Владимир ГОНИК
Рассказы

ПОГРУЖЕНИЕ
ВОСЕМЬ ШАГОВ ПО ПРЯМОЙ
ИСПОВЕДЬ ПАТРИОТА
КРАЙ СВЕТА
ПЕСНЯ ПЕВЦА ЗА СЦЕНОЙ
СВЕТ НА ИСХОДЕ ДНЯ
СЕЗОННАЯ ЛЮБОВЬ




                                ПОГРУЖЕНИЕ


   Женщина проворно выскочила из такси, захлопнула дверь и, стуча
каблуками, резво пробежала по асфальту - словно из пулемета прострочила:
звонкая очередь изрешетила сухую морозную тишину.
   Машина продолжала стоять, точно шофер раздумывал, минуту спустя
сонливо, нехотя как-то открылась другая дверь, и, как куль, как туго
набитый мешок, на снег выпал капитан первого ранга. Такси решительно
тронулось с места и, набрав скорость, укатило второпях без всякой надежды
на возвращение.
   Капитан полежал, как бы собираясь с мыслями, поднялся с трудом и
медленно, задумчиво побрел, шатаясь, вслед за упорхнувшей подругой.
   Он был похож на идущего в гору альпиниста, который испытывает
кислородное голодание: тяжело дышал, часто останавливался и отдыхал,
наклонив голову, будто осмысливал пройденный путь, потом вновь продолжал
восхождение.
   Было Крещенье, трескучий мороз. Уже почти полгода я практиковал в той
местности врачом. Это был закрытый военный санаторий, куда после института
меня определили подневольно на три года; едва я приехал, с меня тотчас
взяли клятву, вернее, я дал обет блюсти тайну, скрепил обещанье подписью.
   Много лет я верно хранил тайну, стерег исправно до той поры, пока
страна, которой я присягал, не пошла прахом. И теперь я свободен -
свободен! - теперь я волен в своих поступках и словах. А потому - вот вам
все без утайки, как на духу, - военная тайна, большой секрет.
   Санаторий располагался в древнем монастыре на вершине холма, который
огибала холодная чистая речка Разводня, впадающая в Москву-реку. О любую
пору монастырь выглядел привлекательно: летом - среди густой зелени, зимой
- на заснеженных холмах...
   Монастырь был похож на картинку из детской книжки: высокие стены,
терема, крутые кровли, башни с бойницами, толчея шпилей и куполов,
поднимающихся над деревьями, среди которых преобладали могучие старые вязы
и раскидистые корявые липы; в пору цветения душистый медовый запах
пропитывал все вокруг, умиротворяя пчел и людей. Благословен липовый цвет,
дарующий нам покой!
   Поначалу приезд капитана не сулил никому особых хлопот - ни НАТО, ни
Варшавскому пакту. По правде сказать, кроме дежурного персонала капитана
никто не заметил: в приемном отделении он предъявил путевку, оформил
документы и по распорядку дня отправился в столовую, где получил
причитающийся ему завтрак. В назначенное время он пришел ко мне, своему
лечащему врачу, и доложил по форме, стоя у порога, о том, что прибыл в
очередной отпуск для прохождения курса лечения.
   Честно говоря, нужды в лечении не было, но - положено, положено,
положено! - по заведенному свыше порядку, которому мы оба безропотно
подчинялись, он и я. Раз и навсегда летному и подводному составам было
определено лечиться каждый год в санатории, приказы, как водится, не
обсуждают, в этом и состоит высший смысл субординации. И потому у капитана
не было выбора: хочешь-не хочешь - лечись!
   Когда я увидел его черную флотскую форму и обветренное лицо, в
кабинете вдруг отчетливо запахло морем, пол качнулся, как палуба, и меня
потянуло внезапно куда-то - прочь от надоевшей сухопутной жизни.
   Круглый год окрестности Звенигорода одаряют человека немыслимой
красотой. Тихая Москва-река кружит неспешно среди лугов и лесов, в воде
отражается местное небо и обрывистые прибрежные холмы, на которых растут
высокие корабельные сосны; когда задувает ветер, сосны гибко
раскачиваются, исходят скрипом и стонами, и шум ветра катится по вершинам,
словно гул поезда, бегущего вдаль.
   В санаторий капитан ехал за тридевять земель: из военного городка на
Кольском полуострове. Кто бывал, тот знает, что такое гарнизонная жизнь на
севере. Куда ни глянь, повсюду голые мрачные сопки, унылые одинаковые
дома, раскиданные по склонам на каменистых пустырях. Изо дня в день дует
сильный порывистый ветер, к морю сбегают безлюдные ухабистые улочки,
плотная лежалая темень тяжким гнетом давит городок с осени до весны. Снег
и ночь, однако, скрывают истинную причину одичания. На исходе полярной
ночи, едва во мгле проклюнется солнце и забрезжит за сопками свет,
откроется несусветная грязь, горы хлама, разбитые дороги, пятна сырости и
потеки на стенах, угольный шлак и копоть котельных, лужи мазута, свалки на
задворках, скопления металлических бочек, тошнотворные помойки - на свету
становится явной мерзость запустения, и повсюду, куда падает взгляд,
сквозит внятная обреченность.
   Отметим, что в стороне, а тем более поодаль от людей и жилищ, север
производит сильное впечатление: полярная тундра, береговые утесы, море -
дикая красота, величие, гордый вид, но чем ближе к местам обитания, тем
отчетливей тлен и вырождение.
   В северных гарнизонах смертная тоска, как ржавчина, точит сердце,
редкий человек не впадет в уныние за долгую полярную ночь. И понятно, что
означает для обитателя гарнизона отпуск и путешествие в южном направлении.
   От Москвы до Звенигорода электричка идет час с лишним, санаторий
подавал к станции автобус. С высокого гребня шоссе перед приезжими
распахивалась неоглядная ширь - излуки Москва-реки, теснящиеся вдали крыши
посадов, за ними выстилающий распадки лес, и уже совсем далеко, на излете
взгляда, небо прокалывали монастырские башни, шпили и купола.
