина  Николаевна,  я  счастлив  знакомству  с  вами,  право...
Беседовать с вами сложно,  но лучше с умным потерять,  чем с дурным найти.
Вы правы, я сказал несуразность - ни о какой кухарке не может быть и речи.
Просто я  неумно и топорно намекнул на возможность прибавки дополнительных
денег к  вашему окладу содержания...  Вы пятьдесят рублей в месяц изволите
получать?
     Шорникова снова засмеялась, будто вспомнила что-то забавное:
     - Надобно иначе сказать, Александр Васильевич... Надобно сказать: <Мы
платим вам  пятьдесят рублей в  месяц>...  Не  я  изволю получать,  как вы
заметили,  а  вы  мне отстегиваете.  Мне не  надо дополнительной платы,  я
удовлетворена тем, что имею.
     - Во всяком случае,  в  любой момент я оплачу все ваши расходы.  Все,
Екатерина Николаевна.  И мне,  кстати говоря,  будет очень приятно сделать
это. Превыше всего ценю в людях ум и особую изюминку...
     - У тех,  кто отступил,  одна надежда, господин полковник... Имя этой
надежде - власть.
     - Сильная  власть,  -  уточнил  Герасимов.  -  Способная  на  волевые
решения... Кстати, Доманский - это кто?
     - Это псевдоним. Настоящая фамилия этого члена ЦК Дзержинский.
     - Не тот ли, что особенно дружен с Лениным и Люксембург?
     - Именно.
     - А где он сейчас?
     - Здесь. Координирует работу поляков и литовцев с русскими.
     - Адрес его явок вам известен?
     - Он умеет конспирировать, как Ленин.
     - Поищем сами...  Когда вы  сможете внести свои предложения по поводу
думской  фракции  социал-демократов и  их  связей  с  военной организацией
партии?
     - Связей нет...  Зачем вы  так?  Мы же уговорились говорить правду...
Связи военных с думской фракцией надо создать...
     - Сможете?
     - Постараюсь...
     Вскоре  Герасимов получил  информацию,  что  двадцать девятого апреля
девятьсот  седьмого   года   в   общежитии  политехнического  института  в
присутствии члена государственной Думы, социал-демократа Геруса состоялось
собрание  солдат,   на   котором  по   предложению  нескольких  военных  и
<пропагандиста> Шорниковой было  решено послать в  государственную Думу от
имени военной организации наказ социал-демократической фракции,  в котором
будут изложены пожелания армии...
     Сразу  же   по  прочтении  этого  сообщения  Герасимов  отправился  к
Столыпину.
     - Я  бы  хотел  прочитать текст  этого наказа,  -  сказал премьер,  -
скажите на  милость,  к  армии подбираются,  а?  Ну и  ну!  Такого я  себе
представить не мог! Это же прямой вызов трону, не находите?!
     Эк играет,  подумал тогда Герасимов, будто бы и не он подтолкнул меня
к этой провокации?! Или у них, у лидеров, отшибает память? Выжимая из себя
по  каплям раба,  подумал Герасимов,  прав был Чехов,  все мы  рабы,  Петр
Аркадьевич прекраснейшим образом помнит  наш  разговор и  результатов моей
работы ждал затаенно;  наконец дождался;  все он  помнит,  но  играет свою
игру, играет тонко...


     Назавтра, встретившись с <Казанской>, Герасимов получил текст наказа,
в  котором были и  его фразы;  сработано намертво,  не  отмоешься;  наказ,
записанный под диктовку тайной полиции, можно вполне трактовать как призыв
к неповиновению властям,  подстрекательство к бунту,  -  угрозу повторения
девятьсот пятого.
     Столыпин, прочитав наказ, брезгливо его от себя отодвинул:
     - Такого рода  бумаги не  имеют  права объявиться в  Думе,  Александр
Васильевич.  Меня не  волнует возможность конфликта с  кем бы  то ни было.
Пусть думские соловьи заливаются,  кляня меня супостатом,  но самодержавие
мне важнее всего, им я призван к службе, ему я готов и жизнь отдать... Как
полагаете поступить?
     - Мне бы хотелось послушать вашего совета, Петр Аркадьевич, - ответил
Герасимов,   прекрасно  понимая,   что   в   аккуратных  словах  Столыпина
содержалась ясная программа:  необходим арест социал-демократов и военных,
конфликт с Думой и, как следствие, ее разгон. Новый выборный закон был уже
в   столе   премьера,   оставалось  только  получить  повод,   чтобы   его
распубликовать.  Арест  думской фракции без  приказа,  думал Герасимов,  я
проводить  не  стану,   проведешь,  а  назавтра  выгонят  взашей,  скажут,
самовольничал, поступил без санкции сверху.
     - Мой совет таков:  поступать строго по  закону,  полковник,  -  сухо
ответил  Столыпин.  -  Самоуправство  мы  никому  не позволим,  но если вы
получите  неопровержимые  данные,  что  делегация   намерена   явиться   к
социал-демократическим  депутатам,  -  заарестуйте...  При  этом,  однако,
помните,  что улики должны быть налицо, как-никак неприкосновенность и так
далее...  Иначе я отрекусь от вас.  Не обессудьте за прямоту,  но уж лучше
все с самого начала обговорить добром,  чем таить неприязнь друг к  другу,
если что-то сорвется...
     - Текст наказа,  подготовленного моим агентом,  - Герасимов кивнул на
две  странички,  лежавшие  перед  Столыпиным,  -  можно  считать  уликовым
материалом?
     - Если этот наказ будет обнаружен у социал-демократов Думы, - вполне.
     - Хорошо,  -  Герасимов  поднялся,  -  я  предприму  необходимые шаги
немедля.
     ...В охранке  Герасимов  подписал  ордер   на   обыск   в   помещении
социал-демократической  фракции,  которая арендовала здание на Невском,  в
доме девяносто два,  второй этаж; наряды филеров дежурили круглосуточно: в
тот момент,  когда солдаты появятся со своим наказом, нагрянет обыск, дело
сделано, конец второй Думы.
     Пятого мая в семь тридцать вечера делегация солдат пришла к депутатам
на Невский.
     Филеры немедленно сообщили об этом в охранку. Герасимов, как на грех,
отправился ужинать в <Кюба> с маклером Гвоздинским:  играть начал на бирже
по-крупному,  информацией о  ситуации во  всех биржах,  обществах кредита,
крупнейших предприятиях владел  безраздельно,  ибо  агентура  освещала  их
ежедневно,  - основанием для постановки негласного наблюдения за денежными
тузами явилось дело миллионера Морозова, который давал деньги большевикам,
и  безумие капиталиста Шмита,  возглавлявшего стачку рабочих на  своей  же
фабрике в пятом году на Красной Пресне.
     Сообщение  о   начале  коронного  дела   получил  полковник  Владимир
Иезекилович Еленский,  ближайший  друг  полковника  Кулакова,  у  которого
Герасимов отобрал Шорникову.
     Дудки тебе,  а  не коронная операция,  подумал Еленский о Герасимове,
опустив трубку телефона;  перебьешься;  ишь, к премьеру каждодневно ездит;
пора б и честь знать; отправят голубчика куда-нибудь, в тмутаракань клопов
кормить, а то и вовсе погоны отымут, в отставку.
     Еленский достал из  кармана большие золотые часы Павла Буре,  положил
их перед собою и дал минутной стрелке отстучать пятнадцать минут.  Думские
социал-демократы люди  многоопытные,  голову в  петлю совать не  намерены,
солдат с наказом быстренько спровадят,  - разве можно давать повод царским
опричникам?! Они только этого и ждут, и так под топором живем...
     Через  пятнадцать  минут  личная  агентура  Еленского  сообщила,  что
солдаты уже покинули думскую фракцию; он и объявил тревогу по охране.
     Когда   на   Невский   ворвались   жандармы,   в   кабинетах  фракции
социал-демократов никого,  кроме депутатов Думы, не было уже; руководивший
налетом ротмистр Прибыло растерялся, ибо Герасимов сообщил ему загодя, что
у   депутатов  будут  солдаты;   через  час  прибыли  чиновники  судебного
ведомства, начался обыск, наказа, понятно, не обнаружили.
     Обо  всем случившемся Герасимов узнал около полуночи,  когда в  самом
благодушном настроении после заключенной сделки вернулся домой;  узнав обо
всем, похолодел, - крах, провал, конец карьере.
     Ринулся в охранку; отправил наряд в казармы, приказав арестовать всех
солдат;  каждый член делегации,  посетивший фракцию,  был  известен ему от
Шорниковой;  введенный в операцию матрос Морского экипажа Архипов (впрямую
агентом не был,  но отдельные услуги оказывал и раньше) сразу же рассказал
прокурорским то, что было ему предписано заранее.
     Копию наказа, хранившуюся в сейфе шефа охранки, без которого все дело
лопнуло бы, как мыльный пузырь, Герасимов передал прокурору; агент Архипов
заученно  подтвердил подлинность текста;  несмотря  на  колебания кадетов,
часть   из   которых   склонялась  к   тому,   чтобы   выдать   правосудию
социал-демократических  кандидатов,   общее  голосование  решило  отказать
правительству:  <Дело дурно пахнет,  чувствуется провокация охраны,  нужны
более весомые доказательства>.
     Что и требовалось доказать!
     Третьего июня  девятьсот седьмого года  вторая Дума  была  распущена;
социал-демократов засудили на  каторгу;  новый выборный закон гарантировал
Столыпину вполне послушное большинство;  Запад  и  левые издания в  России
прореагировали на  процесс однозначно:  <Террор самодержавия продолжается!
Свободы, <дарованные> монархом, - миф и обман, несчастная Россия>.
     Именно поэтому  процесс  над  депутатами  первой  Думы Столыпин решил
провести мягко, ибо судили не левых, а в основном кадетов, - с этими можно
хоть  как-то  сговориться,  хоть  и  болтуны,  линии нет,  каждый сам себе
Цезарь. Минус на минус дает плюс; покричат и перестанут; у народа короткая
память; пусть потешатся речами профессоров и приват-доцентов, важно, чтобы
поскорее забыли о том, что говорили в военном суде социал-демократы второй
Думы.
     Именно поэтому Герасимов и не торопился на вечернее заседание суда, а
обдумывал новую  комбинацию,  ту,  которая должна будет  вознести его.  На
меньшее,   чем  товарищ  министра  внутренних  дел,  то  есть  заместитель
Столыпина, он теперь не согласен...


     Обедал  Герасимов у  себя  на  конспиративной квартире,  в  маленьком
кабинетике для  отдыха.  Подали  стакан  бульона  из  куриных потрохов,  -
рекомендовали лечить  почки  и  печень  старым народным способом:  вареной
печенью  и  почками цыплят,  но  обязательно запивать наваристым бульоном.
Поскольку птицы и животные созданы по образу и подобию человеческому,  то,
само  собою  разумеется,  говорили  эскулапы,  их  органы  содержат те  же
вещества,  что  и  человеческие,  -  дополнительное питание для пораженных
регионов  организма;  Герасимов страдал  почечными коликами и  увеличением
печени;  потроха помогали,  стал  чувствовать себя  легче  после  визита к
доктору Абрамсону...
     На  второе Герасимову была  приготовлена вареная телятина,  овощи  на
пару и  немного белой рыбы;  готовил здесь же  Кузнецов,  в  прошлом агент
охраны; большой кулинар, мастер на выдумки; пописывал стихи, кстати.
     Заключив обед  чашкой  кофе  (несмотря на  запрет Абрамсона,  не  мог
отказать себе в  этой маленькой радости),  поднялся и снова четко вспомнил
лицо мужчины с блокнотиками, сидевшего рядом в зале судебного заседания...
     Господи, чуть не ахнул он, да уж не Доманский ли это?
     Срочно  запросил  формуляр;  принесли  вскорости;  хоть  внешность  и
изменена, но ведь это он, Дзержинский, кто ж еще?!
     Вызвал наряд  филеров,  сказал,  что  будут брать одного из  наиболее
опасных преступников империи;  поляк;  гордыня; что русский снесет, то лях
не простит,  так что оружие держите наготове,  может отстреливаться; нужен
живым, но если поймете, что уходит, бейте наповал.
     (Последние  слова  свои  Герасимову  особенно  понравились  -   школа
Столыпина;  ничего впрямую,  все шепотком,  с намеком; самый надежный путь
постепенного развития демократии:  пусть думают, шевелят мозгами, а то все
им приказ, да приказ, будто собственной головы нет.)


     На вечернее заседание Феликс Эдмундович не пришел, ибо, сидя в чайной
еще,  на Литейном,  заметил восемь филеров, топтавших здание суда; ничего,
приговор можно будет получить у  корреспондента <Тайма> Мити Сивкина,  тем
более что ждать открытой схватки в  зале не  приходится;  кроме Рамишвили,
никто не пойдет на драку,  все будут прятать главное между строк, а России
сейчас подайте открытое слово, а не парламентскую игру.
     Дзержинский начал  просматривать левые  газеты,  делать подчеркивания
(поначалу  было  как-то   стыдно  черкать  написанное  другим;   отчетливо
представлял,  что и его рукопись или статью могут эдак же царапать; хорошо
б ко всеобщему благу, но ведь чаще выхватывают фразу, чтоб вцепиться в нее
по-бульдожьи);        особенно       его        интересовала       позиция
социалистов-революционеров в  деле процесса над  первой Думой;  многие его
друзья принадлежали к этой партии;  люди,  фанатично преданные идее; пусть
ошибаются - ставка на крестьянскую общину во время взлета машинной техники
наивна,  обрекает Россию на  стремительное отставание от  Запада,  -  но в
главном,  в том,  что самодержавие должно быть сброшено,  они союзники;  а
если так, то с ними надобно работать, как это ни трудно.
     Сидел Дзержинский, как обычно, возле окна; устроился за тем столиком,
где стекло не  было сплошь закрыто белым плюшем льда;  навык конспиратора;
впрочем,  и в детстве,  в усадьбе папеньки, всегда любил устраиваться так,
чтобы можно было любоваться закатами;  они  там  были какие-то  совершенно
особые,   зловещие,   растекавшиеся  сине-красными  пожарищами  по  кронам
близкого соснового леса...
     Работал  Дзержинский  стремительно.  Всегда  любовался  Лениным;  тот
устремлялся  в  рукопись,  писал  летяще,  правки  делал,  как  заправская
стенографистка;  так же  и  говорил -  быстро,  атакующе;  ничего общего с
профессорской вальяжностью Плеханова; патриарх Русского марксизма весьма и
весьма думал о  том,  какое впечатление оставит его появление на  трибуне.
Ленин не думал о форме,  не страшился выглядеть задирой,  дуэлянтом; дело,
прежде всего дело,  бог с  ней,  с формой,  мы же не сановники,  прилежные
привычному протоколу, мы практики революции, нам пристало думать о сути, а
не любоваться своей многозначительностью со стороны,  пусть этим упиваются
старцы из государственного совета...
     Дзержинский,  видимо,  просто-напросто не  мог  не  поднять голову от
эсеровской <Земли и Воли> в тот именно момент,  когда Герасимов вылезал из
экипажа,  а под руку его поддерживал филер,  -  в этом у Дзержинского глаз
был абсолютен. Он моментально вспомнил вокзал, Азефа, садившегося в экипаж
этого же человека,  неумело снявшего черное пенсне,  и  почувствовал,  как
пальцы сделались ледяными и  непослушными,  словно у  того мальчишки,  что
продавал на морозе газеты.
     Спустя неделю Дзержинский отправит в  Варшаву,  в редакцию <Червоного
Штандарта>, заметку без подписи:

          <Фарс процесса  над  бывшими членами первой государственной Думы
     закончился.  О том,  каков смысл этого фарса,  я напишу позже. Сейчас
     хочу лишь отметить,  что в день оглашения приговора ни в кулуарах, ни
     в канцеляриях не было  видно  ни  одного  адвоката  из  причастных  к
     процессу, публики тоже нет, одни корреспонденты.
          На скамье подсудимых  -  единственный  обвиняемый,  арестованный
     Окунев.
          Секретарь торопливым   однотонным   голосом   начинает    чтение
     обвинительного приговора.
          Все обвиняемые присуждены на основании ст. 52 п. З ч. 1, ст. 129
     и 53 уг.  ул. к трехмесячному заключению в тюрьме. Ахтямов и Дьяченко
     за недоказанностью обвинения оправданы.
          Рамишвили постановлено  не  подвергать  наказанию,  - за зачетом
     полутора лет, проведенных в предварительном заключении.
          Опустела зала  заседания.  Лишь  в коридоре раздавалось бряцание
     оружием солдат, отводивших Окунева обратно в тюрьму>.


                                    IV

     А   еще   через  несколько  дней  Дзержинский  встретился  с   членом
подпольного бюро эсеров товарищем Петром*.
     _______________
          * Псевдоним Арона Каца, казненного в 1909 году.

     Разговор  был  осторожным;  обвинение в  провокации,  да  еще  такого
человека,  как руководитель боевой организации и  член ЦК Евно Азеф,  дело
нешуточное.    Поэтому,    постоянно   ощущая   осторожную   напряженность
собеседника, Дзержинский задал лишь один вопрос:
     - Мне бы хотелось знать:  давал ли ваш ЦК санкцию на встречу с  одним
из руководителей охранки кому-либо из членов боевой организации партии?
     - Товарищ Астроном,  могу не запрашивать мое ЦК:  мы не вступаем ни в
какие контакты с охранкой.  У вас есть надежные сведения,  что наш товарищ
поддерживает связи с палачами?
     - Более  всего  я  страшусь  обвинить  человека  попусту,  -  ответил
Дзержинский.  -  Тем  более  когда  речь  идет  о  революционере.  Поэтому
товарищам Чернову или Зензинову советовал бы  передать все же  мой вопрос.
Он не случаен.
     - Может быть, все-таки назовете имя подозреваемого?
     - Нет,    -    задумчиво   ответил   Дзержинский.   -   Полагаю   это
преждевременным.
     - Хорошо. Я передам ваш вопрос товарищам в ЦК. Но вы, видимо, знаете,
что  последнее время  появилось много толков о  провокации в  нашей боевой
организации...  Называли даже имя товарища Ивана. Смешно... Это то же, что
упрекать Николая Романова в борьбе против монархии.  Явные фокусы полиции,
попытка скомпрометировать лучших.  Иван  -  создатель боевой  организации,
гроза сатрапов...
     - Вы имеете в виду Азефа?  -  спросил Дзержинский и сразу же пожалел,
что задал этот вопрос,  -  так напрягся собеседник. - Мне всегда казалось,
что  истинным создателем боевой  организации был  Гершуни...  Яцек  Каляев
много рассказывал о нем...
     - Знали Каляева?
     - Он был моим другом, товарищ Петр.
     - А мне он был как брат... Я смогу ответить вам через неделю, товарищ
Астроном.
     - Тогда  это  лучше  сделать в  Варшаве.  Ваши  знают,  как  со  мной
связаться, до свиданья.
     Этой же ночью Дзержднский выехал в Лодзь...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 23/07/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                          ГРЕГОРИО, ДРУГ ЭРНЕСТО

                                 Рассказ



     Грегорио  долго  смотрел  на  предзакатное багряное небо,  в  котором
плавали сиреневые щуки  с  оскаленными пастями,  -  такие  здесь  странные
облака.  Он  достал  из  нагрудного  кармана  вылинявшей полотняной куртки
тобако -  длинную толстую сигару,  неторопливо,  замирающе раскурил ее,  а
потом  глубоко  затянулся -  в  отличие от  других  кубинских курильщиков,
которые лишь смакуют во рту пьянящую горечь черного табака.
     - С Сан-Сальвадора задувает норд-вест, - сказал он.
     - Оттуда идет  циклон,  -  согласился патрон* нашей  барки  <Сигма-8>
Луис. - Об этом сегодня дважды передавали по радио.
     _______________
          * П а т р о н  - капитан (исп.).

     - Я не слушал радио, - ответил Грегорио. - Просто я чувствую, когда с
Сан-Сальвадора задувает норд-вест.
     - Чем же ты это чувствуешь? - спросил патрон Луис. - Кожей?
     - Кожей это не учуешь, - сказал Грегорио. - Ты же видишь, - он поднял
сигару над  головой,  и  серо-голубой дымок  начал  ввинчиваться в  теплую
тишину неба,  -  пока не дует.  Я  это чувствую не кожей.  Я  это чувствую
старостью.
     - Вьехо*,  -  подмигнул сервидор Томас,  матрос-кок,  а на самом деле
тоже <патрон де  барка>,  капитан шхуны,  но  он сейчас учится в  Гаване и
поэтому не  капитанствует.  -  Они  все  знают,  эти  вьехо,  нет  от  них
спасения...
     _______________
          * В ь е х о  - старик (исп.).

     - Ты и вправду не слышал радио, старик? - спросил Хуан, наш макиниста
- механик и одновременно рулевой.
     - У меня внутри свое радио, - усмехнулся Грегорио. - Оно меня никогда
не подводит. Из тех семидесяти лет, что я плаваю на море, оно меня ни разу
не подводило, это мое радио.
     А из  семидесяти  лет,  что  Грегорио  плавает,  -  всего-то  ему уже
восемьдесят,  -  двадцать  четыре  года  он  был  патроном  яхты  <Пилар>,
принадлежавшей  гражданину США,  жившему на Кубе.  Американца звали Эрнест
Хемингуэй.
     - Мы  успеем,  вьехо?  Мы сможем поставить снасть?  -  спросил патрон
Луис. - Или начнет задувать так, что нам придется убегать в Харуко?
     - Горло у меня пересохло,  -  ответил Грегорио.  -  Ты же знаешь, мой
маленький дружочек, как у меня плохо с горлом.
     - Налей  ему  рома,  Томас,  -  усмехнулся патрон  Луис,  сероглазый,
маленький,  ловкий рыбак,  отец  которого,  друг  Грегорио,  стал кубинцем
шестьдесят лет назад, приехав сюда из далекой испанской провинции Галисия,
из тихого, прекрасного города Сантьяго де Кампостелла.
     Грегорио попробовал то,  что ему протянул Томас,  и  брезгливо вернул
стакан сервидору.
     - Это лимонный сок,  сахар и лед, - сказал он. - Для дайкири, которое
лечит мое горло,  здесь недостает только одного  -  рома.  Когда  человеку
пошел девятый десяток, его довольно трудно обмануть.
     Томас плеснул рома из большой пузатой бутылки в стакан Грегорио.
     - Мас, - сказал тот. - Еще.
     - Но это же будет алкохол, сплошной алкохол, - сказал Томас.
     - Ром - это ром, а не алкохол, - ответил Грегорио. - Мас, пор фавор*.
     _______________
          * М а с,  п о р  ф а в о р  - еще, пожалуйста (исп.).

     Медленно и  вкусно  выцедив сквозь зубы  дайкири,  Грегорио подмигнул
патрону Луису:
     - Вот теперь иное дело.  Поехали. Мы успеем поставить снасть до того,
как начнет задувать.


     Тар-так-тар  -  застучал движок;  уу-ффрр -  забурлило под килем,  и,
рассекая воду,  тугую, прозрачную, слезливо-чистую, мы пошли из Кохимара в
море, в Карибы, и зеленый берег все уменьшался, и уже не видны были черные
стволы пальм,  их маслянистая,  игольчатая листва, желтые, спелые орехи, и
только торчали сахарные зубы гаванских небоскребов, и казалось, что торчат
они из воды, будто диковинные, сказочные города в океане...


     - Хемингуэй был мальчишкой,  когда я с ним познакомился,  -  Грегорио
снова глубоко затянулся, и голубые глаза его - зоркие, мудрые, спокойные -
на мгновение исчезли,  прикрытые,  словно вздохом,  тяжелыми веками. - Это
было в  двадцать пятом году.  Он  тогда еще не  был Папой.  Он стал Папой,
когда  ему  сравнялось сорок  -  это  еще  даже  и  не  возраст  истинного
отцовства, это жеребячий возраст: голова вроде б и ничего, варит-крутит, и
на сердце зазубрины есть, а вот тело - поди с ним управься!
     - Ты это своей Долорес расскажи, - посоветовал патрон Луис.
     Слушая Грегорио,  он  насаживал на  огромные кованые крючки полосатых
жирных макрелей;  надо сделать сто таких наживок,  пока шхуна идет к месту
лова,  чтобы  взять  хороших  акул  -  тибуронов,  эмперадоров  и  агух  -
сине-полосатых, реактивно устремленных (только что без турбин) рыб-мечей.
     - Я это рассказывал моей Долорес в девятнадцатом году,  когда женился
на ней. Я сказал ей, мой маленький дружок, что я моряк...
     - А что, она думала, ты - маэстро*?!
     _______________
          * М а э с т р о  - учитель (исп.).

     - Она не думала,  что я маэстро,  я до сих пор неграмотен,  хотя, как
тебе известно,  я очень красиво расписываюсь,  но я намеренно подчеркнул в
нашем решающем предсвадебном разговоре, что я - моряк.
     - Ты  провел  свой  предсвадебный разговор ночью,  вьехо?  -  спросил
Томас.
     - Она же была единственной невестой, мальчик, - ответил Грегорио, и я
услыхал  и  зримо  ощутил  образ  Дон  Кихота  Ламанчского,  влюбленного в
Дульсинею из Эль Тобосо, - она была официальной невестой, а не портовой, а
с настоящими ночью мечтают о будущем или поют...
     - Ну и что ты ей <подчеркнул>? - спросил Томас.
     - Я  подчеркнул в нашем предсвадебном разговоре следующее:  <Я моряк,
Долорес,  я  люблю море и  никогда ему не изменю.  Я буду плавать в разные
страны,  заходить в  иностранные порты,  пить виски в кабаках,  драться на
пряжках  с  жадными французами и  ночевать в  домах  свиданий у  добрых  и
несчастных шлюх. Но, подчеркнул я в предсвадебной беседе с Долорес, любить
я буду тебя преданно, до последнего вздоха, если только ты захочешь любить
меня таким,  какой я  есть,  чтобы мне никогда не приходилось врать тебе и
прятать глаза>,  и  Долорес согласилась со  мною,  и  вот мы счастливы уже
шестьдесят лет,  маленький. А счастливая жизнь, это вроде хорошего плайа*,
особенно того, который в Варадеро: юноши гордятся своими пятнадцатилетними
невестами,  молодожены ревнуют друг друга, хотя и обнимаются на людях; те,
у  которых есть  дети,  забыли про  ревность и  любуются своими дочерями и
сыновьями -  эти  уже прошли самый опасный рубеж,  а  старики просто лежат
себе и загорают - что им еще осталось делать?!
     _______________
          * П л а й а  - пляж (исп.).

     (<Два  самых  устойчивых возраста у  человечества,  -  подумал  я,  -
детство,  которое  кажется вечным,  и  старость,  конец  которой не  может
представить себе ни один, даже самый древний старик>.)
     - Так  что  ты  начал про  Папу?  Ты  не  объяснил,  отчего его стали
называть Папой, когда он был таким еще молодым, сорокалетним?
     - Чего ж  здесь объяснять,  -  ответил Грегорио.  -  Папа -  это  его
военный псевдоним,  когда  он  работал в  военно-морской разведке США.  Мы
начали воевать против Гитлера еще до того,  как янки вступили в  войну,  и
Куба не вступила в войну, а мы уже стали солдатами, и дон Эрнесто запретил
нам звать его Хемингуэй -  только Папа.  Я перестал быть Грегорио.  Я стал
Грегори, потому что у него на первой войне был какой-то итальянский друг с
таким же именем. Два баска, которые жили в его доме после испанской войны,
получили английские имена. Раньше-то считали, что Хемингуэя называли Папой
из уважения.  Из уважения называют <маэстро>.  А  он стал Папой.  Для него
ничего другого и  не  придумаешь...  Вообще-то  все люди разделены на  два
разряда: на тех, кто писает в море, когда купается, и тех, кто не писает -
совесть не позволяет.  Так вот,  Папа никогда не писал в море,  и поэтому,
когда началась война,  он не мог отсиживаться в своем доме в Сан-Франсиско
ди Паула,  он не мог не начать свое сражение против Гитлера,  и  я горжусь
тем, что воевал рядом с ним.
     (Кто  читал  последний роман  Хемингуэя <Острова  в  океане>,  должен
знать,  что Грегорио там выведен в  двух ипостасях:  в  первой книге он  -
Эдди,  который убивает акулу,  что неслась на  сына Хадсона;  в  третьей -
Антонио,  который вместе с  Хадсоном ищет  фашистов,  ушедших с  подводной
лодки.)
     - Так вот,  - продолжал Грегорио, - Папу я встретил впервые, когда он
был без бороды, и таким он был молоденьким в двадцать пятом году, что даже
и  не верится сейчас.  Я тогда плавал на <испанце>,  моя мама -  испанка с
Канарских островов, и поэтому у меня всегда сохранялись добрые отношения с
моряками  полуострова.  Вообще-то  я  начал  плавать  на  <испанце> еще  в
девятьсот пятом году,  с  отцом,  когда он  служил на паруснике;  там он и
умер. Я, кстати, был с ним в Ленинграде, в девятьсот пятом.
     - Тогда еще этот город был Петербургом...
     - Для   меня   Ленинград  всегда  был  Ленинградом,  -  со  спокойным
достоинством ответил Грегорио и закурил тобако.  Он несколько раз  глубоко
затянулся, потом пыхнул бело-голубым дымом в сине-багровое вечернее небо и
вздохнул.  - Когда я впервые познакомился с молодым Папой, начинался такой
же циклон,  как сейчас,  а <испанец>,  шхуна, где я капитанствовал, хоть и
называлась <Хоакин Сито>,  на самом деле была маленьким  парусником,  чуть
больше  нашей  барки,  и  я убежал в порт острова Тортуга,  к янки,  чтобы
переждать шторм, а там уж собралось видимо-невидимо их военных кораблей. Я
стал на якорь и только тогда заметил маленькую лодочку,  оборудованную под
яхту - с парусом и махонькой  двухместной  каюткой.  Лодчонка  эта  стояла
рядом со мной, и ее здорово трепало даже в бухте. Парень, который стоял на
палубе,  помахал рукой и попросил разрешения подняться ко мне на борт.  Мы
бросили ему конец,  и он хорошо подтянулся,  легко и сноровисто,  хотя был
очень большим и весил фунтов сто пятьдесят,  не меньше,  и  сказал:  <Кэп,
отведите меня в Ки Вест,  я не знаю, как идти туда в такой ветер и в такую
беззвездную ночь>.  А я ответил:  <Не затем я учил наизусть  кодекс  моря,
чтобы  нарушать  его:  вашу  лодчонку  разобьет,  как  только мы выйдем из
бухты>. - <Это не ваша забота, - сказал молодой янки. - Я предупрежу наших
военных,  что вышел в море на свой страх и риск>.  - <Нет,  - ответил я. -
Все равно я не поведу вас. У меня нет дел в Ки Весте, я хожу под кубинским
флагом,  и  мне  очень  не  хочется  сообщать вашим родным о времени вашей
гибели>.  - <Я хорошо уплачу вам,  а что касается моей гибели,  то это моя
забота, а не ваша; смерть как любовь - здесь нельзя советовать. А уплачу я
вам достаточно>.  Тот молодой янки говорил на кастильяно  очень  плохо,  с
акцентом,  у  них ужасный акцент,  у всех северян,  и я не очень понял его
слова о смерти и любви,  я понял только,  что он сулит мне деньги, и этого
было  достаточно.  <Иди,  - сказал я ему,  - иди отсюда,  янки.  Я не бич,
который продается за зелененькую,  я кубинский  капитан  Грегорио  Фуэнтес
Бетанкур,  запомни  это>.  Янки,  впрочем,  не обиделся.  <Напиши мне твою
фамилию>,  - попросил он.  <Это очень просто запомнить,  -  ответил  я,  -
Грегорио Фуэнтес Бетанкур,  у меня простое имя,  даже ребенок запомнит>. -
<Ты живешь в Гаване?> - <Нет, в Кохимаре, в десяти милях от нашей столицы.
А что?> - <Ничего, - ответил янки, - просто мне очень интересно знать, где
живет такой строгий, но справедливый капитан, который выучил наизусть весь
морской  кодекс>.  Я  назвал ему номер той халупы,  где я жил тогда,  и он
записал в свою книжечку мое имя и адрес,  а потом сказал:  <Может,  ты, не
нарушая  морского кодекса,  объяснишь мне,  как следует идти в Ки Вест при
такой погоде?> - <При такой погоде не следует идти в Ки Вест>.  -  <Это  я
уже слышал. Но если представить себе идиота, который решил идти в Ки Вест,
как он должен прокладывать маршрут?> Я его спросил:  <Ты хоть карту умеешь
читать?> Он ответил, что немножко читает карту, но когда я начал объяснять
ему, какие банки стоит обойти во время норд-веста, чтобы не сесть на мель,
и  где  -  возле островов в океане - есть рифы,  особенно опасные во время
отливов,  и он отмечал все это на своей карте,  я понял,  что молодой янки
знает толк в море.
     Утром ветер по-прежнему трепал небо, но маленькой лодчонки возле меня
не было.  Я помолился за упокой души этого здорового,  молодого и веселого
янки и начал готовить себе завтрак...  Прошло лет пять,  и  вдруг  ко  мне
ночью,  в  Кохимаре,  прибегают с почты,  стучат в окно и говорят,  что из
Гаваны звонит какой-то  важный  американец,  знаменитый  корреспондент,  и
требует меня к телефону. Я никак не мог взять в толк, зачем я потребовался
американскому корреспонденту - ведь раньше все янки сидели  в  <Тропикане>
или  в  <Севиле>,  и  там пили джин,  разбавленный водой,  и тискали своих
худосочных баб с голыми спинами,  и слушали свою музыку, которую, страдая,
играли  наши  ребята.  <А  как зовут того янки?> - спросил я.  Мальчишка с
почты  ответил,  что  имя  у  него  испанское,  Эрнесто,  и  фамилия  тоже
испанская,  точь-в-точь  как  название  нашего города Камагуэй.  Не знал я
никакого Камагуэя.  Ладно.  На почту все  же  пошел  и  услышал  в  трубке
писклявый  голос  -  у  Папы  был  совсем  не  мужественный голос,  у всех
настоящих моряков совсем не  героические  голоса.  <Здравствуйте,  кэп,  я
послал за вами машину,  приезжайте ко мне, надо поговорить кое о чем>. Мне
понравилось,  что шофер отвез меня не в Ведадо,  запретный район, где жили
одни  буржуи,  а  в  старую  Гавану,  около  Кавалерии,  в  бар маленького
двухзвездочного отеля,  и там  за  стойкой  стоял  тот  янки,  которого  я
обматерил в бухте Тортуга,  и он сразу предложил мне выпить рома,  а потом
спросил,  не хочу ли я с ним поработать:  <Я намерен пожить у вас на  Кубе
всерьез и,  если скоплю денег, думаю купить яхту>. Я ответил, что не стану
у него работать,  и он не обиделся и сказал,  что <на трезво> беседа у нас
не получится,  и мы начали пить. Мы много пили в тот вечер. Папа вообще-то
хорошо пил, он добрел, когда пил, и никогда не выдрючивался, как свинья на
бечевке,  не  выказывал  себя  знаменитостью,  не замечал подхалимов,  что
вертелись вокруг,  и не сердился,  когда я стоял на своем,  отказывая ему:
все-таки какой-то заезжий янки,  куда ни крути,  что у нас общего?! Я стал
патроном его барки <Пилар> шесть лет спустя, когда узнал, к а к  он воевал
в Испании,  в м е с т е  с кем,  з а  ч т о  и  п р о т и в  кого. Он ведь
тогда мальчишка был - тридцать шесть лет всего,  а мне - сорок,  пора было
остепениться,  пора было начинать чувствовать не только море, но и людей -
только потому я пошел работать к Папе и теперь благодарен за  это  судьбе,
потому  что  сеньор Хемингуэй <персона распекто де тодо мундо>*,  и кто бы
что бы сейчас ни говорил о нем,  я всегда буду повторять: это был Человек,
нет таких больше и не будет...  Словом,  я начал работать с ним и бывать у
него в Сан-Франсиско ди Паула: он там построил второй дом, для тех басков,
которые  приехали  с  ним  из Испании,  от Франко.  Папа кормил их,  поил,
одевал,  давал деньги;  он им словно брат был - ничего  не  жалел,  а  ему
деньги нелегко давались,  ох как нелегко.  Это только такие люди,  которые
путают  корреспондента  с  писателем,  считают,  что  ему  деньги  с  неба
сыпались.  Папа жил, когда писал свои книги, у него тогда лицо светилось и
глаза были солнечные,  а когда он готовился к  книге,  он  пил  или  делал
разные  другие  дела в ночных домах старой Гаваны,  но не оттого,  что был
распущенным, а потому лишь, что готовился к новой работе. А к ней, говорил
он,  не  подготовишься,  если  не отбросишь все старое и не почуешь к себе
брезгливость - сколько времени зря  уходит,  а  ты,  паршивый  расхититель
того,  что отпущено тебе одному и в чем ты,  расхититель, ответствен перед
целым светом,  а не только перед сварливой бабой или  глупым  начальником,
который  хлещет  втемную и галстук носит,  несмотря на жару,  чтобы всегда
быть  п р и л и ч н ы м...
     _______________
          * П е р с о н а   р е с п е к т о   д е   т о д о   м у н д о  -
     самый уважаемый человек в мире (исп.).

     - Вьехо,  -  окликнул Грегорио патрон Луис, - пойдем дальше или будем
ставить таблеро здесь?
     - Еще с милю я бы прошел,  -  ответил Грегорио, - только я бы взял на
северо-запад градусов тридцать, не меньше.
     Грегорио сказал это сразу же,  почувствовав наше место в ночном море,
не   глянув   даже   на   звезды  -   близкие  здесь,   дрожащие  изнутри,
переливно-зеленые, тревожные, будто множество самолетов зашло на посадку и
кружит над  огромным ночным аэродромом,  жалостливо испрашивая у  далекого
диспетчера права на усталую посадку на воссоединение с планетой Земля...
     Патрон Луис поправил курс не по навигационным приборам, разъединяющим
человека  с  его  <навыками противостояния природе>,  а  легким  поворотом
деревянного бруса,  который на самом деле был <рулем> нашей барки, и сразу
же  ковш  Медведицы сместился вправо,  и  зачерпнула невидимая рука  углом
этого звездного ковша парное, искристое море...
     Грегорио  положил  недокуренную тобако  на  чуть  вибрирующую  крышку
м а к и н ы  - восьмицилиндрового движка нашей барки и  пошел  к ящику  со
снастью.  Большие,  рабочие,  иссеченные  шрамами  пальцы  Грегорио  легко
откинули  крышку  и  осторожно,  с  ласкающей  нежностью,  прикоснулись  к
м а т р и н о  - голубой леске,  толстой, но легкой, рассчитанной на самых
больших тибуронов.
     - Песка модерна!* - белозубо улыбнулся патрон Луис. - Готов, старик?
     _______________
          * П е с к а  м о д е р н а!  - новая рыбалка! (исп.).

     - Песка вьеха* лучше!  Я готов,  - ответил Грегорио,  но не белозубо,
оттого что спрятал  свой  великолепный,  словно  у  американского  актера,
протез:  во  время лова тибурона всякое может случиться,  с ним надо уметь
драться изо всех сил,  особенно если попадется тибурон-тигр  или  гальван,
асуль,  зорро, песмартийо - сколько их, этих акул, разве всех упомнишь?! А
потерять,  сражаясь  с  тибуронами,  то,  что  позволяет  тебе  бесстрашно
улыбаться,  что позволяет тебе не считать себя стариком, глянув в зеркало,
это никак нельзя.  Когда человек считает себя стариком,  он хочет  вызвать
жалость  к  себе,  а  жалость всегда соседствует со снисхождением,  а море
этого не принимает, оно принимает только равных себе, остальных - губит.
     _______________
          * П е с к а  в ь е х а  - старинная рыбалка (исп.).

     - Начали, - сказал патрон Луис.
     Хуан,  макиниста,  сразу  же сбросил обороты двигателя;  Томас  зажег
н е ч е р о  - фитиль,  укрепленный в большой лампе, залитой нефтью; лампу
эту, в свою  очередь,  он укрепил в  т а б л е р о  - крестовине поплавка,
сделанной из пенопласта,  стремительно передал ее  Луису,  тот  сноровисто
бросил этот свет в море,  а следом зашвырнул крюк с нанизанными макрелями,
а Грегорио ловко опустил  п о й а  - буй,  а потом стремительно вернулся к
леске,  которую  он пропускал сквозь ладони,  чтобы не было,  сохрани бог,
узелков.
     - Песка вьеха!  -  крикнул Грегорио молодым голосом,  нагибаясь то  и
дело над ящиком со  снастью,  ликующе оправляя ее,  колдовски,  упоенно ею
командуя,  этой  громадной восьмикилометровой снастью,  подчиненной сейчас
его натруженным,  большим рукам,  его глазам,  которые не знают, что такое
очки,  его опыту,  который -  если только он истинен,  а не придуман -  не
знает возраста.
     - Песка модерна!  -  рассмеялся патрон Луис,  задавая работе ритм; он
был  сейчас  словно  метроном  на  черной  плоскости  рояля  -   такая  же
страстность,  загнанная внутрь,  такое же  внешнее спокойствие,  трагичная
маска  безучастности на  лице  и  достойный  артистизм в  выражении своего
ремесла.
     Семьдесят  минут  шла  эта  стремительная,   изматывающая,  слаженная
работа: факел в руках Томаса, наживка - у патрона Луиса, буй - у Грегорио;
факел Томаса,  наживка Луиса, буй Грегорио - и так до жуткого четко, и это
было бы автоматично, а следовательно - некрасиво, если бы патрон Луис то и
дело не восклицал:
     - Вьехо, не замотай нас всех своей скоростью!
     А Грегорио отвечал:
     - Мой  дорогой маленький Луис!  Ленивым можно быть  на  плайа,  когда
загораешь под январским солнцем,  но  ленивым нельзя быть в  кровати и  на
море!
     Томас шепнул мне:
     - Сейчас он поддаст нам жару...
     И действительно, Грегорио крикнул Хуану, макиниста:
     - Прибавь оборотов!
     И тот прибавил обороты,  и леска зажужжала сквозь ладони Грегорио еще
стремительнее;  то  и  дело плюхались лампы в  море,  разбиваясь на  сотни
звезд;  чертили алюминиевую кривую макрели,  нанизанные на  кованые острые
а н с у э л о  -  крючки для тибуронов,  стремительно прорезая  темень,  и
Старик громко и ликующе кричал морю:
     - Песка вьеха мехор!*
     _______________
          * П е с к а  в ь е х а  м е х о р!  -  старинная рыбалка  лучше!
     (исп.).