   Капитан приехал с первым автобусом, черная морская шинель резко
выделялась в белом заснеженном пространстве. Солнце затапливало снег, ярко
сверкали золотые погоны и начищенные медные пуговицы, капитан, улыбчиво
щурясь, медленно шел по скрипучему насту с кожаным чемоданом в руке.
   Капитана можно было понять. После северных сумерек солнце слепило
глаза, горело в схваченных морозом стеклах, сияло на крестах и куполах,
светились заиндевелые деревья и крепостные стены, повсюду царила
ослепительная белизна.
   В стороне за деревьями проносились лыжники: невесомо и плавно, точно
во сне, скользили бесшумно, вскидываясь легко, словно хотели взмыть вверх,
и выгибая пружинисто спину, каждым шагом бросали себя в полет.
   Приезжих охватывало ощущение чистоты, уюта, общего лада и гармонии, а
ближайшее будущее сулило безмятежные дни, новые знакомства, танцы по
вечерам, курортный флирт, легкое безоблачное существование, и это было уже
не просто ясное морозное утро, но особый белый праздник, ниспосланный
свыше. Это было предчувствие счастья, сладостное ожидание, подлинная
радость - сродни той, какую испытываешь в детстве накануне Рождества,
когда в дом привозят елку.
   Едва появился капитан, в санатории повеяло соленым ветром, у всех в
груди проснулось смутное томление, какое вызывают дальние странствия,
чужие берега и порты. Впрочем, не мудрено: всем нам, сухопутным сидельцам,
осточертели наши места и тянет, тянет неодолимо, тянет и зовет морская
даль.
   Стоя у порога, капитан смотрел сдержанно, но приветливо и дружелюбно,
немолодой, однако моложавый, плотный, коренастый, медное обветренное лицо,
седые виски, седые усы - серьезный, уверенный в себе, симпатичный человек,
в котором угадывалось бремя власти; расспросив его и осмотрев, я назначил
лечение, полный курс, как положено.
   До водолечебницы капитан не дошел. Чтобы туда попасть, следовало
пересечь монастырский двор. Весь путь занимал одну-две минуты, не больше.
Только и предстояло, что одолеть сто шагов по гладкой дорожке, выложенной
старыми монастырскими плитами, однако капитан к месту назначения не
прибыл, потерялся в пути.
   Вероятно, осиль он эти сто шагов и доберись до водолечебницы, ему бы
уже никуда не деться: железный распорядок санатория стережет пациента на
каждом шагу.
   Да, попади капитан сразу в уготованную ему ванну, все было бы, как
должно быть: двадцать четыре безоблачных дня, похожих на пребывание в раю.
Надо сказать, что режим в санатории сродни поезду, который с запертыми на
ключ дверьми катит по рельсам строго по расписанию - на ходу не выскочишь,
не надейся.
   Исполненный решимости принять назначенную ему ванну, капитан
прихватил с собой банные принадлежности - полотенце, мыло, мочалку и
честно отправился в путь. Он уже миновал монастырскую трапезную,
Рождественский собор и царский дворец, в котором были устроены палаты для
молодых офицеров, как вдруг навстречу потянуло духами.
   Женщины в санатории жили в бывшем братском корпусе, где в кельях
прежде обитали монахи: монастырь был мужским, но женщин в санаторий
принимали, хотя в сравнении с мужчинами их было намного меньше - все
наперечет и каждая нарасхват.
   Учуяв духи, капитан глянул мельком и остолбенел. У него даже грудь
заныла от недобрых предчувствий. И хотя по натуре он был человек не
впечатлительный, однако не мог с собой совладать: в эти минуты он дышать
забыл. И потом, позже, впоследствии ему мнилось, что у него сердце
остановилось, пока он потерянно разглядывал поспешающую навстречу женщину.
   Если начистоту, это была обыкновенная провинциальная бабенка, бойкая
и смазливая, но ничего особенного, ни породы, ни выучки, захолустный шик,
королева военторга. Обычно такие всю жизнь проводят на перекладных между
гарнизонами, однако нередко среди них попадаются и смышленые, которые
выбиваются в большие города и даже в столицы.
   Плечи женщины украшала рыжая, в возрасте лиса, видно, досталась от
матери или даже от бабушки - черные бусины-глаза ярко поблескивали на
солнце; свернувшись клубком, лиса хитро поглядывала на дорогу.
   Можно только гадать, почему первая встречная произвела на капитана
такое неизгладимое впечатление. Возможно, слишком разительной была
перемена: после северных сумерек, унылого гарнизона и постылой службы, он
оказался среди белого очарования, блеска, чудесного солнечного сияния, да
еще на свободе и в праздности - любая женщина могла глянуться сказочной
принцессой, даже первая встречная; что, впрочем, и стряслось.
   Как выяснилось позже, она спешила на свидание. В санатории на всех
углах буйно цвела любовь, ошалевшие от воздержания офицеры табунами
осаждали любую появившуюся в поле зрения юбку.
   К слову сказать, в этом не было ничего необычного, в санаториях и
домах отдыха повсеместно крутят любовь, что как бы положено, предусмотрено
распорядком, вроде сна и еды, и как бы вменено в обязанность, наряду со
сном и едой. Но заключалась в этом одна странная особенность: события
проистекали в монастыре.
   Двор окружали мощные стены, по углам высились могучие башни. В
замкнутом, отгороженном от прочего мира пространстве, воздух которого,
казалось, пропитан благолепием и молитвой, где веками среди настоянной на
божественной благодати тишины царили усмирение плоти и послушание, кипел
теперь оголтелый флирт. По дорожкам, где когда-то степенно шествовали
крестные ходы, нынче со смехом сновали веселые парочки, прогуливались
кокетливые стайки мужчин и женщин, у церковных папертей назначались
свидания, а в укромных углах, предназначенных для монашеского покаяния,
уединялись влюбленные.
   Греховный угар, как облако, висел над старым монастырем, над кровлями
и шатрами, летом расползался окрест, заволакивая кусты, лужайки и соседние
рощи.
   Капитан стоял, окаменев, и похоже, вовсе потерял самообладание,
вернее, способность двигаться и говорить. Словом, лишился дара речи. Позже
он не мог вспомнить себя в эти минуты - память отшибло. Поспешая, женщина
на ходу заметила торчащего, как столб на дороге, капитана, который
напряженно и молча смотрел на нее, не спуская глаз. Она удивилась и
глянула повнимательней - не знакомы ли, но нет, никогда прежде она не
встречала его, и потому необъясним и странен был ей застывший истуканом
моряк, его пристальный неотрывный взгляд.
   При всем своем кокетстве она не знала за собой такой разящей силы, не
подозревала, что так сокрушительно неотразима - поверить не могла.
   Время исчезло. Капитан стоял, забыв обо всем. Вытянув руки по швам,
он неподвижно смотрел на женщину. Могло сдаться, он выполняет команду
"равняйсь!" в строю почетного караула. Это и впрямь было похоже на
почетный караул по случаю прибытия высокого гостя: капитан замерев, держал
равнение, медленно поворачивая голову, провожая женщину взглядом.
   Движением плеч она взбодрила лису, кокетливо подбросила ее вверх, как
это свойственно опытным женщинам, однако и она была смущена и даже
растеряна: нам редко уделяют столь пристальное внимание, неподдельный
интерес всем нам в диковину.
   Миновав капитана и чувствуя на спине его твердый, как прикосновение,
взгляд, женщина обернулась, по губам ее скользнула лукавая усмешка, глаза
игриво блеснули, лиса на ее плечах задорно вскинулась, словно пружинисто
скакнула на упругих лапах.
   И капитан не выдержал: четким строевым шагом он направился к женщине
и, козырнув, отдал рапорт - так, мол, и так, здравия, мол, желаю, капитан
первого ранга такой-то. Женщина, улыбаясь, смотрела на него, живо
поигрывала глазами, он заговорил с ней, не слыша себя, оглушенный встречей
и внезапным чувством.
   Серьезно и даже хмуро, настойчиво, с легкой, но заметной досадой,
словно втолковывал что-то простое, понятное, что, однако, собеседник никак
не понимал, капитан твердил новой знакомой, как необходимо, как важно
сейчас выпить шампанского.
   Женщина медлила с ответом, ее разбирали сомнения. С одной стороны,
прежний ее поклонник, на свидание к которому она спешила, был майор, а
новый ухажер имел на погонах на две звезды больше, что, конечно, сулило
ему преимущества. Не говоря уже о том, что моряков всегда предпочитают
сухопутным. Но с другой стороны, капитан так внезапно и невесть откуда
возник на ее пути, что и напрашивалось само собой, будто так же внезапно и
невесть куда он может сгинуть.
   А он настойчиво твердил одно и то же, талдычил, токовал без умолку,
как тетерев, словно опасался, что стоит ему умолкнуть - и она откажет.
   В то время выпить шампанского в Звенигороде можно было в трех местах:
во-первых, в тесной бревенчатой конуре в доме отдыха "Связист", где
спозаранку допоздна торговали вразлив, во-вторых, в похожем на барак,
захудалом звенигородском ресторане, в-третьих, в станционном буфете,
темном, заплеванном помещении о пяти столах, где у широкой стойки можно
было получить бокал шампанского, стакан водки, кружку пива и окаменелый
бутерброд с килькой или сыром. В этих местах вечно ошивались местные и
заезжие страдальцы, сбивчиво гомонили, устроясь уютно за столами в
кромешной духоте. О да, выпивка тогда стоила сущие гроши, и как подумаешь,
сколько упущено, поедом едят запоздалые сожаления: вспомнишь - душа болит!
Впрочем, это касается и всего прочего, что упущено за все годы и кануло
навсегда.
   Едва капитан перевел дух, женщина, помешкав, согласилась. И уже не
заходя никуда, с места в карьер, как был с банными принадлежностями в
прозрачном пакете - мыло, мочалка, полотенце - капитан повел свою спутницу
со двора. Вернее, вела она его по той причине, что он только прибыл и не
знал дороги, а она знала здесь все тропки, все стежки-дорожки к
животворным источникам: свидания и прогулки способствуют познанию
местности.
   Они стремглав нырнули под арку Троицкой надвратной церкви и по
широкой крутой лестнице, которая прорезала высокий подклет, мимо резных
белокаменных розеток торопливо сбежали в маленький внутренний дворик. Над
ними высилась могучая Красная башня, где когда-то в нишах и на галереях
стояла в карауле стража. Дозорные озирали тогда окрестности с высокой
кирпичной колокольни, где висел знаменитый колокол с малиновым звоном,
давший городу имя.
   Стоит забраться на колокольню, как раздвигается окоем и открывается
широкая долина, по которой плавно кружит среди холмов и косогоров
неторопливая Москва-река. Взгляд скользит по застенчивому пейзажу, и
возникает в душе тихая печаль сродни той, какая открывается нам в поисках
смысла жизни.
   Забравшись на колокольню, я не раз жадно вбирал открывшийся вид,
мусолил взглядом каждую подробность в шкурном стремлении запомнить,
удержать, присвоить и сохранить. И потом, позже, спустя годы, когда я
узнал славу и суету чужих столиц, стоило мне на короткое время вернуться
сюда, как разом опадала шелуха обыденности, таяли заботы и забывались,
забывались повседневная житейская толчея, несуразица и хлопоты, на которые
все мы обречены - все, кого одолевают непомерные желания и гордыня.
   Капитан и только-только обретенная подруга кинулись второпях под
своды сумрачного церковного подклета и вынырнули из-под арки в нижнем
дворике, сдавленном могучей Красной башней и Троицкой церковью.
   Красная башня имела двое ворот: большие, главные - для царя,
патриарха и знати, и другие, поменьше - для простолюдинов.
   Теперь пользовались лишь главными воротами, днем створки разводили,
на ночь закладывались тяжелым поперечным брусом. Был день, капитан и его
подруга в мгновение ока оказались на воле за стеной.
   Вокруг в беззвучии стоял по склонам неподвижный, пронизанный
январским солнцем заиндевелый лес. Частый скрип снега сопровождал на
морозе торопливую пару, они спешили так, словно хотели поспеть к
назначенному часу.
   В спешке и нетерпении нагрянули они в соседний дом отдыха.