     Потом,  когда вся  снасть была  заброшена,  и  в  море зажглись сорок
четыре новые звезды -  это наши факелы вписались в отражение мироздания, и
патрон Луис начал мыть бак (они до  невероятия чистоплотны,  эти кубинские
рыбаки,  они атакующе чистоплотны),  Хуан впился в бинокль:  рыбаков часто
похищают пираты,  получающие оружие из  секретных фондов ЦРУ.  Томас начал
жарить  рыбу  в  соевом  масле,  кипевшем на  газовой печке,  а  Грегорио,
отхлебнув рома, сказал:
     - На факеле номер двадцать четыре будет тибурон.
     - Почему? - спросил я.
     - В  том  месте  перепад  глубин,  -  ответил Грегорио.  -  Там  идет
подводный риф, а потом начинается глубина, тибуроны любят эти перепады.
     (Море и звезды - как же он  з н а е т  свое море, а?!)
     - Песка вьеха, - хмыкнул патрон Луис. - На сорок третьем факеле будет
тибурон и  на  первом тоже,  а  на твоем двадцать четвертом мы найдем лишь
хвост от барракуды.
     - На  сорок третьем скорее всего будет агуха,  а  на первом ничего не
будет,  оттого что ты  проскочил мое место метров на пятьдесят,  маленький
дружочек,  а  на двадцать четвертом будет тибурон,  -  повторил Грегорио и
обернулся ко мне:  -  Папа тоже всегда шутил, вроде маленького Луиса. Папа
часто подтрунивал,  вроде бы даже грубовато,  но только дураки считали его
грубым;  на  самом-то  деле  он  скрывал этой грубостью свою доброту.  Он,
помню,  сказал мне:  <Вьехо,  люди говорят,  что я шибко ученый,  а я даже
колледж не  кончил,  у  меня нет  той поганой бумажки,  которая дает людям
кусок хлеба -  диплома.  Колледж я  не  кончил,  зато  прошел университет,
который называется  ж и з н ь.  Вот спроси меня, спроси о чем хочешь,  и я
тебе на  все  отвечу>.  А  я и спросил - чего ж не спросить,  раз Папа сам
предлагает. Я спросил его, отчего столько крови льет Батиста, почему такая
нищета у меня на Кубе, кто виноват в том, что дети растут больными, лишены
школы и больницы? Папа глянул на меня, но ничего не ответил, только что-то
записал  в  своей тетрадочке,  он почти всегда записывал в свою тетрадочку
мои истории про плавания,  про африканские путешествия,  когда я бродил по
Сахаре,  про революцию Панчо Вилья, про лов особенно больших эмперадоров и
агух,  про то, как задувает северный ветер, про то, что надо делать, когда
упал  штиль  и  нельзя  идти под парусом по тихим протокам через островки,
затерянные в Карибах,  - в таких-то островках мы и шастали  с  ним,  когда
искали  фашистские  подводные лодки.  Говорят,  он книгу об этом написал и
получил за нее шесть миллионов,  и там даже обо мне написано - не знаю,  я
ведь читать не умею, но если он действительно написал об этом, то, значит,
он написал все как было,  потому что он дотошливый и  все  по  десять  раз
перепроверял.  Так  вот,  он тогда мне ничего не ответил,  только попросил
сделать ему стакан мохито,  и мы с ним выпили,  а утром стали ловить рыбу.
Папа  сидел обычно на стульчике,  который был укреплен на корме,  и читал.
Когда я замечал рыбу,  я кричал ему из рубки,  он бросал книгу и брал свой
спиннинг.  Я так и помню его:  или читает,  или пишет в тетрадочку,  или у
себя на финке печатает возле окна,  или ловит рыбу:  это  были  его  самые
любимые занятия. В тот день Папа поймал хорошую рыбу и был очень рад этому
- а он радовался словно ребенок,  так  же  открыто  доверяя  свою  радость
окружающим,  ничуть  не думая,  что его радость может родить их злобу,  он
только в последние годы научился закрываться,  раньше-то подставлялся  под
удар,  сколько  же раз он подставлялся в своей жизни!  Он,  поймав хорошую
агуху,  становился хвастливым, как мальчишка, и забывал о своих ошибках во
время сражения с рыбой,  хотя он был замечательным рыбаком,  но все равно,
как любой земной человек, допускал ошибки, но он молчал о них, или, может,
не хотел их вспоминать, и обязательно выставлял себя в самом лучшем свете,
рассказывал мне наново про этот лов,  и мне казалось,  что он рассказывает
совсем о другом дне и о другой рыбе,  но он так интересно рассказывал, что
я слушал его  раскрыв  рот  и  начинал  ему  верить  -  так  он  умел  все
представить,  Папа.  А еще он любил говорить о своих мальчиках,  когда они
были маленькими, и как они смело уплывали от тибуронов, которые гнались за
ними в бухте во время подводной охоты,  а я очень хорошо помню,  как акула
гналась за мальчиками,  но он все так умел рассказать,  что  выходило  еще
интереснее и длиннее,  а это очень важно, чтобы интересное, которое всегда
коротко,  становилось длинным,  как хороший фильм...  Так вот, в тот день,
когда Папа поймал рыбу,  он,  выпив мохито,  сказал мне:  <То, что ты меня
спрашивал о политике,  очень важно, конечно, и я когда-нибудь отвечу, но я
предпочитаю  отвечать  в  своих книгах,  вьехо.  Про дерьмо,  которое вами
правит,  надо говорить громко,  а сказать громко - это  значит  сказать  в
книге,  все иное - шепот, безделица. (Читатель может посмотреть <Острова в
океане> - там Хемингуэй ответил Грегорио,  ответил честно и  сокрушительно
по  отношению  к  Батисте  и  его  банде.) А ты спроси-ка меня про сафари,
спроси меня об Африке!  В этом деле я любого заткну за пояс>. Ну, я и стал
задавать  Папе  вопросы,  на которые может ответить только тот,  кто жил в
Африке,  а я там жил долго, и Папа поначалу сник, но потом стал записывать
мои  вопросы  в  свою  тетрадочку,  а после попросил меня рассказать ему о
Западном побережье, и я стал говорить ему про то, как видел со шхуны львов
-  огромные,  гордые,  они  ходили по песчаному берегу Африки,  и это были
настоящие львы,  а не прирученные ублюдки в Зоо,  они с таким достоинством
смотрели на нашу шхуну,  они действительно были как цари. Папа не очень-то
поверил;  он, правда, ничего не сказал, он не любил обижать людей, он ведь
был сильнее всех,  потому что Слово было за ним,  но я почувствовал по его
глазам,  что он мне не верит:  львы, которые ходят по берегу океана, среди
высоких  пальм,  по белому песку,  теплому и мягкому,  и смотрят на тебя -
такое  не  каждому  дается  повидать  в  своей  жизни.  Он  несколько  раз
переспросил меня,  в каком месте это было,  в каком году и в какое время -
утром или вечером.  Назавтра он уехал в Сан-Франсиско ди Паула,  копался в
своей  огромной  библиотеке,  смотрел справочники по Африке и по львам,  а
потом сказал мне:  <Ты видел такое,  что дается немногим,  я завидую тому,
что ты видел.  Я теперь верю,  что ты видел это,  маленький,  значит,  так
может быть, и я в праве об этом писать>.
     (Эй,  вы,  правдолюбцы!  Те,  кто критиковал Хемингуэя за то,  что он
лишен  <связи  с  жизнью>,  лишен  <корней>!  Иные  радетели  и  хранители
вкладывают в  это понятие один лишь национальный фактор.  Тогда все верно,
тогда  можно размахивать дубиной:  разве может американец понять кубинца?!
Какое он  имеет право писать о  человеке другой национальности?!  Если  же
понимать <народность> как объединяющее,  а не отчуждающее, тогда Хемингуэй
- один из самых народных писателей,  ибо он писал лишь о том, что было или
<могло  быть>.   Коли  же   прятать  свою  малость  за   великим  термином
<народность> -  тогда  все  верно,  тогда  Хемингуэй <холодный конструктор
одной человеческой схемы>.
     ...На пишущей машинке Папы,  которая стоит возле окна в его кубинском
музее,  - в США, кстати, такого нет - я обратил внимание на клавиш с двумя
словами:  <Фул фридом>,  что значит <полная свобода>. Хемингуэй никогда не
менял  эту  машинку  на  новую,  электрическую,  с  большими  клавишами  и
типографским шрифтом,  потому что  там  таких двух  слов  нет  -  изобрели
другие,  вроде <пропуск> или <свободный ход>.  А он работал, ощущая полную
свободу чувства,  и ему, видимо, было приятно видеть два слова на каретке:
<Фул  фридом>.  Лишь  ощущая полную свободу,  писатель становится воистину
народным,  и не важно, право, какой национальности его герои, на каком они
языке говорят,  во что одеты,  что пьют и  с  кем спят -  все это мелочь и
суета, все это вторично и несущественно.)
     Грегорио снова улыбнулся:
     - Он меня то маленьким называл, то вьехо, и я его называл по-разному:
сначала сеньор Хемингуэй,  потом дон Эрнесто,  а уж после Папа...  Я люблю
всех  называть по-разному -  нашего патрона Луиса я  зову малышка,  иногда
бычок или галисиец...  Кстати,  ты говорил,  Хулиан,  что бывал у  меня на
родине,  на Канарских островах, в Лас Палмасе... Как там сейчас? Изменился
ли город? Как он выглядит?
     (Я понял,  что Грегорио,  вроде Папы, перепроверяет меня и, наверное,
немного ревнует,  потому что  раньше он  был один на  всем Северном берегу
Кубы,  кто жил на Канарских островах, а я неосторожно сказал, что прилетал
туда три раза,  и ездил в горы, и жил на Плайа Инглез, и видел, как моряки
дерутся в порту на рассвете - молча и страшно, а вокруг них стоят сутенеры
и наблюдают драку,  а чуть поодаль,  возле грязных провалов ворот, которые
уводят  в  лабиринт трущоб,  жмутся  мелкие  жулики,  которые схватят того
матроса,  которого сшибли  кастетом,  поволокут его  в  темень,  разденут,
оберут  деньги  и  снимут  <сейку>,  чтобы  перепродать  наутро  индийским
купцам.)
     - Вообще-то, - ответил я, - Лас Палмас странный город, и сказать, что
он нравится мне,  - будет неправдой, Грегорио. Очень уж он разделен, будто
три разных города в одном:  там, где торговый порт, очень пыльно и грязно,
- одни пакгаузы,  и переулочки вонючие, и домишки облупившиеся, дряхлые, с
пыльными или битыми стеклами в окнах;  торговый центр полон жучков, того и
гляди, обчистят, а вот плайа, где стоят пятизвездочные отели, - это другая
сторона косы,  - там красиво, и кажется, что нет вокруг ни грязи, ни драк,
ни темноты - только пять километров сыпучего белого песка, и если смотреть
сверху,  то,  наверное,  этот пляж покажется шпагой,  которую стремительно
вонзили в синее тело моря.
     Грегорио затянулся тобако, легкая ухмылка тронула его красивый рот, и
он сказал:
     - Я никогда не врал Папе, поэтому, видно, мы с ним так дружили. А что
значит не врать другу?  Ведь друг никогда не посмеет спросить: где ты пил,
с кем спал и кто поставил тебе синяк под глазом.  Спрашивать про твое, что
принадлежит одному лишь тебе,  - это не те вопросы, которые задают друзья.
А если они начинают задавать такие вопросы,  значит,  не такие уж они тебе
друзья.  Другое дело,  коли ты сам решил,  поделиться -  значит,  тебе это
надо,  значит,  ты  ищешь помощи,  тут друг должен быть рядом.  А  если он
ставит тебе  вопросы,  на  которые неприятно отвечать,  значит,  он  хочет
унизить тебя,  показать свою над тобою власть - какая уж тут дружба?! Папа
всегда чувствовал,  если человек говорил ему неправду,  но  он  не доверял
чувству,  он долго лазал по своей библиотеке,  читал,  находил в  книгах и
альбомах  подтверждение  тому,   что  человек  лгал,  и  уже  после  этого
отказывался видеть того, кто врал ему, или, если тот все равно приходил, -
есть и такие наглецы, - Папа становился словно большая ракушка - замыкался
в себе и молчал...  Помню, он пригласил меня в Перу: там снимали фильм про
то, как ловят рыбу. Папа очень ругался с киношниками, они много выдумывали
от себя,  и  поэтому он решил лететь с ними в Перу,  чтобы все держать под
контролем.  Он  им  каждую мелочь показывал:  как крючок привязывать,  как
леску держать,  как рыбу вести на глубине и как подтягивать ее к яхте. Так
вот, купил он билеты в Лиму и сказал: <Грегорио, одень пальто>. Я удивился
и спросил,  зачем надевать пальто,  которого у меня, кстати, нет? <Я прошу
тебя одеть пальто,  -  повторил Папа, - мое пальто, черное, длинное, очень
красивое.  А  под  этим длинным красивым пальто ты  спрячешь пару фляжек с
виски.  Я  тоже надену пальто,  только белое,  и  тоже пронесу с собой две
фляжки виски,  потому что,  как выяснилось,  эта дерьмовая авиакомпания не
позволяет на борту пить виски,  а я не могу летать,  если не промочу горло
парой  хороших  глотков>.   Мы  с   Папой  пришли  в  аэропорт,   как  два
контрабандиста,  все смотрели на нас со страхом,  и Папа сказал,  что если
спросят,  отчего мы  надели пальто,  надо будет ответить,  что  нас трясет
лихорадка.  Я  ж  говорю -  он не умел врать:  разве лихорадочных пустят в
самолет?  Дожидаясь рейса,  мы  взмокли,  как  мыши,  все волосы слиплись,
борода у Папы стала всклокоченной,  зато, ми диос, как же нам было хорошо,
когда Папа,  миссис Мэри и  я хлебали виски из наших пузатых фляжек!  Папа
именно тогда сказал:  <Я тебе верю,  старик!  Я только потому пью с тобой,
что верю,  и мне спокойно, когда ты рядом. Мне ведь и с врагами приходится
пить, а раньше приходилось еще больше!  Но это -  н у ж н о  было, а вот с
тобой пить - это в радость>...
     - Эй, вьехо! - крикнул Томас. - К столу!
     Мы спрыгнули с носа нашей шхуны к макине, на которой был накрыт стол:
черная фасоль с  рисом,  жареная рыба  и  ром,  чуть  разбавленный сладким
сиропом и вдосталь смешанный с лимоном,  тонкокожим,  сочным -  кубинским,
одним словом.
     - Я не буду есть,  Томас,  -  сказал Грегорио. - Большое спасибо, все
очень вкусно,  но я не стану. Я никогда не ем, когда ловлю рыбу, - пояснил
он мне,  -  ведь сытого человека тянет в сон,  а на рыбалке нельзя смыкать
глаз.  Когда  мы  рыбачили с  Папой,  я  никогда  не  спал,  я  все  время
высматривал рыб, они же хорошо видны с рубки, их чувствуешь поначалу, а уж
потом видишь.  Папа тоже не  ел,  когда рыбачил,  -  он  был очень хорошим
рыбаком, это правда. Только один раз я не узнал его - это когда он тащил в
Перу ту рыбу-меч,  которая стала его трофеем,  раньше я таких громадин и в
глаза не видел.  Он часов пять тащил эту агуху,  и когда почти подвел ее к
лодке,  та дрогнула, рванулась, удилище согнулось чуть не пополам, а потом
хрустнуло и обломилось. <Старик, скорей, старик!> - закричал тогда Папа, и
я  впервые в  жизни  услышал испуг  в  его  голосе.  Я  остановил машину и
бросился к нему. Я увидел испарину на лбу Папы, увидал кровь на руках, все
понял,  бросился за  вторым  удилищем и  в  самый  последний момент  успел
перевязать леску на это,  целое, и он снова начал водить агуху, а это была
тяжелая работа, до кровавого пота, почти такая же, как у того старика, про
которого он писал свою книгу.
     - Эрнесто Хемингуэй понимал толк в  нашем деле,  -  согласился патрон
Луис.  - Я слышал, как он говорил в Кохимаре седому артисту, который играл
роль Старика,  про людей нашей профессии.  Он говорил по-ихнему,  на языке
янки,  но,  когда увлекался,  начинал объяснять на  кастильяно -  разве на
другом языке объяснишь,  как надо ловить рыбу в Карибах?  Хемингуэй -  тут
Грегорио прав -  никогда не  дышал ноздрями и  был  такой же,  как все мы,
небритый,  в шортах, часто - босой. Если б не акцент - кубинский рыбак, да
и только.
     - Но писал он без ошибок, - сразу же вступился Грегорио, - без единой
ошибочки, какой уж тут акцент...
     - Так ты ж читать не умеешь, вьехо, - сказал Томас.
     - Зато я умею слушать,  -  ответил Грегорио, - а он читал мне, если я
просил,  а когда он кончил <Старика и море>, а это было ночью, на <Пилар>,
он вышел из каюты и сказал:  <Малыш,  я сегодня закончил одну книжку и так
увлекся,  что  побил  свой  дневной рекорд -  написал полторы тысячи слов.
Такого со  мной никогда еще не бывало,  так что давай отметим это дело,  я
считаю, что это будет вполне заслуженное <хайболито>.
     (Кубинцы -  ласковый народ; в отличие от прагматичных каталанцев, они
любят уменьшительные: они говорят не <момент>, а <моментико>, не <чико>, а
<чикитито>,   а   вместо   категоричного  американского  <хайбол>  говорят
<хайболито>.)
     - Поешь хоть немного,  вьехо, - сказал Хуан, макиниста. - Нельзя быть
всю ночь голодным.  Или ты ревнуешь,  как старый сервидор,  готовку нашего
Томаса?
     - Тот,  кто  знает  себе  цену,  лишен  чувства ревности,  -  ответил
Грегорио.   -  Я  знаю,  что  могу  готовить  не  хуже  любого  повара  из
пятизвездочного ресторана.  Раз,  помню, Папа позвонил ко мне в Кохимар из
Сан-Франсиско ди Пауло и сказал:  <Малыш, к нам приедет один мой знакомый,
он  дорого  стоит,   у  него  много  типографий  в  кармане  -  постарайся
приготовить что-нибудь вкусненькое:  я хочу показать ему, как ловят рыбу и
как  готовит мой  друг  Грегорио>.  Я  приготовил спагетти по-кубински,  с
черным соусом;  тот ел и ахал и все спрашивал, как называется это блюдо, а
я  ответил,  что  это кубинское блюдо называется <коме и  кайо>.  Тот стал
спрашивать,  как это переводится, а Папа хохочет и не переводит, а как это
перевести?  Обидится гость на это <коме и кайо> - <ешь и помалкивай>. Папа
ему тогда сказал,  что это нельзя перевести, и гость предложил мне поехать
с ним в Европу...
     Грегорио вдруг отставил стакан с  ромом,  чуть приподнялся на  носки;
лицо его собралось мелкими напряженными морщинками, а потом он воскликнул:
     - Двадцать первый опрокинулся!
     В длинной звездной полосе наших факелов образовалась черная пустота -
первая рыба ухватила в холодной, темной глубине жирную полосатую наживку -
макрель.
     В  долю  мгновения Хуан запустил макину и  стал к  рулю,  патрон Луис
начал  делать петлю  из  толстого податливого каната,  а  Грегорио схватил
багор, и мышцы на его руках вздулись длинными протяжными буграми.
     Нос нашей барки разбрызгивал звезды, они исчезали, поднявшись волной,
а потом снова зажигались, шлепаясь в темень воды, и от этих сильных ударов
рождались новые звезды, только они были какими-то слишком уж для настоящих
звезд юркими, словно маклеры на ипподроме.
     Грегорио раскачивался медленно,  вместе со шхуной,  в  такт волне,  и
поэтому казался слитным воедино с природой,  а наша барка была частью этой
первозданной океанской природы,  она  подчинялась ее  законам,  принимая и
ветер и волну как благость бытия,  ибо проявление бытия всегда разностно -
мир,   лишенный   ночных   штормов   и   циклонов,   которые   задувают  с
Сан-Сальвадора, кончился бы, захирел от тоски и ленивого однообразия.
     Патрон Луис врубил прожектор;  белый,  льдистый свет его  придал морю
особую окраску -  легко-зеленую,  невероятно глубинную.  Грегорио и  Томас
начали  выбирать снасть,  которая казалась сейчас  нереальной,  слишком уж
голубой, а потому чересчур тонкой, ненадежной.
     - Песка гранде!* -  крикнул Грегорио, обернувшись на миг, и я увидел,
какое  одухотворенное у  него  лицо,  сколько  силы  в  нем  -  отнюдь  не
старческой,  но  зрелой,  гордой  своим  знанием  и  ощущением собственной
умелости,  подтвержденной мощью  мускулов,  остротой  зрения  и  быстротою
реакции.
     _______________
          * П е с к а  г р а н д е!  - большая рыба! (исп.)

     Грегорио ощутил податливую тяжесть рыбы,  когда  леска натянулась,  и
место,  где проходила зримая грань,  было отмечено рваным зигзагом голубой
лески:  в  воде она казалась толстой и  надежной,  очень прозрачной,  а  в
воздухе становилась тоненькой-тоненькой, натяжной, слабенькой, вибрирующей
(вот-вот  оборвется),  принадлежащей всей  своей  обреченной  слабостью  и
непрочностью людям, а отнюдь не пучинам морским.
     - Страхуй, вьехо! - выдохнул патрон Луис. - Она близко!
     - Сейчас  она  начнет водить,  -  пояснил Хуан,  зачарованно глядя  в
ярко-зеленое,  высвеченное слепящим прожектором море. - Если только старик
прав, если это тибурон, будет драка. Эмперадор живет в глубине, он дохнет,
когда  его  тащишь наверх,  агуха  тоже  долго не  может держаться вверху;
тибурон может все.
     Леска стала вроде басовой струны рояля после заключительного аккорда.
Я  вспомнил Вэн Клайберна в его первый приезд к нам,  до того еще,  как он
стал Ван  Клиберном,  вспомнил его пальцы,  потому что такие же  длинные и
сильные пальцы Грегорио сдерживали режущую вибрацию лески.
     - Эмперадор!  - сказал патрон Луис, отбрасывая свое тело назад, чтобы
выбрать побольше лески. - Это эмперадор, вьехо!
     И тут я увидел,  как из фиолетовой провальной жути моря в зеленую его
освещенность начала  втягиваться серебряная  ракета;  потом  ракета  стала
обретать более  реальные формы:  огромный нос-сабля,  диковинные плавники,
длинные, вкрадчивые, голубые полосы вдоль по туловищу. Я ужаснулся размеру
махины,  которая медленно, упружисто поднималась вверх, подвластная силе и
опыту Грегорио и Томаса.
     Патрон Луис  прошлепал по  узенькому вздымающемуся борту нашей барки,
сохраняя равновесие,  -  он, словно канатоходец, широко распластал руки, -
спрыгнул на  палубу около крана,  который был укреплен на  носу,  развязал
крепежный узел  и  скрежещуще опустил раскачивающуюся шею  крана  к  воде;
потом так же,  акробатом,  перебежал на бак,  забагрил рыбину,  подтянул к
борту  и  ловко,   словно  лассо,   набросил  на  громадную  голову  узел,
приготовленный им заранее, стремительно затянул его и крикнул:
     - Кабальерос, к крану!
     (Впервые  вместо  привычного  компаньеро  -   товарищи  -  я  услышал
кабальеро.  Дело в  том,  что  кабальеро -  значит наездник,  а  для  всех
испаноговорящих людей конь, кабальо, всегда связан с опасностью, сноровкой
и мужеством.)
     В  ту ночь Грегорио не спал ни минуты -  он наблюдал за факелами.  Мы
взяли трех эмперадоров,  агуху и тибурона - гальвана. Последним перевернул
факел тигр.  Он  водил нас минут двадцать;  руки кровоточили,  разрезанные
леской;  запах пота перебивал запах солярки нашей макины;  тигр,  наконец,
сдался,  и  мы  видели  его  громадное  тело,  резиновые  плавники,  будто
запеленатые руки, серпообразную черную пасть, словно бы вспоровшую брюхо -
от плавника к плавнику.  Тигр уже был рядом с бортом, и патрон Луис сжимал
в  руке  багор,  а  Томас зажал дубину,  чтобы ударить рыбу по  громадной,
хищной голове,  а  Грегорио приготовил узел,  но в это последнее мгновение
расслабленное,  тряпистое тело вдруг спружинилось: тибурон перевернулся, и
вместо беспомощного белого брюха рядом с бортом вздыбилась серая, в черных
полосах спина,  и  прежде  чем  тигр  рванул  вниз,  Грегорио,  угадав это
движение, воскликнул:
     - Фуэ! Ушел! Фуэ!
     Тибурон мощно двинул вниз и вбок,  перевернулся резко, сверкнув белым
- теперь уже не  беспомощным,  а  хищным,  ВВСовским алюминиевым -  брюхом
(такие над нами во Вьетнаме носились), потом мне показалось, что он врубил
какие-то таинственные,  не познанные нами реактивные двигатели; где он был
только  что,  какое-то  мгновение держалась его  черная громадная тень,  а
потом она исчезла, будто ничего там и не было.
     Руки  Грегорио ослабли,  он  вытер  пот  с  висков,  подтащил большой
кованый крюк, разогнутый тибуроном, покачал головой и вздохнул:
     - А  все-таки песка вьехо не  так уж  плоха,  -  он  кивнул на номер,
выведенный на перевернутой крестовине, где крепился фитиль.
     По белому пенопласту черной краской было выведено: <Двадцать четыре>.
Тибурон был как раз там, где ждал его Грегорио.


     Выбрав снасть,  мы  взяли курс на Кохимар.  Голубоглазый патрон Луис,
заросший жесткой,  рыжеватой,  истинно  галисийской щетиной,  прикорнул на
корме.  Томас  устроился поспать на  палубе,  возле движка;  Хуан  стоял у
штурвала,  а  Грегорио сидел на  носу  <сигмы>,  смолил тобако,  любовался
восходом,  и в его прозрачных,  голубых глазах отражались багряные облака,
пронизанные густой синевой.
     - Грегорио, а отчего Папа застрелился?
     Он пожал плечами:
     - Это было необходимо.  Он просто не мог поступить иначе.  Он прислал
мне  открытку из Испании,  с последней корриды в Памплоне.  Он писал,  что
очень сильно похудел,  что весит он не сто девяносто фунтов, как обычно, а
сто  пятьдесят.  <Я  съел  слишком много <марискос> в моей жизни,  - писал
Папа,  - и теперь врачи не знают,  как им освободить меня от них;  все эти
креветки  и  морские ежи,  словно ракушки,  обрастающие киль,  обросли мои
кишки>.  Он всегда подшучивал над собой,  Папа. В тот последний год, когда
он жил у нас,  незадолго уж перед его отъездом, мы вышли в море. Он поймал
двух хороших жирных дорадо -  это  глупые,  красивые  и  вкусные  рыбы.  Я
приготовил ему хайболито - я знал, что ему надо приготовить, я по лицу его
определял,  что он хочет,  по глазам.  Он, кстати, тоже знал, что для меня
надо  приготовить,  когда  я  ночью  стоял  на  вахте во время войны и вел
<Пилар> через протоки в маленьких островах.  Я с радостью  готовил  ему  и
хайболито,  и  дайкири,  и  мохито,  потому  что надо понимать меру работы
каждого:  ему жизнь-то в радость была только на море,  все остальное время
он думал,  как надо писать.  Как же мне не готовить ему вкусное хайболито,
если он не для себя жил - для всех?!  Это только темные люди не  понимают,
как это приятно ухаживать за такими,  как Папа, - сколько их на земле-то?!
Так вот,  он поймал дорадос,  и я приготовил ему выпить,  а он стал  очень
грустным и сказал: <Знаешь, вьехо, у меня вроде бы рак крови. Если это так
- тогда плохо мое дело.  Это долгая болезнь,  это не рак живота,  где  все
кончается  за  полгода.  Этот рак лечат.  А я позволяю ухаживать за собою,
только пока здоров.  Если я пойму, что мои дела плохи, - я все решу сам, я
никому не позволю делать из меня промоченный матрас, который днем сушат на
солнце...> Я не удивился, когда узнал, что Папа сделал с собой. Мне только
стало  очень  одиноко,  но я не был удивлен,  как другие.  Я тогда здорово
выпил,  пошел на берег и долго смотрел на  море.  Я-то  Папу  знал  не  по
фотографиям  и  не  так,  как  знали  гости,  которые  приходили к нему на
часок-другой,  и даже не так,  как знали его те американцы, которые давали
ему  задания  во  время войны:  они-то служили,  звания себе зарабатывали,
звезды,  а его никто не заставлял, он был человеком долга и очень не любил
фашистов...  Папа был очень сильный человек,  и когда он заболел,  он, как
все сильные,  испугался своей слабости,  потому что слабый не может делать
добро - это труднее,  чем пакостить, наушничать, следить, сплетничать; зло
делать легко,  зло может любая сопля сделать,  а вот для того чтобы делать
добро,  нужна  сила.  Папа всю жизнь делал добро.  Даже в мелочи...  Семья
нашего героя коменданте Камила Сьенфуэгоса жила рядом с домом Папы,  и это
была бедная семья - поэтому-то Камил и ушел в революцию.  Камил Сьенфуэгос
очень дружил с детьми Папы, когда те приезжали к нему на каникулы, и играл
с  ними  в  бейзбол.  Но  у мальчиков были белые формочки,  как у взрослых
бейзболистов,  а Камил бегал в рваных трусах.  Тогда Папа сшил  ему  точно
такую же форму, как своим мальчикам. Кто-то из Сан-Франсиско ди Паула стал
благодарить дона Эрнесто.  Он рассердился:  благодарить надо за  храбрость
или нежность - больше не за что.
     Грегорио вздохнул,  и  морщины на  его  лице разошлись,  сделались не
такими,   как  обычно  -   рублеными,  глубокими,  резкими,  а  мягкими  -
старческими.
     - Поспите, - сказал я. - Хоть часок.
     - Нет. Пора будить наших, видишь - земля показалась.
     - Скоро устроим хорошую плайу,  -  сказал патрон Луис, проснувшись. -
Только подойдем еще поближе к берегу, чтобы обезопасить себя от тибуронов:
их сейчас плывет за нами штук двадцать,  по меньшей мере.  Грегорио станет
смотреть за водой, а мы нырнем с борта и хорошенько поплаваем в море.
     - Галисиец,  -  откликнулся Грегорио,  -  я тоже хочу поплавать. Ты -
патрон, тебе и следить за водой.
     - Утонешь, вьехо!
     - Только вместе с твоей баркой, - ответил Грегорио.
     - Ты лучше нас заметишь тибуронов в море,  - сказал патрон Луис, - ты
их  чувствуешь,  вьехо.  Ты же почувствовал тибурона на двадцать четвертом
факеле, тебе и следить.
     - Дружочек, - сказал Грегорио, - ты помнишь, как я устраивал мою дочь
учительницей - еще при Батисте?
     - Помню.
     - Ты знаешь, как это было трудно?
     - Знаю.
     - А тебе известно, что я сказал тому начальнику, от которого зависела
ее судьба?
     - Мне это неизвестно, - ответил патрон Луис. - Меня же там не было, а
я верю только тому, что вижу сам.
     - Так вот,  я сказал тому начальнику, - Грегорио тронул себя за левый
бок,  где раньше кубинские моряки носили пистолет или наваху, - что таскаю
эту  штуку не  украшения ради,  а  для того,  чтобы убить или быть убитым.
Начальник стал суетиться и просить меня не грозить ему.  А я ответил,  что
он  меня неверно понял:  я  не  умею грозить -  я  умею убить или достойно
принять смерть самому... И моя дочь получила место учительницы. Так вот, я
не потерплю оскорблений.  Запомни это,  мой дорогой.  Буду я  купаться или
нет?
     - Нет,  -  засмеялся патрон  Луис,  и  прыгнул  в  соленое,  упругое,
бездонное,  податливое,  голубое море,  и  поплыл  навстречу близкому дну,
усыпанному громадными ракушками,  но дно только казалось близким, оно было
далеко от  патрона Луиса,  и  он  вынырнул из  глубины,  словно пробка,  а
Грегорио ласково посмотрел на  него,  покачал головой,  взобрался на нос и
начал высматривать тибуронов.  Мы  долго купались,  а  он  сидел на солнце
расслабившись, изредка поглядывая на нас, и ворчал добродушно:
     - Ну, только поднимитесь, я задам вам всем на орехи...
     Когда же мы собирались вылезать и подплыли к борту, он вдруг закричал
страшно:
     - Тибурон!
     Патрон Луис покачал головой:
     - Он  шутит.  Когда  опасно -  Грегорио говорит очень  тихо,  буква к
букве.
     А потом мы сделали прощальный обед, и Грегорио рассказал:
     - Перед  самым  отъездом Папа  предложил:  <Малыш,  хочешь  уехать со
мной?>  А я ответил:  <Папа,  ты же знаешь,  на плайа Хирон худо,  в горах
появились бандиты,  а  я  умею  неплохо  стрелять из  автомата,  состою  в
милисанос, и потом, ведь я кубинец, Папа>. Он тогда сделал нам два двойных
хайболито,  протянул мне и ответил:  <Я тебя понимаю,  вьехо.  Пожалуй, ты
прав - жить можно везде, умирать надо с родиной>.
     Грегорио поднял свой стакан,  посмотрел ром на свет,  и  в  роме было
много желтого,  раскаленного солнца, и холод льда тоже был в нем: он выпил
до  дна  -  медленно,  сладко  и  горько,  потом  отошел в  сторону,  снял
старенькие кеды,  положил под голову брезентовую сумку,  вытянулся во весь
свой рост и сразу же уснул. Его седые мягкие волосы осторожно трогал бриз,
и  они  шевелились -  к  старости волосы сделались мягкими,  шелковистыми.
Дышал  он  глубоко  и  спокойно,  огромные  руки  его  лежали  около  лица
расслабленно,  но  недокуренная тобако была,  тем не  менее,  зажата между
указательным и большим пальцами. Он улыбался во сне. Что снилось Грегорио?
Папа?   Рыбы,   которых  они  ловили?   Долорес,   с   которой  он  провел
<разъяснительную беседу> шестьдесят лет  назад и  которая с  тех пор любит
его и  принимает таким,  каков он  есть?  Холодное тело немецкой подводной
лодки, медленно всплывавшей из воды? Земля Испании, куда он впервые ступил
семьдесят лет назад?  Не  знаю.  Мне отчего-то  казалось,  что ему снились
львы,  которых он видел в  Африке и про которых говорил Папа,  -  огромные
львы,  совсем не похожие на тех,  что живут в зоопарке и едят разрубленное
мясо из рук хмурых смотрителей,  которые к слову <свобода> относятся как к
морфологической данности,  но  отнюдь не  как  к  такому понятию,  которое
определяет человеческое счастье.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                             ИНФАРКТ МИОКАРДА

                                 Рассказ



     С  тех  пор  как  в  Афины  приехал римский наместник,  Плутарху дали
понять,  что все его произведения должны быть прочитаны иноземцем,  прежде
чем они станут фолиантом, доступным владыкам и философам.
     Поначалу  Плутарх  не  понял,   о  чем  идет  речь.  Он  был  увлечен
переработкой главы  об  изменнике  Алкивиаде и  поэтому  рассеянно ответил
ликтору,   принесшему  эту  просьбу  наместника,   вежливым  и  рассеянным
согласием.
     Плутарх  никогда  не  читал  своих  работ  вслух:  ему  это  казалось
жульничеством,  потому что автор обязательно становится актером и улучшает
написанное  точно  проставленными  контрапунктами,   дикцией  и  чувством.
Плутарх обычно наблюдал за  тем,  как  его читают друзья.  Он  внимательно
следил за их лицами,  и это наблюдение было для него работой, ибо он знал,
кто  из  его друзей на  какой строке и  на  каком слове улыбнется:  друзья
историка думали так же,  как и он сам. Правда, Плутарх давал смотреть свои
новые работы и  некоему Девсону,  которого все считали дураком.  Так оно и
было  на  самом  деле.  Тем  не  менее  Плутарх  приблизил его  к  себе  и
внимательно следил,  в каких местах книги Девсон смеялся или плакал. Потом
он переписывал эти куски наново,  находя их чересчур прямолинейными,  если
смысл их был очевиден даже для такого ценителя, как Девсон.
     В  главе  об  Алкивиаде  Девсон  хохотал  в  том  месте  где  Плутарх
рассказывал про состязания на весенней траве. В отрывке соперник Алкивиада
кричал:  <Что  ты  царапаешься как  баба?!>  Алкивиад ответил:  <Дурак,  я
царапаюсь как лев!> Глядя на хохочущего Девсона,  Плутарх решил,  что этот
кусок придется переписать и более точно расставить акценты.
     Не  перерабатывая  ничего  наново,   Плутарх  отправился  назавтра  к
римскому наместнику,  желая заполучить еще одного ценителя. Однако римская
стража  не  пустила  его  во  дворец.  Начальник  охраны  извинился  перед
Плутархом в слишком цветистых выражениях,  которые свидетельствовали о его
незнатности.
     - Закон  римлян  один  для  всех,  -  сказал  начальник  охраны.  - К
сожалению,  вы не известили нас заранее о своем визите,  поэтому наместник
не может прервать своей беседы с коллегами из армии. Но ваш труд я передам
ему немедля.
     Плутарх вернулся домой к  ужину.  Старший сын принес перепелов,  стол
был красочен,  вино подавали терпкое,  с гор, очень легкое. Плутарх вообще
мало пил,  а если и пил,  то лишь легкое вино. Поэтому говорил он друзьям:
<Я и в зрелости греховен, как юноша, и силен, словно борец>.
     После  ужина  Плутарх почитал вслух  древних,  прошелся по  уснувшему
городу,  посидел на  берегу,  опустив ноги  в  воду,  и  отправился спать.
Засыпал он  сразу,  едва только голова его  касалась подушки.  Во  сне  он
увидел  много  дерьма и  проснулся счастливым,  потому что  видеть во  сне
дерьмо - к богатству.
     Днем к нему пришли от наместника с приглашением пожаловать во дворец.
Они так и сказали: <Просим пожаловать во дворец на послеобеденную беседу>.
Плутарх был добрым человеком и поэтому не рассмеялся в глаза пришельцам  -
он не любил напыщенности.
     ...Наместник поднялся из-за стола и  пошел навстречу Плутарху.  Обняв
историка,  он усадил его возле окна,  сам устроился рядом,  и поначалу они
говорили друг другу обычные приветствия,  принятые теперь в Риме,  который
стремился сочетать самый широкий демократизм с утонченным аристократизмом.
Плутарх отметил для  себя,  что  наместник одет  подобно простому солдату;
суровая ткань  его  одежды подчеркивала развитые плечи атлета.  Свою  речь
наместник пересыпал как  острыми словечками,  так и  хорошими отрывками из
речей классиков Рима и  Греции.  Плутарх легко подделался под  его  стиль,
потому что  он  был гением,  а  гений -  это обязательно артист и  хитрец.
Наместник  же   решил,   что  он   расположил  Плутарха  и   тот  готов  к
откровенности.  Поэтому он  отошел  к  столу,  принес  рукопись историка и
сказал:
     - Это  замечательный  труд,   я  поздравляю  тебя,  корифей  афинской
философии.
     - Ты слишком добр ко мне, - ответил Плутарх.
     - Я получил много радостных минут, читая тебя.
     - Только минут?  В устной речи труд мой звучит более трех часов.  Как
же  мало  там  хороших строк,  если  я  смог  доставить тебе только минуты
радости!
     - Для меня нет часов,  -  отпарировал наместник,  - мы, военные люди,
измеряем  историю  минутами,  ибо  сражение  проигрывается или,  наоборот,
выигрывается не в час, но именно в минуту.
     Плутарх удивился этому ответу,  потому что он был не просто умен,  он
был суров и резок в своей правоте.  Плутарх понял, что наместник готовится
сказать главное. Он не ошибся.
     - Ты позволишь мне быть откровенным с тобой? - спросил наместник.
     Плутарх хотел просить его  не  быть с  ним  откровенным -  он  боялся
откровенности тиранов, - но ответил он сдержанным согласием.
     - О ком ты думал,  принимаясь за этот труд?  - спросил наместник. - О
чем думал? Что ты хотел выразить? К чему зовешь?
     - Я ни к чему никого не зову. Я описываю факты.
     - Не  надо  обманывать меня!  В  твоем  труде  обнажена  бренность  и
суетность человеческого бытия - будь человек гением, будь он болваном. Вот
в чем суть твоей работы. И ты хочешь, чтобы воин пошел в бой, на смерть за
мое дело,  прочитав твой труд?  Ты думаешь, он пойдет сражаться с Персией,
познакомившись с  твоим спокойным юмором?  Я  уже  не  говорю о  том,  что
главное действующее лицо в  твоей работе не  герой или борец,  но зависть.
Почитай тебя -  так выходит,  что взлеты и падения героев следствие только
одного  -  человеческой зависти?!  И  ты  хочешь,  чтобы  это  читали  мои
легионеры? У тебя все погибали от зависти - все до одного! А где же законы
развития?  Где  логика борьбы?!  Где  предначертания богов?!  При  чем тут
зависть?!
     - Оглянись вокруг, - сказал Плутарх. - Разве те, с кем ты начинал, не
завидуют твоему теперешнему величию?  Разве они твои союзники?  Или ты  им
веришь?  Разве у  них  не  отвисает губа,  когда при  них говорят о  твоих
успехах?  Разве у них не горько во рту,  когда народ рукоплещет тебе, а их
не знает вовсе? Разве они не будут ликовать, если ты падешь?
     Наместник  долго  молчал,  а  после  стал  говорить,  словно  отдавая
команды:
     - Ты  живешь в  Афинах,  которыми правит Рим.  Чтобы жить  здесь,  ты
должен утверждать мое дело. Я обязан быть с тобой резким наедине для того,
чтобы на  людях выражать знаки уважения.  Так что прости меня за резкость,
но резкость во имя дела величия нации будет прощена историей.
     - Историю создают историки.
     - Верно.  Но лишь та книга уйдет в историю, которая будет напечатана.
А  право печатать отныне даю  я.  Писать для  ларца -  глупо.  После твоей
смерти дети выбросят ларец, как старую рухлядь, а рукописи испортит дождь:
об этом позаботятся мои люди из архива.  Эрго:  в таком виде твоя книга не
может стать историей. Я запрещаю ее.
     - Это произвол.
     - Вероятно.  Но  это  произвол над личностью Плутарха во  имя блага и
величия нации.
     - Ты  убежден,  что  нация  во  имя  своего  величия  должна  унизить
Плутарха?
     - Я  хочу спасти твою книгу.  Я  друг тебе,  потому что  ты  Плутарх.
Каждая  глава  должна  быть  сопровождаема выводами,  которые  бы  ясно  и
недвусмысленно выражали твою  позицию.  В  этих кратких выводах ты  обязан
будешь отчетливо высказаться по  поводу того,  что ты считаешь хорошим,  а
что  плохим.  Не  бойся громко порицать зло и  дважды повторить имя героя.
Кстати,  сцена,  где  Алкивиад царапается во  время борьбы,  прекрасна,  я
смеялся как сумасшедший.
     <Он из мелких торговцев, - понял Плутарх. - <Смеялся как сумасшедший>
- фраза, которую говорят торговцы с нечистой кровью>.
     Плутарх написал к каждой главе <Сравнения>.  Они содержат выводы. Эти
выводы надо читать особенно внимательно - они поразительны.
     Плутарх умер  за  столом примерно через  четыре месяца после беседы с
наместником из  Рима.  Тогда не  знали,  как  называется эта  моментальная
смерть  за  рабочим  столом.  Сейчас  эта  болезнь общеизвестна -  инфаркт
миокарда.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                              ИЗГНАНИЕ ПОЭТА