Шампанского в буфете не оказалось, однако в наличии имелся портвейн, что,
конечно, не одно и то же. И чтобы не считалось, что они зря бьют ноги и
тратят попусту время, они распили бутылку портвейна, но мимоходом, на лету
и как бы по суровой необходимости, а не затеи ради. Словом, отметились.
   Разумеется, портвейн не в состоянии заменить шампанское, и неудачники
обрушились на единственный в городе ресторан, больше напоминающий тифозный
барак, где кутнули напропалую, заказав все меню подряд.
   Когда принесли заказ, выяснилось, что шампанского нет - то ли выпили,
то ли не привезли. Неудача с шампанским ввергла пару в разочарование. Они
огорченно выпили все, что нашлось, однако без шампанского это было слабое
утешение и как бы не в счет; несмотря на обилие стола, в душе у капитана
скреблись кошки.
   Да, съедено и выпито было изрядно, но капитан остался безутешным - не
мог смириться с неудачей: капитан пообещал женщине шампанское, а он был не
из тех, кто бросает слова на ветер.
   Опустошив стол, горемыки отправились на станцию: они все еще
надеялись. Так бывает иной раз, когда сразу не заладится, и бьешься,
бьешься, хлопочешь, но не везет, не везет - машешь крыльями, и ни с места,
ни с места - никак не взлетишь. Бывалые люди знают, что если пошла полоса,
смирись. И большинство в подобных случаях отступит, лишь немногие
употребят все силы, чтобы переломить судьбу.
   Вероятно, улыбнись им сразу счастье, все обошлось бы. Спокойно и
трезво они выпили бы по бокалу шампанского, благоразумно вернулись бы под
монастырский кров и мирно, пристойно отбыли бы положенный срок. Стойкое
невезение задело капитана за живое, он не привык терпеть поражения.
   В станционный буфет они попали к закрытию, дверь была заперта, но
капитан посулил вышибале стакан водки, и тот их пустил. Но, видно, им
фатально не везло в тот день: в зловонном станционном буфете оказалось
все, что душе угодно, даже ром и ликер, которых там сроду не бывало,
однако шампанского, которое не переводилось в буфете никогда, по
непонятной причине не нашлось.
   Испытав на станции новое разочарование, капитан и его подруга, чтобы
не скучать в дороге, прихватили первую попавшую под руку выпивку, прыгнули
в отходящую электричку и стремглав умчались в Москву: где-где, а в столице
шампанского должно быть вдоволь. Вероятно, капитан вздумал доказать, что
судьба подвластна ему. Похоже, он и впрямь решил переломить судьбу -
переломить, перешибить, переспорить, настоять на своем.
   Не знаю, удалось ему это или нет. Может, суть и не в шампанском
вовсе. Я вообще подозреваю, что все разговоры о судьбе и предначертанности
не больше, чем досужие выдумки. А на самом деле капитан после гарнизона
захмелел от свободы - опьянел, ошалел, очумел, потерял голову, у него, что
называется, отказали тормоза.
   Возможно, в глубине души капитан давно мечтал послать все к черту,
рвануть куда-то без оглядки, нырнуть поглубже и забыть в угаре службу,
дисциплину, унылые расписанные по минутам дни.
   Капитан был не из тех, кто прожигает жизнь. И пока он жил в привычном
казенном режиме, он еще держался. Но едва повеяло свободой, его понесло,
как коня, которому под хвост попала шлея.
   Они пропадали в Москве вечер и ночь и вернулись наутро без гроша в
кармане.
   Они прикатили к завтраку, когда пациенты по утреннему морозу тянулись
в столовую. Женщина проворно выскочила из такси, захлопнула дверцу и,
стуча каблуками, резво пробежала по асфальту - словно из пулемета
прострочила: звонкая очередь изрешетила сухую морозную тишину.
   Машина продолжала стоять, точно шофер пребывал в раздумье, потом
сонливо, нехотя как-то открылась другая дверь, и, как куль, как туго
набитый мешок, на снег выпал капитан первого ранга. Такси решительно
тронулось с места и, набрав скорость, укатило второпях без всякой надежды
на возвращение.
   Капитан полежал, как бы собираясь с мыслями, поднялся с трудом и
медленно, задумчиво побрел, шатаясь, вслед за упорхнувшей подругой.
   Он был похож на идущего в гору альпиниста, который испытывает
кислородное голодание: тяжело дышал, часто останавливался и отдыхал,
наклонив голову, будто осмысливал пройденный путь, потом вновь продолжал
восхождение. В руке он держал прозрачный пакет с банными принадлежностями
- мыло, мочалка, полотенце, которые он второй день повсюду таскал с собой;
странно еще, что он их нигде не потерял.
   Подумать только: два дня он таскал их повсюду и не сподобился, не
исхитрился потерять! Впрочем, ничего странного: мыло, мочалка и полотенце
были казенным имуществом, а для служивого казенное - это святое.
   Едва парочка прикатила, мне тотчас доложила о них дежурная медсестра.
После завтрака я дал капитану выспаться, потом пригласил к себе и принялся
распекать за нарушение режима, пообещав отправить в родной гарнизон, если
подобное повторится.
   В его лице не было ни сожаления, ни раскаяния, он молча выслушал все
и кивнул в знак того, что понял.
   - Как вы могли? - вопрошал я с досадой. - Боевой офицер, командир!..
   - Погружение, - неожиданно произнес он неизвестно кому - мне ли, себе
ли или просто изрек в пространство.
   В кабинете неожиданно запахло морем - йодом, рыбой, водорослями,
соленой водой... Я вдруг увидел, как огромная железная рыба беззвучно
погружается в море, скользит плавно, как тень, опускаясь из света во тьму.
   Лодка шла на глубину. В бесшумном сонливом падении заключался некий
гипноз, что-то завораживающее: лодка уходила вниз и как бы отдавалась
морю, его неодолимой власти - черная бездна притягивала и влекла.
   Вероятно, существовал в этом особый смысл. Что-то манящее таилось в
глубине, где можно было скрыться, исчезнуть, отрешиться от поверхности,
забыть себя, свое привычное существование. Как ни суди, многих из нас
тянет пучина, кое-кто все отдаст, чтобы забыться там хоть на миг.
   Я отпустил капитана, строго наказав принять положенные процедуры.
   - Слушаюсь! - объявил он четко и ушел, унося с собой запах моря.
   Подруга ждала его у крыльца, надо отдать ей должное. Из окна кабинета
было видно, как тесно прижавшись, рука об руку, они мирно брели по зимней
просеке. И не сказать было о недавнем загуле, даже подумать было грешно.
   Черная морская шинель капитана контрастно и ярко выделялась среди
освещенных солнцем январских снегов. Пара медленно удалялась, таяла в
морозной белизне, пока не исчезла, затерявшись в заснеженном пространстве,
как челнок в открытом море.
   Их привезли поздним вечером, почти ночью. Попутная машина доставила
их к монастырским воротам после отбоя. Честно говоря, им еще изрядно
повезло: машина неисповедимо выкатилась из темноты, шофер сжалился над
ними, когда замерзшие, поддерживая друг друга, они через силу тащились по
морозу.
   Дорога была - сплошной лед. Скользя и падая, они плелись с трудом,
как слепцы без поводыря. Ни души не было на шоссе и вокруг, даже лиса,
которая укутывала женские плечи, исчезла, видно, сбежала, не выдержав
беспробудного пьянства - удрала, дала деру и теперь шлялась неизвестно где
или с отчаяния зарылась в сугроб.
   Судя по всему, странники набрались не меньше, чем вчера. И он, и она
заплетающимися языками что-то сбивчиво бормотали, привратник ничего не
понял, как будто они изъяснялись на неведомом наречии; сторож ворчливо
отпер ворота и пустил окоченевших путников в монастырь.
   Капитан в тот вечер угощал весь Звенигород. Он накрыл стол в
городском ресторане, похожем на тифозный барак, и допоздна кормил и поил
всех желающих, а после снял с маршрута рейсовый автобус и приказал
развести гостей по домам.
   Разумеется, он спустил все деньги, ему даже не хватило расплатиться и
подруга самоотверженно сняла с себя лису; они оставили мех в залог, чтобы
завтра отдать долг, но не удержались и пропили лису. Да, пропили, как это
ни прискорбно.
   Ночью я дежурил в приемном отделении. Среди ночи мне позвонила из
спального корпуса дежурная медсестра и растерянно сообщила, что капитан
исчез. Его не было в палате, она обыскала корпус и вышла на крыльцо: на
выпавшем недавно снегу внятно отпечатались свежие мужские следы. Они вели
к воротам, толстый брус, который запирал створки, стоял у стены, одна
створка была приоткрыта, следы вели в лес.
   Куда он шел? Зачем? Какая сила подняла его среди ночи и погнала
прочь? Что за огонь жег его внутри и не давал угомониться?
   Возможно, проснувшись, капитан вспомнил о шампанском и решил сдержать
слово. Дело чести, как говорится. Или причина заключена в другом и нам ее
не узнать, если не осенит кого-нибудь внезапная догадка.
   Я поднял персонал - санитарок, сестер, ночных сторожей, кликнул
добровольцев из наших пациентов, разбуженных голосами; рассыпавшись цепью,
мы прочесали ночной лес. Капитан лежал под куржавым [мохнатый от инея
(диалект.)] кустом, нависающим над ним, как белый шалаш. Крещенская
ночь не время для пикника, мороз к утру ударил такой, что воздух, мнилось,
остекленел - тронь, зазвенит.
   Капитан лежал на боку, поджав колени, я подумал, что он уже не дышит:
густой иней, как белая щетина, покрывал бескровное лицо. Двумя пальцами я
поднял его застывшие бледные веки, в лунном свете холодно блеснули тусклые
рыбьи зрачки.
   Когда я тронул его, капитан неожиданно подал знакомую команду:
   - Срочное погружение!
   В это трудно было поверить: неужто ему не хватило погружений? Жизнь
едва теплилась в нем, капитан опустился на такую глубину, откуда обычно не
возвращаются - еще немного, его уже было бы не спасти.
   Остаток ночи мы отогревали его, он долго не приходил в себя. Я сделал
необходимые назначения, поставил капельницу. В забытьи капитан что-то
бормотал, я сидел рядом, ловил ускользающий пульс, прислушивался, и пока я
держал его руку, мне открылось, где он и что с ним - так отчетливо, словно
я сам оказался там наяву.
   Из центрального поста капитан поднялся на мостик, где его дожидались
все, кому положено по боевому расписанию: боцман, он же рулевой,
сигнальщик, вахтенный офицер и глаз партии - первый помощник, именуемый в
просторечии замполитом.
   В стороне от рубки на палубе стояли в оранжевых спасательных жилетах
матросы срочной службы, палубная команда. С высоты мостика открывались
причалы, раскинувшаяся по сторонам гавань, портальные краны, склады,
подъездные пути; за портом карабкался на сопки город - унылые одинаковые
дома, раскиданные по склонам и пустырям.
   Поодаль от базы подводных лодок стоял на якоре крейсер, вокруг
которого застыли корабли боевого охранения - целая эскадра, приданная
флагману. В воздухе было тесно от орудийных стволов и башен, в поднебесье
тянулись высокие палубные надстройки, небо рассекал лес антенн, флагштоков
и мачт; хищные профили кораблей закрывали половину гавани.
   Атомные лодки были попарно причалены к длинным бетонным пирсам и
располагались отдельно от прочего флота. Издали они казались огромными
сонными рыбами, всплывшими на поверхность, палубы над водой выглядели
круглыми металлическими спинами, боевые рубки смотрелись, как спинные
плавники, и, только приблизившись, можно было понять их невероятные
размеры: каждая лодка была величиной с городской квартал.
   Поднявшись на мостик, капитан взял микрофон и сказал негромко, как бы
в полной уверенности, что никто не ослушается:
   - Внимание экипажа. По местам стоять. Со швартовов сниматься.
   - По местам стоять! Со швартовов сниматься! - вторя ему, прокричал
вахтенный офицер, и палубная команда, стуча башмаками по металлу, кинулась
исполнять приказание.