                                 Рассказ



     Император Август спросил:
     - Ваш друг Гораций говорит,  что только мудрость -  источник и начало
писания?
     - Гораций говорит так,  -  ответил Меценат,  улыбаясь спокойно и чуть
надменно.
     <Сейчас он перестанет улыбаться, - подумал Август и вдруг поймал себя
на  том,  что  злорадствовал,  предвкушая миг,  когда  Меценат  перестанет
улыбаться.  -  А ведь это нехорошо,  - как бы со стороны заметил он. - Это
уже никуда не годится. Завидовать умению улыбаться нелепо. И потом, улыбка
- непременный атрибут трусости.  А я люблю трусов: как правило, они умны и
дальновидны>.
     Обойдя свой большой стол,  Август вытащил из-под кипы бумаг синенький
свиток.
     - Если вы согласны с Горацием, то что скажете об этом? - спросил он.
     Меценат принял из рук императора свиток и улыбнулся, но теперь иначе,
не так,  как все время,  а  ласково и нежно.  У мецената было лицо доброго
ребенка,  и  поэтому  он  всегда  старался  улыбаться надменно и  холодно,
опуская книзу  уголки толстых губ  и  сводя брови к  переносью.  Но  когда
Меценат забывался,  радуясь чему-то, заданная улыбка сходила с его лица, и
он делался тем настоящим Меценатом, которого любили поэты и художники.
     Сверху было выведено: <ОВИДИЙ. НАУКА ЛЮБВИ>.
     Меценат начал увлеченно листать рукопись.
     Август неслышно подошел сзади и,  обняв Мецената за  плечи,  заглянул
ему в глаза:
     - Вам нравится?
     - Это великолепно.
     - Как лекарство для стариков -  не  спорю.  Говорят,  где-то у  Понта
Эвксинского есть лекари,  которые делают из стариков... - император смачно
произнес  грубое  народное  словечко  и  звонко  рассмеялся,  -  но  когда
литератор становится лекарем, тогда я готов восстать против литературы. Не
надо учить того,  кто  читает.  Описать грудь или торс женщины,  изваянный
рукой мастера,  -  искусство,  и  я приветствую это искусство.  Но не надо
учить,  какой рукой обнимать женщину:  правой или  левой,  -  Август снова
засмеялся,  -  всякий любит по-разному.  В  любви,  как и в политике,  нет
рецептов,  и не надо их изобретать,  а тем более поэтам,  людям чрезмерной
фантазии...
     - Но это искусство,  -  сказал Меценат.  - <Науку любви> будут читать
потомки.
     - Я  не хочу спорить с  вами.  Вы спорщик,  вы сильнее меня в  умении
дискутировать. Я приказал сослать Овидия. Я приказал отправить его в Томы.
Это Понт Эвксинский,  это море и то же солнце,  что и в Риме,  только чуть
похолоднее.  Пусть он остынет там.  И если он так хорош,  этот Овидий,  то
жители Том сделают в его честь мраморный бюст;  право, я не буду возражать
против этого.
     - Император, сослав великого поэта, вы навлечете на себя толки.
     Он бил в больное место, и он попал в больное место.
     - Я не боюсь толков,  -  ответил император тихо. - <Толки>! <Толки> -
это бессильные заговоры старых аристократов,  которые забыли, в какой руке
держать меч!  <Толки> -  это колкости юных поэтов, которых я кормлю! Когда
меня кусают мухи, я должен бить их. А я сдуваю! <Толки>! Они исчезают, эти
ваши толки, как только начинают бить! И появляются вновь, когда сдувают! А
я  не  буду  бить!  Я  буду сдувать!  Пусть толки -  умные историки смогут
извлечь из них пользу в назидание потомству!
     Август оборвал себя.  Он сердито посмотрел на Мецената и заметил, что
тот сейчас не улыбался обычной своей улыбкой, а напряженно слушал.
     <Слушать эти злые слова так,  как слушает Меценат, может только умный
человек и только друг, - подумал Август. - Он друг мне, но он Меценат, а я
Август. Он ближе к поэтам, я к богам>.
     - Если бы Овидий писал для вас или для меня, - уже спокойно продолжал
император,  взяв Мецената под руку,  -  если бы он писал для нашего с вами
отдыха,  только для нашего,  повторяю я,  тогда я  подарил бы  ему хорошую
египетскую живопись, потому что слог его отточен и рифмы интересны, хотя и
несколько грубоваты.  Я  могу подтрунивать над богами в вашем присутствии.
Но будь здесь третий,  я бы падал ниц перед великими, потому что когда нет
веры, тогда начинается безверие, а безверие - это кровь!
     По тому,  как Меценат посмотрел на него,  император понял, что ссылку
Овидия он выиграл. Ведь важно не само деяние, а оправдание его.
     - Вы разрешите дать Овидию мою фрегату? - спросил Меценат.
     - Да,  конечно,  -  устало ответил император,  -  только сделайте это
умно,  чтобы не говорили о нашей с вами размолвке. Ссориться из-за поэта с
императором  можно.   Но  ссориться  из-за  истины,   которая  на  стороне
императора, неразумно.
     О  ссылке Овидия не было толков.  Меценат позаботился об этом.  Когда
фрегат вернулся из  Том,  Меценату сказали,  что  поэт поселился на  самом
берегу,  в  маленькой лачуге  с  одним  окном.  Меценат отправился в  свой
загородный дом и там запил, запершись от всех.


     ...Через  неделю  Август  принимал  Мецената  по  вопросам оформления
дворцов скульптурами.  Меценат явился  к  императору оплывший,  с  мутными
глазами и заросшим подбородком.
     - Когда Овидию можно будет вернуться?  - спросил он императора, глядя
в пол.
     - Как  только  он  изменится,   -   ответил  Август,  -  поэты,  даже
седовласые,  -  все равно юноши.  А юноши меняются, в этом их прелесть. Вы
знаете это так же хорошо, как и я.
     - Лучше.
     - Что? - не понял Август.
     - Лучше, чем вы, - ответил Меценат.
     Август долго смотрел на  Мецената,  а  потом сказал,  будто не слышал
слов своего помощника:
     - Даже если он  даст слово измениться,  я  не  смогу поверить ему:  у
поэта нет слова.  У поэта есть литера. Написанная на бумаге или высеченная
на мраморе,  литера поэта бессмертна.  Я смогу поверить только написанному
слову,  -  медленно заключил Август,  -  то  есть  литере,  которая станет
служить моему делу...


     ...Человек,  приплывший в Томы от Мецената,  ждал Овидия во дворе его
дома.  Палило солнце,  над заливом кричали чайки -  жадно и  зло,  в сухой
земле, растрескавшейся под солнцем, прятались кузнечики.
     Овидий пришел только к  вечеру.  Под  мышкой он  нес  кожаную сумку с
рыбой.  Нос  его шелушился,  волосы выгорели на  солнце и  стали у  висков
рыжими, как у перса.
     - Я привез послание от Мецената,  - сказал человек, поздоровавшись. -
Он  просил тебя  написать что-нибудь веселое и  уважительное,  посвященное
императору.
     - Он так и сказал? - спросил Овидий, ставя сумку с рыбой на землю. -
<Посвященное императору>?
     - Именно так он и сказал.
     - А что еще он просил передать мне?
     - Он просил передать вот что:  <Трудно тебе,  но трудно и мне.  И ему
самому тоже трудно, потому что нелегко быть богом. У богов есть все права,
кроме  одного:  они  не  могут  ошибаться.  Если  ребенок  не  хочет,  его
заставляют.  Я не могу заставить тебя,  я могу только просить:  создай то,
что тебе подскажет трезвый рассудок,  - и улицы Рима ждут тебя. Отдай долг
и вернись>.
     Слушая  человека,   читавшего  наизусть  послание  Мецената,   Овидий
доставал из сумки рыб и нанизывал их на тонкую бечевку, чтобы провялить на
солнце. Он долго обдумывал услышанное, а потом сказал:
     - Передай Меценату,  что я отдаю долги только тем, кому должен. И еще
обязательно скажи ему,  что мне понравилось ловить рыбу. Скажи ему, только
не  переври,  что  любовь не  дает времени думать,  а  рыбная ловля думать
заставляет.
     Человек спросил:
     - Это все?
     - Все.
     - Ну,  эти-то слова можно и  записать.  В них нет ничего такого,  что
касается всех.
     - Ну запиши, - усмехнулся Овидий, - хотя эти слова касаются всех.
     Когда посланец Мецената отплыл,  Овидий вошел к  себе в комнату и лег
на  кровать,  спрятав лицо  в  подушки.  А  потом он  записал в  маленькой
тетради: <Самое трудное для голодного - не глотать слюну при виде жареного
мяса,  даже если оно в руках друга. Самое главное - всегда отдавать долги.
Самое легкое - отдать долг, если его и не делал>.
     Овидий сидел над тетрадью до вечера. Последней была фраза: <И если ты
чувствуешь,  что отдать долг надо,  хоть и не брал его, - отдай и забудь!>
Потом он вписал перед словом <отдай> частицу <не>.  А  потом зачеркнул всю
фразу и пошел спать, потому что с солнцем он хотел уйти в море рыбачить.
     Мраморного бюста в честь Овидия жители Томы не воздвигли.  Они просто
переименовали свой город в  Овидиополь.  Он  стоит на берегу Днестровского
лимана,  напротив Аккермана.  Здесь ловят рыбу  курчавые черно-рыжие люди,
которые любят стихи и солнце.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                               КАК ЭТО БЫЛО

                                 Рассказ



     Когда Гай  Марций был  признан врагом нации,  когда он  был обвинен в
том,  что  рвался к  личной тирании,  Сенат  по  настоянию трибунов принял
решение,  по которому тот изгонялся из Рима навечно. Марций ушел из города
пешком,  под вечер,  когда на  улицах было людно.  Он  шел неспешно,  чуть
раскачиваясь,  словно после хорошего обеда.  Тога  на  нем  была  простая,
повязанная куском  корабельного каната,  видимо  в  память о  его  морских
победах над  противниками Рима.  Никто не  улюлюкал вслед врагу нации,  но
никто и не плакал,  глядя на него. Он шел один и смотрел сквозь лица своих
сограждан, и на губах его замерла презрительная усмешка.
     Он шел к  вождю племени вольсков -  к Туллу.  Вольски знали Гая -  он
побеждал их, они трепетали при его имени. Марций пришел к Туллу и сказал:
     - Я - Гай Марций, который изгнан Римом, я пришел к тебе.
     Вождь  вольсков сделал Гая  Марция вторым главнокомандующим -  первым
оставался он  сам.  И  Гай  Марций повел вольсков на  Рим:  человек рожден
мстительным.
     Рим  был  окружен  войсками вольсков,  которыми командовал Марций.  В
городе началась паника,  сменившаяся отчаянием,  когда римляне поняли, что
спасения нет.  В  храмах не  осталось молящихся потому,  что  люди  поняли
бесполезность слов,  обращенных к  богам,  если Гай Марций -  великий воин
эпохи -  стоит возле ворот. Сенаторы перестали пить потому, что даже хмель
не  брал их:  чем больше они пили,  собравшись отдельными компаниями,  тем
больше трезвели.  Чернь радовалась тому,  что паниковали сенаторы и рыдали
их матроны, и ждала перемен с равнодушием, ибо печалится в жизни тот, кому
есть что терять.
     Но  вдруг  все  переменилось:   неожиданно  Гай  Марций  увел  войска
вольсков.  История  гласит,  что  несколько римлянок пришли  к  Марцию,  а
впереди всех шла его мать Волумния.
     - Сын  мой,   -  сказала  Волумния  сурово  (во  всяком  случае,  так
утверждает официальная версия),  -  сын мой,  если бы  я  не  проронила ни
одного  слова,  то  по  моему  жалкому виду  ты  можешь судить,  на  какую
замкнутость обрекло нас твое изгнание.  Невозможно разом просить у богов и
победы для  отечества,  и  для тебя спасения.  Нам предстоит потерять либо
отечество,  либо тебя.  Но  я  не стану ждать,  какой из этих двух жребиев
сужден мне войной; знай и будь готов к тому, что ты сможешь вступить в бой
с отечеством не прежде, нежели переступишь через труп матери. Да не доживу
я   до  того  дня,   когда  мой  сын  будет  справлять  победу  над  моими
согражданами!
     История гласит далее, что Гай Марций якобы воскликнул:
     - Что ты сделала со мной,  мать?!  Ты одержала победу, счастливую для
отечества, но гибелыную для меня!
     С этим он снял осаду Рима и ушел.
     ...Однако  существует  иная  версия,   до  сих  пор  дискутируемая  в
официальной исторической науке.  Версия  эта  никак  не  оспаривает самого
факта прихода Волумнии к  сыну.  Не  оспаривает также и  то,  что  женщину
сопровождали матроны из  самых лучших семей Рима.  Действительно,  женщины
подошли к Клелиевому рву, что в сорока стадиях от Рима, где стоял штаб Гая
Марция.  Но  все  происшедшее дальше,  так же  как и  причина,  побудившая
Волумнию пойти  к  сыну,  представляются определенной части исследователей
несколько   иными,   чем   то,   что   сейчас   утверждается   официальной
историографией.  Дело в  том,  что дети Гая Марция и его жена Валерия были
взяты заложниками.  Волумнию отправили трибуны с ультиматумом: если Марций
не уйдет,  все будут казнены: Валерия, девочка и мальчик. Дети были похожи
на  Гая  Марция:   даже  уши  у   них  были  точными  слепками  отцовских:
оттопыренные мочки, а сверху чуть закручены, будто пирожки. Итак, Волумния
в  сопровождении десяти  матрон,  которые  должны  были  следить  за  ней,
отправилась к  сыну -  спасать жизнь внукам.  Женщины приблизились к штабу
врагов.  Воины вольсков увидели,  как их  вождь Гай Марций сделался белым,
жалким,  и  щеки его запрыгали,  и  он  бросился навстречу сухой старухе с
седыми длинными волосами, отброшенными за согбенную спину.
     - Сынок  мой,  -  заплакала старуха  и  стала  обнимать врага  нации,
изгнанника и вождя вольсков.  Она гладила его голову слепыми,  заученными,
нежными, неземными движениями.
     - Какой страшный шрам, - плакала она, притрагиваясь своими пальцами к
его голове,  -  все так же болит во время холодов,  мой мальчик? Ты дышишь
плохо и с хрипом, ты всегда болел горлом в детстве.
     Марций,  сначала ослепший,  теперь,  прижимая к  себе мать,  прозрел.
Слезы сошли с глаз,  щекам сделалось тепло,  по каплям тепло, а после щеки
почувствовали ветер,  его слабое дуновение. Щеки воинов чуют ветер слезами
- только  так.  Гай  Марций  увидел  вольсков,  которые  смотрели на  него
выжидающе и ревниво.
     - Где дети? - спросил Марций. - Где Валерия?
     - У  тебя совсем седые усы,  мальчик мой.  Борода еще  рыжая,  а  усы
седые.  И  три новые морщинки на  лбу...  Они сами,  они сами сделали тебя
вождем врагов,  - вдруг выдохнула, зарыдав, старуха, - а теперь они хотят,
чтобы я... чтобы я... чтобы ты...
     - Девочка, верно, уже стала говорить?
     - Нет,  ей  еще рано.  Она научилась пока еще только смеяться,  когда
Валерия играет с ней.
     - А мальчик?
     - Он - как ты в пять лет. И так же любит спортивные игры и состязания
на  траве.  Только бороться ему приходится со  мной,  а  он очень сердится
оттого, что я слаба.
     - Разве на улице нет детей, с кем бы он мог играть?
     - Дети есть, но ведь он сын врага Гая Марция, вождя вольсков.
     - Они не тронут их, если я уведу войска? Скажи мне правду, мать?
     - Какие уставшие у тебя глаза,  сынок,  -  заплакала старуха, - какие
прекрасные у тебя глаза...


     Гай Марций увел вольсков из-под Рима.  За это он был зарезан Туллом в
Сенате.
     Римлянка Аривксмеда,  ходившая  к  Гаю  вместе со старухой Волумнией,
любовница трибуна Респия,  подала  счастливую  мысль,  чтобы  в  назидание
потомкам  увековечить эту победу римлян великодушием траура по зарезанному
Марцию.  И был объявлен траур по Гаю Марцию.  Была  весна,  народ  выезжал
купаться к морю;  по ночам, закрыв окна шторами, люди пили вино и смотрели
танцовщиц; чернь на окраинах города пела веселые ритмичные песни варваров.
Поэтому  траур  прошел  незаметно  и  даже  придавал некоторую пикантность
наслаждениям, которые считались запрещенными.
     Эта весенняя буйность в  дни объявленного траура была слышна в  доме,
который вернули семье Марция. Валерии, жене бывшего врага, позволили снять
черное покрывало позора.  Аристократы стали приглашать сына Марция в гости
к своим детям:  это было экзотично и в духе времени.  Девочка сказала свое
первое слово.  Оно было странным:  <рыба>.  Когда траур кончился, Волумния
ушла  из  города к  Клелиевым рвам  и  зарезала себя  на  том  месте,  где
последний раз говорила с сыном.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                               КОНИ И ЛЮДИ

                                 Рассказ



     По склонам холмов разбросаны синие дубки и белые березовые перелески.
Воздух,  раскаленный солнцем,  недвижно лежит над полями.  Тишина.  Только
ласточки весело перекликаются в  желтом небе,  и  еще где-то далеко-далеко
слышны звонкие голоса детей.
     Сижу с  Ленькой Крутиковым на  маленьком поле,  обнесенном аккуратной
изгородью.  Здесь два раза в день тренеры работают с конями.  Ленька любит
коней и мечтает стать тренером.  Когда, рассматривая ахалтекинца, похожего
корпусом своим на ракету,  я сказал:  <Красивая лошадь>, Ленька смутился и
тихонько поправил меня:
     - Вы не говорите про него <лошадь>.  Вы,  пожалуйста, про него <конь>
говорите.
     Ленька учится в девятом классе.  Он любит пофилософствовать.  Правда,
философия его носит несколько практический характер.
     Он говорит мне:
     - Человек коня понимает.  И  конь нашего брата тоже понимает.  С  ним
ведь разговаривать можно, с конем. Я, конечно, об этом биологичке ни гугу.
Сразу двойку врежет.  Обидно как-то.  А ведь правда, конь словно понимает.
Человека все  звери понимают,  только к  каждому зверью свой подход нужен.
Кошка -  вроде как малый ребенок.  С ней легко:  мяч из бумаги сделал,  на
веревочку привязал -  и пожалуйста, друг до гроба. Собака - потрудней. Она
вроде школьника:  с ней ласково надо и строго.  - Ленька улыбнулся: - Я-то
по себе знаю.  Ну а конь -  это человек. С ним хитрить или, как с собакой,
воспитательную работу вести не надо,  все сам понимает.  С ним по-хорошему
поговоришь -  и точка.  Десять классов кончу - в конюхи пойду. Подучусь, а
там - в тренеры...
     За оградой в  поле ходит кобыла Экстра с маленьким жеребенком.  Зовут
его непонятно, зато красиво - Эрсон.
     Экстра хватает мягкими губами зеленую траву,  неторопливо жует, потом
вскидывает красивую голову с огромной, чуть не до земли гривой и замирает,
вслушиваясь.  Она долго стоит так,  поводя ушами,  и,  будто успокоившись,
снова склоняет голову и  снова мягкими и добрыми губами захватывает сочную
траву.
     Чуть поодаль пасется табун.  Жеребята играют друг с  другом,  носятся
наперегонки, шаловливо дерутся и совсем уже по-детски ластятся после игр.
     А маленький Эрсон все время с матерью, рядом. Он не отходит от нее ни
на  шаг.  От трусости или гордости?  Он очень красив,  этот жеребенок,  он
красивее всех остальных, которые пасутся с табуном.
     Но вот я вижу,  Эрсон, опасливо поглядывая на мать, начинает отходить
к табуну.  Он идет осторожно,  еле переступая ногами. Вот он отошел метров
на двадцать,  потом еще подальше,  а потом перешел на галоп. Он несется во
весь опор, весело подбрасывая на бегу зад и брыкаясь копытцами.
     Экстра слышит галоп.  Она настороженно вскидывает голову и  замирает,
вслушиваясь во  все удаляющийся топот копыт.  Вздыхает.  Именно вздыхает -
горько,  по-человечески -  и  остается стоять со вскинутой головой.  Ветер
играет с травами, с белой листвой берез, играет с ее гривой. Ветер весел и
беззаботен. А Экстра грустная-грустная и словно бы обиженная.
     - Сердится? - спрашиваю я Леньку.
     - Нет.
     - А что же с ней?
     - Слепая,  - вздохнув, говорит Ленька. - Когда жеребилась, ослепла от
боли.  Он ей теперь как поводырь. Убежал, а ей и шагу без него не ступить.
Но, видите, не зовет его, понимает, что маленький, что поиграть ему охота.
Вот так и будет стоять, пока не вернется.
     Экстра так и стоит полчаса,  час, задрав красивую голову. Она смотрит
огромными синими глазами в желтое небо.
     Возвращается Эрсон.  Он несется от табуна галопом, потом переходит на
шаг, а к матери подходит еле переступая ногами. Экстра чувствует его рядом
с  собой.  Она  еще  выше  вскидывает голову и  ржет  до  того  радостно и
торжествующе,  что даже сердце щемит.  Жеребенок подходит вплотную к ней и
тыкается мордочкой ей  в  пах.  Потом обходит мать,  тыкается ей в  грудь,
будто целует,  и,  повернувшись,  идет вниз,  к речке. Экстра идет следом,
высоко подняв голову.  Она ступает по траве горделиво и  спокойно,  совсем
как зрячая.
     - Одно слово - конь, - задумчиво говориь Ленька, глядя вслед Экстре.


     Ахалтекинца Граведора  тренирует маленький,  квадратного телосложения
человек, голубоглазый, краснолицый, с пшеничной щеточкой усов.
     Граведор зло  косит  глазами,  бьет  задом,  норовя сбросить тренера.
Граведор весь в мыле, он скалит зубы, и глаза с каждой минутой все сильнее
наливаются кровью.
     - Ну! - покрикивает тренер. - Иди! Иди хорошо! Вот так иди! - Он учит
Граведора змейке -  хитрой танцующей поступи,  похожей чем-то  на балетные
па: нога в ногу, и так вдоль всей сцены.
     Граведор негодует. Он не хочет идти по-балетному. Он хочет скакать по
зеленому полю,  а потом залезть в реку и плавать, а потом вылезти и стоять
на теплом песке, долго и бездумно.
     - Иди!  Иди,  дорогой!  Иди ровно!  -  приговаривает тренер,  натянув
поводья так, что голова коня неестественно задрана вверх.
     Граведор с  норовом,  но и  тренер не отличается слабостью характера.
Единоборство наездника и  коня продолжается с  полчаса.  Я не вижу Леньки,
который сидит рядом со мной,  я  весь в том,  как тренер учит коня змейке,
спокойно  и   настойчиво.   Но   я   слышу  рядом  какие-то  всхлипывания.
Оборачиваюсь и вижу Леньку. Он белый, губы закушены, и пальцы то сжимаются
в кулаки, то, резко разжавшись, замирают на острых мальчишеских коленях.
     - Дядь Вить! - кричит паренек. - Дядь Вить!
     Тренер  бросает  поводья  и  вопросительно  смотрит  на  Леньку.  Тот
вскакивает с бревна, на котором мы сидим, и кидается к нему.
     - Дядь Вить!  -  молит он.  -  Вы  ж  обещали мне его сегодня дать на
немножко.
     Тренер вытирает со лба пот,  снимает свою бархатную жокейскую шапочку
и,  отвернувшись,  смотрит в поле и туда,  где по склонам сопок разбросаны
синие дубки и  белые березовые перелески.  Он долго смотрит туда,  а потом
говорит:
     - Чудак, ты думаешь - это плохо, что он так сердится?
     Ленька молчит и не поднимает на тренера глаз.
     - Ты думаешь, я мучаю его, да?
     Ленька молчит по-прежнему.
     Тренер резко оборачивается,  долго смотрит на паренька, а потом вдруг
соскакивает с коня и протягивает Леньке поводья.
     - Садись, - говорит он, - и тренируй как ты считаешь нужным.
     Ленька светлеет лицом, хватает повод, быстро подпрыгивает, вскидывает
свое легкое тело в седло -  и тут же оказывается на земле.  Тренер слышит,
как Граведор сбросил Леньку,  но  он продолжает идти по полю спокойно,  не
оборачиваясь, будто ничего вовсе и не произошло.
     Ленька снова вспрыгивает в  седло,  и  снова Граведор,  взбросив зад,
скидывает седока на  землю.  И  снова  Ленька лезет на  Граведора и  снова
оказывается на земле.
     Тренер,  на  секунду  задержавшись,  стоит,  словно  раздумывая,  как
поступить, а потом, потрогав мизинцем пшеничную щеточку усов, возвращается
обратно.  Он идет неторопливо, вразвалочку. Он подходит к Леньке, красному
от досады, берет у него из рук поводья, поворачивает с силой морду коня и,
заглянув ему в глаза, спрашивает:
     - Как же  тебе не  стыдно,  Граведор?  А?  Зачем ты  так ведешь себя?
Нехорошо, малыш. Может, ты плохо себя чувствуешь? А?
     Конь отворачивается и шумно вздыхает.
     - Может,  вызвать доктора? - продолжает допытываться тренер. - Ну-ка,
покажи зубы!
     Он  осматривает зубы коня,  смотрит каждое копыто,  проверяет еще раз
подпругу и,  передав  снова  поводья  Леньке,  поворачивается и  отходит к
бревну.
     И снова Ленька три раза подряд летит на землю. Тогда тренер подбегает
к  Граведору,  распускает подпругу,  берет в  руки поводья и  ведет его за
собой.  Все это он делает молча и вроде бы сердито. Он уводит коня в поле,
там  прогуливает его  и  все  время о  чем-то  говорит с  ним,  заглядывая
Граведору в глаза.
     Ленька  сидит  со  мной,  чистит брюки,  вымазанные желтой землей,  и
рассказывает:
     - Он видите как их объезжает? И лупцует и по-всякому. А они все равно
льнут к нему. Я лаской, сахаром, а они все равно к чему тянутся.
     Через полчаса тренер приводит Граведора с поля и говорит Леньке:
     - Ну, давай теперь!
     Ленька  чуть   опасливо  подходит  к   коню,   стоит  у   стремени  в
нерешительности,  а потом махом взлетает в седло и, счастливый, смеется. А
Граведор поглядывает на тренера умным глазом и чуть шевелит ушами.
     Тренер сидит рядом со мной и говорит тихо:
     - Из парня выйдет толк. У него доброе сердце.
     - Обязательно выйдет?
     - Да,  конечно.  Он падает и не боится. А что еще лучше, не обижается
на коня.  Только мягок чрезмерно.  Но ничего.  Поумнеет. Он сейчас думает,
что раз мягкий,  значит,  добрый.  -  Тренер улыбается и хмыкает в усы.  -
Кстати,  очень распространенная ошибка.  Злые  люди,  между прочим,  мягче
добрых. Доброта, она больше суровости требует. Добрым быть трудно, а?
     - Да, - соглашаюсь я, - добрым действительно быть очень трудно.
     На  середине поля  Ленька сосредоточенно тренирует Граведора,  а  мой
пшеничноусый сосед с  квадратным красным лицом смотрит на них,  и  ласково
улыбается, и щурит глаза от яркого, веселого солнца.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                           НА <КОЗЛЕ> ЗА ВОЛКОМ

                                 Рассказ



     Дом творчества стоял на берегу моря.
     Солнце  по  утрам  было  осторожным и  дымным  и  казалось рисованным
размытой сиреневой гуашью.  Днем оно становилось белым, раскаленно-жарким,
а к пяти часам снова менялось - делалось маленьким, синим и холодным.
     Так всегда бывает с солнцем в ноябре на море,  если только не зарядит
дождь.
     Рано утром, когда во влажном, туманном еще воздухе начинали грохотать
чересчур веселые для  ноября  слова  спортивных песен  -  это  культурники
будили  отдыхающих в  соседних  санаториях,  -  обитатели Дома  творчества
спускались на  каменистый пляж  и  начинали делать  странные и  осторожные
движения, долженствующие, видимо, изображать гимнастику.
     Степанов тоже старательно делал гимнастику,  но  все время ловил себя
на мысли,  что в этом есть нечто противоестественное.  Художник, думал он,
не  должен  с  такой  тщательностью  делать  зарядку,  он  не  должен  так
целенаправленно заботиться о дневной трудоспособности - она обязана быть в
нем все время, как болезнь или как влюбленность.
     В то утро Степанов спустился на пляж последним.  Рядом с художниками,
которые  сосредоточенно делали  гимнастику,  сидел  заспанный  парнишка  в
рваных джинсах и  серой рубашке,  подвязанной на  худом,  синем от  загара
животе крепким морским узлом.  Парнишка зябко поеживался и растирал своими
короткими сильными пальцами острые костяшки плеч,  наблюдая за тем,  как с
востока по сине-серому,  туманному,  пепельному морю медленно плыл грязный
рыбацкий  катерок.   Оттого  что  катерок  плыл  по  такому  сиреневому  и
осторожному морю,  и  потому еще,  что за ним летело множество белых чаек,
этот грязный баркас казался голубым, чистым, гриновским...
     <Если бы  оказаться на этом пляже одному,  -  подумал Степанов,  -  и
долго смотреть на  катерок,  прищурившись,  то  наверняка стали бы заметны
алые паруса...>
     Сухо  и  четко  трещал  моторчик,  пронзительно кричали белые  чайки,
падали к морю, хватали рыбу, взвивались с добычей в небо, и парнишка вдруг
улыбнулся,  сбросил рубашку и  джинсы и пошел к морю,  и не стал осторожно
обрызгивать холодной водой голову и грудь, а сразу бросился в зеленую воду
и поплыл саженками наперерез катерку,  и что-то закричал рыбакам,  которые
сидели  на  корме  недвижно,  словно  хорошо  смонтированная  скульптурная
группа,  и вокруг него тоже начали метаться чайки, и Степанов вдруг ощутил
острый и  мучительный приступ тоски.  Он  подумал тогда,  что  эта тоска и
зависть,  с  какой  он  смотрел со  своего  лечебного пляжа  на  паренька,
уплывавшего в  холодное море,  навстречу голубому,  сказочному катерку,  и
есть начало старости...
     ...Степанов посмотрел на ноги.
     Унты заледенели.
     Мороз был сорок три градуса по Цельсию...
     Да, мороз был сорок три градуса. А может, и больше. Они тогда выехали
в Гоби с Ванганом,  с его монгольским другом -  маленьким, громадноглазым,
сильным и веселым Ванганом.
     Ванган веселился:
     - На <козле> за волком!  Это прекрасно! Ты никогда не забудешь этого,
никогда!  Гнать на <козле> по пустыне Гоби,  искать волков,  которые режут
отары, настигнуть их и убить - разве такое можно забыть?!
     <Козел> гнал по Гоби,  и  жестяные от мороза травы звонко хлестали по
бокам машины.  Солнце было маленьким и рыхлым.  Небо казалось декорацией -
так оно пламенело, багровое, разбавленное синим.
     Пятьсот километров на юг, две тысячи на восток и на запад, пятьсот на
север; высокие, жестяные, убитые морозом травы; отары овец; двести волков,
которые  появились здесь  как  бедствие,  и  семь  <козлов> с  охотниками,
которые были вызваны из Улан-Батора,  чтобы спасти овец. Волки, особенно в
сильные морозы,  режут  по  сотне  овец  в  день.  На  борьбу с  хищниками
мобилизуют лучших охотников страны.
     Дело это рискованное. Было три случая, когда охотники <теряли себя> в
пустыне,  не  могли сориентироваться -  ни  по  звездам,  ни по карте.  Их
находили спустя день -  с вертолетов. Гоби - это азиатский вариант <Белого
безмолвия>.
     Охотники были как живые:  сидели,  подломив под себя ноги.  У  одного
даже трубочка вмерзла в  рот...  Когда мороз сорок пять градусов,  человек
гибнет за семь-восемь часов...
     - Сейчас мы свернем с проселка,  - сказал Ванган, - и это будет как в
Арктике. И давай пока что помолчим - сейчас надо смотреть в оба.
     Степанов обернулся - травы, сломанные морозом, тем не менее смыкались
за машиной,  словно камыши на осеннем болоте,  во время первой, теплой еще
зорьки.
     - Все-таки это,  наверное,  плохо -  бить волков с <козла>,  - сказал
молоденький шофер Мунко. - Неравные шансы.
     - А разве у овцы равные шансы с волком?
     - Это другое дело, - сказал Мунко.
     - Я слушаю вас, - сказал Степанов, - и сразу же вспоминаю Михайлыча.
     - Кто такой? - спросил Ванган.
     - Это старик.  Он жил в тайге под Уссурийском. Я у него часто гостил.
Он  был охотником,  настоящим,  как Дерсу Узала...  Он  уходил в  тайгу на
неделю и  приносил кабана.  А  мы  приехали с  приятелем,  и  мой приятель
организовал охоту загоном, и мы взяли трех кабанов в день, и Михайлыч даже
заплакал от обиды.  <Я,  - говорил он, - в кавалерии служил, так на тебе -
порешили  кавалерию...  В  механизированные части  предложили перевестись,
после кавалерии-то -  и мехчасти?!  Отказался...  Ушел я в тайгу, спокойно
жил,  красиво охотился.  А вы,  оказывается,  без игры кабана берете,  без
таинственности,  как  врага какого...  Будто война у  вас,  а  не  радость
охоты...>
     - Вот-вот! - обрадовался Мунко. - Я об этом же говорю.
     Ванган ничего не ответил.  Он сидел,  ухватившись маленькими крепкими
пальцами за металлическую <держалку>, вмонтированную в щиток машины, чтобы
не разбить голову о стальные перекрытия кузова.
     Степанов закурил,  подул на пальцы.  Несмотря на то что Мунко включил
печку, в машине все равно было холодно, пронзительно холодно.
     Степанов вспомнил майора авиации,  с  которым они  ушли в  приморскую
тайгу.  Это было в  другой его прилет на Дальний Восток,  уже после смерти
старика Михайлыча.  Майора звали Иваном Павловичем, был он кряжист, словно
бы сделан <поперек>,  сентиментален (плакал, когда говорил о Черном море и
о первой своей девушке со странным именем Федора) и хвастлив.
     - Ты не будешь стрелять,  -  восторженно дышал он в лицо Степанова, -
ты заколешь кабана клинком! Я выгоню его на тебя, точно на твой номер!
     Степанов простоял на <номере> весь день, но Иван Павлович так на него
кабана и не выгнал.  Медведей и кабанов спугнул тигр, - он прошел утром по
этим местам,  Степанов видел его осторожные,  мягкие следы. Когда проходит
тигр,  все  остальные звери снимаются со  своих мест  и  уходят.  Степанов
поразился тогда,  читая следы зверей в урочище.  Тигр шел мягко, медленно,
следы его  были царственно-торжественными,  а  все остальные звери -  даже
медведи -  улепетывали, взрыхляя снег, и было заметно, как они испугались,
забыв  о  достоинстве,   -  лапы  ставили  косо,  кое-где  скатывались  по
хребтинам, только бы поскорее убежать отсюда.
     Иван  Павлович  появился  возле  Степанова уже  ночью,  весь  мокрый,
несмотря на мороз. Он сбросил с плеча вещмешок, набитый мясом.
     - За полста километров ходил,  -  сказал он,  - к знакомым охотникам.
Как  понял,  что  тигр  всех  распугал,  так  и  попер через сопки,  -  не
возвращаться же тебе во Владивосток без трофеев.
     Те  десять часов,  что Степанов по  пояс в  снегу стоял в  незнакомой
тайге, его душил гнев. <Ты заколешь кабана клинком!> Какой к черту клинок,
тут  бы  не  замерзнуть!   Он  мысленно  материл  Ивана  Павловича  самыми
изумительными ругательствами и мечтал только об одном: сказать ему все это
в лицо.
     Но когда он понял,  что майор гнал через сопки, по снегу, за полсотни
километров только для того,  чтобы принести Степанову <трофей>,  ему стало
стыдно,  до  слез стыдно -  и  своего гнева,  и  тех  оскорбительных слов,
которые он так тщательно подобрал для Ивана Павловича, пока ждал его, и он
еще  раз  понял,  как  может быть  несправедлив и  жесток к  малознакомому
человеку, а ведь мир состоит из малознакомых и так легко ранимых людей...
     - Вон стадо дзейрин, - сказал Ванган.
     - Где? - спросили Мунко и Степанов одновременно.
     - Под холмом. Сейчас они побегут. Они заметят нас и побегут.
     Степанов увидел дзейрин в  тот момент,  когда Мунко развернул машину.
Он увидел громадные, синие, круглые, как у больных женщин, глаза дзейрин.
     - Мы убивали их по ночам,  - сказал Ванган скрипучим, злым голосом. -
Подгоняли грузовик,  включали фары и  выбирали самых жирных.  Они  ведь не
могут двигаться,  когда их слепишь фарами... Что ж ты молчишь, Мунко? Тоже
ведь несправедливость...  А чем нам было кормить раненых?  Они поступали с
фронта,  из-под Ленинграда,  -  живые скелеты... Жестокость всегда рождает
жестокость...