   Они отдали швартовы, два буксира, заведя концы и натужно пыхтя,
потащили лодку к выходу их бухты; работающую от реактора турбину, как
водится, не запускали, лодка шла на дизеле, и он постукивал тихо,
подрабатывая буксирам, пока караван проходил узкости.
   Выйдя из гавани, лодка отпустила буксиры, те облегченно свистнули,
ловко развернулись и ходко, весело поспешили восвояси.
   Едва отдали буксирные концы, командир пятой боевой части или БЧ-5,
как для краткости называли на лодках старших механиков, испросил у
капитана разрешение отключить дизель; по боевому расписанию БЧ-5 находился
сейчас в седьмом отсеке и на связь с мостиком выходил по внутрилодочной
КГС (корабельной громкоговорящей связи).
   Капитан разрешил, дизель умолк, но тут же включился основной вал или
главная линия, как говорили подводники, и теперь лодка шла на турбине,
работающей от реактора.
   Они вышли в открытое море. Залив остался у них за кормой, ветер
посвежел и окреп, теперь это был ветер открытого моря, который дул как бы
сразу со всех сторон; на ветру, похоже, разом забылось все, что окружало
их на берегу: суета, бесконечные хлопоты, нелепая сумятица, унылые дни,
вечная маета...
   - По местам стоять. К погружению, - скомандовал капитан; команду, как
эхо, повторил вахтенный офицер.
   - Есть к погружению! - отозвался из седьмого отсека БЧ-5.
   Выждав минуту, капитан дал новую команду:
   - Все вниз!
   Палубная команда и те, кто стоял на ходовом мостике, поспешили
спуститься; едва последний исчез в люке, вахтенный офицер внимательно
осмотрел палубу и ограждения рубки, удостоверясь, что никто не остался -
такое случалось.
   - Доложить о наличии личного состава, - сказал в микрофон капитан,
БЧ-5 повторил команду, добавив от себя:
   - Внимание в отсеках!
   Наверху, на ходовом мостике, теперь стоял лишь один капитан,
управление шло снизу, из центрального поста, где каждый имел свое место
или закуток: старпом, вахтенный инженер-механик, боцман, сидящий на рулях
глубины, старшина-рулевой, который управлял вертикальными рулями и держал
курс; тут же, за переборками, в отдельных маленьких рубках, располагались
радист и вахтенный штурман, лишь у замполита не было своего места, он, как
священник, был обязан по внутреннему побуждению прийти туда, где кто-то
имел в нем нужду.
   В динамиках КГС поднялся галдеж, все отсеки по очереди докладывали
старшему механику результаты проверки. В первом носовом отсеке вахту несли
у ракет и торпедных аппаратов, второй отсек был жилым, в третьем отсеке
помещался центральный пост, в следующем, четвертом, находился реактор,
вахту здесь по причине повышенной радиации не несли, лишь наведывались
время от времени, чтобы проверить исправность, пятый отсек был отдан
электротехнической службе, шестой занимала турбина, корму составляли
седьмой и восьмой отсеки, где располагались вспомогательные механизмы,
медицинский блок и проходили основной и вспомогательный валы. Люди
находились на местах, БЧ-5 доложил об этом командиру.
   Капитан молчал. Все, кто плавал с ним, привыкли, что он всегда ждет
чего-то, прежде чем отдать команду на погружение. Причины они не знали,
могли лишь догадываться.
   Погружение было сродни прыжку с парашютом, даже опытные парашютисты
всякий раз испытывают тревогу, хотя, казалось бы: за столько лет можно и
привыкнуть.
   Но не привыкают, не привыкают - никогда не знаешь, раскроется на этот
раз парашют или нет, как не знаешь, всплывешь или навсегда останешься под
водой.
   Разумеется, самое простое - отказаться. Жить, в конце концов, можно
без прыжков с парашютом и погружений на глубину, проще простого
отказаться, чтобы не испытывать всякий раз тревогу и холод в груди; каждый
в экипаже не знал, суждено им подняться или они обречены долго и медленно
задыхаться, закупоренные в большой консервной банке, а возможно, море
просто раздавит их, порвет тонкую скорлупу - сомнет, сплющит, и даже
отыскать их на немыслимой глубине будет никому не под силу.
   Однако присутствовало в их тревоге нечто странное, болезненное -
некий интерес, азарт, необъяснимое влечение, что тянет неодолимо и без
чего им никак нельзя: люди, пережившие риск, знают, как трудно потом без
него обойтись.
   - Срочное погружение! - объявил капитан, и, хотя все ждали этой
команды, она показалась внезапной.
   По отвесному трапу командир спустился в шахту центрального поста; как
только верхний рубочный люк был задраен, капитан приказал заполнить
среднюю цистерну.
   - Есть среднюю! - повторил за ним вахтенный механик, переключив
осевой тумблер на пульте перед собой: вода балласта пошла в среднюю
цистерну.
   Спустившись в центральный пост, капитан глянул в сторону сидящего
поблизости мичмана:
   - Боцман, погружение на перископную глубину.
   - Есть на перископную глубину! - отозвался мичман, держа руки на
эбонитовых рукоятках горизонтальных рулей.
   В надводном положении, пока лодку вели буксиры, горизонтальные рули
были упрятаны в корпус; их выдвинули, как только буксиры отошли, и теперь
боцман плавно перемещал маленькие рычажки системы "Турмалин", которая
сейчас работала в ручном режиме; при желании система могла держать
заданную глубину и сама осуществляла всплытие и погружение по заложенной в
компьютер программе.
   Они двигались со скоростью шесть узлов, боцман поглядывал на шкалу
прибора и монотонно отсчитывал вслух показания:
   - Глубина один метр. Глубина два метра...
   Спустя три минуты боцман доложил, что лодка опустилась на заданную
глубину в десять метров, вахтенный офицер сказал "Есть!" и повторил доклад
капитану.
   - Принято, - кивнул капитан, ни к кому не обращаясь.
   Теперь их с поверхностью соединяли три выдвижных устройства:
перископ, антенна радиосвязи и антенна РЛС (радиолокационной станции).