     Волка они увидали только через три часа.  Они забрались на  сопку,  и
Ванган вылез из машины (Степанов заметил, что он даже не переобулся - ехал
в  ботинках,  таких  же  маленьких,  как  у  Саньки Беляева,  и  таких  же
беззащитных на этом стылом, дымном морозе). Он достал из машины старенький
портфель  (с  такими  портфелями ходят  на  заседания в  домоуправление по
поводу озеленения детских площадок,  а  не  охотятся на  волков в  ледяной
безмолвной пустыне Гоби).  Из  портфеля он  вытащил бинокль (такие бинокли
носят на груди артиллерийские командиры во время смертельного боя) и начал
медленно осматривать пустыню.
     Ах,  как прекрасна была пустыня Гоби...  Впрочем,  отчего <пустыня>?!
Мороз,  видимо,  ударил внезапно,  потому что сохранились все цвета осени:
травы были синие, красные, розовые, ярко-желтые...
     Ванган перевязал бинокль носовым платком,  одной рукой вжал окуляры в
надбровья,  а  другой натянул носовой платок к  груди,  образовав подобие,
секстана.
     - Так  устойчиво,  -  пояснил  он,  -  словно  смотришь во  фронтовую
стереотрубу.
     Он  двигал бинокль очень медленно,  по сантиметрам.  Вернее даже,  он
двигался сам  -  одним  лишь,  корпусом,  словно собираясь упасть на  бок.
Бинокль был составной частью его тела,  он  влился в  его надбровья,  став
вторым зрением.
     - Вот он, - сказал наконец Ванган.
     - Где?
     - На, смотри.
     Степанов приладил бинокль так же, как это делал Ванган, но сколько он
ни смотрел на прекрасную, цветную, неподвижную пустыню, так он ничего и не
смог увидеть.
     - Не огорчайся,  -  сказал Ванган,  -  это только сначала. Едем. Волк
стоит недалеко, километрах в четырех, около холма.
     Когда они подъехали к холму,  Степанов все равно не увидел волка,  он
увидел только,  как в травах,  метрах в пятистах перед машиной,  зазмеился
коридор,  и он успел лишь поразиться тому,  с какой скоростью этот коридор
удлинялся.
     - Ну,  Мунко,  давай!  -  сказал Ванган.  -  Мы нашли хорошего волка.
Видишь, как он несется? - обернулся Ванган к Степанову. - Видимо, он из их
разведки.  Стая  всегда посылает в  разведку самых  быстрых.  Они  почуяли
дзейрин и послали разведчика. А теперь он наведет нас на стаю.
     - Он хорошо бежит, - сказал Степанов.
     - Тебе его жаль?  -  спросил Ванган,  и Степанов заметил, как замерли
его  скулы.  -  Тебя можно понять,  ты  никогда не  видел зарезанных овец.
Думаешь,  я вставил железо в рот для того,  чтобы казаться сильным?! Волки
зарезали наших овец,  и мы остались без мяса. Сестры от цинги умерли, а я,
видишь,  с  тех пор живу за <железным занавесом>...  Можно было,  конечно,
зарезать тогда коня,  но отец берег коней на весну, чтобы продать весной и
собрать денег на мою учебу...  И потом, за коней не так страшно... Знаешь,
как кони отбиваются от волков?  Вообще-то волки боятся коней.  Они норовят
зарезать маленьких жеребят,  эти разбойники.  У коней в табуне есть вожак,
он  должен первым услышать волков...  У  коней ведь нет  разведчиков,  они
слишком сильны и доверчивы,  чтобы иметь разведчиков. Вожак табуна, почуяв
волков,  должен <устроить круг>:  собрать жеребят в  центр  и  окружить их
взрослыми конями - бок к боку, морда к морде. Кони лягаются задними ногами
и бьют волков насмерть, и тут важно, кто дольше продержится...
     - Это верно, - сказал Мунко. - Я все знаю про коней. Умей я сочинять,
как Ванган,  обязательно бы написал книгу про коней -  и  про то,  как они
любят жеребят,  и про то,  как понимают людей,  и про то,  как умеют ночью
слышать утро.
     Степанов и Ванган переглянулись.
     - Каждый человек -  это мир?  -  спросил Ванган.  - Ты об этом сейчас
подумал?
     - Да, - ответил Степанов, - я подумал об этом.
     - Мы живем в мире не реализовавших себя миров...  Даже порой страшно,
как много вокруг нас лежит втуне,  нетронутое и неоткрытое... Я, например,
только сейчас почувствовал в  себе тягу к  математике.  Я не думаю,  чтобы
жизнь убила во  мне дар,  если он  был заложен...  Но  у  нас же так много
времени впереди, мы все такие неторопливые, а, Степанов?
     Волк резко сменил направление,  и  Мунко так  же  резко вывернул руль
<козла>.
     - Кони,  -  пояснил он,  -  тоже умеют менять направление,  не  меняя
скорости...
     Ванган достал из-под ног карабин и дослал патрон в ствол.
     - Сейчас он  появится,  -  сказал Ванган шоферу.  -  Ты выгнал его на
холм,  а волки уже ушли,  они его не стали дожидаться. Он испугался, он их
ищет, он сейчас начнет делать глупости. И мы его убьем.
     Ванган сделал пять выстрелов - один за другим - и промахнулся.
     - Я слишком его ненавижу, - сказал он. - На-ка попробуй теперь ты.
     - Прицел плохой, - сказал Степанов. - Ты все время <высил>.
     Целиться было трудно,  мешала открытая дверь,  бившая по  пальцам,  и
ледяной ветер застил глаза слезами,  и  мешало постоянное ожидание удара -
машина то  и  дело налетала на невидимые кочки,  трясло,  как в  маленьком
самолете, попавшем в грозовой фронт...
     Степанов убил  волка  вторым  патроном.  После  первого выстрела волк
обернулся,  пасть его ощерилась,  шерсть встала дыбом,  а в мутно-красных,
словно  с  перепоя,  глазах  застыла  тоскливая ненависть.  То,  что  волк
обернулся,  словно  бы  грозя  преследователям,  помогло Степанову сделать
хороший выстрел.  Волк перекувыркнулся через голову и вытянулся,  задрожав
мощными задними лапами...


     Это  случилось уже  под  вечер,  когда Ванган взял  еще  двух волков.
Машину  особенно  резко  бросило  на  бугорке,   и  мотор,  захлебнувшись,
остановился,  и стало так тихо,  что было слышно,  как, потрескивая, тлела
сигаретка, зажатая в углу резко очерченного вангановского рта.
     Словно почувствовав то, что сейчас чувствует Степанов, Ванган сказал:
     - Я  сушу сигареты на  радиаторах отопления.  Открываю пачку,  снимаю
<серебро> и кладу на батарею в кухне - там самая горячая.
     - Мы тоже называли <серебром> сигаретную бумажку.
     - Так ее, наверное, все называют в детстве.
     - Ты когда начал курить?
     - Во время голода. Когда была война. А ты?
     - Тогда же.
     - Мунко,  -  спросил  Ванган,  откашлявшись,  -  у  тебя  в радиаторе
антифриз?
     - Вода.
     - Почему?
     - Старые шоферы говорят, что антифриз разъедает патрубки.
     - Мало ли что говорят старые люди...  Сколько времени будет замерзать
вода в радиаторе?
     Мунко открыл дверь <козла>, послюнил палец, поднял его над крышей.
     - Минут за тридцать вода станет льдом, - сказал он улыбчиво.
     - А что у нас случилось с мотором?
     - Не знаю... Думаю - полетел карбюратор. У меня плохая прокладка...
     - Думать ты  будешь после,  сначала посмотри,  что у  нас с  мотором.
Сколько времени тебе нужно на ремонт карбюратора?
     - Полчаса.
     - Значит, вода не успеет замерзнуть?
     - Не должна, - бодро ответил Мунко.
     Ванган раскрыл карту (карта была старая,  как у  военных,  и Степанов
снова   подивился  несоответствию  гражданского  обдрипанного  портфеля  и
аккуратно сложенной военной карты).
     - До ближайшей юрты, - задумчиво сказал Ванган, - километров сорок...
     - Почему ты об этом?
     - Наш парень слишком веселый человек...
     - Ну и что?
     - Я не верю слишком веселым людям... Машина может замерзнуть...
     - Дойдем до юрты?
     - Через час наступит ночь...
     - Костер?
     - Смысл? Да и не из чего. Трава прогорает, как порох.
     Мунко заглянул в кабину, по-прежнему улыбаясь.
     - Точно, - сказал он, - полетела прокладка. Как я и думал.
     - Ставь запасную. Мы тебе поможем.
     - А у меня нет запасной.
     Тепло от печки исчезло за минуту. Степанов поразился тому, как быстро
побеждает  стужа.  Стекла  покрылись  плюшевым  инеем  от  их  дыхания,  -
единственным символом тепла сейчас осталось дыхание.
     - Нож у  тебя есть?  -  спросил Степанов,  чувствуя,  как холод начал
медленно заползать под меховую куртку, леденяще прикасаясь к коже.
     - Нож есть у  каждого монгола,  -  ответил Мунко и  полез за  пазуху.
Улыбка сошла с его лица, когда он кончил шарить по всем карманам, - ножа у
него не было.
     - На,  - сказал Ванган, достав из портфеля острый, как бритва, кинжал
(он очень красиво резал им вареное мясо).  -  Зачем он тебе? Кажется, не в
обычае русских делать харакири?
     - Нам  придется сделать  харакири,  если  ты  откажешься пожертвовать
своим портфелем.
     - Ты думаешь, кожа портфеля заменит прокладку?
     - Хоть доберемся до какой-нибудь дороги.
     - Какой-нибудь! - усмехнулся Ванган. - Здесь только одна дорога - та,
с  которой мы свернули утром...  Она в пятидесяти километрах отсюда.  А от
дороги до города -  еще пятьдесят.  А  машины по ней кончают ходить в пять
часов из-за этих морозов.
     Ванган снял варежки и  начал дуть на пальцы.  Они стали желто-синими,
как у покойника.
     Степанов вырезал  прокладку -  по  той  разорванной,  которую снял  с
карбюратора  Мунко.   Ванган,  наблюдая  за  работой,  продолжал  дуть  на
коченеющие пальцы. Раза два он посмотрел на часы.
     <Нам отпущено полчаса, от силы минут сорок... А уже прошло, наверное,
минут пять, - подумал Степанов. - Или семь>.
     - Восемь, - заметив его взгляд, сказал Ванган.
     Степанов  вспомнил,  как  однажды  в  Арктике  их  маленький <Антон>,
поднявшись со  льдины,  попал в  туман.  Летчик Коля Николашкин (его имя и
фамилию всегда пели в отряде: <Ах ты Коля Николашкин!>) развернулся, чтобы
посадить самолет,  но льдину,  с которой они только что взлетели,  порвало
трещиной. Запаса горючего было на триста километров, все соседние льдины -
в тумане, до большого аэродрома, на земле, - пять тысяч верст.
     Они были обречены,  но  ревел мотор,  в  кабине было тепло,  работали
датчики, по радио можно было поймать музыку из Аляски, и то, что неминуемо
должно  наступить через  час  с  небольшим,  когда  мотор  сожрет бензин и
самолет врежется в торосы,  скрытые туманом, казалось чем-то невозможным и
диким.  Ведь люди семидесятых годов так привыкли к  могуществу подвластной
им техники.
     Степанов только потом понял - уже когда Коля Николашкин за пять минут
перед  тем,  как  должен  был  кончиться бензин,  чудом  посадив  самолет,
сделался белым,  словно  полотно,  -  как  близок он  был  к  тому,  чтобы
исчезнуть, унеся с собой все то, что он обязан был отдать...
     И сейчас,  когда холод с каждой минутой становился все более близким,
когда пальцы задеревенели и  дышать было трудно,  а  до  дороги было всего
пятьдесят километров,  которые никак не  одолеть по такой стуже,  ощущение
безысходности возникло в Степанове внезапно -  как гнев. Но сейчас не было
Коли Николашкина,  на которого можно надеяться,  -  <он умеет,  он посадит
самолет вслепую>,  -  не  было комиссара охраны Сисука,  который знает все
тропы Патет-Лао,  -  <он успеет увести от диверсантов, которых забросили с
вертолетов из  Сайгона>,  -  был  только ты  сам,  Ванган,  Мунко и  мороз
пятьдесят градусов.
     Чем  дольше жил  Степанов,  тем осознаннее он  боялся смерти,  но  не
потому  только,  что  факт  распада материи,  организованной в  субстанцию
Дмитрия Степанова,  страшил его своей алогичностью и произволом, - нет. Он
боялся не успеть сделать то, что считал своим долгом сделать.
     Когда он болел, Надя говорила:
     - Ты, как все мужчины, не умеешь переносить боль.
     А он умел,  как все мужчины,  переносить боль.  Просто он злился, что
может не успеть.  Не успеть - это и есть ощущение собственного бессилия, а
его-то и боятся больше всего мужчины.
     Мунко влез в мотор с головой.  Он копошился там, тихонько чертыхаясь.
Голос его сейчас показался Степанову совсем еще детским.
     <Интересно,  сколько ему?  -  подумал Степанов.  -  Видимо, не больше
двадцати пяти.  Наверное,  он  пока  еще  не  понял,  что  случилось...  В
молодости мы  не  реагируем на опасность...  Проклятие жизненного опыта...
Хорошая,  конечно, штука, но она, как компас, указывает только один путь -
самый верный и короткий.  А может быть, счастье-то ждало каждого из нас на
длинной дороге,  на той,  которую мы не избрали: жизненный опыт подсказал,
что это неверно, ненадежно, неудобно...>
     (Ну кто сказал,  что счастье - <удобно>? Удобным обязан быть стульчик
и газовая плита...)


     - Ну? - спросил Ванган. - Как?
     Мунко, перестав чертыхаться, ответил:
     - Пальцы что-то не двигаются.
     - Давай я погрею твои пальцы.
     Мунко с  готовностью вылез из мотора и  спрыгнул на землю.  Степанову
показалось, что в воздухе зазвенело.
     <Наверное, этот звон получился оттого, что земля слишком промерзла, -
подумал он.  - Довольно занятная разница между гибелью от жары в Каракумах
или в Сахаре и между замерзанием здесь. Там нет звуков, там все приглушено
зноем.  Впрочем,  там я не погибал.  Мне только казалось, что я погибаю от
жары,  но между гибелью и тем, что нам представляется гибелью, - пропасть.
Только страх может сделать кажущуюся гибель настоящей...  Интересно, Мунко
бросил мотор потому,  что замерзли пальцы,  легко бросил...  Наверное,  ни
Ванган,  ни  я  не  бросили бы  мотор,  потому что мы умеем считать время,
которое нам отпущено...>
     Ванган взял  пальцы Мунко в  свои квадратные ладони и  начал с  силой
растирать их.
     - Очень больно, - слабо улыбнувшись, сказал Мунко.
     - Ты умеешь мастерить? - спросил Ванган Степанова. - Может, поделаешь
что-нибудь с карбюратором, пока я тру ему пальцы?
     - Я только умею крутить баранку.
     Ванган хмыкнул.
     - Ты  хотел сказать,  что и  дурак умеет крутить баранку?  -  спросил
Степанов.
     - Именно.
     - Что же не сказал?
     - Ты гость.
     - Разве гость не может быть дураком?
     - Никогда. Во всех случаях дурак - хозяин. Умный никогда не пригласит
дурака в гости.
     Мунко сказал:
     - Кажется, пальцы отошли.
     - Тогда продолжай.  А я пока нарву травы и сделаю несколько маленьких
пучков, я буду греть тебе руки огнем.
     Ванган начал рвать траву, поглядывая при этом на часы.


     <Сколько раз такое уже случалось,  - подумал Степанов. - Ничего, и на
этот  раз  все  обойдется.  <В  степи  глухой замерзал ямщик> -  сюжет для
девятнадцатого века...  Впрочем, раньше обходилось потому, что Хоан хорошо
знал  время,  когда американцы начинали бомбить переправы на  тропе Хо  Ши
Мина; дядя Леша умел проводить полуторку через гати, и мы тогда оторвались
от немцев;  а тот португалец,  который полез со стилетом ночью, в Бейруте,
был  пьян  и  поскользнулся на  арбузной  корке,  -  иначе  он  бы  вогнал
сине-белую  сталь  под  мою  лопатку...  Каждый  раз,  когда  я  попадал в
передряги,  меня выручало стечение случайностей,  но  они  были слишком уж
закономерными, эти случайности... Если бы я знал время бомбежки, если бы я
гнал полуторку в  сорок втором году (я  тогда просто-напросто обделался со
страха), если бы я выскочил из-под машины с потушенными фарами в Панаме, а
не меня вытащил за руку друг в  самый последний миг...  А сейчас я один на
один со стихией, а она - вне случая, она избыточно закономерна. Или уж так
случайна,  что никакой закономерностью ее  не  перешибешь...  Все равно не
может быть,  -  упрямо подумал Степанов и  поймал себя на  мысли,  что  он
надеется на  что-то  стороннее -  на людей,  которые их найдут,  на Мунко,
который все-таки починит карбюратор,  на внезапное потепление, на вертолет
с врачом или геологами,  который случайно пролетит над ними. - Нет, так не
годится.  Надо что-то делать самим.  Идти,  идти,  пока можно идти.  Иначе
слишком уж гадостно будет замерзать...>


     - Сколько? - спросил Степанов.
     - Двадцать пять минут.
     - Прошло или осталось?
     - Разницы нет...
     - Тише ты...
     - Он не слышит...
     Степанов плюнул -  слюна упала к  унтам ледышкой.  Он отвернул крышку
радиатора и опустил палец в воду.  Вода была ледяной. Степанову показалось
даже,  что ее не было вовсе, из-за того что разницы между водой и воздухом
не ощущалось.
     - Глупо, - сказал Ванган, - все это до смешного глупо.
     - Глупо, что не успеешь? - спросил Степанов. - Ты об этом думаешь?
     - Нам  с  тобой  можно  выступать в  цирке  -  отгадывание мыслей  на
расстоянии...
     - Ты бы что хотел успеть?
     - Хотя бы сюжеты записать...  У меня их сотни...  Это все ложь, когда
говорят, что в драматургии всего сорок семь сюжетов.
     - У тебя ноги очень замерзли, Ванган?
     - Теперь уже легче. Я их не чувствую.
     - Сними ботинки, я разотру ступни.
     Ванган вдруг жестко усмехнулся и спросил:
     - Зачем? Все решат эти двадцать пять минут. Если он успеет сменить за
двадцать минут прокладку и с этой прокладкой карбюратор заработает,  тогда
ноги отойдут -  печка в  <козле> хорошая...  А если он провозится еще час,
вода в радиаторе станет льдом и мотор не заведется...
     - Пойдем к дороге...
     - Это  хорошо для положительного героя...  <Идти,  сколько можешь...>
Здесь некуда идти. Идти, чтобы идти? Глупо.
     - Сейчас я тебе скажу то, что только вчера придумал... Жаль, если это
пропадет.  Я  знаешь что  придумал вчера?  Проверка человеческих отношений
обязана быть  действенной,  а  не  словесной.  Слова и  есть слова.  Между
прочим,  это  понял один наш  с  тобой коллега.  Он  был то  ли  актером в
Лондоне,  то ли герцогом...  А поняв это,  стал Шекспиром. У него герои не
говорят.  Они  или  делят царства между детьми,  или  проводят полицейское
расследование,  как Гамлет,  или укрощают жену - не словами, как все мы, а
действием... Это я про Строптивую, а не про Дездемону, не думай...
     - Почему ты  сказал:  <Жаль,  если пропадет>?  Если мы не заведемся -
пропадет... Не станешь же ты это записывать? Да и бумаги нет...
     - Бумага-то есть,  только пальцы не двигаются. Нет, я не про это... Я
верю,  что  слово,  сказанное  вслух,  не  пропадет.  Слово  -  это  форма
проявления энергии,  а  энергия не  исчезает.  Я  убежден,  что люди скоро
сделают аппарат,  который будет  записывать речи  Цицерона и  незаписанные
экспромты Пушкина...
     - Черт, - выругался Мунко, - вот черт...
     - Что такое? - спросил Ванган и снова взглянул на часы.
     - Я уронил винтик.
     - А без этого винтика нельзя?
     - Нельзя. В карбюратор будет засасывать воздух.
     - Куда ты его уронил?
     - Я ищу...  Хорошо,  если в мотор...  Только мне кажется,  что винтик
упал в траву.
     - Давай отодвинем машину,  - предложил Степанов. - Попробуем поискать
в траве.
     - В траве ничего не найдешь, - сказал Ванган, это пустое дело. Может,
у тебя есть запасной винтик, Мунко?
     - У  меня нет  запасного винтика.  Теперь-то  я  всегда буду возить с
собой большой запас - и винтиков, и прокладок.
     Ванган и Степанов переглянулись.
     - Ладно, - сказал Ванган, - давай толкать машину.
     - Знаешь,  -  предложил Степанов,  -  давай зажжем траву. Тогда будет
легче искать.
     - Наоборот.
     - Не надо ничего искать!  -  крикнул Мунко.  - Винтик закатился в мою
варежку! Это я со страху стал таким рассеянным.
     - Пальцы очень замерзли? - спросил Ванган.
     - Очень, - ответил Мунко. - Только греть их нельзя, времени в обрез.
     - Нет уж,  давай я их тебе погрею, а то ты и впрямь потеряешь винтик.
Знаем мы, каково это - терять винтики...
     Ванган  начал  растирать белые  пальцы  Мунко,  а  Степанов отошел  в
сторону  и  помочился.  Ему  не  очень-то  и  хотелось мочиться,  но  было
любопытно - замерзнет ли моча, как слюна, в воздухе.
     Замерзла моча все-таки на земле.
     - Слушай,  Ванган,  -  сказал Степанов,  -  можно  было  бы  устроить
прекрасный  зимний  аттракцион:   пускать  во   время   морозов  воду   из
брандспойтов,  чтобы она падала в снег ледышками.  Представляешь,  как это
было бы красиво, особенно в солнечные дни?
     - Внеси предложение, - усмехнулся Ванган, - может быть, его зачтут за
рационализаторское.  Аттракцион имени  товарища Степанова,  лучшего  друга
детворы...
     - Что нужно делать,  Мунко?  - спросил Степанов. - Ты объясни. Может,
пока тебе греют руки, я что-нибудь буду заворачивать? Это я умею.
     Ванган снова посмотрел на часы, и Степанов только теперь заметил, что
глаза у него стали белыми из-за того,  что ресницы покрылись жестким, хотя
по виду и пушистым, инеем.
     - Не надо ничего крутить, - сказал Мунко, - я сейчас сам докручу.
     Степанов отвернул крышку радиатора. Вода покрылась тоненькой корочкой
льда.
     Небо  становилось сиреневым.  Рядом  с  тусклым,  свекольным  солнцем
зажглись две летние, яркие звезды. А чуть поодаль угадывалась молодая луна
- она смотрелась словно сквозь папиросную бумагу.
     - Мы все разгильдяи,  - сказал Ванган. - Знаешь, о чем я часто думаю?
Я думаю вот о чем...
     - У меня уже согрелись пальцы,  -  сказал Мунко, но он сказал слишком
очевидную неправду,  чтобы отвечать за нее,  и  Ванган продолжал растирать
ему руки.  Мунко сказал ложь таким же бодрым,  чересчур спокойным голосом,
каким говорили сейчас и Ванган и Степанов.
     <Дети  всегда  поначалу  копируют  интонацию и  манеру  разговора,  -
подумал Степанов.  -  Мысли они, к счастью, копировать не могут - прогресс
вносит свои коррективы...>
     - Я вот о чем думаю,  - продолжал Ванган. - В мире каждый день кто-то
сочиняет  хотя бы один новый анекдот.  Анекдот живет месяц,  в провинции -
полгода.  А потом умирает.  А ведь каждый анекдот - это сюжет для  романа.
Или  тема  для  докторской  диссертации  какого-нибудь  будущего историка.
Анекдот  -  это  наскальная  живопись  двадцатого  века.  На  этой   самой
наскальной  живописи  сколько  людей  стали академиками.  А ведь ни одного
сборника анекдотов нет...  Ни одного! Я обязательно стал бы записывать все
анекдоты...  Если  выберемся  отсюда,  клянусь  честью  -  составлю книжку
анекдотов...  Знаешь,  всегда говорят: <Не надо торопиться>. Особенно этим
заклинанием славятся критики.  Они,  дурашки, Пушкина цитируют, а уж он-то
всегда так  торопился.  Истинного  художника  всегда  должно  преследовать
размышление  о  смерти - только тогда он поймет жизнь по-настоящему.  Надо
всегда торопиться,  - потом станет ясным,  где зазря  поторопился,  а  где
преступно медлил.  Все надо отдавать,  все.  Люди разберутся потом, что им
пригодится,  а что нет...  Мы всегда медлим из-за комплекса  и  тщеславия.
Хотим  создать бессмертное,  великое.  На века.  Не нам это определять,  а
векам.
     - У меня согрелись пальцы,  - сказал Мунко, - я уже чувствую, как они
болят.  Только ног я теперь не чувствую...  И внутри - раньше все тряслось
от холода, а сейчас замерзло...
     Солнце растворилось в багровой синеве  неба.  Исчезла  та  папиросная
бумага,  которая скрывала луну. Луна теперь стала близкой. Небо вокруг нее
было прозрачно-синим,  а потом возникал радужный  дрожащий  ореол,  цветом
похожий на грязный весенний снег.
     - Может, разложим под радиатором костер из травы? - предложил Ванган.
     - Ты же говорил,  что она прогорает,  как порох,  -  сказал Степанов,
ощущая в себе тишину и усталость.  Холода уже не было, он не воспринимался
так обжигающе и сухо, как раньше.
     - Надо что-то делать... Самое противное - это когда ты бессилен.
     - Растереть тебе ноги?
     - Наверное, поздно. Они совсем деревянные.
     - Почему ты не надел унты?
     - А  почему Мунко не  взял прокладку?  Почему мы  поехали именно сюда
бить волков? Почему ты прилетел в Монголию? Почему я встретил тебя?
     - Ты хотел сказать - случайности логичны?
     - Я  хотел  сказать,  что  если  каждый  из  нас  запрограммирован  в
генетическом коде,  то,  значит,  должна существовать и  такая  программа,
которая определяет пересечения миллионов разностей, обитающих на земле.
     - А это,  случаем,  не мракобесие?  -  спросил Степанов и понял,  что
хотел улыбнуться своему вопросу,  но не смог, потому что мышцы лица уже не
подчинялись ему...
     - Мракобесие -  это когда мы  не  понимаем,  но  заготовили дрова для
костров, чтобы сжечь то, что нам непонятно.
     - У тебя глаза совсем белые...
     - У тебя тоже.  Ты,  между прочим,  почаще их закрывай. Говорят, если
обморозишь белки, никакие врачи не помогут.
     - Слушай,  а  если мы  подожжем сиденье <газика>?  Обольем бензином и
подожжем. Это ведь видно издалека.
     - Нас начнут искать часа через три. Сейчас люди только возвращаются с
охоты.
     - Давай прыгать.
     - Я уже не могу.
     - Надо заставить себя.
     - Чудак,   пятьдесят  градусов  -  это  переохлаждение  организма.  В
двадцать градусов можно  согреться,  если  прыгать или  бегать.  А  сейчас
пятьдесят.
     - Тогда надо идти. Ты сможешь найти путь к проселку?
     - Ты  же видел,  как трава сходится за машиной.  Как на болоте ранней
осенью, когда еще тепло.
     <Это я так думал,  -  вдруг вспомнил Степанов. - Я думал точно такими
же словами,  как сейчас сказал Ванган.  Наверное,  в большинстве своем все
люди думают одинаково.  Только говорят по-разному.  В  мыслях человек лжет
реже.  Мысль -  честнее слова,  произнесенного вслух.  А слово, записанное
пером,  не  похоже на слово произнесенное,  а  еще больше оно не похоже на
мысль, родившую его>.
     Мунко  соскочил с  буфера  и  начал  кататься по  земле,  ударяя себя
локтями по бокам что было сил.
     - Все! - крикнул он. - Степанов, поверни ключ, а я пока погреюсь.
     - Если заведется,  - сказал Ванган, - я обязательно соберу томик всех
анекдотов, какие только знаю.
     - И я тебе пришлю из Москвы штук пятьсот новых.
     - Пятьсот - это ты перегнул.
     Ключ показался Степанову теплым - так он был холоден.
     <Нет ничего безнадежнее промерзшего металла>, - подумал он.
     Мотор заныл, словно человек с воспалением надкостницы.
     Мунко  перестал  кататься  по  земле,  поднялся и  зло  ударил  ногой
передний скат.
     - Сволочь! - крикнул он. - Тыква!
     - Где у тебя заводная ручка? - спросил Степанов. - Садись к стартеру,
а я пойду крутить. Я в унтах, мне пока еще можно стоять на земле.
     - Нет у меня ручки!  -  крикнул Мунко. - Нет! Он всегда заводился без
ручки.
     Где-то совсем неподалеку завыли волки.  Они выли хором,  на несколько
голосов, - тревожно, как люди.
     - Мунко, - сказал Степанов, - подкачай побольше бензина в карбюратор.
Важно, чтобы он схватил, пусть только он хоть раз схватит.
     Ванган сказал:
     - Если бы сейчас был день,  я бы навадил волков прямо на нас.  Я умею
их подманивать. Мы бы убили волка и погрели руки в его горячем брюхе. Часа
два можно было бы греть руки.
     - Накачал! - крикнул Мунко. - Бензин даже переливает.
     - Я бы тоже кое-что сделал,  -  сказал Степанов Вангану.  -  Конечно,
анекдоты - это твое. Ты застолбил прекрасную тему. Но я бы тоже что-нибудь
сделал.
     Он повертел ключом в замке, опасаясь включить стартер.
     - Давай, - сказал Ванган. - Прошло сорок девять минут. Была не была -
включай...
     Мотор  снова  заныл,  но  сотрясения,  рождаемого динамическим ударом
искры - символа тепла, который предшествует движению, снова не было.
     Степанов вылез из кабины,  с  трудом переставляя задеревеневшие ноги.
Он  подошел к  радиатору и  открыл  крышку чужими пальцами,  которые стали
казаться ему  огромными,  но  при  этом  невесомыми,  словно сделанными из
пластика.
     Сахарный, в узорах, лед был в радиаторе.


     ...А  паренек  забрался на  рыбацкий катер  по  канату,  который  ему
бросили с кормы в пенное,  зеленое море, и в это время выглянуло солнце, и
все окрест стало истинным,  реальным. Катерок сделался грязно-синим, чайки
- серыми,  море -  бурым,  но и такими они были прекрасны,  потому что все
было полно движения, а паренек рассказывал рыбакам, сидевшим на корме, про
то,  как  он  успел доплыть к  ним,  взяв  упреждение,  весело смеялся,  и
капельки теплой  воды  на  его  коричневом теле  посверкивали остро-синим,
когда лучи солнца отражались от  моря,  отдав ему часть своего извечного и
разумного тепла...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                               НОЧЬ И УТРО

                                 Рассказ



     От Сан-Себастьяна до Памплоны - два часа хорошей езды по ввинченной в
горы дороге,  но  мы  ехали вот  уже  четвертый час,  то  и  дело скрипуче
утыкаясь носом  <Волги> (первой здесь  за  Пиренеями) в  роскошные бамперы
<доджей>, <шевроле> и <пежо> - казалось, вся Европа отправилась на фиесту.
     Мы  приехали наконец в  город,  полный  тревожно-радостного ожидания,
расцвеченный гроздьями не  зажженной еще иллюминации,  запруженный толпами
туристов;  прошли сквозь тысячи кричащих и  пьющих;  у лотков с сувенирами
купили себе красные береты,  красные пояса и  красные платочки на  шею,  -
такова обязательная униформа фиесты, - сели за столик бара <Чокко>, и Дуня
сказала тихо:
     - Кук будто ничего раньше и не было.
     - Ну,  все-таки  кое-что  было,  -  возразил  я.  -  Были  бременские
музыканты,  и  стертые деревянные ступени лондонского порта,  и  Латинский
квартал,  и был Бальзак в парижском музее Родена, и критский кабачок на Рю
Муфтар, и дорога на Биарриц была, и конечно же был Сан-Себастьян.
     - Сан-Себастьян был,  -  согласилась Дуня,  -  особенно белые мачты в
порту,  красные шхуны и  толстая официантка,  которая принесла нам тинто и
жареные креветки,  изумляясь тому,  что мы - советсткие, и открыто радуясь
этому, а в музее Родена все же была Женщина, а не Бальзак.
     - Бальзак тоже был.  Только Роден смог понять гений Бальзака. Вспомни
эту  скульптуру:  надменность -  если  смотреть  фас,  скорбная усмешка  -
полуфас и маска,  снятая с покойника,  - профиль: такое дается только один
раз, когда человеческие ипостаси соединяются воедино.
     - Нет, - сказала Дунечка, - Бальзак мне не понравился. Мне зато очень
понравилась роденовская Женщина.
     Я  вспомнил  эту  работу;  многообразие округлостей рождало  ощущение
обреченной нежности, беззащитности и предтечи горя.
     - Чем тебе понравилась Женщина? - спросил я,
     Дуня пожала плечами:
     - Зачем объяснять очевидное?
     - А чем тебе не понравился Бальзак?
     - Не знаю... Просто не понравился...
     Поколение  шестнадцатилетних  -  категорично,  и  за  это  нельзя  их
осуждать,  ибо постыдно осуждать открытость.  Надо гордиться тем, что наши
дети таковы,  -  жестокость,  заложенная порой в категоричности,  пройдет,
когда у наших детей родятся наши внуки,  - открытость должна остаться. То,
что мы  не можем принять в  детях,  кажется нам слишком прямой,  а  потому
жесткой линией,  но  ведь  на  самом-то  деле прямых линий нет,  они  суть
отрезок громадной окружности, начатой нашими далекими праотцами; поколения
последующие  должны  закольцевать категоричность прямых  в  законченность,
которой  только  и  может  считаться мягкая  замкнутость круга,  <ибо  род
приходит и род уходит, а земля пребывает вовеки>.
     - Не  понравился так не понравился,  -  сказал я,  хотя сказать хотел
другое, но я видел круглые Дунечкины глаза, в которых отражались беленькие
человечки в  красных беретах,  с  красными платками на шеях,  подпоясанные
красными поясами,  с  громадными понизями чеснока,  которые свешивались на
грудь,  словно королевские украшения,  а  потом все эти человечки в  белых
костюмах исчезли,  и  в  глазах Дунечки вспыхнули сине-зелено-красные огни
фейерверка,   грохнули  барабаны,  высоко  и  счастливо  заныли  дудки,  и
загрохотала стотысячная толпа на Пласа дель Кастильо - в Памплоне началась
фиеста,  праздник Сан-Фермина,  тот,  который  знаменует восход  солнца  -
откровение от Хемингуэя...
     <Изменение>  -   слово  занятное,  и  смысл  его  обнимает  громадное
количество оттенков, порой кардинально разностных. Меняется мода, меняется
человек,  меняется репертуар на  Плас  Пигаль,  меняется климат,  меняется
сиделка  у  постели  умирающего,  меняется скатерть,  меняется филателист,
меняется страна, меняется Испания. Изменилась, например, одежда в Испании;
если раньше каждый хотел быть грандом,  то  ныне миллионеры носят джинсы и
кеды.  Пришло это, правда, из Америки: молодые заокеанские туристы, словно
ощущая некий комплекс вины за то богатство,  которое хлынуло в Штаты после
войны против нацизма и  в  дни  боев под Гуэ и  Пномпенем,  обычно ходят в
рванье,  потные,  со спальными мешками за спиной -  ни дать ни взять герои
Джека Лондона,  первопроходцы,  исповедующие не  культ насилия,  но  культ
доброй силы, которая обычно сопутствует узнаванию нового.
     Изменение в одежде - одна из многих граней <изменения> вообще.
     Конкретный символ изменений в Испании - памятник Хемингуэю у входа на
Пласа де Торос в Памплоне,  сделанный моим другом Сангино. Изменения порой
угадываются не  в  декретах,  газетных  перепалках,  болтовне  в  кулуарах
министерств,  в репрессиях или амнистиях -  они могут быть замечены в том,
что не имеет,  казалось бы,  прямого отношения к политике.  Искусство -  с
момента его возникновения -  всегда было связано с политикой, ибо охота на
мамонта нашла свое живописное отражение на  стенах пещер,  поскольку атака
во  имя  пищи  и  тепла и  есть  вопрос политики в  очищенном -  от  всего
наносного - виде.
     Поставить памятник человеку,  написавшему <По  ком  звонит  колокол>,
писателю,    отдавшему    сердце    республиканской    <Земле    Испании>,
интернациональным бригадам и  батальону Линкольна,  где большинство бойцов
были  американскими коммунистами,  -  симптом,  и  симптом приметный.  Те,
которые сейчас имеют право запрещать, - разрешили, руководствуясь желанием
<спустить пары> из  бушующего котла,  но  ведь те,  кто  захотел поставить
памятник,  и  кто  поставил  его,  и  кто  кладет  к  подножию  гранитного
республиканского писателя цветы, - руководствовались другим, разве нет?
     Город  гудел изнутри,  как  вулкан,  который готов взорваться.  И  он
взорвался,  когда с Пласа дель Кастильо тысячи людей растеклись по улицам,
сотрясая древние стены Памплоны песнями и грохочущими оркестрами.
     - Ты читала <Фиесту>? - спросил я.
     - Нет. Это плохо?
     - Наоборот. Хорошо.
     - Почему?
     - Потому, что ты можешь сравнить Чудо со Словом.
     - А разве Слово - не Чудо?
     - Слово  тоже  Чудо,   только  Слово  Хемингуэя  было  рождено  Чудом
Сан-Фермина.
     - А  я не разлюблю Хемингуэя,  если после настоящей фиесты прочту его
<Фиесту>?
     - Нет, - ответил я и сразу же подумал о том, что категоричности детей
нельзя   противопоставлять  нашу   категоричность:   оружие   взрослых   -
доказательность.     Впрочем,     в    понятии    <взрослость>    заложена
снисходительность,   отпущенная  тем  чувством  ответственности,   которое
рождает  отцовство.   Мы   дали  детям  возможность  максимально  быстрого
приобщения к  знаниям;  термин <акселерация> -  мудреный термин,  но  если
изложить его  просто  и  понятно:  <раннее  умнение,  параллельное раннему
созреванию>, тогда станет ясно, что мы живем сейчас в новой эпохе, которая
отнюдь   не   есть   механическое   повторение  эпохи   <отцов  и  детей>.
Н е т е р п е н и е,  которое породило конфликт поколений в прошлом  веке,
сейчас  присуще  в  равной мере и старцам,  ибо Нильс Бор и Сергей Королев
продолжали быть яростными нетерпеливцами до последнего дня своего,  а ведь
нетерпение   -   это  главное,  что  определяет  возрастную  границу.  Век
электроники,  космоса и пересадки сердца захватил  в  яростную  круговерть
<темпа  знания>  детей  и отцов;  порой отцов более,  чем детей,  ибо отец
входит первым в зону опасного эксперимента: <отец> в данном случае понятие
типическое.
     - Я не знаю,  как это все можно нарисовать, - сказала Дуня, - не могу
себе представить, как это все можно передать на холсте.
     Я  был настроен продолжать осторожные отцовские сентенции,  но пришли
друзья, подхватили нас, закружили в танце, и мы влились в толпу, а она как
лес (так,  кажется, говорил Мигель Упамуно), она все ставит на свои места:
мы перестали быть зрителями фиесты, а стали ее участниками, и не было в ту
ночь ни одного человека в Памплоне, который бы просто глазел на процессии,
сменявшие  одна  другую,   на  великанов,   вышагивавших  на  ходулях,  на
транспаранты со смешными рисунками, на певцов - а им был каждый.
     Переводить их песенки нельзя -  скорее не надо,  - потому что детская
незамысловатость слов,  соединенная с музыкой,  тоже незамысловатой, вкупе
рождает постоянное ощущение праздника.  Разъединение души (которой конечно
же нет) с телом (которое - очевидная данность) символизирует смерть - тоже
относимо к песенкам фиесты,  и если даже я приведу ноты этих песенок,  все
равно ничего не  получится,  потому что надо воочию увидеть,  чтобы понять
истинный смысл народного праздника.
     - Нас как по  реке несет,  -  сказала Дунечка,  -  словно на быстрину
попали.
     И точно, нас несло по узкой горловине улицы, освещенной яркими огнями
иллюминации,  несло так, что каждый мог ощутить н е в о з м о ж н о с т ь,
но сейчас в этой невозможности вырваться из потной, устремленной в никуда,
песенной и танцующей толпы не было страха, который обычно сопутствует тому
моменту, когда ты ощутил, что не можешь.
     Наверное, в Кетчуме,  в ночь,  когда Старик собрал свое ружье и вытер
большой сухой ладонью те два патрона,  которые подвели черту,  он думал  о
разностях  н е в о з м о ж н о г о:   когда  в  Памплоне  нельзя  прервать
праздник,  выйти из него, спрятаться, отделить себя от сотен тысяч людей в
белых   костюмах,   закапанных   красным   вином,    и   когда   нет   сил
п р о д о л ж а т ь  праздник,  если ты наедине со столом  и  перед  тобой
чистый лист бумаги,  а ты не можешь писать или чувствуешь,  что делаешь не
то и не так,  -  это  ощущение  невозможного  рождает  трагедию,  дописать
которую  могут  люди   большого   мужества,   как   Хемингуэй.   Остальные
ц е п л я ю т с я  за настоящее или насилуют бумагу и теряют свое прошлое,
а  нет  ничего  страшнее  потери прошлого - это как предательство,  а ведь
предают целые поколения,  которые воспитывались на тех  образах  и  идеях,
которые создал художник в пору своего расцвета.
     Ночью мы  пришли в  кабачок <Лас Пачолас>.  Старик заглядывал сюда со
своими друзьями отведать <кочинильо> -  молодых поросят и  выпить <росадо>
из Наварры.  Рядом с ним всегда был Ордоньес,  герой <Кровавого лета>, сын
Ниньо де  ля  Пальма,  лучшего матадора в  пору юности Хемингуэя,  который
известен всему миру под именем Педро Ромеро -  девятнадцатилетний мальчик,
который нежно любил Брет Эшли,  метавшуюся в жизни оттого,  что тот,  кого
она любила по-настоящему,  не мог быть с ней - близко, рядом, совсем, так,
чтобы была тишина и  безлюдье,  и  чтобы исчезло все окрест,  и  чтобы два
дыхания стали одним.  Мы пришли поздней ночью, а может быть, ранним утром,
и за столом сидели мои друзья.  Когда было сказано много тостов -  баски и
грузины до сих пор дискутируют,  кто от кого произошел:  баски от батумцев
или  наоборот,  но  тосты они сочиняют одинаково хорошо,  -  Хуан попросил
Дунечку сказать <спич>.
     Дуня  фыркнула -  она  не  любит говорить на  людях,  -  но  все-таки
поднялась, и на мгновение лицо ее замерло, и я видел, как она волновалась,
а потом она сказала, откашлявшись:
     - Когда мой отец возвращался из  командировок,  он ни об одной стране
не  говорил так много,  как об Испании.  Он повторял слова Хемингуэя,  что
после  нашего  народа больше всего  он  любит  испанцев.  Проверить можно,
только когда увидишь и почувствуешь. Я почувствовала и увидала. И поверила
- отныне и навсегда.
     (Эй,  взрослые!  Вы создали новые миры!  Астроном,  открывший звезду,
относится к  ней с почтением и до конца дней своих не перестает изумляться
н о в о м у!   Бойтесь   п р и в ы к н у т ь   к   своим  детям!   Бойтесь
страшного и безответственного чувства превосходства  оттого  лишь  только,
что они ваши дети и не успели пройти  п у т ь.  Пройдут еще, пройдут!)
     ...Ту первую ночь и  все другие ночи Сан-Фермина я  старался найти те
места,  где бывал Старик.  Я это делал в Париже,  и здесь,  в Памплоне,  я
делал это  же,  оттого что Хемингуэй,  открывший нам новые миры,  сыграл в
жизни моего поколения такую же  роль,  как  в  его жизни сыграли Тургенев,
Толстой и Достоевский.
     Мы пришли с  Дунечкой и  со скульптором Сангино в  <Каса Марсельяно>,
что  возле крытого <Меркадо>,  совсем неподалеку от  корраля,  где  <торо>
затаились перед завтрашней корридой, и оказались в такой густой, кричащей,
поющей  и  пьющей толчее,  что  нам  пришлось взяться за  руки,  чтобы  не
потерять друг друга.  Старик всегда приходил сюда и  ел  жаркое из  бычьих
хвостов,  совсем не похожее на аккуратный немецкий суп - сытное, до краев,
испанское,  а потому -  очень похожее на русское,  хотя такого блюда у нас
нет,  но и у нас и у них -  всегда до краев,  а то и через край - от всего
сердца, даже если это <до краев> - последнее, что есть в твоем доме...
     <Каса Марсельяно> -  маленький,  двухэтажный ресторанчик.  Он пустует
все двенадцать месяцев,  как,  впрочем,  и Памплона (я был там осенью 1973
года  -   глухая,  тихая,  безлюдная  провинция,  неужели  это  -  столица
Сан-Фермина?!),  но в дни фиесты - это храм Братства, церковь Искренности,
клуб Товарищества.
     В углу,  возле камина, сидел Луис Гандика, <ганадеро> из Венесуэлы, с
матадором Тино.  Гандика подписывает с Тино контракт: профессия <ганадеро>
подобна импресарио,  только,  в  отличие от тех,  обычных,  он подписывает
контракт на смерть - и пьет при этом красное вино, и аппетитно ест мясо, и
аккуратно снижает цену за выступление,  хотя его Пласа де Торос - вторая в
мире  по  величине  после  мексиканской:  сорок  тысяч  зрителей.  Гандика
жаловался на рост дороговизны - и в Испании и во всем мире, сетовал на ТВ,
которое убивает корриду,  бранил власти -  в аккуратной и тактичной манере
миллионера,  которому позволено непозволенное,  а  Тино  сидел  отрешенно,
словно бы присматриваясь к своему одиночеству среди этой веселой и пьяной,
жестокой и нежной толпы санферминцев. Крестьянское лицо Тино малоподвижно,
живут только круглые глаза.  Все движение собрано, завязано в жгут фигуры:
широкие,  словно крылья селезня,  плечи,  балеринья талия, сильные, хотя и
очень тонкие, ноги.
     Мы  вышли из  <Каса Марсельяно> и  двинулись по  калье Эстафета,  где
завтра,  нет,  не завтра,  а сегодня (ведь уже четыре часа утра),  ровно в
восемь,  когда грохнет пушка,  побегут люди (их  называют <афисионадо>) по
деревянному кораллю, ограждающему витрины, а следом за ними - быки, и люди
будут падать и закрывать голову руками, а наготове будут стоять санитарные
машины,  и  зрители -  на  балконах,  на  протяжении всех 823 метров улицы
Эстафеты,  по  которой быки  будут  гнать любителей корриды во  время этой
полутораминутной <энсьерро>  -  станут  напряженно и  тихо  смотреть,  как
погибают или чудом спасаются эти сумасшедшие <афисионадо>.
     На  Пласа дель  Кастильо по-прежнему бушевала толпа:  все  семь  дней
Сан-Фермина люди не спят - лишь только утром после <энсьерро> выпьют вина,
съедят сандвич и  лягут на улице или в сквере,  несмотря на категорический
запрет  полиции.  (Впрочем,  несмотря  на  многие  категорические запреты,
испанцы все более и  более открыто игнорируют официальные <табу>.  В <Каса
Марсельяно>, где сидели за соседним столиком французы, молодые студенты из
Мадрида  кричали:   <Да  здравствует  блок  всех  левых  сил!>   Это  было
невозможным год  назад,  как  невозможной была  открытая продажа советских
книг, - сейчас они появились на книжных витринах.)
     Мы проталкивались сквозь толпу, к бару <Чокко>, где Старик всегда пил
кофе рано утром после <энсьерро>,  и  я  смотрел на Тино,  которого многие
узнавали,  и  дивился  той  маске  трагизма,  которая была  на  его  лице.
Наверное,  каждый тореро постоянно ощущает состояние трагедии, и не только
в госпитале после ранения,  но и сейчас,  ночью,  глядя на толпу,  которая
знает его, приветствует и любит, но до тех лишь пор, пока он - Тино и пока
он  не  погиб,  или  не  испугался,  или  не  заболел;  тогда его предадут
презрительному забвению.  (Впрочем,  подумал я,  только ли к  одним тореро
приложимо это?  Литератор,  переставший писать,  состарившаяся балерина  -
разве все это не составляет одну цепь - тяжелые вериги искусства?)
     ...А ранним утром,  когда по улице Эстафеты с олимпийской скоростью -
километр  за   полторы  минуты  -   быки  пронеслись  и   ранили  шестерых
<афисионадо>,  мы  сидели на  Пласа де Торос.  Только-только с  арены ушел
оркестр -  поскольку люди здесь собираются загодя,  на  рассвете,  часов в
шесть,  чтобы  занять  места  получше,  памплонцы два  часа  радуют гостей
прекрасными песнями Наварры, танцами Астурии, страны басков, и на Пласа де
Торос выскакивают зрители,  ибо они не  в  силах сдерживать себя,  им надо
двигаться, все время двигаться - до тех пор, пока на арену не вбегут люди,
а  следом за  ними,  поднимая их  на  рога  и  топча копытами не  ворвутся
<торос>,  окруженные волами с  колокольчиками на  потных шеях.  Вот барьер
перепрыгнула длинноногая девушка,  жеманно пошла,  виляя бедрами,  задрала
юбку,  а  ведь  это  не  девушка,  это  парень  дурачится:  хохот,  свист,
веселье...  Сразу же появляется полиция,  <нравственность - превыше всего,
что  это  за  французские штучки>,  сейчас схватят парня...  Но  -  нет...
Изменилась  Испания.  Полицейских  освистали  так,  что  казалось,  воздух
порвется, словно загрунтованный холст.
     - Фуэрра! Вон! Фуэрра! Пошли прочь!
     И ведь пошли прочь.
     Веселье народного праздника продолжалось на  арене до  тех пор,  пока
служащие арены -  их  называют <работяги корриды> -  не  затолкали всех на
трибуны - пришло время <энсьерро>.
     И вот прогремела пушка,  и мы услышали шум,  и он катился как  лавина
прибоя,  а  потом  этот единый шум распался на голоса,  но и голоса в свою
очередь разделились на вопль,  тонкий крик, хриплый <а-а-а-ах>, а потом на
арену вбежали первые <афисионадо>,  а следом за ними,  словно пульсирующая
кровь из порванной  артерии,  втолкнулись  следующие,  а  за  этой  второй
партией,  закрыв  затылки  руками,  сталкивая друг друга с ног,  ворвались
третьи,  последние,  потому что их преследовали быки, и вся Пласа де Торос
повскакивала  со  своих мест,  заохала,  закричала,  а особенно кричали на
трибунах <соль>,  которые подешевле,  и там, в отличие от трибун <сомбра>,
все были в бело-красных костюмах, и все с бурдюками вина, и все поили друг
друга,  запрокинув головы,  ловя ртом быструю черную  струю  тинто,  и  не
проливали ни капли на рубашку,  а если и проливали,  то что из того? - все
равно красный цвет на белой рубашке угоден Сан-Фермину и нужен  для  того,
чтобы  загодя  злить <торос>,  которые сейчас метались по арене,  поддевая
рогами тех,  кто стоял к  ним  ближе,  а  остальные  переваливались  через
деревянную  изгородь,  и что там прыжки Брумеля и Тер-Ованесяна - сигали с
места,  без разбега,  подгоняемые зримым ощущением  гибели  -  отточенным,
холодным и гладким рогом быка, который входит в тело, словно в тесто.
     Быков, разъяренных, р а с с м о т р е н н ы х зрителями, великолепных
быков  с  финки  Миура,  что в Андалузии - там отменные травы и мало воды,
поэтому они похожи на символы скоростной спортивной мощи, вроде спортивных
<ягуаров>,  -  загнали наконец в ворота,  откуда их выпустят в шесть часов
пополудни,  когда начинается коррида,  и на  арену  снова  высыпали  сотни
молодых и пожилых <афисионадо>, и даже две толстенные американки выскочили
на поле (это не переодетые,  это - экзальтированные),  но их освистали,  и
полиция  прогнала  их  обратно,  и  зрители  поддержали полицию в этом,  и
началась игра <афисионадо> с бычками-двухлетками: их выпускали через те же
ворота,  куда  только  что  скрылись  быки  борцы-четырехлетки.  Но  и эти
яростные двухлетки, которых выпустили на поле, начали разметывать толпу, и
от них убегали,  но не могли убежать, и падали, и закрывали голову руками,
и сжимались в комочек,  маленький человеческий комочек - словно  во  чреве
матери,  и  бык-двухлеток  бил  этот  комочек  рогами  и мял копытами,  но
<афисионадо>,  рискуя,  дергали быка за хвост и принимали  удар  на  себя,
чтобы  другие  подняли раненого с желтого песка и унесли на трибуны,  и на
трибунах  стоял   замирающий,   протяжный,   тихий,   громкий,   ликующий,
негодующий, непереводимый:
     - О-о-о-о-о-о-о-о-о-л-ле!
     А  потом выпускали трехлеток с  одним рогом,  завязанным тряпками,  и
трехлетки тоже били <афисионадо> и  разгоняли их,  но  не могли разогнать,
потому что каждый испанец - Дон-Кихот (когда он, безоружный, идет на быка,
дразнит его газетой,  играя ею,  словно мулеткой) и  Санчо Пансо (когда он
сворачивается в комочек, чтобы тугая собранность тела самортизировала удар
копытом или рогом),  и поэтому нельзя, чтобы тебя, <афисионадо>, освистали
трибуны,  если ты убежишь и  струсишь;  надо прыгать,  манить быка на себя
любым способом -  все допустимо,  одно лишь запретно:  пугаться или -  так
будет точнее - показывать испуг зрителям...
     Когда это опасное и прекрасное веселье кончилось, я спросил Дунечку:
     - Почему Старик назвал роман о фиесте <И восходит солнце>?
     - Не знаю, - ответила она. - Наверное, из-за Экклезиаста.
     - Нет, - сказал я уверенно, не страшась категоричности на этот раз, -
совсем не поэтому.
     - А почему же? - спросила Дунечка.
     - Вон, - сказал я, - посмотри налево.
     Она обернулась,  и  в  глазах у  нее зажглось огромное красное солнце
Испании,  оно  появляется на  Пласа  де  Торос  именно в  тот  миг,  когда
кончается <энсьерро> и начинается первое утро фиесты Сан-Фермина,  и <сан>
не очень-то приложимо к Фермину,  потому что он прост,  добр и открыт, как
истый испанец.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                       ПРОЩАНИЕ С ЛЮБИМОЙ ЖЕНЩИНОЙ

                                 Рассказ


                                                         Посвящается Е. М.


                                    1

     Здесь,  в  мартовских Карловых Варах,  светает  рано,  сквозь  клочья
тяжелого,  набухшего тумана,  который таинственно клубится в котловине,  а
потом,  нехотя и  лениво,  поднимается в  горы,  и тогда взору открываются
красные черепичные крыши,  тронутые глянцевой изморозью,  сказочные трубы,
из  которых струятся тугие,  серые  дымы,  черный  лес  и  мокрые песчаные
дорожки в нем.
     Я вышел из санатория, когда еще было сумеречно и на улицах ни души, и
не  громыхали еще  автобусы,  и  туман  был  так  близко,  что  можно было
подпрыгнуть и  дотянуться до  него,  как когда-то  дотягивался пальцами до
сетки на баскетбольном поле;  и я подпрыгнул,  выбросив руку, но до тумана
не дотянулся,  потому что последний раз играл в баскет, когда мой институт
сражался против энергетиков, а было это двадцать лет назад.
     ...Я  попробовал прыгнуть  еще  раз,  но  получилось еще  хуже,  и  я
трусливо успокоил себя  тем,  что  туман  поднялся,  а  ведь  туман-то  не
поднялся, он клубился рядом, близко, очень близко.
     <Не лги себе,  -  сказал я.  - Не надо. Мы живем в возрасте, словно в
социальной группе,  и мы движемся этой единой группой -  во времени. Мы не
замечаем собственного старения,  как,  впрочем,  не очень замечаем мужания
тех, кто шел следом за нами, - мы точно видим лишь, как делаются стариками
те,  которым было  сорок,  когда мы  кончали институт.  Собственная седина
кажется новым качеством - всего лишь>.
     А потом я услыхал треск мотоциклетного мотора. Мотоциклист поднимался
от  Лазней по крутой серпантинной дороге.  Он был в  черной,  намокшей под
дождем кожанке,  за спиной у него висел портфель,  и хотя лицо было скрыто
большими очками,  но  на  губах  паренька можно было  прочитать счастливую
улыбку.
     Осторожно вписавшись в вираж, мотоциклист проехал мимо меня и скрылся
за поворотом,  и я остался один, и мне сделалось страшно, потому что это я
проехал мимо меня,  и нет меня,  и не увижу я себя больше таким - в мокрой
кожанке,  с портфелем за спиной, куда ты прятала два бутерброда, тщательно
завернутые в  вощеную бумагу,  когда я уезжал с Николки в университет,  на
кафедру Востока, к профессору Рейснеру.
     ...Помнишь,  я  привел двух грузчиков,  которые злобно подхватили мое
пианино  и,   толкая  ногами  двери,   понесли  на  продажу  немецкий,   с
подсвечниками <Блютнер>. Через семь дней я получил в комиссионном деньги и
купил  себе  новенький маленький красный  <Ковровец> и  вожделенно сел  на
седло, и проехал по двору, и ощутил странное и страшное чувство скорости -
будь  оно  неладно!   Наверно,  тогда  все  и  началось,  именно  с  этого
<Ковровца>, который позволил мне экономить время.
     В тот  первый  день я очень торопился к тебе и мой <Ковровец> казался
мне  мощной  <индианой>.  Я  выжимал  максимальную  скорость,   трескучую,
ветряную,  казавшуюся мне тогда стремительной - пятьдесят километров,  и я
пел песни от счастья,  и,  наверное,  именно из-за  этого  меня  остановил
орудовец и потребовал права, а у меня еще не было прав, и он попросил меня
отогнать мотоцикл <в сторонку>,  и я понял страшный  смысл,  заложенный  в
этих  его  словах,  и  начал  рассказывать  ему своими двадцатипятилетними
словами про то, как ты меня ждешь. <Лучше опоздать, чем вовсе не доехать>,
-  сказал тот орудовец и достал из своей полевой сумки бланк протокола,  и
тогда я прочитал ему стихи Щипачева про то,  что надо дорожить любовью,  с
годами  дорожить вдвойне,  и эти стихи были написаны для пятидесятилетнего
орудовца,  и он вздохнул,  а я замолчал,  понимая, что всякое неосторожное
слово  может  разрушить  то  настроение,  которое  родилось  в  нем  из-за
щипачевских строчек.  Он встряхнул ручку,  и я подумал:  не пустить ли мне
слезу - трезвые слезы очень действуют на работников ОРУДа,  но я не умел и
не умею плакать и  очень  завидую  тем,  кто  может  облегчить  свою  боль
слезами.  (Вообще-то  я  не  могу  понять,  отчего боль трансформируется в
соленую бесцветную воду?  Кровавые слезы - это метафора,  а я не  очень-то
верю метафорам.)
     - Ну-ка, сядь на мотоцикл, - сказал орудовец и еще раз встряхнул свою
ученическую ручку, - покатайся тут, пока никого нет.
     И я начал показывать ему класс езды, падая в развороты и демонстрируя
резкое торможение.
     - Не доедешь ведь, - вздохнул орудовец, - убьешься. - И, улыбнувшись,
он будто вспомнил что-то очень важное,  свое, давнее. - Потихоньку только,
- сказал он отпуская меня, - не гони...
     Когда я  подъезжал к  тому дому,  где ты  жила тогда,  я  ощущал свой
новый,  истинно мужской запах -  бензин пополам с  ветром.  Наверное,  это
невозможно и  бензин убьет запах липового ветра,  но так мне казалось,  и,
видимо, не стоит корректировать свои чувства во времени.
     Я  помню,  как въехал тогда во  двор.  Я  помню тебя -  какой ты была
восемнадцать лет  назад:  я  помню  твои  раскосые глаза и  длинные гибкие
пальцы,  которые умели раскрываться,  как  лепестки,  и  я  помню,  как ты
закрывала лицо свое и  была видна только кнопка носа и  большие,  телячьи,
добрые глаза,  и  шепот твой,  доверчивый и  единственный,  -  нет  такого
другого и не будет больше никогда.
     Память  оказывается самым  большим  злом,  когда  расстаются те,  кто
любил.  Каждый из нас, что бы ни ждало нас в будущем, обречен на пустоту и
постоянную мучительную перепроверку прошлым любого нового человека,  с кем
может свести жизнь. Мы будем проецировать на этого нового человека то, что
у нас было.  Каждый из нас, по прошествии какого-то времени, станет думать
о том,  что ты или я поступили бы на месте этого другого человека иначе, и
это окажется постоянным и горьким чувством невозместимости.
     Помнишь,  я  тогда  предложил тебе  сесть  на  багажник  <Ковровца> и
обхватить меня  руками?  Я  очень хотел увезти тебя в  лес  и  покатать по
мягким белым песчаным дорожкам и  посидеть на берегу реки,  наблюдая,  как
поднимается тяжелый  слоистый туман,  а  потом  разжечь костер  и  ощутить
счастье от того, что мы молоды и что все у нас впереди...
     Помнишь,  ты  тогда засмеялась и  сказала,  что никогда не  сядешь на
багажник,  потому что он слишком мал для тебя и ты не хочешь быть смешной,
и я ужасно,  до нестерпимой боли,  обиделся, потому что весь день мечтал о
том,  как  повезу тебя по  дорожкам и  моя  скорость сделается нашей общей
скоростью.
     Господи,  кто ж  это выдумал:  принимай человека ты  таким,  каков он
есть?  Тебя я  принимаю только такой,  какой ты мне мечталась.  И  никакой
другой.
     Наверное, не надо мне было уговаривать тебя тогда. Но если бы я думал
о наших с тобой отношениях как политик,  исповедующий постепенность, тогда
значит,  нет любви,  ибо, когда начинается политика, тогда вступают в силу
законы, не связанные с нежностью.
     Сейчас я думаю, что каждому, кто приходит регистрировать любовь, надо
выдать анкету из пяти пунктов и попросить ответить на нее через полгода, и
никак  не  раньше.  В  этой  анкете должно быть  пять  параграфов;  ответы
предполагаются однозначные,  никаких компромиссов.  Первое:  хорошо ли вам
вдвоем,  когда ты ищешь сухие губы и  когда нет тайны,  и  в этом -  самая
прекрасная тайна бытия,  и  нет  времени,  а  в  этом -  его высший смысл.
Второе: хорошо ли вам двоим в концерте, театре, кино, в галерее? Интересно
ли вам понимать друг друга,  открывая мир,  который отныне принадлежит вам
двоим?  Третье:  хорошо ли  вам сидеть вдвоем за столом и  есть мясо,  или
грызть черный сухарь,  или  пить  сухое вино  или  пустой чай.  Четвертое:
хорошо ли вам,  когда вы вместе уехали в  горы и идете вдвоем по тропе,  и
одинаково ли  вы видите небо,  и  стеклянные ручьи,  и  поля тюльпанов,  и
можете ли вы не отставать друг от друга,  преодолевать усталость, чтобы не
мешать друг другу,  ночевать у костра -  и не гневаться,  что нет места на
турбазе?  Пятое:  хорошо ли вам, когда приходят друзья, или один из вас не
любит друзей и требует,  чтобы пришли иные люди, или вовсе не хочет никого
видеть,  полагая,  что любовь довольствуется данностью -  ты и я, и никого
больше? Нарушение гармонии в любом из этих пяти параграфов чревато горем.
     Ты тогда не хотела показаться смешной.  А почему твое <я> должно было
утверждаться во  мнении  случайного прохожего,  который  встретится нам  в
лесу?  Разве это достойно - быть рабом чужих мнений? С милым-то и в шалаше
рай, а тут красный <Ковровец>!
     Знаешь, наверно, именно тогда я ощутил свою жалкость - я был бессилен
переубедить тебя.  Ты смотрела на себя не своими и  не моими глазами -  ты
смотрела на себя со стороны.  Вообще-то созерцание -  это великий дар. Оно
подобно мгновению,  когда  человек соприкасается с  прекрасным,  когда  он
освобождается от всего земного и бренного и слышит вечность. Это обретение
того,   что  неведомо  сейчас  остальным,   -  вот,  наверное,  что  такое
созерцание.  Но  ведь  первые  созерцатели,  добрые  древние эллины,  дали
разрушить свой мир  культуры потому,  что созерцание,  как и  все великое,
чревато  вторым  смыслом  -  отрицанием атакующего начала,  пренебрежением
перед действием, которое всегда определяется скоростью.
     ...Есть,  правда, и другая форма созерцания - это обращение взгляда в
свой  взгляд,  постоянное рассматривание себя  в  зеркале,  которое всегда
криво, а собственное - особенно. Мир самосозерцателей такого рода разделен
на  две  категории -  тех,  которые  влюблены в  себя  (их,  мне  кажется,
большинство), и на тех, кто себя боится, считает неполноценным, не верит в
себя.  Это  меньшинство человечества особенно ранимо;  <комплексы> требуют
самоутверждения, но боятся поступка, который лишь и может отринуть неверие
в себя.
     Если бы я  послушал тебя тогда,  в  самом начале,  и не стал покупать
мотоцикл,  который дал мне первое ощущение скорости в пространстве,  все у
нас сложилость бы иначе:  я научился бы спокойно относиться ко времени,  и
ходить пешком от автобуса,  и ездить на электричке, и сидеть потом с тобой
у  печки,  и  рассказывать о  прожитом дне,  вместо того  чтобы  стараться
написать день будущий. Скорость - это одна из форм несвободы. Я сам избрал
свое  добровольное рабство  -  экономить время,  которое  так  нужно  всем
пишущим и рисующим,  и некого винить в этом.  Просто мой маленький красный
<Ковровец> стал тем первым утешителем, который начал увозить меня от тебя,
от себя самого, от нас.
     Какое-то время я еще мечтал, что ты скажешь: <Давай-ка я пристроюсь в
багажнике,  и  мы  поедем  по  песчаным дорожкам за  Аксиньино -  собирать
подберезовики на Пашкиной поляне>.  Может быть,  я  слишком мало ждал?  Во
всяком случае, ты этого так и не сказала.


                                    2

     Ох  уж  это  французское <Возьмите!>.  Если вы  больны,  вам  скажут:
<Возьмите  таблетку  аспироля>;   если  вы  торопитесь,   вам  посоветуют:
<Возьмите метро>;  если  вы  хотите убежать от  самого себя и  тоска давит
грудь, вам порекомендуют: <Возьмите самолет и отправляйтесь в Марсель, там
море и солнце,  там все пройдет>.  Впрочем,  сейчас в Париже изобретен еще
один  способ убежать от  самого себя:  надо  <взять> снотворное в  аптеке,
прийти домой,  открыть телефонный справочник,  набрать номер  <специальной
помощи самоубийцам>, позвонить туда, назвать свой адрес, а потом заглотать
отраву. Проснетесь вы в светлой палате и ощутите радость воскрешения. Хотя
можно ли в  данном случае говорить о  воскрешении в  истинном смысле этого
слова? Толстой познал воскрешение в появлении нового духовного качества, в
доброте и  преображении.  Добрым быть труднее,  чем  обыкновенным,  -  это
накладывает много обязательств, тогда как человек, заявивший себя суровым,
вправе  поступать  так,   как  ему  представляется  необходимым:   внешние
проявления    суровости    предполагают   внутреннюю   силу    -    весьма
распространенное заблуждение.  По-настоящему характер человека проявляется
лишь в его контактах с окружающими. Темперамент - это качество врожденное,
характер - проявление борьбы человека с самим собой - за себя же. (Я писал
раньше: <Характер - это такая данность, которую можно сломить, но изменить
нельзя>.  Я отрекаюсь от этого своего мнения.  Считается, что отречение от
своего  мнения  -  проявление слабости.  А  что,  если  твое  мнение  было
неверным?  Неужели лучше  во  имя  угодности распространившемуся убеждению
стоять на своем, зная внутренне, что это - неправда?) Каждый наделен даром
любви к себе,  а самолюбие,  особенно самолюбие болезненное,  - зло, самая
страшная тирания.  Тот,  кто смог преступить жалость к себе,  - только тот
обладает даром обновления, ибо лишь отдающему воздается сторицей.
     Словом, я <взял> метро и поехал в центр Парижа.
     Было  то  время,  когда народу в  метрополитене совсем немного -  так
бывает от  десяти до  двенадцати;  уже  схлынул поток рабочих,  служащих и
школьников.
     В  том вагоне,  куда я  вошел,  было пусто:  женщина возле двери и я.
Женщина чем-то напоминала тебя,  только в ее лице была усталость, а пальцы
привычно сжимали ручку портфеля, из которого торчал рулон бумаги - видимо,
чертежи. Вообще-то у многих парижанок глаза похожи на твои - так же широко
поставленные,  они выделяются на лице,  словно бы вобрав в  себя все самое
главное,  и  поэтому нос,  лоб,  брови,  губы лишь дополняют эти глаза,  в
горьких пунктирах ранних морщин.
     А  на  следующей станции в  вагон  вошел мужчина -  седой,  жилистый,
высокий,  лет пятидесяти.  Какое-то мгновение он разглядывал пустой вагон,
рекламные плакаты,  которые известны всем парижанам,  потому что меняют их
раз  в  сезон,  но  я-то  знал,  что разглядывает он  не  пустой вагон,  а
просто-напросто рассчитывает,  как  бы  ему половчее остаться возле двери,
напротив той женщины. Он притулился к металлическому поручню неловко - мне
было видно,  как ему неловко,  и он тоже, верно, понял, что стал неловко и
начал  сосредоточенно разглядывать уродливые и  зловещие  кабели,  которые
проносились мимо,  прижатые к  стенам  туннеля  металлическими держалками,
похожими на когтистые пальцы черта из средневековых иллюстраций Библии. На
самом деле он смотрел не на эти кабели,  а  разглядывал в стекле отражение
лица  той  женщины,  и  когда взгляды их  встретились в  безмолвном холоде
стекла,  он закашлялся,  неловко прикрыв рот широкой ладонью,  и осторожно
перевел взгляд с изображения женщины на нее. И женщина посмотрела на него,
и случилось что-то такое,  что случается,  когда встретились два человека,
за каждым из которых - жизнь.
     ...Чудо  возникает тогда  лишь,  когда исчезают все  звуки окрест,  а
вместо  гадючьего шипения  пневматических тормозов и  металлического лязга
открываемых дверей возникает музыка.  Я-то  слышал и  шипение тормозов,  и
быстрый  вздрагивающий  перелязг  дверей,  но  я  смотрел  на  тех  двоих,
откинувшихся  на  металлические  поручни,  и  ощущал  ту  музыку,  которая
возникла для них, - аккордеон или гитара, но обязательно с пронзительной и
светлой  жалобой  на   то,   что  не   состоялось,   не   свершилось,   не
почувствовалось:  песни  слепцов бывают только такими.  Видимо,  мужчина и
женщина думали о своем,  о прошлом, но потому лишь, что они увидели сейчас
друг  друга.  Когда  возможно  будущее,  люди  обычно  начинают вспоминать
старое. Каждый из них просматривал свою жизнь, словно на монтажном столике
старую кинопленку.  А  разве  можно <отмотать> жизнь назад?  Это  ведь  не
пленка с  мертвым изображением,  это то,  что было и чего никогда не будет
больше.
     Наверное,  то,  что они смотрели сейчас, было киноповестью, с резкими
монтажными стыками прошлого и настоящего, причем прошлое было черно-белым,
а настоящее казалось им цветным, то есть истинным, единственно истинным.
     Мужчина и  женщина смотрели друг  на  друга неотрывно.  Лица их  были
недвижны - жили глаза.
     Что сейчас вспоминалось ей?  Кого жалела она?  Она жалела кого-то,  я
чувствовал это. Может быть, она жалела любовь, которая - если это истинная
любовь -  обретает черты знакомого и  привычного образа?  Или  она  жалела
себя, потому что лишилась любви? Или того, кто ее любил? Он не мог умереть
- тот,  кто любил ее. Когда умирает тот, кто любил, - глаза полны горечи и
свободы.  А она была несвободна -  я прочел это в ее глазах, а несвободный
человек не  может любить того,  кто  лишил его  свободы быть  самим собой.
Любовь - это право выбора. Выбор - удел свободы. Нет, наверное, она жалела
себя,  потому что,  когда мы думаем об утерянном,  чаще всего видим себя -
как в плохом телевизионном фильме, решенном одними крупными планами.
     Мне  показалось,  что  тот,  кого она  любила когда-то,  был  хорошим
инженером или чиновником в иностранном ведомстве.  Люди практики, знающие,
отчего  может  остановиться станок  или  сорваться переговоры,  они  живут
делом,  и  всякого рода эмоциональные рассуждения <по поводу> чужды им.  А
эта женщина,  казалось мне, рождена мечтателем: она вся внутри себя - ведь
глаза ее  так  похожи на  твои.  Видимо,  она  тоже  подчинила себя  своим
представлениям,  рожденным в детстве еще.  (Если понаблюдать за маленькими
девочками, играющими в <дочки-матери>, можно с определенной долей вероятия
определить,  какими они станут.  Некоторые шлепают кукол и тоненько кричат
на них,  другие увещевают фарфоровоглазых детей своих,  третьи придумывают
им  игры,  чтобы самой освободиться и  бегать наперегонки с  мальчишками.)
Представления  о   людях,   морали,   убеждениях,   созданные  в   детстве
характерами, обращенными в себя, - бескомпромиссны и жестоки; инженеру или
дипломату,  который  знает  разность истин,  конечно  же  трудно  с  такой
женщиной.
     А мужчина?  Холост он?  Разведен?  Одинок?  У него было очень сильное
лицо.  Я жалею таких людей -  на них словно бы проставлен знак качества, а
мы,  увы,  рабы стереотипа.  Нам навязаны представления - сухая поджарость
привычно кажется нам синонимом мужества и внутренней силы. Нежное, детское
лицо Юлиуса Фучика противоречит - в плане стереотипного восприятия героя -
всей его судьбе. Или Черчилль. Волевой политик, а лицо женщины, страдающей
почечным недугом.
     О  чем  думал тот  мужчина так  трудно и  горько,  неотрывно припав к
глазам женщины?  На лбу его залегла морщина.  О чем вспоминал он, встретив
эту женщину?
     Отчего-то мне подумалось,  что этот мужчина любил актрису,  известную
актрису,  или певицу, хриплоголосую, веселую, грустную, чистую, распутную,
нежную,  ищущую,  неверную ему и - одновременно - очень, до конца, верную.
Это  так  трудно  -  любить  знаменитую женщину;  я  посочувствовал седому
мужчине.  А потом я подумал о том,  как он должен был тиранить ее любовь -
это одна из форм собственности.  Женщина, которая принадлежит всем, должна
была вызывать в нем ярость:  <мое> -  пока еще не объявлено вне закона.  В
слепой ревности он  был одержим.  Он завел себе любовниц,  думая заглушить
ревность и  <уравняться> с  нею.  После  этого  он  стал  тиранить ее  еще
страшнее:  фантазия должна  быть  уделом творцов,  в  противном случае она
может выродиться в навязчивый бред.
     ...Я одернул себя:  нельзя же так сочинять людей.  Познать внутренний
мир человека -  удел гения,  да  и  то  не  каждого.  Когда гений начинает
жестоко морализировать, навязывая свое <я> окружающим, мы восстаем, считая
это  тиранией.  Гений обязан показать,  так  показать,  чтобы мы  испытали
счастье обновления, чтобы нам открылась тайна, сложность и простота...
     <А если они оба предатели?  -  спросил я себя.  - Что, если каждый из
них придумывает прошлое,  увидав расплывчатый, возможный краешек будущего?
Они смотрят друг на друга, но живут собою, каждый самим собою>.
     Нечестны  люди,  вынудившие  себя  исповедовать эгоцентризм.  Это  не
бывает  врожденным,   это  не  темперамент,   это  приобретенное  свойство
характера.  Эгоцентрик существует под  постоянным прессом двойного гнета -
своего мятущегося <я>,  клокочущего,  не выразившегося в  деле,  а  потому
болезненно самолюбивого, ранимого и обидчивого, и гнета, кажущегося гнета,
со  стороны  всех  остальных  людей,   которым  постоянно  надо  казаться.
Несчастные  эгоцентрики  лишены  веры  в   этот  мир,   они  живут  своими
представлениями о добре,  справедливости,  любви,  которые не позволяют им
принимать то,  что  хоть как-то  отличается от  тех привычных стереотипов,
которые  над  ними  довлеют.   Они  тиранят  близких,  пытаясь  воссоздать
стереотипную гармонию,  подверстать  окружающих  под  свои  представления.
Желание достигнуть идеального родило  Великого Инквизитора.  Дорога  в  ад
вымощена благими намерениями, разве нет?
     Не  знаю,  отчего я  так  жестоко подумал об  этих двоих -  сначала я
смотрел на них с  горькой нежностью.  Вероятно,  я спроецировал каждого из
них  на  нас с  тобой,  а  еще больше на  самого себя -  увы,  первый план
свойствен не только плохой режиссуре.  А может быть,  я так подумал о них,
потому что он был сед, высок и слишком уж значителен, а она красива, очень
красива, по она не хотела и не считала нужным скрывать, что чувствует себя
несчастной и винит в этом жизнь - не себя.
     Я проехал мою станцию, проехал еще четыре станции, потому что я хотел
дождаться,  пока они выйдут.  Они ведь обязательно выйдут вместе,  они так
много сказали друг другу,  что должны выйти,  и  молча взяться за руки,  и
ощутить сухое и горькое тепло друг друга,  и медленно пойти по перрону. Ну
а как им будет потом? За каждым из них годы жизни - и с другой и с другим.
Я обкатывал мой красный мотоцикл две недели - люди <обкатываются> годами и
умирают,  так и не обкатавшись.  Господи,  какое множество нереализованных
Бетховенов,  Чеховых и Эйзенштейнов каждый час покидают наш мир! Обкатка -
это  становление,  это  подчинение режиму движения,  постоянного движения,
хотя понятие <постоянно> относительно: гарантия - сто тысяч километров.
     А  что,  если по  прошествии месяцев он  или  она не  смогут уснуть и
вспомнят с  доброй тоской тех,  кого они  оставили?  Хотя кто винит себя в
своем  горе?  Помимо  заложенных в  каждом способностей,  существует одна,
постоянная -  мы  адвокаты самих себя,  и  что в  сравнении с  этим вечным
адвокатом старик Плевако?!
     ...Мужчина вышел первым.  Какое-то мгновение она хотела выйти следом.
Наверное,  она ждала,  что он  позовет ее.  Зачем верить словам,  если они
читали друг  друга по  глазам?  Хотя  никто,  как  женщина,  так  часто не
спрашивает: <Ты меня любишь?> Мужчина ждет поступка, женщина - слова.
     Она не вышла. Почему?
     ...Я уже никогда не напишу две эти повести:  я слишком долго над ними
думал и рассказывал их себе,  а литература -  это увлеченность, это всегда
новое,  это всегда сразу, это неудержимо. Я попрощался с тобою двумя этими
ненаписанными повестями.  Мне  их  жаль,  как жаль неродившееся дитя.  Мне
пусто без  тебя.  И  все то  новое,  что будет у  меня или у  тебя,  может
оказаться прекрасным. Только не будет красного мотоцикла. Будет метро.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                         СКОРЦЕНИ - ЛИЦОМ К ЛИЦУ