Правда, за морем еще следил гидроакустик, который с наушниками на голове
сидел в маленькой отдельной рубочке за переборкой рядом с центральным
постом, вслушивался в звуки моря, смотрел на экран гидроакустической
станции и то и дело извещал о движущихся поблизости и вдали судах:
дистанция, пеленг, скорость. Данные поступали в БИП (боевой информационный
пост), командир которого с помощью системы БИУС быстро определял, когда и
на каком расстоянии лодка разойдется с судном. Это были корабли, танкеры,
буксиры, катера и баржи, которые в несметном количестве бороздили море в
гавани и вокруг; каждое судно было для лодки целью, а потому ни одно из
них не оставалось без внимания: на каждую цель БИП вел расчет, чтобы
определить, есть опасность или нет.
   Теперь следовало спуститься на положенную глубину в 50 метров, выше
которой они не имели права передвигаться, за исключением тех случаев,
когда лодка применяла оружие: тогда им разрешалось всплыть ближе к
поверхности.
   Перед спуском капитан приказал удифферентовать лодку, то есть
уравновесить, чтобы на ходу она не клевала носом и не заваливалась на
корму. Стармех и вахтенный инженер-механик, не отрываясь, смотрели на
приборы и мониторы системы "Вольфрам", которая контролировала все машины и
механизмы, работу реактора, все, что происходило на лодке и за бортом.
Сидящий у пульта вахтенный механик переключил тумблеры с маркировкой ЦГБ
(цистерна главного балласта) и ЦВБ (цистерна вспомогательного балласта),
сбрасывая и набирая балласт, пока не уравновесил лодку в штатном
положении, при котором нос выше кормы на один градус.
   Они доложили капитану, что лодка удифферентована, он приказал убрать
выдвижные устройства - перископ и антенны. Вахтенный штурман нажал рядом с
окуляром красную кнопку с горящей в ней лампочкой, труба перископа пошла
по шахте вниз, и, едва она остановилась, красная кнопка погасла и зажглась
зеленая; сидящий в радиорубке по соседству с центральным постом радист
таким же образом опустил антенны.
   Система "Вольфрам" отслеживала действия экипажа, чтобы вмешаться,
если кто-то из них ошибется; в случае нужды она могла заменить любого из
них - всех и каждого, весь экипаж. Система "Вольфрам" могла вообще
обойтись без людей, но капитан предпочитал, чтобы работали люди, иначе они
могли потерять навык и забыть то, чему их научили.
   Убрав выдвижные устройства, лодка увеличила скорость до девяти узлов
и погрузилась на пятьдесят метров.
   Для атомной лодки это была начальная глубина. Они могли опускаться на
сотни метров, на километр и глубже, но прежде, чем отправиться в дальний
поход, следовало проверить лодку на течь, убедиться в исправности всех
систем и механизмов, узнать самочувствие экипажа - без этого нельзя было
погружаться глубже и пускаться в дальнее плавание.
   После осмотра и проверки из отсеков посыпались второпях доклады, пока
не установилась, наконец, полная тишина, точно, накричавшись, они все
разом потеряли голос.
   - Лодка осмотрена, замечаний нет, - доложил в тишине БЧ-5.
   Капитан поручил гидроакустикам поднять номограммы с таблицами и
графиками, в которых были указаны характеристики моря впереди по курсу:
надо было определить глубину нового погружения - глубину, на которой
предстояло идти в назначенную точку.
   Район, куда они шли, держался в большом секрете. Поход был строгой
тайной, капитан выбирал глубину, которая обеспечивала наибольшую
скрытность. Это зависело от многих причин - температуры и солености воды,
волнения и глубины моря, господствующих течений, профиля дна и прочего,
прочего, обозначенного цифрами в номограммах.
   - Боцман, глубина пятьсот метров, - приказал капитан.
   - Есть глубина пятьсот метров, - ответил мичман, тронул рычажки
системы "Турмалин" и повел лодку вниз, отсчитывая вслух каждые десять
метров погружения.
   Спустя время пятьсот метров отделяло их от поверхности - половина
километра! Лодка могла опуститься намного глубже, но и эта глубина
производила впечатление и внушала страх: представишь - станет не по себе.
   Да, стоило внятно вообразить толщу воды над головой, гигантскую ее
тяжесть, холод и темень за бортом - жуть брала!
   В кромешной темноте ледяная вода с неимоверной силой сжимала корпус,
давила со всех сторон, лодка была сродни ореху, который стараются
расколоть.
   Корпус состоял из двух частей - внутреннего корпуса, называемого
прочным или основным, и наружного или легкого. В пространство между ними
убирались рули и особые исследовательские станции, которые лодка при
необходимости выводила за борт и брала на буксир; между корпусами
располагались балластные цистерны.
   Основной корпус имел толщину в десять сантиметров, вместе оба корпуса
составляли почти метр, но, как представишь расстояние до поверхности,
стальной корпус мнится зыбкой скорлупой, которую, окажись в ней щель, море
разорвет, как тонкую бумагу.
   Понятно было, что каждый доверил капитану жизнь. Как говорится, отдал
судьбу в его руки. Капитан был в ответе за всех - за каждого и за весь
экипаж, все надеялись на него - команда и те, кто их ждал. Потому и была
его власть сродни монаршьей: слово - закон, полное послушание.
   День и ночь он был в ответе за всех, за лодку и экипаж, день и ночь
на глубине и наверху, когда лодка шла в крейсерском положении, бремя
власти лежало на его плечах, отягощенных погонами полковника: два
просвета, три звезды.
   Случись что-нибудь с любым его подчиненным, смотреть в глаза близким
обречен был он, капитан: бремя ответа - тяжкая ноша, он нес ее не ропща.
   Сейчас обложенный грелками капитан лежал в палате под капельницей и
неразборчиво что-то бормотал. Прислушиваясь, я ловил ускользающий пульс, и
похоже, капитан был еще там, внизу, на ужасающей глубине.
   Там, внизу, лодка принадлежала морю. Она была своей, сродни косякам и
стайкам мелких рыб, которые текуче струились мимо, переливались
серебристо, и вдруг все разом по странной прихоти кидались прочь, исчезая
в мгновение ока в темноте.