                               Рассказ-быль



     До того момента,  пока я  не пришел в  назначенное место и не спросил
"чико" -  мальчугана, работающего полушвейцаром-полупосыльным, - "здесь ли
длинный",  и мальчуган ответил мне, что сеньор "длинный" поднялся на лифте
"арриба" "вверх", - я не очень-то верил, что встреча состоится.
     На  всякий случай я  опоздал на  три минуты:  я  помню,  как Черчилль
описывал свое  нежелание подниматься навстречу входящему русскому премьеру
и как тот - тем не менее - каждый раз вынуждал его к этому.
     В огромном пустом зале, на последнем этаже нового дома, сидели четыре
человека:  три мужчины и  женщина.  Я сразу узнал "длинного".  Я шел через
зал,  буравил его  лицо взглядом,  который -  казалось мне  -  должен быть
гипнотическим,  и видел глаза,  зелено-голубые, чуть навыкате (не очень-то
загипнотизируешь!), и шрам на лице, и громадные руки, лежавшие на коленях,
и  за мгновение перед тем,  как человек начал подниматься,  я почувствовал
это, и он поднялся во весь свой громадный рост:
     - Скорцени.
     - Семенов.
     - Моя жена, миссис Скорцени.
     - Хау до ю ду?
     - Хау ар ю?
     - Миссис Скорцени из семьи доктора Ялмара Шахта,  - пояснил "любимчик
фюрера", штандартенфюрер и командир дивизии СС.
     (Ялмар  Шахт  -   рейхсминистр  финансов  Гитлера.  Он  дал  нацистам
экономическое могущество.  "Осужденный к восьми годам тюрьмы,  он вышел из
камеры  семидесятишестилетним.  "У  меня  в  кармане  было  две  марки,  -
вспоминал Шахт. - Назавтра я стал директором банка".)
     - Что будете пить?
     - То же, что и вы.
     - Я пью "хинебра кон тоник" - джин с тоником, мой дорогой друг.
     (Мы встретились в семь вечера, а расстались в три часа утра. Скорцени
больше ни  разу  не  произнес моего имени.  Я  стал его  "дорогим другом".
Безыменным "дорогим другом".  Стародавние уроки  конспирации?  Стародавние
ли?)
     Два моих испанских знакомца,  взявших на  себя функцию гарантов нашей
встречи,  побыли  те  обязательные десять  минут,  которые  приняты  среди
воспитанных людей. Поняв, что разговор состоится, они откланялись, пожелав
нам хорошо провести время.
     - Что вас будет интересовать, мой дорогой друг? - спросил Скорцени.
     - Многое.
     - Меня  тоже  будет кое-что  интересовать.  Меня  особенно интересуют
имена тех генералов в генеральном штабе вермахта, которые привели Германию
к  катастрофе.  Кто-то из десяти самых близких к  фюреру людей передавал в
Берн  по  радио,  вашему Шандору Радо  -  через Реслера -  самые секретные
данные. Кто эти люди? Почему вы ни разу не писали о них?
     Когда я был в Будапеште, в гостях у товарища Шандора Радо, профессора
географии,  выдающегося ученого-картографа,  трудно было представить,  что
этот  маленький,  громадноглазый,  остроумный,   добро   с л у ш а ю щ и й
человек руководил группой нашей разведки в Швейцарии,  сражавшейся  против
Гитлера.
     Он мне рассказал о  Рудольфе Реслере,  одном из членов его подпольной
группы в Женеве:
     - Я мало знал об этом человеке,  потому что поддерживал с ним контакт
через цепь,  а не впрямую. Но я знал про него главное: он был непримиримым
антифашистом.   Казалось  бы,   парадокс  -  агент  швейцарской  разведки;
состоятельный  человек  из   вполне   "благонамеренной"  баварской  семьи;
разведчик,  передававший  по  каналам  лозаннского  центра  сверхсекретные
данные  в  Лондон -  пришел к  нам  и  предложил свои  услуги.  Объяснение
однозначно:  Лондон ни разу не воспользовался его данными,  а эти данные -
Скорцени был  прав  -  поступали к  нему из  ставки Гитлера после принятия
сверхсекретных решений генеральным штабом  вермахта.  Единственно реальной
силой,  которая могла бы сломить Гитлера,  был Советский Союз - поэтому-то
Реслер и пришел к нам, поэтому-то он и работал не за деньги, он никогда не
получал  в о з н а г р а ж д е н и й,  а  по  долгу  гражданина  Германии,
страны, попавшей под страшное иго нацистов.
     - Почему вы  назвали одного из ведущих информаторов Реслера,  который
передавал наиболее ценные данные из Берлина, "Вернером"? - спросил я тогда
товарища Радо.
     - "Вернер" созвучно "вермахту".  Реслер никогда и  никому не  называл
имена своих друзей в гитлеровской Германии.  Его можно было понять: ставка
была воистину больше,  чем жизнь, - он не имел права рисковать другими, он
достаточно рисковал самим собой.
     (Видимо,  у  Реслера остались в рейхе серьезные друзья.  Можно только
предполагать,  что он,  мальчишкой отправившись на фронт, встретился там с
людьми,  которые -  в  противоположность ему самому -  продолжали службу в
армии,  остались верны  касте.  Рудольф  Реслер,  "Люси",  подобно Ремарку
знавший войну,  оставил иллюзии в  окопах западного фронта и  начал  свою,
особую войну  против тех,  кто  ввергает мир  в  катастрофу.  Можно только
предполагать,   что  он  тогда  еще  познакомился  с   лейтенантом  Эрихом
Фельгибелем, который во времена Гитлера стал генералом, начальником службы
радиоперехвата в  абвере.  Он был повешен в 1944 году,  после покушения на
Гитлера.  Можно предполагать,  что  Реслер был  давно знаком с  германским
вице-консулом Гизевиусом,  который  также  был  участником заговора против
Гитлера;  если взять это  предположение за  отправное,  то  Реслер обладал
двумя  необходимыми  радиоточками:   из   Берна  он  связывался  по  рации
Гизевиуса,  то есть по официальному каналу рейха,  и - соответственно - по
такому  же  официальному каналу  генерального штаба  получал информацию из
Берлина.)
     - Мои передатчики,  -  продолжал между тем Скорцени,  - запеленговали
станцию Радо,  и  я передавал каждое новое донесение Вальтеру Шелленбергу.
Его ведомство расшифровывало эти страшные радиограммы из  сердца рейха,  и
они  ложились на  стол двуликому Янусу,  и  тот не  докладывал их  фюреру,
потому что был маленьким человеком с большой памятью.
     - Двуликий Янус - это...
     - Да,  -  Скорцени кивнул.  -  Гиммлер, вы правильно поняли. Мерзкий,
маленький человек.
     - И Гитлер ничего не знал обо всем этом?
     - Нет. Он не знал ничего.
     - Почему?
     - Его не интересовала разведка - он был устремлен в глобальные задачи
будущего рейха.
     - Значит,  инициатива по  проведению операции "Грюн"  исходила не  от
Гитлера?
     - Нет.
     - И Гитлер не слыхал о ней?
     - Я тогда не был в ставке. Меня представили фюреру в сорок третьем.
     (Здесь   Скорцени  явно   "подставился":   зачем   ему   нужно   было
подчеркивать,  что впервые он был у  Гитлера в  1943 году?  Работая против
группы  товарища Радо,  он,  естественно,  не  мог  не  знать  о  "великом
шантаже",  начатом летом и осенью 1942 года, когда Гитлер - по предложению
Гиммлера  -  отдал  приказ  о  разработке плана  оккупации Швейцарии.  Это
понадобилось имперскому управлению безопасности для того,  чтобы проверить
эффективность  работы  противников  рейха,  затаившихся  где-то  в  штабе.
Дезинформация,   санкционированная  Гитлером,   дала   немедленные  плоды:
пеленгаторы  Скорцени  засекли  радиопередачу из  Берлина  в  Швейцарию  -
сообщались все  подробности "плана Грюн".  Для  того чтобы установить тех,
кто передавал эти сверхсекретные данные,  следовало узнать людей,  которые
эти данные принимали в  Швейцарии:  по  замыслу Шелленберга цепь следовало
начинать разматывать с другой стороны,  за кордоном,  на берегу Женевского
озера. Именно для этого Гитлер и отдал приказ генеральному штабу.)
     - Значит,  об этой игре со Швейцарией Гитлер не знал? - снова спросил
я.
     - Нет. Не знал.
     - Это инициатива одного лишь Шелленберга?
     - Видимо.  Сейчас судить трудно.  Во всяком случае,  это - инициатива
"середины",  а  не  Гитлера.  Зачем  фюреру было  нужно  начинать игру  со
Швейцарией?
     (Через несколько дней,  получив данные агентуры из Швейцарии, которые
свидетельствовали о панике в высших сферах страны, - в Берне понимали, что
противостоять армиям  Гитлера невозможно,  -  Шелленберг и  предложил Роже
Массону,  руководителю швейцарской службы  безопасности,  провести  тайную
встречу. Шелленберг начал игру: он хотел предстать в глазах Массона другом
Швейцарии.  При  этом  само  собою  подразумевалось:  дружба  предполагает
взаимность.  "Игра" Шелленберга продолжалась год,  но, несмотря на разгром
группы советской разведки и арест Реслера,  передатчик в Берлине продолжал
работать, его не смогли обнаружить до конца войны.
     Интерес Скорцени к  этому  вопросу двоякий:  с  одной  стороны,  его,
участника провокации Шелленберга, не могла не интересовать тайна, так и не
раскрытая нацистами,  тайна,  ушедшая вместе с Реслером. С другой - многие
гитлеровцы,  перешедшие после разгрома фюрера на работу к новым хозяевам -
в  штабы  НАТО,  с  невероятной  подозрительностью присматривались друг  к
другу:  "А  не  ты  ли  передавал данные в  Швейцарию?  А  не ты ли мнимый
нацист?"  Подозрительность -  плохая помощница в работе,  особенно когда в
подоплеке  секретности -  страх  перед  мифической  угрозой,  стародавний,
патологический страх.)
     - Гитлер не знал об этом, - повторил Скорцени.
     - А Борман?
     - Что Борман?
     Скорцени закурил;  ответил не сразу и  отнюдь не однозначно,  не так,
как о мертвом Гиммлере.
     - Когда  я  первый  раз  был  вызван  к  фюреру,  Борман десять минут
объяснял мне,  что я могу говорить Гитлеру, а что - нет. Он просил меня не
говорить ему правды о положении на фронтах, о настроении солдат, о скудном
пайке,  о том,  что карточная система душит нацию, о том, что люди устали.
Но я  не внял советам Бормана.  Когда я  посмотрел в глаза великого фюрера
германской нации,  я понял, что ему нельзя лгать. И я сказал ему правду, и
поэтому он любил меня.
     - А Борман?
     Скорцени пожал плечами:
     - Поскольку он  был  верен фюреру,  у  нас  всегда сохранялись добрые
отношения.
     - Генерал Гелен заявил, что Борман был агентом НКВД...
     - Гелен  -  идиот!  Маразматик,  сочиняющий небылицы.  Штабная крыса,
которой  захотелось на  старости  лет  покрасоваться на  людях.  При  всех
отрицательных качествах Бормана,  у  него было громадное достоинство -  он
любил нашего фюрера так же искренне, как и мы, его солдаты, сражавшиеся за
его идею на фронте. Борман был предан Гитлеру, по-настоящему предан.
     Это верно.  Жизнь свела Бормана и  Гитлера в  начале тридцатых годов,
когда  "великий  фюрер  германской нации"  уничтожил свою  племянницу Гели
Раубаль, предварительно - шестнадцатилетнюю еще - растлив ее. Гели Раубаль
говорила близким друзьям незадолго перед гибелью: "Он - монстр, это просто
невозможно представить,  что  он  вытворяет со  мною!"  Гитлер сделал цикл
фотографий обнаженной Гели,  которые -  даже по буржуазным законам - могли
стать  поводом к  аресту  "великого фюрера  германской нации".  Фотографии
попали   в   руки   одного   мюнхенского  жучка.   Борман   выкупил   этот
компрометирующий  материал  за  огромную  сумму:   партийная  касса  НСДАП
находилась  в  его  ведении,   он  был  бесконтролен  во  всех  финансовых
операциях. Он доказал свою  п р е д а н н о с т ь  "движению" еще в начале
двадцатых годов,  убив учителя Вальтера Кадова,  обвинив его перед этим  в
измене делу  арийской  расы;  он доказал свою  у м е л о с т ь,  заявив на
суде:  "Где есть хоть один подписанный мною  документ?  Где  зафиксировано
хотя  бы  одно  мое  слово?  Я действительно обвинил Кадова в том,  что он
продался большевикам, но я не имел никакого дела с оружием и с самим актом
убийства".   Борман   получил   год   тюрьмы  с  зачетом  предварительного
заключения. Тот, кто убил, - преданный ему исполнитель Рудольф Франц Гесс,
-  схлопотал десять лет строгого режима.  Но он ни словом не обмолвился на
процессе о том,  кто был  истинным  организатором  казни  Кадова.  (Борман
никогда  ничего  не  забывал.  За  этот  "подвиг"  Рудольф  Франс Гесс был
назначен комендантом концлагеря Освенцим,  уничтожил там  миллионы  людей,
скрылся  после  войны в Западной Германии,  был схвачен,  опознан,  судим,
приговорен  к  казни,  повешен.  Перед  смертью  он   написал   подробные,
сентиментальные, но при этом мазохистские мемуары. Он называет сотни имен.
Он молчит лишь об одном имени - о Бормане.)
     Борман сделал карьеру,  женившись на  Герде Буш,  дочери "фюрера суда
чести НСДАП" Вальтера Буша.  Сына,  родившегося в  1930  году,  он  назвал
Адольфом. Герда родила ему десять детей. Она писала: "Славяне будут в этом
мире  рабами  арийцев,  а  евреи  -  это  животные,  не  имеющие права  на
существование".
     После  женитьбы Борман стал  руководителем "фонда НСДАП".  Нужно было
создавать цепь тех, кто отвечал бы за поступления в нацистскую партию. Эта
цепь  оказалась той  схемой,  которая -  после прихода Гитлера к  власти -
привела Бормана к незримому могуществу:  вся Германия была разделена на 41
округ,  во главе которого стоял гауляйтер -  полный хозяин всех и  вся;  в
свою очередь округа были разделены на  808 районов,  во главе которых были
постайвлены "крайсляйтеры";  районы делились на 28 376 "подрайонов",  те -
на  городские участки -  их  было 89  378,  а  уже  эти  городские участки
разделялись на  "домовые блоки",  во  главе которых стоял "блокляйтер",  и
было этих блокляйтеров в ведении Бормана более пятисот тысяч душ.
     Так  вот,  когда надо  было вывести Гитлера из  скандала,  вызванного
убийством Гели  Раубаль,  а  была  она  убита из  револьвера фюрера -  это
доказано, - дело это взял на себя Борман и прекрасно его провел. Он вызвал
к  себе  полицейского инспектора  мюнхенской  "крими"  Генриха  Мюллера  и
попросил его "урегулировать" это дело.  Тогда еще,  в  1931-м,  он  не мог
приказывать  "папе-гестапо"  Мюллеру,  тогда  он  мог  просить  инспектора
Мюллера и просьбу свою хорошо оплачивать.
     Мюллер выяснил,  что убийство состоялось после того, как Гели сказала
Бригите,  жене  двоюродного брата  фюрера  Алойза,  что  она  беременна от
еврейского артиста,  который хочет на  ней жениться.  Судя по  всему,  она
сказала и  Гитлеру,  что хочет уехать в Вену,  -  ее номер в самом дорогом
отеле "Принцрегентплатц" был похож на поле битвы.  Никто,  впрочем, ничего
не слышал:  Гели убили в те часы,  когда в Мюнхене было безумство -  народ
праздновал "Октоберфест", шумную и веселую ярмарку. Что послужило причиной
убийства:  ее желание уехать или психический криз Гитлера? Никто ничего не
знает -  знает Борман,  один Борман.  Впрочем, ходили слухи, что Гели была
убита не столько потому, что собиралась уйти к другому, - легче было убить
того,  к кому она собиралась уйти. Перед самоубийством актриса Рене Мюллер
рассказала режиссеру Цайслеру историю своего  "романа" с  Гитлером.  Когда
она пришла к  нему в  рейхсканцелярию и они остались одни,  "великий фюрер
германской нации" начал просить Рене избивать его,  топтать ногами. Личный
доктор фюрера Моррел,  после того как  бесноватый сдох,  свидетельствовал,
что он давал ему в  день огромное количество наркотиков:  немецким народом
правил сумасшедший - что может быть страшнее в век машинной техники?!
     Скорцени, впрочем, поправил меня:
     - Фюрер принимал сорок пять таблеток в  день -  он  сам  мне  называл
точную цифру.
     - Что это были за таблетки? Наркотики?
     - Что вы! Это были желудочные лекарства. Фюрер был больным человеком,
он  сжигал себя во имя нации.  Он не ел даже рыбы -  у  него был поврежден
пищевод во время газовой атаки на западном фронте в 1918 году.
     (Неужели Скорцени до  сих  пор верил в  "желудочную болезнь"?  Хотя о
Гитлере он говорил охотно и с любовью.  Он молчал лишь об одном человеке -
о Бормане.  Он говорил о нем односложно и скупо.  Кроме "верности" Бормана
своему  хозяину  -   никаких  подробностей.  Страх?  Осторожность?  Приказ
молчать?
     Брат Гели -  Лео обвинил Гитлера в предумышленном убийстве. Но он жил
в  Вене,  а  Вена тогда была столицей Австрии.  Он обратился с  просьбой к
канцлеру Австрии Дольфусу провести расследование,  поскольку Гели  Раубаль
была  австрийской подданной.  Дольфус согласился.  Этим  он  подписал себе
смертный приговор:  спустя  три  года  он  был  убит.  Убийство планировал
Борман.
     Именно Борман подставил Гитлеру следующую "модель" для утешения - это
была Энни Хофман,  дочь "партийного фотографа", того, который впоследствии
откопал Еву Браун. Энни, "чтобы не было разговоров", Борман выдал замуж за
Бальдура фон Шираха - гомосексуального вождя "гитлерюгенда".
     Во время похорон Гели,  когда Гитлер  был  в  прострации  (он  был  в
любовных   прострациях  неоднократно:  Ева  Браун  травилась  -  с  трудом
отходили; и еще одна пассия, Митфорд, бросалась из окна, - большой "ходок"
был  этот  фюрер!),  вместе  с  ним  постоянно  находились его "братья" по
руководству партией - Эрнст Рем и Грегор Штрассер. Они знали  в с е. Через
три года они были казнены своим "братом": материал к их "процессу" готовил
Борман.  Рем интересовал Бормана особенно:  кадровый офицер,  капитан,  он
после  разгрома  кайзера  уехал  в  Боливию  и там стал инструктором новой
армии.  Под его командой служил лейтенант  Стресснер  -  в  1947  году,  в
результате   переворота,  он  стал  диктатором  Парагвая.  Поскольку  отец
Стресснера -  немец,  именно  Борман  подготовил  в  1943  году  документ,
подписанный   фюрером:   Гитлер   удостоверял   "арийскую   полноценность"
парагвайского национал-социалиста (я нашел этот документ в Перу,  в архиве
моего друга,  антифашиста Сезаря Угарте), Борман, как истинный аппаратчик,
всегда исповедовал постепенность. Он готовил позиции всюду - в п р о к. Он
занимался  проблемой  "мирового  владычества"  не на словах - на деле.  Он
готовил опорные точки гитлеризма по всему миру загодя.
     - Кто был сильнее Бормана? - спрашиваю Скорцени.
     Он усмехнулся:
     - Гитлер.
     - А еще?
     - Никто.
     - Гесс?
     Скорцени снова закуривает - он курит одну сигарету за другой.
     - Гесс -  интересный человек, - отвечает он. - Он - жертва жестокости
союзников: это бесчеловечно держать в тюрьме человека тридцать лет.
     (А  создавать вместе с  Гитлером расовую теорию,  по которой миллионы
людей были обречены на уничтожение - человечно?!)
     - Вы согласны с  версией Гитлера,  что Гесс совершил полет в  Англию,
находясь в состоянии помешательства?
     Скорцени помахал  пальцем -  словно  пудовым маятником.  Я  чувствую,
какой сильный этот его палец,  я ощущаю,  с каким спокойствием он лежал на
холодном металле спускового крючка.
     - Это  ерунда,  -  говорит он,  -  это  был  необходимый политический
маневр.  Вам известны особые обстоятельства, при которых фюрер поручил мне
освободить дуче Италии Бенито Муссолини?
     - Нет.
     - Когда я был у него на приеме вместе с офицерами СС,  "зелеными" СС,
- подчеркнул Скорцени,  -  фюрер спросил: "Кто из вас знает Италию?" Я был
единственным,  кто  посмел  ответить  "знаю".  Я  дважды  путешествовал по
Италии,  один раз я  проехал на мотоцикле всю страну -  от оккупированного
Тироля, являющегося частью Германской империи, и до Неаполя.
     - Тироль и Германская империя?  -  я не удержался.  -  Это же предмет
спора между Австрией и Италией.
     Скорцени вмиг изменился, улыбка сошла с его лица, и он отчеканил:
     - Австрии  нет.  Есть  Германия.  Аншлюсс был необходим,  это был акт
исторической справедливости,  и незачем поносить память великого человека:
даже   Веймарская   республика,   столь   угодная   социал-демократическим
либералам,  стояла на такой же точке зрения. Мы довели до конца то, что не
решались  сделать  г и б к и е.  Я  австриец,  но  я  ощущаю  свою высокую
принадлежность к Великой Римской империи германской нации...
     - Я    оставляю   за   собой   право   считать   Австрию   суверенным
государством...
     - История нас рассудит.
     - Я в этом не сомневаюсь. Однажды история нас уже рассудила.
     Миссис Скорцени подняла бокал с "хинеброй":
     - Джентльмены...
     На лицо  Скорцени  сразу  же вернулась обязательная,  широкая,  столь
открытая и располагающая улыбка  (как же  умеют  б ы в ш и е  играть  свою
роль,  а?!  Впрочем,  б ы в ш и й  ли  Скорцени?  Зря я его перебил,  надо
слушать, пить и помнить, все помнить, для того чтобы составить реестр лжи.
По лжи всегда можно выстроить версию правды).
     - Мы остановились на том, что Гитлер...
     Скорцени снова закурил:
     - Мы остановились на мне.  (Улыбка - само очарование.) Так вот, когда
я ответил про то, что знаю Италию, фюрер спросил меня, что я думаю об этой
стране.  Я  промычал что-то  неопределенное,  а  потом  решился и  выпалил
правду:  "Отделение  юга  Тироля  -  это  кинжал,  пронзивший сердца  всех
австрийцев".  Всех без исключения, - добавил Скорцени, глядя куда-то в мое
надбровье. - И навсегда.
     Миссис Скорцени потянулась за  сигаретой.  Отто сразу же  протянул ей
зажигалку - он был очень галантен и учтив.
     - Так вот,  - продолжал он,  - фюрер отпустил всех  офицеров,  а  мне
приказал остаться.  Он сказал мне,  что его друга и брата Бенито Муссолини
вчера предал король,  а сегодня - нация:  он арестован.  "Для меня дуче  -
воплощение  последнего римского консула,  - говорил фюрер.  - Я верю,  что
Италия будет оказывать  нам  посильную  поддержку,  но  я  не  имею  права
оставить  в беде основателя итальянского фашизма.  Я должен спасти его как
можно скорее,  иначе его передадут союзникам.  Я поручаю эту  миссию  вам,
Скорцени.  Это  задание  носит  чрезвычайный характер.  Об этом задании вы
имеете право говорить лишь с пятью лицами: Борман, Гиммлер, Геринг, Йодль,
генерал Люфтваффе Штудент". От фюрера я отправился к генералу Штуденту. Он
познакомил меня с Гиммлером.  Больше всего  меня  поразили  в  рейхсфюрере
старые учительские очки в железной оправе. Потом пришла очередь поразиться
памяти  Гиммлера.  Он  начал  вводить  меня  в  курс  дела:   дал   анализ
политической обстановки в Италии.  Он сыпал именами, как горохом по столу,
он  называл  министров,  генералов,  руководителей  банков  -  я  не   мог
запомнить,  естественно,  и  сотой  части того,  что он говорил.  Полез за
ручкой и блокнотом.  Гиммлер изменился в долю мгновения. "Вы с ума сошли?!
- чуть не крикнул он.  - Беседы со мной - это государственная тайна рейха,
а тайну надо помнить без компрометирующей записи!" Рейхсфюрер вдруг  снова
улыбнулся  -  он,  я потом в этом убедился,  часто встречаясь с ним,  умел
переходить от улыбки к окрику  в  долю  секунды  -  и  сказал:  "Итак,  мы
убеждены,   что   Бадольо  долго  не  продержится  у  власти.  Итальянское
правительство "в изгнании" только что заключило  договор  с  союзниками  в
Лиссабоне   -   это   достоверные   донесения  агентуры,  базирующейся  на
"пенинсулу".  Этот факт  нельзя  упускать  из  вида  никоим  образом.  Вам
отпущены   считанные  часы,  Скорцени".  Я  закурил.  Гиммлер  воскликнул:
"Неужели нельзя не курить?!  Не думаю,  что с таким умением вести себя  вы
сможете  выполнить  наше  задание.  Не  думаю!" И - вышел.  Я посмотрел на
генерала Штудента.  Тот поднялся: "Начинайте подготовку к операции". Когда
все  было  готово,  я  прибыл  к  фюреру  и рассказал ему мой план во всех
тонкостях.  Он одобрил план и поручил  гросс-адмиралу  Деницу  и  генералу
Йодлю  провести  координационную работу.  "Их части перейдут в ваше полное
расположение,  Скорцени".  На прощание фюрер сказал мне то, что я запомнил
на  всю жизнь:  "Если вам не удастся спасти Муссолини и вы попадете в руки
союзников,  я предам вас еще до того,  как петух прокричит в первый раз. Я
скажу всему миру,  что вы сошли с ума,  я докажу,  как дважды два,  что вы
безумец,  я представлю заключения десятков врачей,  что вы -  параноик.  Я
докажу,  что те генералы и адмиралы,  которые помогали вам, действовали из
чувства симпатии к дуче,  став жертвами коллективного  психоза.  Мне  надо
сохранить отношение с Бадольо. Ясно?"
     Скорцени откинулся на мягкую спинку кресла и спросил:
     - Еще "хинебры"?
     Я  даже не  успел заказать -  неслышный официант словно бы  ждал:  он
появился из  темноты зала,  поставил два  высоких бокала  и  растворился -
будто его и не было.
     - Значит, Гесс летел в Англию с ведома Гитлера? - спросил я.
     - Не с ведома,  а по указанию Гитлера,  - уточнил Скорцени. - Это был
приказ фюрера.  Гитлер верил в немецко-английское единство. Он понимал всю
сложность похода на восток,  он искал мира с Англией.  Он был прав,  когда
поступал так, - я в этом убедился, когда жил под Москвой осенью 1941 года.
Я рассматривал в бинокль купола церквей. Мы вели прицельный артиллерийский
обстрел  пригородов вашей  столицы.  Я  был  назначен тогда  руководителем
специального подразделения,  которое должно было  захватить архивы МК  (он
точно произнес эти две буквы).  Я также отвечал за сохранность водопровода
Москвы - я не должен был допустить его уничтожения.
     (Я сразу вспомнил моего отца, который на случай прорыва гитлеровцев в
Москву должен был остаться в  подполье:  он долго хранил в столе маленькое
удостоверение:  "юрисконсульт Наркомпроса РСФСР Валентин Юлианович Галин".
Мою мать зовут Галина - отсюда конспиративная фамилия отца. К счастью, ему
не  пришлось воспользоваться этим удостоверением -  Скорцени и  его  банду
разгромили под Рузой и Волоколамском.)
     Скорцени приблизил ко  мне  свое огромное лицо,  словно бы  собираясь
сказать самое главное.
     - Май френд,  -  тихо,  с чувством произнес он,  -  я никому не мешаю
восхищаться военным  гением  Сталина,  отчего  же  вы  лишаете права  нас,
немцев,  преклоняться перед фюрером?  Это  теперь не  опасно.  Со  смертью
Гитлера история национал-социализма кончилась, навсегда кончилась...
     (Как  же  тогда объяснить документ СФ-ОР-2315,  переданный 18  апреля
1945 года в Управление военно-морской разведки Аргентины? Документ гласил,
что  агент  "Поталио" извещает о  деятельности агента  III  рейха  Людвига
Фрейда,  который занят размещением значительных вкладов в банках "Алеман",
"Трансатлантико Алеман",  "Херманико", "Торнкист" на имя Марии Евы Дуарте.
Еще  7  февраля 1945  года в  Аргентину доставили на  подводной лодке груз
ценностей, предназначенных для возрождения нацистской империи.)
     Скорцени  отхлебнул  джина.   Он  много  пил.  Глаза  его  постепенно
становились прозрачными, водянистыми.
     - Что вам известно о роли Бормана?
     Он сразу же откинулся на спинку кресла:
     - Какой роли?
     - Которую он сыграл в подготовке полета Гесса...
     - Он не играл никакой роли.
     - Вы убеждены в этом?
     - Абсолютно.
     Борман сыграл главную  роль  в  полете  Гесса.  Он  п о д б р о с и л
идею. Он первым сказал фюреру,  что  никто,  кроме  Гесса,  родившегося  в
Александрии  и  говорившего по-английски так же,  как на родном языке,  не
сможет   повернуть   англичан   к   сепаратному   миру.   Борман   посетил
основоположника  мистического  общества Туле профессора Гаусхофера,  и тот
составил звездный гороскоп,  который  "со  всей  очевидностью  подтверждал
необходимость  полета  наци  №  2  в  Англию".  Гитлер  верил Гаусхоферу -
большинство идей профессора геополитики  вошло  в  "Майн  кампф".  Учитель
Гесса   профессор   Карл   Гаусхофер  понял  силу  Бормана,  его  незримую
организующую силу,  - ту,  которой был лишен Гесс, полубезумец, страдавший
сексуальными кризами, и - вовремя переориентировался на Бормана.
     - Гаусхофер вошел в астральную связь с герцогом Хамильтоном, - сказал
Борман фюреру.  -  Тот  ждет прилета Гесса,  они  подпишут мир  для рейха.
Последние дни  Гаусхофера посещают осязаемые видения нашего  триумфа,  мой
фюрер. Он не ошибается.
     (Гаусхофер ошибался.  Он  дорого заплатил за свои ошибки.  В  августе
1944  года  после  неудачного покушения на  Гитлера был  казнен самый  его
любимый человек на  земле -  сын,  Альберт.  В  его окровавленном пиджаке,
после того как офицеры СС выстрелили ему в затылок, а затем - контрольно -
в сердце, были найдены стихи-проклятие:

                   Отец, верь, с тобою говорила судьба!
                   Все зависело от того, чтобы вовремя
                   Упрятать демонов в темницу...
                        Но ты сломал печать, отец,
                        Ты не побоялся дыхания дьявола,
                        Ты, отец, выпустил демона в наш мир.

     После войны  Карл Гаусхофер убил свою жену и себя - ему больше не для
чего было жить. Но это случилось не сразу после нашей победы. Целый год он
ж д а л,  веруя в чудо, - он все же верил, что Гитлер возродится из пепла.
Воистину - слепая убежденность страшнее цинизма.)
     Гесс   выполнил   волю    Гитлера,    с ф о р м у л и р о в а н н у ю
Борманом. Гесс был удивлен,  когда в Англии его отвезли  в  тюрьму,  -  он
искренне  верил,  что  его  ждет  герцог  Хамильтон  в своем замке.  Через
двадцать часов после вылета  Гесса,  когда  стало  ясно,  что  его  миссия
провалилась,  адъютант Гесса,  капитан Карл Хайниц Пинч,  был приглашен из
Пуллаха,  под Мюнхеном,  в ставку фюрера - на завтрак.  Гитлер был ласков,
угощал  гостя изысканными деликатесами,  сам же ел морковь и сушеный хлеб.
Обласкав Пинча,  поскорбев о судьбе своего друга и его, Пинча, повелителя,
Гитлер  посмотрел  на  Бормана,  сидевшего  от  него  по  левую руку.  Тот
обернулся: в дверях стоял его младший брат, Альберт Борман.
     - Вы арестованы, Пинч, - сказал Борман. - Следуйте за мною.
     Через час семья Гесса была выселена из  квартиры на Вильгельмштрассе,
64.  Дом, принадлежавший Гессу на Хартхаузерштрассе, тоже был конфискован.
(Однако  Борман  тайно  посещал  сына  Гесса  -  Вольфа.  Мальчик  был  до
невероятного похож на  заместителя своего отца.)  В  тот  же  день  Борман
поручил  арестовать  все  бумаги  Гесса.   Эту  работу  выполнил  тихий  и
незаметный шеф гестапо Мюллер.  С 1931 года он ни разу не был на докладе у
Бормана -  он  лишь выполнял его  приказы,  мучительно ожидая одного:  кто
выполнит приказ Бормана о его, Мюллера, аресте. В рейхе не позволяли долго
жить тем, кто много знал.
     После крушения Гесса  в с я  власть перешла в руки Бормана. Он отныне
контролировал все финансы партии. Он руководил всеми заграничными центрами
НСДАП.  Ему  подчинялись  все гауляйтеры - и в Германии и в оккупированных
территориях.  С ним обязан был согласовывать любой внешнеполитический  шаг
Риббентроп.  Ни одно мероприятие армии не проходило без его санкции. Когда
начальник имперского управления безопасности  Рейнгард  Гейдрих  попытался
отстоять свою автономию,  Борман положил на стол фюрера данные о том,  что
Гейдрих,  самый страшный антисемит рейха,  виновный  в  миллионах  убийств
женщин и детей только за то, что они были рождены евреями, является внуком
концертмейстера венской оперетты  Альфреда  Гейдриха,  заказывавшего  себе
мацу в дни еврейской пасхи.  Судьба Гейдриха была решена. Фюрер вызвал его
для объяснений.  Из кабинета Гитлера шеф  РСХА  вышел  в  слезах.  Он  был
назначен  протектором  Богемии,  затем  сработал  огромный аппарат рейха -
данные  о  Гейдрихе  легли  на  стол  английской  разведки,  и  никто   из
посвященных   не   помешал   убийству.  На  смену  Гейдриху  пришел  Эрнст
Кальтенбруннер,  который Борману был предан  больше,  чем  Гиммлеру.  Цепь
замкнулась.  "Тень  Гитлера"  -  Борман  отныне  обладал реальной властью,
большей,  чем сам Гитлер.  "Бензин ваш,  идеи наши" -  Борман  лимитировал
"выдачу  бензина"  на  претворение  в жизнь идей фюрера.  Он,  однако,  не
лимитировал выдачу денег тем эмиссарам рейха,  которые начиная с 1942 года
перемещались в Латинскую Америку. Впрочем, это не входило в противоречие с
идеями Гитлера:  тот сказал еще в начале  тридцатых  годов:  "Наши  идиоты
потеряли две германские территории - Венесуэлу и Чили.  Задача заключается
в том, чтобы вернуть эти территории рейху".
     Вместе с Кальтенбруннером  п о д н я л с я  его ближайший друг - Отто
Скорцени.
     - Как вы относитесь к Канарису?
     - Гнусный предатель.  С  ним невозможно было говорить.  Он был словно
медуза,  этот мерзавец,  он выскальзывал из рук. За один час он мог десять
раз сказать "да" и двадцать раз "нет".  Он поил вас кофе, расточал улыбки,
жал руку, провожал к двери, а когда ты выходил - невозможно было дать себе
ответ: договорился с ним или нет.
     - Его оппозиция режиму Гитлера была действительно серьезной?
     - Во  время  войны  солдат не  имеет права на  оппозицию,  -  отрезал
Скорцени.  -  Любая оппозиция в дни войны - это измена, и карать ее должно
как измену.  Я ненавижу Канариса! Из-за таких, как он, мы проиграли войну.
Нас погубили предатели.
     (Занятно. Погубили "предатели", а не Советская Армия?)
     - Что вы думаете о Кейтеле?
     - О  мертвых -  или хорошо,  или ничего.  Я могу только сказать,  что
Кейтель старался. Он много работал. Он делал все, что было в его силах.
     - Шелленберг?
     - Дитя.  Талантливое дитя.  Ему все слишком легко давалось. Хотя я не
отрицаю его дар разведчика.  Но  мне было неприятно,  когда он  все открыл
англичанам после ареста. Он не проявил должной стойкости после ареста.
     - Мюллер?
     - Что - Мюллер?
     (После каждого моего вопроса о  Бормане и Мюллере он переспрашивает -
уточняюще.)
     - Он жив?
     - Не знаю.  Я где-то читал,  что в гробу были не его кости.  Не знаю.
Вам,  кстати говоря,  моему открытому противнику, я верю больше, чем верил
Мюллеру. Он же черный СС.
     - Какая разница между черными и зелеными СС?
     - Принципиальная.  Мы,  зеленые СС,  воевали на  фронте.  Мы  не были
связаны с  кровью.  У  нас чистые руки.  Мы не принимали участия в грязных
делах гестапо.  Мы сражались с врагом в окопах. Мы никого не арестовывали,
не пытали, не расстреливали.
     (Вместе с  Кальтенбруннером он,  а  не  Мюллер,  проводил операцию по
аресту  и  расстрелу генералов,  участников антигитлеровского заговора  20
июля 1944 года.
     "Я ехал в штаб-квартиру разгромленного заговора на Бендлерштрассе.  У
поворота  с  Тиргартен  меня  остановил офицер СС,  вышедший из кустов.  Я
увидел шефа  РСХА  Эрнста  Кальтенбруннера  и  Отто  Скорцени,  окруженных
офицерами СС. Они были похожи на зловещих фантомов. Я предложил им войти в
штаб военных,  чтобы предотвратить возможные самоубийства.  "Мы  не  будем
вмешиваться  в  это  дело,  -  ответили  они мне,  - мы только блокировали
помещение.  Да и потом,  видимо,  все,  что  должно  было  произойти,  уже
произошло.  Нет,  СС  не будет влезать в это дело".  Однако это была ложь,
которая недолго прожила.  Через несколько часов я узнал, что СС включились
в "расследование" и "допросы".
     Это - свидетельство рейхсминистра вооружений рейха Альберта Шпеера.
     СС  не  очень-то допрашивали арестованных офицеров и  генералов -  их
истязали, применяя средневековые пытки.)
     Скорцени много  рассказывал о  своем  "друге" Степане Бандере,  банду
которого он выводил зимой сорок пятого года с Украины.
     - Это  был  легендарный  рейс.   Я   вел  Бандеру  по  "радиомаякам",
оставленным в  Чехословакии и Австрии,  в тылу ваших войск.  Нам был нужен
Бандера,  мы  верили ему,  он  хорошо дрался на  Восточном фронте.  Гитлер
приказал мне  спасти его,  доставив в  рейх для  продолжения работы,  -  я
выполнил эту задачу...
     - С  кем еще из...  ваших людей (не говорить же  мне "квислингов" или
"предателей".  Надо  все  время быть  точным в  формулировках,  потому что
впереди еще главные вопросы,  их еще рано задавать,  еще рано), из тех кто
вам служил, вы поддерживали контакты?
     - Генерал Власов.  С ним у меня были интересные встречи; к сожалению,
Гитлер слишком поздно дал его соединениям оружие.
     - Чем это было вызвано?
     - Фюрер  боялся,  что  русские пленные повернут винтовки против  нас.
Поэтому сначала армия Власова была дислоцирована только на Западе.  Власов
умел драться - он очень не любил вас.
     - Кто еще?
     Скорцени морщит лоб, вспоминая.
     - Да больше,  пожалуй,  никого. Разве что Анте Павелич. Все остальное
время - фронт.
     - Вы считаете, что попытка похитить маршала Тито - это "фронт"?
     - Конечно.
     - Но вы,  видимо, понимаете, что сделали бы с Иосипом Броз Тито, если
бы он попал в ваши руки?
     - Так ведь он не попал...
     - Гитлер поручал вам убийство Эйзенхауэра?
     - Это клевета купленных американских корреспондентов.
     (Как  только  речь  заходит  об  операциях Скорцени на  Западе  -  он
становится замкнутым.  Он  охотно  обсуждает свою  "работу"  на  Восточном
фронте,  работу против нас. Это понятно: у Скорцени такие широкие контакты
на  Западе,  а  память там так коротка...  Но  ведь первыми жертвами Фау-1
стали англичане.  Ковентри находится на острове, а не в России или Польше,
а Орадур и Лион -  во Франции, а не в Югославии или Чехословакии... Бывшие
всегда стараются "сохранить лицо".  Они умеют говорить о  долге,  приказе,
идее.  Они  знают,  как  обыграть  святое  чувство  "солдатской присяги" и
"фронтового товарищества",  но ведь моих братьев и  сестер убили в Минске,
когда им было шесть, девять и десять лет, - какая уж тут присяга...)
     - А что вы скажете о Тегеране?
     - Красивый город.  Лет  десять назад у  меня был  там хороший бизнес.
Очень красивый город, перспективная страна.
     Больше он не сказал ничего о Тегеране. А мог бы сказать многое.
     Он мог бы сказать,  как намечалась операция "Большой Прыжок" и  какая
роль отводилась в этом деле ему, "самому страшному человеку Европы", - так
о нем писала пресса союзников в те годы.
     Известно,  что  покушение  на  "Большую  Тройку"  было  поручено  как
ведомству Шелленберга,  так и  военной разведке Канариса,  абверу.  Борьба
между двумя этими службами широко известна. Но историки до сих пор обходят
исследованием один факт -  в высшей мере занятный. Незадолго до подготовки
операции  "Большой  Прыжок"  начальником  РСХА   вместо  убитого  чешскими
патриотами Гейдриха стал Эрнст Кальтенбруннер, близкий друг Скорцени - еще
с  того времени,  как они жили вместе в  Вене.  И  тот и другой со шрамами
буршей,  которые иссекали их лица,  и  тот и другой беспредельно преданные
Гитлеру и  его  расовой теории,  они  считали себя истинными "палладинами"
фюрера,  готовыми принять за него смерть.  Сразу же  по переезде из Вены в
Берлин Кальтенбруннер взял под свой личный контроль отдел VI-С  -  то есть
диверсантов Скорцени.  Сразу же после того, как новый начальник РСХА сел в
кресло Гейдриха,  он нанес визит Борману:  "венец" знал,  с кем надо иметь
постоянно добрые отношения.  Сразу же после того, как Кальтенбруннер нанес
визит Борману, начался рост его протеже - Скорцени.
     Кальтенбруннер быстро  вошел  во  все  "дела",  и  операцией "Большой
Прыжок"  он  интересовался особо.  Вместе  с  Шелленбергом  Кальтенбруннер
встретился  с   Канарисом  в   "особом  баре"  гестапо  "Эдем".   Канариса
сопровождал руководитель "Отдела-1"  абвера  генерал  Георг  Хансен.  Было
заключено "джентльменское" соглашение:  ведомство Шелленберга готовит свою
операцию -  "Большой Прыжок",  Канарис -  свою:  "Трижды три".  В процессе
подготовки,  которая ведется сепаратно,  никто из участников "командос" не
ведает,   для  чего  их  готовят;  используют  людей,  знающих  русский  и
английский языки; вся информация о подготовке групп и о том, какие новости
собраны о точной дате встречи "Большой Тройки", идет через Кальтенбруннера
к Гиммлеру, от Канариса - к Кейтелю; те передают данные фюреру.
     Было принято решение, что люди СС будут проходить тренировку в лучшем
лагере  диверсантов  абвера  "Квенцуг":   там  располагались  "иностранные
группы" особой дивизии "Бранденбург".  В  связи с  этим Шелленберг получил
возможность -  вполне легальную возможность -  ввести в самый центр абвера
своего человека - Винфреда Оберга.
     Работа шла вовсю. Кальтенбруннер назвал Гитлеру идеального кандидата.
Гитлер  согласился  с  энтузиазмом:  "Никто,  кроме  Скорцени,  не  сможет
выполнить эту работу".
     Скорцени получил  задание  начать  активную подготовку.  Он  запросил
подробную информацию о  том,  что сделано и  что предстоит сделать.  Через
сорок восемь часов после того, как ему передали задание, радиоперехватчики
из его группы получили расшифрованный текст:  радиограмма, отправленная из
Берлина в  Швейцарию,  сообщала,  что  Гитлер отдал  приказ на  покушение.
Скорцени вышел на  сеанс радиосвязи с  штурмбанфюрером СС Романом Гамотой,
который сидел  в  Иране.  Тот  сообщил,  что  "не  верит агентуре абвера".
Скорцени пришел к Гитлеру: "Нас окружает измена!"
     Это был удар по абверу, то есть по армии.
     Это был удар по конкурентам.
     Чье же поручение выполнял Скорцени?  Гиммлера?  Вряд ли. Шелленберга?
Не  думаю -  "юного красавца" не очень-то любили в  среде профессиональных
костоломов.   Значит,   Кальтенбруннера?  Начальник  Управления  имперской
безопасности  в  те  осенние  месяцы  1943  года  -   после  разгрома  под
Сталинградом и Курском,  который сделал очевидным исход войны, - не мог не
сделать для  себя выводы.  В  условиях национал-социализма вывод был  один
лишь  -  шкурный.  А  шкурничество выражалось в  том,  чтобы стать ближе к
фюреру. Близость гарантировала абсолютную бесконтрольность: личные счета в
швейцарских и мадридских банках,  бриллианты,  живопись эпохи Возрождения.
Время "идей" кончилось,  пришла пора  "личного удержания",  которая всегда
с т а в и т  на золотого тельца.
     - Фюрер никогда не планировал никаких покушений,  -  сказал Скорцени,
когда я  напомнил ему о  "Большом Прыжке".  -  Это все пропаганда.  И  мы,
зеленые СС,  никогда не хотели стрелять из-за угла; мы, военные СС, всегда
принимали бой лицом к лицу.
     В мировой литературе еще мало исследована природа СС,  членом которой
и не рядовым,  а руководящим,  был Отто  Скорцени.  Сейчас  на  Западе  не
очень-то   принято   вспоминать   об   этом.  А  вспомнить  стоит.  Гитлер
провозгласил,  что после победы "великой германской расы",  после того как
будут  уничтожены  большая  часть  славян,  определенная  часть французов,
евреи, цыгане, СС получит  с о б с т в е н н о е  государство - Бургундию,
которое  будет  построено  на  развалинах  Франции  и романской Швейцарии.
Гитлер  легко  прочертил  на  карте  жирную  линию:   Пикардия,   Шампань,
Люксембург - все это должно войти в состав государства СС.  Жить там,  как
предполагал Гитлер,  будут "посвященные второго класса",  ибо все члены СС
разделялись   на   два   "этажа".  Первый  класс  СС  был  обязан  верить,
повиноваться,  сражаться.  Второй,  "посвященные",  должен был умирать для
самого себя,  то есть, по версии Гитлера, погибая, эти эсэсманы оставались
в вечной и  "благодарной  памяти  великой  расы  арийцев".  Для  получения
второго  "класса"  надо  было  -  по  законам  СС  -  "научиться убивать и
умирать".  После того как "второклассники" приносили обет,  им - по словам
рейхсфюрера  Гиммлера  -  придавалась  "неотвратимая человеческая судьба",
поскольку отныне эти эсэсовцы приняли "обет  плотного  воздуха",  то  есть
"присоединили  свой  дух  к  вечной атмосфере высокого напряжения".  (Наша
армия "отключила" это присоединение - вышло  короткое  замыкание,  которое
здорово шандарахнуло "верных палладинов фюрера".)
     Отто Скорцени относился именно к этому классу посвященных. Именно он,
Скорцени,  должен был отправиться в Палестину,  чтобы отыскать  там  "чашу
Грааля" - чашу мистического бессмертия.  Он разрабатывал операцию вместе с
СС  штандартенфюрером   Сиверсом,   директором   "Аннербе"   -   "Общества
исследований по наследству предков". Чтобы "понять это наследство", Сиверс
экспериментировал на людях в концлагерях.  Нюрнбергский трибунал  отправил
его на виселицу.  Нынешние эсэсовцы чтут его "память",  как "национального
героя, мученика идеи".
     - Сейчас пишут множество всякой ерунды о нашем движении,  - продолжал
между тем Скорцени, - увы, победители всегда правы. Никто не хочет увидеть
то позитивное, что было в учении Гитлера.
     - Расовая теория?
     - Это ж тактика!  Мы не верили в серьезность его угроз!  Мы понимали,
что  это  средство  сплотить народ!  Каждая  политическая структура должна
уметь чуть-чуть припугнуть.
     - В Освенциме "припугивали"?
     - Я там не был. Почему я должен верить пропаганде врагов?
     - Я там был.
     - После войны? Ничего удивительного - после войны можно написать все,
что угодно, победа дает все права.
     - Вы не встречались с Эйхманом?
     - Он  же  был черный!  Я прошу вас всегда проводить грань между двумя
этими понятиями, - в третий раз  н а ж а л Скорцени. - Именно на черных СС
лежит  кровь  и  грязь,  которая компрометирует наше движение.  Мы же были
солдатами: мы смотрели в глаза смерти.
     - При каких обстоятельствах вы встретились с адмиралом Хорти?
     - Я выполнял приказ фюрера,  когда Хорти решил изменить союзническому
долгу.  Он  ставил под  удар  жизнь миллиона германских солдат,  и  Гитлер
поручил мне  сделать все,  чтобы  Венгрия оставалась союзницей Германии до
конца. Я отправился в Будапешт и провел операцию.
     (Очень "чистая" операция!  Шелленберг "подвел" к  сыну  Хорти  своего
агента,  который выдал себя за посланца от югославских партизан.  Скорцени
было поручено похитить "посланца" вместе с Хорти-младшим, чтобы "надавить"
на отца.  Скорцени выполнил эту работу - заурядная провокация, проведенная
в глубоком тылу, под охраной головорезов гестапо.)
     Он  то и  дело возвращается к  Гитлеру.  Он не скрывает своей любви к
нему.
     - Я помню,  как осенью сорок четвертого  фюрер  вызвал  меня  в  свою
ставку  "Вольфшанце",  в  Восточной  Пруссии  - это сейчас Калининградская
область,  - добавил он. - Я имел счастье побывать в "ситуационном бараке",
где фюрер проводил ежедневные совещания.  Я испугался,  увидав его:  вошел
сгорбленный старик с пепельным лицом.  Его левая рука тряслась так сильно,
что  он  вынужден был придерживать ее правой.  Он слушал доклады генералов
родов войск молча,  то  и  дело  прикасаясь  к  остро  отточенным  цветным
карандашам,  которые  лежали на громадном столе рядом с его очками.  Когда
генерал Люфтваффе начал сбиваться, докладывая о количестве самолетовылетов
и наличии горючего,  фюрер пришел в ярость; я никогда раньше не думал, что
он может так страшно кричать.  Переход от брани к спокойствию тоже  потряс
меня:  фюрер  вдруг  начал  называть  номера полков и батальонов,  наличие
танков и боеприпасов - меня изумила его феноменальная память.  Как всегда,
со  мною  он  был любезен и добр;  я до сих пор помню его красивые голубые
глаза,  я ощущаю на своих руках доброту его рук - это был великий человек,
что бы о нем сейчас ни писали.
     - Газовые камеры, убийства?
     - Что касается "газовых камер",  то я  их не видел.  Казни?  Что ж  -
война есть война.
     - Я имею в виду те казни, которые проводились в тылу.
     - Фюрера обманывали.
     - Кто?
     - Недобросовестные люди.  Он  же  не мог объять все проблемы!  Он нес
ответственность за судьбу Германии,  он был верховным главнокомандующим, у
него просто-напросто не  было возможности уследить за всем и  за всеми.  У
нас же было слепое поклонение бумаге, приказу... Я помню, фюрер, отправляя
меня в Будапешт,  написал своею дрожащей рукою на личном бланке:  "Следует
оказывать  содействие  всем   службам  рейха   штандартенфюреру  Скорцени,
выполняющему  задание  особой  важности".  Я  работал  в  штабе,  планируя
"будапештскую операцию" вместе с  неким  подполковником -  его  часть была
придана  мне  для  захвата  дворца  Хорти,   если  бы  тот  решил  оказать
сопротивление. Я проголодался и попросил подполковника отдать распоряжение
денщику   -    принести   пару   сосисок.    Подполковник   попросил   мои
продовольственные карточки.  Я  сказал,  что  карточки  остались в  номере
гостиницы,  и этот болван отказал мне в двух несчастных сосисках.  Тогда я
достал  бумагу  фюрера.   Подполковник  даже  вскочил  со   стула,   читая
предписание Гитлера.  Конечно же  он  был  готов принести мне двадцать две
сосиски.  А  сколько раз я  слыхал,  как в  бункере фюрера его же генералы
говорили между собой:  "Этого ему сообщать нельзя - он разнервничается". И
- скрывали правду!
     - Вы читали "Майн кампф"?
     - Конечно.
     - Но ведь в  этой книге Гитлер санкционировал убийства "неполноценных
народов" - целых народов!
     - Неужели  вы  не  понимаете,   что  эта  была  теория?!  Он  же  был
вегетарианцем!  Он не знал жизни - только работа! Я лишь раз видел, как он
выпил  глоток шампанского -  это  было  в  тот  день,  когда  я  освободил
Муссолини! Он жил во имя германской нации!
     - Значит,  Гитлер был добрым,  милым, умным человеком, который никому
не желал зла?
     - Конечно. Именно таким он был.
     - А Борман?
     - Что - Борман?
     - Он тоже был добрым, милым человеком?
     - Я его плохо знал - я же говорил вам. Мы встречались всего несколько
раз.
     - А вы его не встречали после войны?
     - Аксман   мне   рассказывал,   как   погиб   Борман.   Зачем   вождю
"гитлерюгенда" лгать? Он мертв, Борман, его нет...
     - А Швенд?
     - Какой Швенд?
     - СС штандартенфюрер. Который выпускал фальшивые фунты стерлингов.
     - А, этот уголовник из Перу?
     - Он самый. Вы с ним не встречались?
     - Никогда.
     - Доктор Менгеле?
     - Кто это? Я не знаю.
     - Доктор Заваде?
     - Нет, я его не знал.
     - Как вы относитесь к заявлению сына Эйхмана, что Борман - жив?
     - Мальчик родился в  том  году,  когда я  кончил университет.  Что он
знает обо всех нас?!
     - Но Эйхман знал. Эйхман сказал сыну, что Борман жив.
     - Фантазии мальчишки.  Я  же  говорю -  со  смертью фюрера германской
нации кончился национал-социализм.
     - Вы были одним из руководителей "оборотней", "Вервольфа"?
     - Да. Но мы не вели против вас партизанских боев.
     - Чем вы это объясните?
     - Тем, что мы - индустриальная страна.
     - Мы  тоже  индустриальная страна,  однако наши партизаны здорово вас
били.
     - У нас не было такого количества лесов, полей, деревень.
     - А Польша, Югославия?
     - Там - горы.
     - А Франция? Маки сильно вас трепали, а ведь лесов там не больше, чем
в Германии.
     Скорцени  хотел  было  что-то  ответить,  но  миссис  Скорцени  мягко
заметила:
     - Он прав, Отто, он прав... Дело не в мере индустриализма...
     - Вот видите,  -  сразу же согласился Скорцени,  - значит, в конечном
итоге  моя  версия  правильна:  с  гибелью Гитлера погибла его  идея.  Все
разговоры о том, что мы, старые борцы, ушли в подполье, что-то затеваем, -
все это пропаганда: без Гитлера национал-социализм невозможен.
     - Как вы относитесь к фон Таддену?
     - Он  же  пруссак!   Единственно  серьезными  немцами  можно  считать
баварцев и австрийцев - все остальные лишь входят в нашу орбиту!
     - Вы не поддерживали партию НДП?
     - У них всего пять тысяч крикунов - разве это серьезная сила?
     - А если бы у них был миллион?
     Скорцени отхлебнул джина и ответил:
     - Тогда бы я подумал.
     - Вы не помогали итальянским неофашистам из МСИ?
     - Нет. После войны я решил заняться бизнесом. Мне надоела политика. Я
хотел, чтобы у меня были чистые руки.
     - И с Клаусом Барбье вы не встречались?
     - Кто это?
     - Вешатель Лиона. Он сейчас в Боливии.
     - Нет. Я его не знаю.
     - А Вальтер Роуф?
     - Я не слыхал это имя.
     ...Когда мы  -  во  втором  часу  ночи  - перебрались в ресторан "Эль
Бодегон", метрдотель встретил Скорцени гитлеровским приветствием "хайль!".
Скорцени  п р и в ы ч н о  взбросил руку и чуть одернул пиджак,  словно на
нем был френч с эсэсовскими рунами.  Здесь у Скорцени было много знакомых,
и  он  говорил  с  ними  по-немецки,  и  голос  его  здесь  был  другим  -
п р и к а з н ы м,  начальственным, самодовольным.
     Вошел  негр  -  из  тех,  которые ездят  в  звероподобных машинах,  с
охранниками. И с ним Скорцени обменялся любезностями.
     - Биафра? - спросил я.
     - Да, - ответил он.
     - Вы им продавали оружие?
     - У меня не было денег. Иначе - продал бы.
     - Ваши единомышленники - бедные люди?
     Скорцени засмеялся:
     - Отчего же? Мой единомышленник Крупп был довольно богатый человек. Я
ему многим обязан.
     - Я  видел в  Перу  слиток золота со  свастикой.  Там  было  выбито -
"рейхсбанк".  До сих пор эти слитки хранятся в  банке Гондураса.  Время от
времени они появляются в других латиноамериканских странах.
     - Ничего удивительного,  -  ответил Скорцени. - Рейхсминистр финансов
Функ,  в  конце апреля сорок пятого,  предлагал мне уходить вместе с  ним.
"Мне некуда девать золото,  Отто", - говорил он. Но Функа арестовали. Куда
попало золото? Победителям лучше знать.
     - Наверное,  золото  попало  в  руки  мафии,  -  предположила  миссис
Скорцени, - откуда бы иначе ему быть в Гондурасе?
     - Наверняка,  - сразу же согласился Скорцени. - Это дело мафии, но не
наше.  Я ж говорю -  мы кончили игру двадцать девятого апреля сорок пятого
года. С тех пор я отошел от борьбы. Я занимаюсь бизнесом, я инженер, и мне
горько вспоминать прошлое, потому что мы тогда проиграли.


     Наутро в номер отеля "Императрис" постучали - до странного рано.
     - Кто там?
     - От сеньора Скорцени.
     На пороге  стоял  "чико"  с пакетом в руке.  Он принес мне двухтомник
воспоминании Скорцени "Да  здравствуют  опасности!".  На  первой  странице
готической, в ы с о к о м е р н о й  вязью было написано: "Юлиану Семенову
в память о нашей встрече в Мадриде. Скорцени".
     Я  прочитал эту  книгу,  сопоставил весь  строй  нашей  встречи,  наш
разговор и  лишний раз убедился в  том,  как много раз лгал мне человек со
шрамом.
     По пунктам:
     1. Клаус Барбье показал,  что он поддерживал  постоянный  контакт  со
Скорцени.  "Скорцени  - руководитель всей нашей разведывательной сети",  -
заявил Барбье по ТВ после ареста в семидесятых уже годах!
     2. Федерико Швенд не отрицал своих контактов со Скорцени.
     3. Вальтер Рауф,  "отец" душегубок,  отсиживавшийся в Чили, ныне стал
начальником  отдела  по  борьбе  против  коммунистов  в НРУ,  национальном
разведывательном управлении Пиночета.  Он гордится  своими  контактами  со
Скорцени.
     4. Являясь  одним   из   руководителей   "Антибольшевистского   блока
народов",  Скорцени  поддерживал  постоянные связи со всеми неонацистскими
группировками - особенно с неофашистами МСИ в Италии.
     5. Скорцеии лично транспортировал оружие сепаратистам Биафры  -  есть
документы,  доказывающие  его  причастность  к гражданской войне в далекой
африканской стране.
     Теперь давайте озадачим  себя вопросом:  отчего Скорцени  д о л ж е н
был отрицать эти свои контакты?
     1. Когда стало сжиматься кольцо вокруг Йозефа  Менгеле,  проводившего
опыты на русских военнопленных,  польских профессорах, сербских женщинах и
еврейских детях,  прошел цикл убийств, спланированных с истинно нацистским
"размахом".  Менгеле,  отвечавший  за  свои  опыты  перед  Борманом,  смог
скрыться. Его путь в неизвестность был устлан трупами.
     2. Когда  западногерманский  суд  под  нажимом  общеизвестности начал
раскручивать  дело  доктора-изувера  Заваде  (Хайде),   который   выполнял
непосредственные указания Бормана,  он был убит в камере. Другие участники
этого  процесса  -  доктор  Фридрих  Тильман  и  начальник  личной  охраны
президента  ФРГ  Эрхарда  -  бывший  нацист Эвальд Петерс тоже не дошли до
суда:  доктор "умер от разрыва сердца", Петерс - "повесился" в камере. Эдо
Остерло,  министр  образования земли Шлезвиг-Гольштейн,  в прошлом нацист,
привлеченный в качестве обвиняемого, был найден на дне бухты.
     Дело так и не было исследовано в суде - некого было судить.
     3. Когда был разоблачен  Клаус  Барбье,  "вешатель  Лиона",  человек,
осуществлявший   связь   между   некими   таинственными  "руководителями",
скрывавшимися    в    Парагвае,    Чили    и    Уругвае,    и     группами
реакционеров-националистов,  которым он продавал оружие по бросовым ценам,
снова  прошла  "обойма"  загадочных   убийств:   сначала   был   уничтожен
боливийский  консул в Гамбурге,  который неоднократно встречался с Барбье.
Затем на мине был взорван миланский издатель,  имевший в портфеле рукопись
неизвестного  автора,  -  там  говорилось  о  нацистских  связях  Барбье в
Латинской  Америке  и  Испании.  После  этого   в   роскошном   номере   в
Рио-де-Жанейро  был  найден  труп  графа  Жака Шарля Ноэль де Бернонвилля,
осужденного французским военным судом за пособничество гестапо.  Этот друг
Барбье  много  путешествовал  по Латинской Америке - чаще всего он бывал в
Боливии,  у своего старого шефа, в Перу и Сантьяго-де-Чили. В Париж, жене,
он переводил огромные суммы денег - без подписи,  по коду:  "Креди'Л'Жуве,
ХФ-495".  Граф много знал. Убийцы скрутили ему руки жгутом, заткнули в рот
кляп и задушили в его апартаментах. Следующим из числа тех, кто должен был
замолчать,  оказался перуанский мультимиллионер Луис Банчеро Росси. (Когда
его убил полусумасшедший садовник его любовницы,  считали, что с ним свела
счеты мафия.  Однако затем все более настойчивыми стали разговоры  о  том,
что  Росси,  начавший  свой  бизнес  с  нуля,  имел  устойчивые контакты с
нацистами.)
     Наивно полагать,  что  вся  эта  цепь политических убийств могла быть
л ю б и т е л ь с т в о м.  Во всем этом ощутима опытная, тяжелая рука.
     4. Отчего  Скорцени  позволял себе отзываться о "товарищах по партии"
как об "уголовниках" (помните его слова о Швенде?)?  Оттого,  что "любимых
можно  ругать  -  они  простят".  О  них нельзя говорить правды - этого не
простят другие члены "гитлеровского братства",  рассеянные ныне  по  миру.
Они  дождались своего часа в Чили и Уругвае:  перевороты были проведены по
рецептам гитлеровцев, под их лозунгами. Там, где начнется следующая резня,
ищите  следы людей СС - они умеют работать,  и они очень хотят делать свою
работу.
     Это  у д о б н о  считать, что со смертью Гитлера кончился гитлеризм,
однако беспечное удобство никогда еще не приводило к добру.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                            СТАРИК В ПАМПЛОНЕ

                                 Рассказ



     Писать о корриде невозможно после Старика, лучше попробовать написать
о нем самом в Памплоне: в этом мне помогли скульптор Сангино и талантливый
журналист Хосе Луис Кастильо Пуче.
     Я составил распорядок дня,  по которому Старик там жил: до <энсьерро>
- рюмка <перно>, потом улица Эстафета и маленький балкончик, один из сотен
забитых людьми с шести утра:  лица сонные,  смешные,  усталые, счастливые,
особенно у памплонцев,  которые будут помнить этот праздник и жить им весь
год  -  все  эти  нудные  <первые января,  вторые  февраля,  третьи марта,
четвертые апреля,  пятые мая, шестые июня - о-о-о-о-о-ле! - седьмое июля -
Сан-Фермин!>,  самый главный день  года.  Из  окон маленьких ресторанчиков
поднимается наверх,  по  узкому  коридору старинной улицы,  терпкий  запах
жареной капусты,  вареных креветок, перегорелого оливкового масла - повара
готовятся загодя встретить гостей после <энсьерро>,  когда тысячи ввалятся
в ресторанчики и станут много есть, а еще больше пить, но даже то, что эти
обыденные  запахи  кухни  поднимаются  наверх,  и  дышать  трудно,  и  нет
наваррского воздуха,  который  спускается  с  гор,  храня  в  себе  запахи
близкого  Бискайского залива,  даже  это  не  мешает  ощущению постоянного
праздника, который навсегда останется в тебе.
     Старик наблюдал за  тем,  как бежали по улице <афисионадо>,  истинные
патриоты  Сан-Фермина,   люди,   умеющие  перебороть  страх,   и  еще  раз
анализировал быков:  первый раз  их  можно  наблюдать во  время  вечернего
перегона из коралля, куда <торос> привозят на машинах с полей в тот загон,
где они будут спать, ожидая <энсьерро>, но вечерняя пробежка отличается от
утренней тем,  что уже темно и  нет солнца,  а истинная коррида невозможна
без солнца.  Воображение Сервантеса,  Унамуно,  Барохи и Бласко Ибаньеса -
это воображение,  взращенное солнцем,  оно билось в них, а когда их лишали
солнца,  как это сделали с Сервантесом,  а позже с Унамуно, оно продолжало
биться в их памяти, реализуясь в книги - нет, какое там в книги! - в новые
жизни,  судьбы,  в новые миры,  прекрасные миры,  где все говорят и думают
по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот
народ, право слово...
     Когда  <энсьерро> кончалось и  Эстафета снова делалась улицей,  а  не
загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и
витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на
открытой веранде бара  <Чокко>,  и  просил официанта принести ему  кофе  с
молоком и  свежих,  теплых еще,  только что испеченных <чуррос> -  длинных
мягких пряников.  Он  завтракал как  истый испанец,  макая теплые масленые
<чуррос> в  стакан <кафэ кон  лече>,  и  комментировал <эксьерро>,  словно
истинный знаток корриды, быков, людей, и подписывал протянутые ему сотнями
рук открытки и книги,  и каждую букву выводил тщательно,  отдельно одну от
другой,  и  почерк его  был очень похож на  почерк Горького,  я  много раз
рассматривал его  дарственную надпись  на  книге  <Зеленые холмы  Африки>,
которую мне  привез Генрих Боровик.  (Старик тогда спросил Серго Микояна и
Генриха:  <А  почему Юлиан?  Это слишком официально,  словно на  банкете у
американского посла.  Как вы называете его?> Ребята ответили: <Мы называем
его Юлик>. И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным
влево:  <Юлику Семенову,  лучшие пожелания счастья - всегда - от его друга
Эрнеста Хемингуэя>.) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо
и   внимательно  и  фамилию  свою  выводил  по  буквочкам,   а  не  ставил
какую-нибудь закорючку,  как это делают молодые гении,  алчущие паблисити,
он  был  уважителен к  людям,  потому что наивно верил в  то,  что все они
читали  его  книги.  Но  когда  толпа  становилась угрожающе огромной,  он
говорил:
     - Все.  На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, - и
добавлял: - В это же время.
     И  уходил на Пласа де Торос,  чтобы снова смотреть быков и говорить с
<ганадерос> о  том,  какой бык  особенно силен,  что  надо ждать от  него,
каковы рога -  не слишком ли коротки,  и как сильны мышцы ног, и хорошо ли
зрение <торо>.  Он обсуждал все это не спеша,  и <ганадерос> отвечали ему,
обдумывая каждое слово,  ибо  они  знали,  что  этот <инглез> не  похож на
других,  он  знает толк в  корриде и  быках,  и  это он написал что-то про
фиесту, а потом про гражданскую войну, не так, как о ней писали в Испании,
но все равно ему дали Нобелевскую премию,  и потом, он говорит по-испански
как настоящий <мадриленьо> и такие сочные словечки вставляет,  какие знает
только тот, кто рожден под здешним небом.
     Тут, на  Пласа  де  Торос,  возле  загона,  где быки жаждали боя,  он
проводил каждый день два часа - как истинный писатель,  он  был  человеком
режима,  даже  если  пил свое любимое розовое <Лас Кампанас>,  лучшее вино
Наварры.  И будучи человеком режима (пятьсот слов в день - хоть  умри),  в
час  дня,  когда полуденное солнце делалось злым и маленьким,  а на улицах
снова начинали грохотать барабаны,  завывать пронзительные,  но мелодичные
дудки  (и  такая  разность  возможна  в  Памплоне)  и  площади заполнялись
группами <пеньяс и компарсас> - молодыми  ребятами  и  девушками,  которые
поют  и танцуют,  увлекая за собой весь город,  превращая при этом дырявое
ведро в великолепный барабан,  а старые медные  кастрюли  -  в  мелодичные
<тарелки>,  звук  которых  долог  и звенящ,  - Старик отправлялся к своему
другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на
базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр <кампесино>, и <тьерно>
- сочную кровавую свиную колбасу,  и немного <морсия>, и очень много <пан>
-  теплого  еще хлеба;  брал все это в машину и просил своего шофера Адамо
отвезти его за город - на озеро,  к  Ирати,  и  там  на  берегу  устраивал
пиршество,  наслаждаясь  каждым  глотком  <Лас  Кампанас> и соленым вкусом
<кампесино>, который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и
каждым  куском  сочной <тьерно>,  и подолгу порой рассматривал лицо шофера
Адамо,  который был итальянцем и во время войны был на  стороне  тех,  кто
воевал против Старика.
     Кастильо Пуче как-то сказал:
     - Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.
     Он  очень хорошо сказал нам об этом с  Дунечкой,  и  мы переглянулись
тогда,  и  я  долго размышлял над  его словами,  а  когда узнал про судьбу
Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.
     Я не знаю, отчего я подумал о  м е с т и  Старика тем, кто был против
него,  против нас,  против республиканцев,  тогда,  в тридцать седьмом. Не
знаю,  отчего  я  подумал  об  этом.  Но,  отгоняя  от  себя эту мысль,  я
возвращался к ней все чаще и чаще,  ибо месть мести рознь.  Мерзавец мстит
из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех,
кто будет бить человека,  которого он хочет уничтожить, или похищает детей
своего  врага  -  мало ли способов подлости?!  Но существует иная,  особая
месть,  и она не противоречит законам рыцарства.  Писатель лишен права  на
месть Словом - он тогда не писатель,  а Фаддей Булгарин или еще кто иной -
посовременнее.  Месть в мыслях - это совершенно иное, тут сокрыто качество
особого рода.  Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может
отлиться в <По ком звонит колокол>,  а это ведь и не месть,  но возмездие,
это - от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал...
     Особая  месть  Старика,   нанявшего  в  шоферы  бывшего  итальянского
фашиста,  чтобы тот возил по дорогам его - Старика - Испании, была местью,
про которую знал он один,  а  может быть,  он -  так же,  как я сейчас,  -
отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству
- кто знает?
     Человек дисциплины,   Старик   никогда   не  говорил  в  Испании  про
гражданскую войну - он не боялся за себя,  он  боялся  за  того,  кому  он
скажет  о своей позиции,  которая не изменилась с тридцать седьмого года -
она может измениться у тех лишь,  кто любит Испанию показно, парадно, а не
изнутри,  как только и можно любить эту замечательную страну.  Но если ему
навязывали разговор,  он резал,  бил в лоб,  как на ринге,  чтобы сразу же
повалить  противника  в нокаут:  <Да,  м ы  тогда  п р о и г р а л и>.  Он
выделял два слова - <мы> и <проиграли>.  Как  истинный  художник,  который
сформулировал теорию <айсберга>, он не педалировал на слове <т о г д а>  -
десять процентов должно быть написано,  остальное сокрыто,  ибо декларация
губит искусство,  талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем,
кто хочет понять.  (Я напишу о том,  что происходит в политике и экономике
Испании,  но  сделаю  это  особым  образом  -  привлеку моих французских и
американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, - сие, надеюсь,
оградит  меня  от визовых трудностей.  Впрочем,  я свою позицию никогда не
скрывал и считаю унизительным скрывать ее,  и я очень  гордился,  когда  в
Испании  меня  называли <рохо> - <красный>.  Это,  кстати,  тоже симптом -
дружить,  открыто дружить с <рохо> из Москвы:  года  два-три  назад  такое
каралось.)
     ...Старик  мог  подолгу  задумчиво рассматривать лицо  Адамо,  и  он,
верно,  жалел шофера,  ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд
на Мэри,  и  лицо его смягчалось,  и  расходились морщинки вокруг глаз.  Я
понимаю,  отчего такое случалось с ним, хотя провел с Мэри всего один день
в Нью-Йорке,  неделю в Москве и два дня на охоте,  на Волге,  куда я ночью
отвез  ее  прямо  с  читательской  конференции  в  Библиотеке  иностранной
литературы.
     Кто-то из великих испанцев утверждал,  что,  познав одну женщину,  ты
познаешь их всех -  причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не
тот,  который так импонирует животным мужского рода,  пылкокровным и тупым
кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной
только потому,  что ему дано заниматься дзюдо; отнюдь нет. Унамуно считал,
что женщины похожи одна на другую значительно больше,  чем мужчины,  - все
они мечтают об  одном и  том же:  семья,  дети и  любовь -  обязательно до
старости.   В   мужчинах  значительно  в  большей  мере  заключено  начало
<личностного>,   тогда  как  природа  распределила  между  женщинами  мира
одну-единственную душу - с небольшими коррективами за счет уровня развития
государства,  климатических  условий,  национальных  обрядов  и  привычек.
(Тезис  невозможен без  антитезиса,  разность рождает истину -  возражая и
Унамуно и себе самому,  я вспоминаю Гризодубову,  Терешкову и Плисецкую...
Одна душа?  Впрочем,  можно выносить определенное суждение обо всем -  это
неприложимо лишь  к  женщине.  Такая  антитеза,  думаю,  не  вызовет гнева
представительниц прекрасного пола.)
     Всякое познание - бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс
вносит не догма - жизнь.  Этим  утверждением  я  не  пытаюсь  опровергнуть
мудрость великих испанцев.  Оспаривать их - трудное дело,  и <коллективная
душа> женщин - трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого
правила  следует  делать  исключение.  К  таким  исключениям  должна  быть
отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике,
- это слишком личное,  что знали только два человека, но то, о чем говорит
Кастильо  Пуче,  знали  в  Памплоне  многие:  это  история,  когда  Старик
<похитил> двух молодых американок, а потом одну <ирландскую девушку> и как
над ним подшучивали,  разбирая вопрос,  отчего это у Папы такие синяки под
глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему  д р у г о м.
Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний;  выдержать их дано
не  каждой.  В  чеховском  определении <жена есть жена> заложен библейский
смысл,  но без  того  пафоса,  который  порой  присущ  великой  литературе
древности:  в  высшей  истине  всегда  необходим  допуск  юмора.  Жена - в
распространенном понимании  -  это  женщина,  которой  з а к о н о м  дано
п р а в о  отвести ото рта мужа рюмку,  устроить скандал,  если он увлечен
другой,  подать на развод,  когда <глава семьи> проводит долгие недели  на
охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова
целые дни напролет.  Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о
друге,  потому  что  никогда мы не рассказываем ей того,  что рассказываем
Санечке,  Хажисмелу,  Семену,  Толе,  Феликсасу - у костра, в лесу, ожидая
начала глухариного тока,  когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей,  в
низине бормочет ручей и все  мы  ждем  того  часа,  когда  первый  глухарь
<щелкнет>,  возвестив миру начало его <песни песен>. Хемингуэй рассказывал
Мэри  в с е  - не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не
боялся потерять ее,  приобщив к своей мужской правде:  если только мужчина
хоть один раз испугается - он перестанет быть мужчиной.
     В  Памплоне Мэри была рядом с Папой,  только если это было ему нужно.
Он не говорил,  когда это было нужно,  - она это умела чувствовать, потому
что  любила  его,  преклонялась перед  ним  и  обладала  редкостным  даром
высокого уважения к своей  м и с с и и  - быть женой художника.
     Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то,  что мне
видится именно идеал  такой  жены;  впрочем,  идеал  однозначен,  но  мера
приближения к нему - разностна...
     В  половине шестого,  закончив обед  на  Ирати,  Старик возвращался в
Памплону, или уходил из <Каса Марсельяно>, или прощался с Хуанито Кинтана,
которого он вывел в  <Фиесте> под именем <сеньора Мантойа> и который тогда
еще,  в  начале двадцатых,  свел молодого Хэма с миром матадоров и остался
другом Старика,  когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным
писателем,  и  в  их  отношениях ничто не  изменилось:  только выскочки от
искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.
     Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах
<соль> веселые и шумные группы <риау-риау> в  белых,  зеленых,  красных  и
оранжевых рубашках - разноцветье,  складывающееся в ощущение праздника,  -
пели свои песни:  одна кончится,  сразу начинается  следующая,  и  кажется
даже, что она еще не кончилась, что вроде волны, которая догоняет другую и
бьет ее внахлест,  и целый час перед началом корриды Пласа  раскачивается,
веселится,  пьет,  танцует  на месте,  но танцует так,  что импульс чужого
движения  передается  тебе,  и  ты  тоже  хочешь  подняться,  вроде   этих
<риау-риау>,  и защелкать пальцами,  подняв над головой руки, и выделывать
ногами сложные выверты,  и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не
смотрят друг на друга,  но  д е л а ю т  одинаково  - это как Панчо Вилья,
когда не ждут приказа,  но каждый знает свою боль  и  надежду,  и  поэтому
рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.
     В рассказе <Удар рога> Хемингуэй,  описывая пансионат в Мадриде,  где
он  жил в  первые свои приезды в  Испанию,  выводит образ тореро,  который
и с п у г а л с я.  (Это лейтмотив его творчества:  <человек и преодоление
страха>, ибо Человек - лишь тот, который смог преодолеть страх.)
     Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле,  оставлены ли нам билеты
на  сегодняшнюю  корриду,  на  выступление  <звезды>  Пако  Камино,  брата
которого в прошлом году убил бык на корриде  в  Барселоне,  а  самого  его
сильно ранил,  и на Пакирри,  который женился на дочери Ордоньеса,  внучке
Ниньо де ля Пальма,  и на Диего  Пуэрта,  который  славится  умением  быть
мудрым,  ибо  он,  как  и  большинство  матадоров,  пришел  на  корриду  с
крестьянского поля.
     - О,   сеньор  Семеноф,  -  ответил  портье,  тяжко  вздохнув.  -  На
сегодняшнюю корриду  можно  попасть,  лишь  обратившись к  услугам черного
рынка.
     - Где он находится?
     - На Пласа дель Кастильо,  -  шепотом ответил портье, ибо он, как все
испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый
полицейский покажет вам путь на  черный рынок Пласа де  Торос,  не понижая
при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.
     - А лично вы не можете помочь мне?
     Портье легким взмахом холеной руки  взял  листок бумаги и  написал на
нем  цифру:   <1500  песет>,   что  в   переводе  на  проклятую  <свободно
конвертируемую валюту> означает 30  долларов.  (Четвертая часть  месячного
заработка рабочего средней квалификации.)
     - Спасибо,  -  сказал я,  переглянувшись с Дунечкой,  -  мы с дочерью
обдумаем это предложение.
     И  мы  пошли  на  черный рынок и  выяснили,  что  портье был  честным
человеком:  действительно,  билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет.
Что  касается 200 лишних,  то  здесь вступает в  силу закон риска,  оплата
посредника -  портье положит в  свой  карман не  более 150  песет от  двух
билетов, а это по правилам - по здешним, естественно, правилам.
     Словом,  без помощи нашего доброго друга скульптора Сангино мы  бы на
корриду не  попали,  но он -  самый популярный ваятель Испании,  друг всех
матадоров, а Испания чтит популярных людей.
     И вот здесь,  на Пласа де Торос, когда началась коррида и когда после
грома оваций Пако Камино начал первый бой,  и  бык у него был красным и не
очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.
     (Я  испытал страх за  день перед этим,  когда повел Дунечку на первую
корриду:  многие северяне уходят после начала боя;  правда,  и каталонцы с
презрением  отзываются  о  корриде,  считая  ее  изобретением  <ленивых  и
кровожадных андалузцев>.  Однако  когда  Пуэрта  славно поработал с  быком
перед тем, как выехал пикадор - этот, увы, необходимый <бюрократ корриды>,
- и   потом  провел  прекрасное,   рискованное  ките,   отвлекая  на  себя
разъяренного быка после того,  как  пикадор <пустил ему  первую кровь>,  я
взглянул на дочь и  понял,  что страхи мои были пустыми:  лицо ее казалось
замеревшим,  собранным,  отрешенным -  точно  таким,  когда  она  стоит  у
мольберта и пишет свою картину.)
     Пако  Камино пропускал мимо  себя  быка,  взмахивая капотэ осторожно,
придерживая его  возле колен,  чтобы рога быка шли  низко -  он  словно бы
хотел  заставить <торо>  бодать желтый песок  арены,  укрытый на  какое-то
мгновение розовым капотэ.  Это сразу же не понравилось зрителям,  ибо <два
условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых,
быки должны быть выращены в  этой стране,  и,  во-вторых,  народ ее должен
интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни>.
     Лучше, чем Старик, не скажешь - незачем и пытаться.
     Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя,  а то и больше,
и  движения его  отличались скованной суетливостью,  и  на  трибунах стали
кричать и  свистеть,  а  когда бык поддел рогом капотэ,  вырвал его из рук
Пако Камино и  погнал матадора по  арене,  и  Пако вознесся над барьером и
перевалился через  него,  как  пастоящий <афисионадо>,  который хочет быть
матадором,  боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это
ранением или жизнью,  и  если <афисионадо> за такой прыжок аплодируют,  то
Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос
запустили двигатели три реактивных истребителя.
     Камино плохо вел себя  на  арене,  и  мне  было  больно  смотреть  на
Дунечку,  которая только-только познакомилась с ним в баре отеля <Джолди>,
где Старик обычно кончал вечер,  разговаривая с матадорами перед тем,  как
уйти  на  ужин в <Лас Пачолас>.  (Беседовать в <Джолди> надо уметь:  бар -
комната сорока метров - от силы,  а народа там не менее двухсот человек, и
все  при  этом  кричат,  жестикулируя,  и поэтому беспрерывно толкают тебя
локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют
синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу
же наступит некая гармония,  и локти соседей будут  проходить  мимо  твоих
локтей,  и никто не станет пересчитывать тебе ребра - лишнее подтверждение
тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)
     В <Джолди> Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от
Тино  он  прятал под  маской веселости ощущение постоянного страха,  и  он
хорошо обманул всех нас, но это уже от политики, а матадор должен быть как
художник: он имеет право не скрывать свое состояние накануне акта великого
таинства творчества, а тавромахия - это творчество, с этим нелепо спорить.
     А сейчас,  на арене,  Пако Камино был бледен  и  м е л о к.  Он плохо
убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун <сомбра> летели подушки, на
которых сидели сеньоры и сеньориты,  а с трибун  <соль>,  где  подушек  не
берут  из-за  экономии,  на  него  обрушились куски хлеба,  пустые бутылки
из-под пива и гнилые помидоры.
     Но  после него было чудо:  выступил <человек Ордоньеса -  Ниньо де ля
Пальма> - Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он
позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на
себя  и,  разъярив его,  остановил в  центре арены,  и  стал перед ним  на
колени,  и  взмахнул  мулетой,  пропустив его  в  сантиметре от  себя,  не
поднимаясь с  колен,  а  лишь поворачиваясь стремительно,  и  я ощутил его
боль,  и  почувствовал,  как песок рвет кожу под желтыми чулками,  и снова
вспомнил испано-грузинское родство и  танцоров из Тбилиси,  которые шли по
улицам Хельсинки и  танцевали,  падая на колени,  не страшась асфальта,  а
вокруг  гремели  аплодисменты друзей  и  свист  врагов,  а  Пакирри  снова
пропустил быка  мимо  себя,  а  потом попросил своих бандерильерос* уйти с
поля и сам поставил бандерильи, а после ударил быка и, остановившись перед
ним,  поднял руку,  и бык,  послушный его властному жесту, пал, и Пласа де
Торос стала белой,  оттого что все замахали платками, требуя от президента
корриды награды,  <трофэо>,  как говорят здесь, и президент выбросил белый
платок,  и все закричали:  <фуэрра,  долой, фуэрра!>, и президент выбросил
второй платок, и Пакирри вручили два уха, и он снисходительно зашвырнул их
на трибуны -  одну на <соль>, вторую - на <сомбра>, и его унесли на руках,
как унесли на руках и Диего Пуэрта,  ибо тот продолжал бой после того, как
бык рассек ему руку и  пропорол ногу,  но  он  получил только одно ухо,  и
зрители согласились с  этим,  потому что  в  его  искусстве не  было  того
открытого  и  пренебрежительного отношения  к  смерти,  что  проносится  в
сантиметре мимо тебя,  и еще потому,  что он слишком хотел победить, и это
было заметно,  в  то  время как  Пакирри не  думал о  победе -  он  просто
сражался, любя своего противника.
     _______________
          * Б а н д е р и л ь е р о с  - помощники матадора.

     Мы кончили вечер с Дунечкой в <Джолди>, и мы пожелали счастья Пакирри
и Диего Пуэрта, как это положено в Испании: <Пусть бог распределит удачу>,
но Пуэрта ответил не так,  как здесь было принято раньше,  он ответил: <На
арене удачу распределяю я>.
     А  Пако Камино,  красивый до невероятия и  такой же гордый,  прошел к
своему <роллс-ройсу> мимо маленького парнишки со свежим шрамом на носу,  и
женщины пробивались к  Пако,  работая локтями,  как  марафоны,  а  мужчины
хлопали его по  плечам -  все-таки знаменитость,  -  а  парнишка со шрамом
стоял рядом с  нами и что-то надписывал на фотографии Дунечке,  и никто не
рвался к  нему,  а  это был Ниньо де  ля  Копеа,  который назавтра получит
высшую награду Испании:  два уха и  хвост,  и в газетах напишут,  что он -
надежда страны и  что он работает так,  как работали Манолете и Ордоньес в
свои самые лучшие дни - не годы.
     ...Люди,  пожалуйста,  смотрите вокруг себя внимательно: всегда подле
вас есть Моцарт,  Шукшин и  Ниньо де ля Капеа -  девятнадцати лет от роду,
скромный и сильный, каким был Педро Ромеро, когда Хемингуэй списывал его с
Ниньо де ля Пальма.


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                             СТАРИК В МАДРИДЕ

                                 Рассказ



     ...А  после того как у меня завершились все встречи,  мы поняли,  что
совершенно свободны и  что,  хотя  памплонская фиеста  кончилась,  Испания
продолжается и  будет подолжаться вечно в  каждом,  кто  смог  понять этот
замечательный народ,  а Испания все-таки начинается с Мадрида -  для меня,
во всяком случае.
     - Нет, - сказала Дунечка, - для меня все кончилось в Памплоне.
     - Тебе не нравится Мадрид?
     - Он - официальный.
     Я хотел сказать,  что нельзя вот так,  с  маху,  о б и ж а т ь  -  не
важно,  кого  или  что - человека или город.  Рассеянная невнимательность,
даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих:
не  вешать  же  себе  на  шею  табличку:  <Заранее приношу прощение за мою
невнимательность,  рассеянность и категоричность -  в  принципе  я  добрый
человек, не желающий никому зла>.
     Но я решил отложить эту сентенцию <на потом>, а сейчас спросил:
     - Ты  что -  уже обошла все улицы Мадрида?  Видала его ранним утром у
Сибелес,  вечером на  Гран Виа?  Ночью возле средневековой Алкала?  Днем у
Карабанчели?
     - Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.
     - В Памплоне тоже была полиция.
     - В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.
     Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.
     - Знаешь что,  -  сказал я,  - давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем
вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.
     - А потом пойдем на корриду?
     - А потом обязательно пойдем на корриду.
     ...В  глазах  у  нее  по-прежнему  были  маленькие белые  человечки в
красных беретах,  повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди
- она  продолжала жить буйством Памплоны,  и  это  на  всю  жизнь,  и  это
прекрасно,  и в будущем,  думается мне,  многие испанцы станут приезжать к
нам на Родину -  ей-богу,  у нас есть свои великолепные праздники, которые
стоит посмотреть,  -  это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев,  которые
приедут...
     - Значит, так, - прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану
жесткой бородой,  - ты должен  через  полчаса  приехать  в  кафе-мороженое
<Оливетти>.  Как,  ты  не знаешь,  где <Оливетти>?  Но это же за стадионом
<Реаль Мадрид>, и все <мадрильенес> знают, где находится <Оливетти>!
     Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла
его дочь Таня и объяснила все за две минуты,  и мы поехали, и нас задержал
полицейский,  потому это  мы  нарушили правила,  а  поди  их  не  нарушь в
сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще,
по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:
     - Это <гвардия севиль>? (Она уже знала, что такое <гвардия севиль>, -
испанцы  не   очень-то  скрывают  своего  отношения  к   этой  полицейской
организации.)
     - Нет, - ответил я, - это обычный дорожный надзор, не волнуйся.
     Полицейский потребовал мои права с  каменным лицом и алчным блеском в
глазах,  не  предвещавшим ничего хорошего.  Он  повертел мои права,  потом
посмотрел марку машины и спросил:
     - Откуда вы и что это за <оппель>?
     - Это не <оппель>, а <Волга>, мы из Советского Союза и пытаемся найти
кафе-мороженое <Оливетти>, которое в Мадриде знает каждый.
     - Вы русские?!
     - Да. Советские, - сказала Дуня, побледнев еще больше.
     - Вы русские,  - повторил полицейский, возвращая мне права, - которые
ездят на <Волге>, не в силах найти <Оливетти>? - алчный блеск в его глазах
потух,  и зажегся иной блеск -  удивления,  недоверия и интереса.  - Это ж
просто:  обогните  клумбу,  возвращайтесь назад,  поверните направо  возле
пятого светофора,  потом круто налево, потом два раза направо, потом снова
налево, пересеките авениду: вот вам и <Оливетти>.
     Он  поднял палку,  остановил поток машин и  позволил мне нарушить все
правила, какие только существуют на свете.
     - Ну  и  ну,  -  сказала Дуня,  а  я  ничего  не  сказал,  потому что
напряженно считал светофоры.
     Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе
и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.
     Жара была градусов под сорок.  Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо
Пуче  и  Танюша  не  обращали  на  жару  внимания,   ибо,   как  настоящие
мадрильенес, они обожают в своем городе все - даже жару.
     <Небо над Мадридом высокое,  безоблачное,  подлинно испанское небо, -
по сравнению с ним итальянское кажется приторным,  - а воздух  такой,  что
дышать им просто наслаждение>,  - писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои
коррективы:  над Мадридом сейчас висит смог из-за  того,  что  понастроили
множество  заводов,  а  улицы  запружены  машинами,  и только ночью,  если
полнолуние и на Пласа  Майор  горят  синие,  под  старину,  фонари,  можно
увидеть звезды и черный провал небосвода и понять,  что Старик - сорок лет
назад - всегда мог видеть такое высокое,  прекрасное небо не только ночью,
но  и  днем,  когда  он  работал  в  том отеле,  который в <Фиесте> назвал
<Монтана> и где он поселил свою Брет с  Педро  Ромеро,  а  на  самом  деле
никакого  отеля  <Монтана>  не было,  а был маленький пансион на углу улиц
Алкала и Сан Эронимо.  Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие
из моды матадоры,  священники и студенты,  молодой Старик снимал маленькую
комнату и писал в баре,  что был на первом этаже, потому что в его каморке
стояло  лишь  колченогое  трюмо - стола не было,  и в течение трех месяцев
терпел обиды от постояльцев, которые издевались - но не очень злобно - над
чудовищным испанским этого длинного <инглез>,  а потом, по прошествии трех
месяцев,  во  время  которых  молодой  Хэм  каждый  день  прочитывал   все
мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, - он
стукнул кулаком по столу,  когда  шутить  по  его  адресу  стали  особенно
солоно,  и  на  хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью,  которую
употребляют <чуллос>  -  самые  яростные  матерщинники  Мадрида,  что  все
посетители  сначала  смолкли,  а  потом  расхохотались  и стали поить Хэма
вином,  и признали его своим,  и никогда больше не  смели  потешаться  над
<инглез>,  потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас
этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не <инглез>...
     Ныне в том доме,  где была гостиница <Монтана>,  которую Старик отдал
Брет Эшли и  тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три  эти слова,
поставленные рядом!),  находится отель <Мадрид>. Друзьям - а твои герои не
могут не быть твоими друзьями,  все без исключения,  даже самые противные,
потому что они словно больные дети,  уродцы, но твои ведь - отдают то, что
знают по-настоящему,  где не  наврешь и  не  запутаешься,  а  Старик очень
хорошо знал те места,  где он жил,  и те страны,  в которых он писал,  а в
Испании он писал свои лучшие вещи.
     - Он  говорил по-испански очень  медленно,  -  заметил Кастильо Пуче,
когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо,  где он жил в
первые  приезды,  -  и  не  совсем правильно,  но  в  этой  неправильности
<кастильяно> была своя особая прелесть,  потому что  он  говорил на  очень
сочном языке народа,  который обычно не  в  ладах с  грамматикой,  но зато
всегда в ладах со здравым смыслом и юмором.  И еще:  он здорово чувствовал
н о в о е,  он впитывал наше новое с языком.
     ...Не ради красного словца,  а воистину - говорливый интеллектуал  от
литературоведения,  даже самый утонченный,  подобен базарному жулику,  ибо
новое - это хорошо забытое старое,  а настоящее новое ныне появляется лишь
в  науке  и  технике,  а  в  литературе  это  новое редкостно и тогда лишь
является воистину  н о в ы м,  когда писатель выворачивает себя наизнанку,
и не стыдится этого,  и отдает всего себя читателю:  ведь Александр Фадеев
был и Левинсоном,  и Метелицей,  и Мечиком  одновременно,  как  Шолохов  -
Мелеховым и Нагульновым,  Твардовский - Теркиным,  Пастернак - лейтенантом
Шмидтом,  а Хемингуэй - Педро Ромеро,  Роберто Джорданом и Пилар, и только
поэтому  свершилось чудо,  а не унылое описательство,  именовавшееся ранее
беллетристикой,  а сейчас - прозой.  Но вывернуть себя дано не каждому,  и
это выворачивание обязано  быть  подтверждено  з н а н и е м  предмета,  а
предмет литературы - человек,  но вне конкретики,  вне правды окружающего,
правды  узнаваемой,  доступной каждому,  человек оказывается схемой,  и не
спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.
     Во   всех  романах  Старика,   связанных  с   Испанией,   торжествует
поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников,
обычаев, литературы.
     Это,  однако,  не  помешало неким <вещателям> от критики напечатать в
газетах в день его похорон:  <Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал
Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и
по ком>.  Или - в другой газете: <По ком звонит колокол> построен на любви
к красной Испании.  Несколько образов националистов написано неточно,  и в
то  же время он позволял себе оправдывать и  прославлять тех испанцев,  на
стороне которых он был... Если он и понимал нас, то лишь наполовину...>
     - Может быть,  он понимал нас вполовину,  -  заметил Кастильо Пуче, -
но,  во всяком случае,  он понимал нас лучше,  чем мы его, и уж несравнимо
лучше, чем мы - себя.
     Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено
его условие:  <Я  никогда не  посещу Мадрид до  тех пор,  пока из  тюрем и
концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев,  всех тех,  кого я
знал и  любил и  с кем вместе сражался>.  Последний его друг был выпущен в
пятьдесят третьем году,  весной,  просидев в  концлагере четырнадцать лет.
Тем  же  летом  Старик пересек границу и  прибыл на  фиесту и  снова начал
изучать Испанию,  испанцев,  корриду,  матадоров, молодых писателей, музей
Прадо и  Эскориал,  Наварру,  лов  форели на  Ирати,  мужество Ордоньеса и
достоинство Домингина.
     В  Мадриде он  останавливался в  отеле  <Швеция> на  калье  Маркиз де
Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал,
когда писал <Опасное лето>,  для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что
он останавливается в этом трехзвездочном отеле (<мог и в пятизвездочном, с
его-то деньгами> - вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели
разделены на  пять  категорий:  от  одной  звезды до  пяти  звезд,  и  все
знаменитости обязательно  живут  в  роскошных  пяти  <эстреллас>,  а  Папа
позволяет себе и в этом оригинальничать.  Старик не любил говорить о своих
денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов,
которые ему  уплатили за  право экранизации <По  ком  звонит колокол>,  он
получил третью часть -  все  остальное взяло себе управление по  налогам).
Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в
холле,  а  он  выходил через тайную дверь на  калье де лос Мадрасос и  шел
прямехенько в  Прадо:  когда ему не  работалось,  он ходил туда два раза в
день,  а  когда пятьсот слов ложились на машинку и  он облегченно вздыхал,
выполнив свою  дневную норму,  а  выполнять ее  становилось все  труднее и
труднее,  он  ходил в  Прадо только один раз -  вместо зарядки рано утром.
Вообще-то мне бы следовало написать не <вместо зарядки>,  а <для зарядки>,
потому что  больше всех  художников мира он  ценил испанских,  а  из  всех
испанских -  Гойю,  ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до
него  не  решался -  не  костюм,  сюжет  или  портрет -  он  брался писать
человеческие состояния.
     Разность  возрастов  не  есть   с о с т о я н и е,   это  всего  лишь
приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше
и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи,
Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения - предмет мало
изученный социологами,  и мне сдается,  что молодые копают главный смысл и
держат себя - в себе,  и это далеко не нигилизм,  это нечто новое, ибо мир
за  последние  десять лет решительным образом изменился,  его распирает от
<заряда информации>,  мир приблизился к крайним рубежам  знания,  он,  мир
наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые
смотрел Гойю,  Эль Греко и Веласкеса,  я  испытывал  особое  состояние,  я
волновался,  как  волнуются,  когда договариваются по телефону о встрече с
очень мудрым человеком,  про которого много слыхал, но ни разу не видел. А
Дуня шла,  сосредоточенно рассматривая  р а б о т у  великих так,  как она
рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан
Гарригес  привел  нас  в  зал  Иеронима  Босха,  я  увидел в глазах дочери
изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир - от
его создания до Апокалипсиса.  Если прошлое в шестнадцатом веке можно было
писать гениально,  то писать будущее,  угадывая подводные  лодки,  атомные
взрывы,  межконтинентальные катаклизмы,  - это удел провидца от искусства,
это дар - в определенном роде -  апостольский.  Информация,  заложенная  в
поразительной   живописи  Босха,  настолько  современна  в  своей  манере,
настолько молода, что можно только диву даваться, откуда  т а к о е пришло
к великому гению.
     - А как тебе Гойя? - спросил я Дуню.
     - Гойя - это Гойя, - ответила она, не отрывая глаз от Босха. - Им все
так восторгаются,  и так много о нем написано,  и такая у него <Обнаженная
Маха> - просто чудо, как написано лицо, и кожу он писал поразительно...
     - А Босх?
     - Для меня - это больше, чем Гойя.
     - Почему?
     - Потому, что раньше я не знала, что это возможно.
     (Не в этом ли ответ на то,  отчего  молодежь  стремится  поступать  в
институты,  связанные  с тем,  <что раньше было невозможно> - электроника,
атом, революционная - в новом своем состоянии - математика? Я убежден, что
форма  преподавания  гуманитарных  дисциплин  сейчас сугубо устарела,  ибо
преподаватели не стремятся по-новому  н а й т и  в поразительных по своему
интересу  предметах  истории,  экономики,  географии то,  что <раньше было
невозможно>.)
     ...А  потом мы  пошли на  уютную,  тихую Санту-Анну и  сели за столик
пивной <Алемания>.
     - Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, - продолжал Кастильо
Пуче, - в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, - их
Папа  не   очень-то  слушал,   они   слишком   традиционны   и   не   ищут
н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят <ганадерос>, а к ним Папа
прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.
     ...Он сидел у окна,  много пил и очень быстро писал свои  отчеты  для
<Лайфа>,  которые  потом стали <Опасным летом>.  Вечером,  часов в девять,
когда сюда приходят после корриды  в с е,  и матадоры в том числе, - он не
любил здесь бывать, потому что  ш у м  становился другим, в нем появлялось
иное качество,  в нем было много лишнего,  того,  чего не было  в  дневном
шуме,  который,  наоборот,  помогал  Старику  работать,  ибо то был шум не
показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий
делу:  такое  бывает на съемочной площадке перед началом работы,  и это не
мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но
зато   ему  очень  мешает  стайка  любопытных,  которых  водят  по  студии
громкоголосые гиды.
     - Пойдем в <Кальехон>,  -  сказал Кастильо Пуче,  -  там Старик любил
обедать.
     И мы  пошли  в  <Кальехон>,  и  это было похоже чем-то на памплонскую
<Каса Марсельяно> - такое же маленькое, укромное,  с в о е  место, где нет
высоких потолков,  вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в
укромный,  тихий <Кальехон>,  на вас с осторожным прищуром сразу же глянет
Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери.
Все стены здесь (как и во многих  других  ресторанчиках  Испании)  увешаны
портретами  матадоров  с  дарственными надписями.  Когда мы поднимались на
второй этаж,  я обратил внимание на свежую огромную  фотографию:  это  был
Ниньо  де  ля  Капеа,  самый  молодой  и  - отныне самый известный матадор
Испании.
     - Возьмем себе то, что обычно брал Папа, - сказал Кастильо Пуче.
     Нам  принесли <гаспачо андалус> -  холодный томатный суп  в  глиняных
блюдцах.  Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо
положить мелко нарезанные огурцы и  поджаренный хлеб и перемешать все это,
и  получится  некое  подобие  нашей  окрошки  или  болгарского <таратора>,
несмотря на  то что наша окрошка рождена квасом,  а  <таратор> -  кефиром.
Потом  Старик  заказывал <гуадис  колорадос> -  крестьянскую еду,  мясо  с
бобами,  в остром,  чуть не грузинском соусе,  а после <арочелес> -  рис с
корицей.
     Доктор  Мединаветтиа,  старый друг  Старика,  который наблюдал его  в
Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один
стакан виски с  лимонным соком и  не  более двух стаканов вина,  и  Старик
очень огорчился и долго молчал,  когда пришел сюда,  и выпил пять виски, а
потом взял вино <вальдепеньяс> из Ла Манчи и заказал много еды, так много,
что вокруг него столпились официанты: было им жутковато смотреть, как Папа
работает ложкой, ножом и вилкой - <неистовый инглез этот Папа>...
     - Отсюда мы пошли к Дону Пио, - продолжал Кастильо Пуче, - к великому
писателю  Барохе,  который   умирал,   и   кровать   его   была   окружена
родственниками,   приживалками,   журналистами,  фотографами;  Папа  купил
бутылку виски,  а Мэри передала свитер - <это настоящий  мохер>,  добавила
она,  и  это  был  бы очень хороший подарок,  потому что Пио Бароха боялся
холода,  но подарок Мэри не пригодился,  потому что через два  дня  Бароха
умер.  Старик  надписал  ему свою книгу и поставил на столик возле кровати
бутылку виски и сказал Барохе, как он  н у ж е н ему, как много он получил
от  Дона  Пио,  от его великих и скорбных книг,  а Бароха рассеянно слушал
его, осторожно глотая ртом воздух...
     После, когда Старик вышел от Барохи, он задумчиво сказал:
     - Я никому не доставлю такой радости:  умирать,  как на сцене,  когда
вокруг тебя полно статистов,  и все на тебя смотрят,  дожидаясь последнего
акта...
     Именно в тот день,  когда он был у Барохи, Старик зашел в те два бара
на Гран Виа, куда обычно он не любил заходить: в <Эль Абра> и <Чикоте>. Он
не любил заходить туда потому,  что именно в этих барах он проводил многие
часы   с   Кольцовым,   Сыроежкиным,   Мамсуровым,   Карменом,   Цесарцем,
Малиновским,  Серовым,  когда он писал <Пятую колонну> и  <Землю Испании>,
когда вынашивался <По  ком  звонит колокол>,  когда он  был  молод,  и  не
посещал доктора Мединаветтиа,  и  безбоязненно приникал губами к  фляжке с
русской водкой,  не думая о том,  что завтра будет болеть голова,  и будет
тяжесть в затылке,  и будет ощущение страха перед листом чистой бумаги,  а
нет ничего ужаснее, чем такой страх для писателя...


     ...Когда  мы   назавтра  возвращались  на  Толедо,   погода  внезапно
сломалась, небо затянуло низкими лохматыми тучами, а потом поднялся ветер,
а после посыпало белым,  крупным,  русским градом,  и это было диковинно в
июльской Испании,  и я вцепился в руль, оттого что шоссе стало скользким и
ехать было опасно,  а  Дунечка безучастно смотрела в  окно,  но это только
казалось, что она безучастно смотрит, потому что она вдруг сказала:
     - Остановись, пожалуйста.
     Я остановился, и Дунечка достала из багажника этюдник и сделала углем
набросок,  а в номере  отеля  достала краски,  и запахло  р а б о т о й  -
скипидаром и холстом,  и она долго работала,  а потом я увидел  картину  -
огромное синее дерево,  согнувшееся от урагана,  и черное небо,  в котором
угадывалось солнце, и бесконечная красно-желтая земля Испании.
     Символ только тогда делается символом,  если  в  нем  сокрыта правда,
понятная тебе.  Для меня эта картина сразу же  обрела название:  <Старик в
Испании, 1960>.
     В  шестьдесят первом году он прислал телеграмму в Памплону с просьбой
забронировать его  обычные места  на  корриду.  За  день  перед вылетом он
застрелился.  Его отпевали в  то утро,  когда начался Сан-Фермин,  фиеста,
вечный его праздник.
     Он не решился прилететь в  Испанию сломленным,  он решил уйти,  чтобы
сохранить  себя  навечно.  Здесь,  за  Пиренеями,  надо  обязательно  быть
сильным, бесстрашным и уверенным в том, что скоро взойдет солнце...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000



                         Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

                          В ГОРАХ МОЕ СЕРДЦЕ...

                                 Рассказ



                                                   Посвящается Ю. Казакову

     В  Закопане  я  приехал  поздней  ночью.  Шел  снег,  очень  крупный,
казавшийся от этого декоративным.  Все вокруг:  маленькие коттеджи, кафе у
станции, возницы в шляпах, лошади, разряженные как модницы, - все это тоже
казалось декоративным,  сделанным специально для  тех,  кто приезжает сюда
кататься на лыжах.
     С  этим же последним поездом приехали спортсмены.  Они сели в автобус
своей базы  и  укатили в  горы.  Я  остался один  на  гулкой привокзальной
площади.  Далеко внизу,  в городе, тонко, по-ледяному звонили часы большой
ратуши.
     Я подошел к старику вознице и спросил:
     - Вы отвезете меня в пансионат?
     - Прошу пана.  - Возница набросил на меня пахучую овечью полость, сел
на облучок и,  свесив ноги в белых фетровых брюках,  попросил:  -  Пойдем,
лошадь.
     Лошадь пошла.  Зазвенели бубенцы -  так  же  ледяно,  как  и  часы на
большой ратуше.
     - Пан хочет быстро ехать?
     - Нет, если можно - не быстро.
     - Можно. Быстро ли, медленно - тариф один.
     - Вы хорошо говорите по-русски.
     - Я же старый поляк.
     - Ну полно... Разве вы старый?
     - Очень. Пан хочет разговаривать или лучше ехать молча?
     - Как вам угодно.
     - О, пан бардзо деликатный. Я, пожалуй, буду тихо петь.
     Возница начал  мурлыкать песню.  Голос у  него  был  хриплый и  очень
низкий.
     Вокруг  -  и  высоко вверху и  далеко-далеко внизу  -  перемигивались
огоньки.  По ним я угадывал очертания гор. Мне казалось, что я слышал, как
за этими перемигиваниями далеких огоньков в горах пряталась музыка. Дорога
была накатанной, сани шли легко. По-прежнему падал крупный снег. На ветвях
лежали белые  мягкие глыбы.  Дорога змеилась вниз,  среди  огромных мягких
сугробов. Я подумал, что, хотя Новый год уже наступил, дед-мороз с мешком,
в  котором спрятаны подарки,  еще ходит где-то  здесь и  поет тихую песню,
совсем как мой возница.


     Я  долго звонил в дверь,  а потом было решил искать другой пансионат,
но возница уже пел песню совсем далеко, и бубенцы звенели чуть слышно.
     Я  стоял на  крыльце и  слышал,  как  все  вокруг спало...  Даже снег
кончился,  будто устал и тоже уснул,  улегшись на землю. Выглянула луна, и
сразу же стали видны горы вокруг. Они были очень высоки и зубчаты. Снег на
горах  отличался от  снега в  долине.  Там  он  был  словно электрическим,
подсвеченным изнутри неживым синим светом.
     - Кто есть?
     - Откройте, пожалуйста.
     Дверь открылась,  и на меня пахнуло теплом,  свежеиспеченным хлебом и
чуть подгорелым кофе.
     - Добрый вечер. Что пан хочет? - спросила женщина с седыми буклями.
     - Мне нужна комната.
     - Пан один?
     - Да.
     - Я покажу пану его апартамент.
     Мы  поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж.  Женщина отворила
маленькую дверь,  и  я  вошел в  крохотную комнату.  Лунный свет  делал ее
голубой. Из окна были видны горы и небо.
     - Если пан закаленный, то можно открыть форточку.
     - Я открою.
     - Прошу вниз через пять минут, на кофе.
     Я ответил по-польски:
     - Дзенькую бардзо, пани...
     Женщина  улыбнулась строгой  учительской улыбкой,  сделала  книксен и
вышла.
     Я  открыл окно и  сразу же услыхал холодный перезвон часов на ратуше.
Воздух в комнате стал голубым.  Нагретый за день горным солнцем, он хранил
в себе запахи лета.
     Огоньки в горах уже не перемигивались.  Над Закопане лежала тишина, и
только где-то далеко звенели бубенцы.
     Когда я лег в холодную постель,  то вдруг почувствовал себя так,  как
однажды дома.  Я  сидел ночью один и  работал.  А передо мной стоял черный
телефонный аппарат. Я позвонил приятелю и спросил:
     - Ты знаешь мой новый номер?
     - Нет.
     - Запиши.
     Он записал.
     - Пока, - сказал я и положил трубку.
     А через минуту он позвонил мне и спросил:
     - Добрый вечер, старина, как поживаешь?
     - Спасибо. Уже лучше. А ты?
     - А я, как всегда, хорошо. Спи.
     Мне  тогда  стало спокойно и  здорово после его  звонка.  А  сейчас я
лежал, смотрел на горы и пытался уснуть. В дверь тихо постучали.
     - Доброй ночи, пан...
     - Доброй ночи, пани, - ответил я, улыбнувшись, и сразу же уснул.


     Конца нет,  есть только начало.  А начало всех начал - утро. А начало
утра - солнце. Оно и разбудило меня - стремительное и яркое. Зимой в горах
солнце  кажется  синим.  Буйный  солнечный свет  ворвался в  мою  комнату,
резанул глаза  отражением от  зеркала,  высветил красной гранью  стакан  с
водой,  стоявший на столике,  и замер в стекляшках люстры - в каждой своим
особым цветом.
     Солнце  резвилось в  моей  комнате  весело,  как  щенок.  Я  лежал  и
вспоминал варшавскую клинику.  Там  были  новорожденные с  пороком сердца.
Матери смотрели на них с нежностью и спокойствием.  А врач,  который водил
меня по палатам, тихо говорил:
     - Видите во-он  ту  женщину?  Ее  сын  умрет через пять дней.  А  эта
девочка умрет, по-видимому, завтра вечером.
     Когда мы пришли в его кабинет, он снял халат и сказал:
     - Вот так-то, мой дорогой...
     Я спросил:
     - Это было всегда?
     Он ответил:
     - Да.
     - И это всегда будет?
     - Нет.  Только до тех пор,  пока в мире есть война. По-моему, болезни
сердца проистекают от страха.


     Канатная дорога вела в горы.  В вагончик набилось человек сорок.  Все
были с  лыжами,  в  толстых джемперах и  шапочках с детскими помпончиками.
Лица у людей были черные и обветренные от резкого зимнего загара.
     - Вот  здесь он  прыгнул,  -  объяснил паренек своей подруге.  -  Они
позвонили наверх,  и эсесовцы ждали его там. А он увидел их куртки. Он как
раз в это время проезжал над ущельем.  Видишь,  тут ведь метров двести, не
меньше.  Он успел надеть лыжи и  прыгнул с  вагончика в  ущелье,  а там по
склону ушел вниз.  Они стреляли в него из автоматов,  но он все равно ушел
от них.
     - Ты бы мог прыгнуть так же? - строго спросила девушка.
     Парень еще раз взглянул на острые,  бритвенные вершины,  проплывавшие
под нами,  на крохотную полосу снега,  которая шла между камней, на скалы,
которые громоздились еще ниже неприступной стеной и  которые ему наверняка
пришлось бы огибать на всем ходу, и ответил:
     - Помоги мне открыть дверь.
     Глаза у девушки сделались испуганными.
     Она сказала:
     - Какой ты...
     И положила свою руку на огромное плечо парня.


     На  самой вершине польских Татр работает обсерватория.  Лыжники стоят
под  телескопами и  прилаживают крепления.  Ученые улыбаются им,  а  потом
снова приникают к телескопам,  чтобы смотреть на звезды, невидимые простым
глазом.  Один  за  другим  лыжники  съезжают вниз.  Они  космичны в  своей
скорости.  Вот рядом был человек,  мгновение -  и  нет его,  только далеко
внизу видна крохотная красная или  голубая точка на  ослепительном полотне
снега.
     Через  пять  минут на  площадке у  обсерватории уже  никого не  было.
Ученые застыли около своих телескопов. Тишина. Только ветер иногда налетал
порывами. Прозвенит, невидимый, и унесется дальше.
     - Не хочет ли пан сфотографироваться?
     Оборачиваюсь.   Рядом  со  мной  стоит  высокий  парень  в   овчинном
полушубке. На груди у него два аппарата. Рядом с ним - огромный сенбернар.
     - Я  дам вам собаку и сфотографирую вас на память о Татрах.  Собака -
спасатель. Я тоже спасатель и еще немножко снимаю приезжих.
     Парень кивает головой на медный колокол, укрепленный на вершине.
     - Если будет буран и  не  все  лыжники уйдут вниз,  я  буду звонить в
колокол,  чтобы они слышали звуки и шли ко мне. А пес будет бегать к ним и
тащить их, если они устанут или перепугаются.
     - Можно мне позвонить в колокол?
     - Так ведь нет бурана...
     - Я понимаю...
     - О,  ясно! Пан хочет испробовать, да? Пожалуйста, прошу бардзо, я не
понял вас сначала. Только не очень громко, прошу вас.
     - Хорошо, я тихонько.
     Я  подошел  к  колоколу и  потянул  за  толстую просмоленную веревку,
пахнувшую кораблем.  <Дзин-н-нь>,  -  поплыл над горами тяжелый, протяжный
звук. Пес стал вырываться из рук хозяина.
     - Это ничего, - сказал парень, - вы его не бойтесь.
     И  отпустил пса.  Тот сначала завертелся на месте,  а  потом бросился
вниз, следом за лыжниками. Белый, он исчез на снегу через минуту.
     - Может, позвонить еще раз, чтобы он вернулся?
     - Он тогда притащит очень сердитого лыжника,  - усмехнулся парень.  -
Он ни за что не вернется один.  Для нас бой колокола - просто сигнал,  для
него - труд. Сейчас я его верну.
     Парень крикнул, прикрыв рот ладонями, как рупором:
     - Джо! Э, Джо!
     Пес  вернулся так же  быстро,  как и  исчез.  Он  посмотрел на  парня
большими грустными глазами и сел, поскуливая.
     - Все в порядке, - сказал парень. - Не волнуйся. Ты же видишь, бурана
нет, мы просто так, шутили...
     Парень дал псу кусок сахару и потрепал его по густой серой шерсти.
     - Когда он отдохнет, вы можете позвонить в колокол еще раз.
     - Нет, больше я не буду звонить в колокол.
     - Я, пожалуй, сфотографирую вас на фоне колокола с псом в обнимку.
     - Да?
     - Да. С псом выходит очень героично. Это нравится паненкам.
     - Вы думаете, героично?
     - О да!
     - Давайте героично.
     - А  можно еще и лирично.  Одна ваша лыжница говорила,  что советский
поэт писал стихи про собаку, которая дает лапу на дружбу.
     - Это Есенин.
     - Я забыл, она часто называла его имя, но я отчего-то забыл. А вообще
очень хорошо, когда писатели пишут стихи про собак. Я снимал лирично - это
когда пес дает лапу, а вы гладите его по голове.
     - Нет, давайте лучше героично.
     - Ладно. Э, Джо, иди до пана.
     Пес подошел ко мне и ткнулся огромной мордой в грудь.
     - Давай обнимемся, Джо, - сказал я.
     Пес порывисто вздохнул,  посмотрел на  хозяина и  сел.  Я  обнял его.
Парень несколько раз щелкнул фотоаппаратом. Он крикнул.
     - Будет бардзо героично,  пан! Оставьте адрес, я вышлю авиапочтой ваш
портрет.


     В  Закопане есть еще  одна дорога в  горы.  Только это  не  вагончик,
который болтается над бездонными пропастями, а плавный фуникулер. Здесь, в
фуникулере,  нет таких сильных парней и девушек.  Здесь все больше хрупкие
женщины  с  маленькими детьми.  Женщины  поднимаются в  горы  с  пледами и
пляжными сумочками.  Малыши одеты как  настоящие лыжники.  Они  в  толстых
джемперах,  в тонких брючках,  туго обтягивающих ноги,  и в грубых бутсах,
точно таких, как у взрослых горнолыжников.
     Наверху в шезлонгах,  раздевшись,  лежат родители. Они загорают. Ноги
укутаны пледами, а носы прикрыты папиросной бумажкой.
     Дети в  это время стоят в загончике рядом с длинным,  пожилым,  очень
сильным  тренером.  Он  в  легкой  рубашке,  шея  бронзовая,  литая,  щеки
прорезаны  двумя  продольными  морщинами,   глаза  спрятаны  под  толстыми
бровями, выгоревшими на солнце до седины.
     Он  подталкивает  трехлетнего  малыша,  тот  едет  с  пологой  горки,
стараясь во что бы то ни стало удержать равновесие и не упасть, его шатает
из  стороны  в  сторону,  скорость  все  прибавляется,  мальчуган  вот-вот
шлепнется, а тренер негромко приговаривает:
     - Смело! Смело! Смело!
     Малыш все-таки падает.  Тренер ждет, пока тот поднимется, по-дружески
подмигивает своему ученику:  с  кем,  мол,  не бывает -  и  как заклинание
повторяет снова:
     - Смело, малыш, смело!
     И  снова  мальчишка катится  вниз,  падает,  поднимается,  смотрит на
тренера.  Снова тот  по-дружески подмигивает ему и  повторяет единственное
свое: <Смело!>
     А когда мальчишка съехал вниз и остановился, сияющий и гордый, тренер
улыбнулся и сказал:
     - Молодец!
     Он  отъехал  к  <медведю> -  человеку,  одетому в  медвежью шкуру,  с
оскаленной пастью, с коричневыми стеклянными глазами, и попросил:
     - У тебя остались еще леденцы, дай мне их, пожалуйста.
     - Ты же знаешь, что я не могу без них.
     - Я очень прошу тебя.
     - Но тогда я закурю...
     - Ничего с тобой не сделается. Потерпи, я привезу тебе леденцов через
час.
     - Хочешь угостить какую-нибудь пани?
     - На этот раз пана.
     <Медведь> долго залезал в карман,  а потом,  выпростав из-под желтых,
скрюченных когтей загорелую руку, сказал:
     - Вот...
     Тренер вернулся на площадку, протянул леденцы мальчишке и сказал:
     - На, держи.
     - Спасибо.
     - Ты хорошо ездишь, я доволен тобой.
     - Я могу съехать еще раз.
     - Знаю.
     - Можно?
     - Ступай.
     И малыш,  зажав в руке леденцы, ринулся вниз, вытянув вперед голову и
отведя назад тоненькие птичьи плечики.
     Потом  съезжала девчушка лет  пяти.  Она  упала и  заплакала.  Тренер
подъехал  к  ней,  протянул бамбуковую палку,  девочка  уцепилась за  нее,
поднялась и  в  слезах  покатилась вниз,  по-прежнему не  выпуская из  рук
бамбуковую палку тренера. Так они спустились вниз - бок о бок.
     - Поедешь еще раз? - спросил тренер.
     - С вами?
     - Нет.
     - Одна?
     - Конечно.
     Девочка зажмурилась и покачала головой.
     - Боишься?
     - Да.
     - А чего ты боишься?
     - Я боюсь снова упасть.
     - Тебе было больно, когда ты упала?
     Девочка пощупала коленку и улыбнулась сквозь слезы.
     - Нет, - сказала она, - мне не было больно.
     - Вот видишь...
     Девочка  оттолкнулась палками  и  покатилась  вниз.  Тренер  закурил,
бросил спичку и стал негромко приговаривать:
     - Смело! Смело! Смело!
     И мне вдруг очень захотелось, чтобы сквозь всю жизнь шел вот такой же
спокойный тренер и  повторял свое  слово.  Оно  очень  нужно и  старикам и
детям.
     Вечер  пришел  в  Закопане неожиданно и  красиво.  Солнце разбилось о
трезубец гор,  растеклось красной  закатной полосой по  вершинам,  и  небо
сразу же сделалось пустым и безлюдным, словно эвакуированный город.
     Солнце только-только погасло,  а  уже  над ратушей повис желтый пятак
луны.  Улицы стали декоративными,  точно такими же,  как  вчера.  Замигали
огоньки  в   горах,   зазвенели  бубенцы,   и   тишина  стала   близкой  и
всеобъемлющей.  В  холодных,  голубых  витринах стояли  поджарые манекены,
одетые в  красные лыжные костюмы.  Крыши  домов казались обтянутыми тонким
целлофаном:  днем солнце плавит снег,  а  ночью подмораживает,  затягивает
хрупким ледком. Санная дорога светилась ослепительными стальными рельсами,
выбитыми в снегу полозьями. Дорога уходила в горы. Там спал пес Джо, а его
хозяин,  наверное,  сидел  у  печки  и  проявлял  снимки  -  и  лиричные и
героичные, все подряд.


     Мне отчего-то вспомнился краснолицый австриец, гонявшийся в Татрах за
женщиной,  которая любила кататься с  гор в  буран.  Я  вспоминал его и  в
Лаосе,  и дома,  и сейчас здесь,  в Польше. Я не знаю, отчего он так часто
вспоминается  мне  теперь...  Бог  знает,  отчего  нам  вспоминаются люди,
промелькнувшие, казалось бы, просто так - бесследно...


     В  ресторане было  душно и  весело.  Джаз  играл песенку,  а  люди  в
джемперах и спортивных брюках танцевали и пели.  Свободных столиков в зале
не было.  Я  пошел к  стойке и попросил коньяку.  Бармен плеснул в пузатую
темную рюмку немного коньяку,  я  погрел рюмку в  ладонях и  ощутил острый
запах чернослива.
     - Старый коньяк,  -  сказал бармен, - и очень крепкий. Хотите немного
воды?
     - Да. И лимон, пожалуйста.
     - Боюсь, что лимон все испортит.
     - Тогда не надо.
     Бармен отошел,  гремя  деревянной ногой.  Толстая певица,  стриженная
по-детски коротко, пела, закрыв глаза:

                             Счастлив ли ты,
                             Счастлива ли я,
                             Скажи мне,
                             Аве
                             Мария?!

     Бармен заметил:
     - Хорошая песня, а?
     - Мне нравится.
     За  стойкой никого не  было,  потому что  все ушли танцевать.  Бармен
присел на высокий стул, закурил и грустно сказал:
     - Я ведь раньше работал медведем.
     - Как?
     - Ну,  понимаете,  я  ходил в медвежьей шкуре и звонил в колокольчик.
Это приятно, когда по городу ходят ручные медведи и звонят в колокольчики,
не так ли?
     - Нравится детям...
     - Почему только детям?
     - Ну все-таки...
     - О  нет,  поверьте мне,  это нравится и  взрослым тоже.  Только дети
более искренни в  выражении чувств.  Мне,  честно говоря,  хочется всерьез
поиграть в  прятки,  например,  да  только детишки не берут из-за ноги,  а
взрослых никак не могу уговорить сыграть.
     Он капнул себе немного вина,  выпил,  затушил сигарету и, посмотрев в
зал, усмехнулся.
     - Раньше я ненавидел тех,  кто в смокингах.  Знаете, капитализм и все
такое прочее. А вон, видите, парень в смокинге?
     - Да.
     - Это мой ученик. Он теперь начальник спортивной школы в горах. Вы же
понимаете, ему никак нельзя без смокинга, этому франту.
     - Вы были лыжником?
     - Я был чемпионом. И немножечко подрабатывал медведем, я говорил вам.
А  когда я  уходил от эсэсовцев прямо из вагончика подвесной дороги,  меня
подстрелили.  Ну  а  в  отряде пришлось оттяпать ногу,  потому что не было
врача, а я шел с дырявой ногой километров сорок слаломом. Еще коньяку?
     - Да.
     В  зал  вошел  высокий парень -  спасатель с  вершины.  Он  подошел к
стойке, поцеловал бармена и сказал:
     - Добрый вечер, пап. Ну, как ты?
     - Я хорошо.
     - В горах тихо, я решил спуститься к тебе на минутку.
     - Спасибо. Хочешь выпить?
     - Пожалуй,  нет,  мне  ведь  надо  обратно.  -  Парень заметил меня и
сказал: - О, пан, я проявил пленку, вы получились бардзо героичны.
     Певица кончила петь:

                             Счастлив ли ты,
                             Счастлива ли я,
                             Скажи мне,
                             Аве
                             Мария?!

     К  стойке  подошел парень  в  смокинге -  начальник спортивной школы.
Смокинг  сидел  на  нем  как  на  министре.  Тугой  воротничок врезался  в
бронзовую шею.  Туфли  его  были  вызывающе остроносы.  Спасатель легонько
наступил ему на ногу своей громадной бутсой и подмигнул:
     - У тебя ничего девушка, а?
     - Будь спокоен.
     - Я завидую.
     - Это черное чувство абсолютно чуждо духу нашей молодежи.
     - И тем не менее.
     - Но, но! Тише на спуске! Не стреляй в нее глазами.
     - Она придет ко мне на вершину.
     - Тогда ты съедешь оттуда на заднице вместе с Джо.
     - Ого!
     - Да, да! Пан Юзеф, дайте шоколадку для моей дамы.
     Бармен протянул начальнику школы шоколадку,  потрепал его  по  щеке и
сказал:
     - Смело, сынок, смело.


     Моя  хозяйка угостила меня кофе и  пожелала спокойной ночи.  Я  лег в
ледяную кровать.  На ратуше били часы. В комнате плавал голубой свет луны.
Небо  было чистое,  подрезанное белыми хрупкими вершинами гор.  Под  окном
проехал возница,  и  еще долго в воздухе висел тугой перезвон бубенцов.  Я
вспомнил бармена. Когда я уходил, он сказал:
     - Э,  сынок... Не надо никогда ничего рассусоливать. Пойми: жизнь все
равно должна быть радостью...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.