   На румбе значился норд: лодка шла на север. Впереди по курсу их ждали
льды - поля торосов, лодка должна была пройти под ними не всплывая. Не
всплывая, она должна была пройти полюс, пересечь подо льдом обширный
северный океан.
   В те годы атомные лодки еще не умели проламывать толстый паковый лед,
случись что-то, они были обречены. Да, возникни острая нужда, всплыть им
на поверхность было не суждено.
   Многометровый полярный лед покрывал море на тысячи километров. Это
было гигантское белое поле, ледяной панцирь, прочный, как сталь. Вздумай
они подняться, проломить его было бы не под силу.
   Они знали, что им не всплыть, - знали и не надеялись: шанса спастись
у них не было. Только и оставалось, что дотянуть до чистой воды или лечь
на грунт и уснуть.
   Итак, лодка шла на север. Пройдя полюс, она двинулась на юг и, не
всплывая, чтобы не обнаружить себя, вошла в воды, омывающие Америку. Не
всплывая, они заступили на боевое дежурство.
   Наутро я отправил больного в госпиталь, больше я не видел его.
Капитан был одним из первых, кто ходил подо льдом в Америку.




                              Владимир ГОНИК

                          ВОСЕМЬ ШАГОВ ПО ПРЯМОЙ




     Когда Рогов вышел, они еще стояли. Они поджидали его с восьми  часов,
а сейчас было около десяти. Высокий грел дыханием пальцы, а тот,  что  был
пониже, пританцовывал, держа руки в карманах.
     Они прятались от ветра у гаражной стены, за длинным рядом осыпающихся
деревьев; лица их покраснели от холода. Должно быть, они потеряли  надежду
и уже не ждали его, а стояли просто так, не решаясь уйти.
     Соседи, конечно, уже  заметили  их,  слишком  явно  они  торчали  под
окнами, мозолили всем глаза. В доме жили серьезные деловые люди,  ходившие
каждый день на службу, и им невдомек было, что можно праздно  торчать  под
чужими окнами. При случае соседи были не прочь похвастать,  что  он  живет
здесь, в доме, но временами он чувствовал их иронию и снисходительность.
     Где-то шла у них своя жизнь, он угадывал  смутно,  в  институтах,  на
заводах, в министерствах, в лабораториях, в конструкторских бюро,  ну,  да
ладно, Бог с ними, ему до них дела нет. Все  чаще  в  последнее  время  он
испытывал  непонятное  раздражение,  хотя  мышцы  не  подводили  и  сердце
работало, как мотор.
     Он уже давно привык к парням и мальчишкам, поджидающим его  в  разных
местах. У дома его поджидали не часто, но бывало. Адрес  узнавали  разными
путями, обычно  через  адресный  стол,  нужны  всего  лишь  фамилия,  имя,
отчество и возраст, но многие знали его рост и вес. Цифры были  как  будто
важными показателями урожая  или  добычи  полезных  ископаемых,  их  часто
повторяли в печати, и комментаторы гордились ими словно собственными.
     Когда он вышел,  они  растерялись.  Маленький  увидел  его  первым  и
толкнул высокого в бок. Они отклеились от стены и  испуганно  таращили  на
него глаза.
     По такой погоде они были одеты  слишком  легко.  Расклешенные  брюки,
истоптанные каблуками, одинаковые дешевые куртки с блестящими  пуговицами,
но высокий из своей вырос и его голые тонкие руки торчали из рукавов.
     Маленький был  смуглым,  черноглазым,  черными  были  у  него  густые
волосы, а на лице пробивался темный  пух.  Рядом  с  ним  высокий  казался
светлее, чем был на самом деле:  узкие  плечи  и  длинные  светлые  волосы
делали его похожим на переодетую девушку.
     Порыв ветра сорвал горсть листьев, а те, что лежали на земле, смахнул
и погнал вдоль стены; на ветру мальчишки казались совсем беззащитными.
     Все  утро  они  торчали  напротив  дома,  шарили  глазами  по  окнам,
переговаривались,  иногда  толкались  и  подпрыгивали  на   месте,   чтобы
согреться, но сразу замирали, когда открывалась дверь.
     На него часто пялились на улице и в магазинах, даже в других городах:
знакомое лицо, люди напрягали память.  Ах,  телевидение  -  отрада  зимних
вечеров, вся страна у экрана, бесконечное пространство - деревни,  города,
дома, квартиры, где уткнулись в экраны,  а  операторы  так  любят  крупный
план, когда человек сидит на скамеечке для  штрафников:  он  посиживал  не
очень часто, но и не редко - не чурался.
     Юнцы смотрели на Рогова, будто не  верили  глазам.  "Сейчас  автограф
попросят", - подумал Рогов.
     Обычно он  молча  расписывался,  не  глядя  в  лицо.  Он  считал  это
никчемным,  но  неизбежным  занятием  и  покорился  раз   и   навсегда   -
расписывался и шагал дальше.
     Рогов снял замок и распахнул ворота. Мальчишки не двигались с  места.
Он выехал из гаража и остановился перед воротами, мальчишки напряженно  за
ним следили. Он вяло  слушал  мотор,  включил  приемник,  отыскал  музыку,
закрыл ворота и  навесил  замок  -  они  все  смотрели  издали.  "Странные
какие-то", - подумал Рогов.
     Они не выглядели разбитными городскими парнями,  которые  встречались
ему каждый день. "Провинциалы. Когда-то и я был таким", - подумал он.
     На ветру они выглядели сиротливо: дети, оставшиеся без взрослых; губы
у них были совсем синими.
     Рогов  тронул  машину  с  места,  мелькнули  их  напряженные  лица  -
мелькнули и исчезли; в зеркало он видел, как они неподвижно смотрят вслед;
машина проехала немного и неожиданно остановилась. Мальчишки смотрели  все
так же напряженно и серьезно.
     Рогов подъехал к ним, перегнулся через спинку сиденья, открыл  заднюю
дверцу и сказал:
     - Залезайте.
     Они не двинулись, вроде и не слышали и смотрели, как прежде, серьезно
и напряженно.
     - Залезайте, кому говорю! -  нетерпеливо  повторил  Рогов.  -  Машину
выстудите.
     - Кто, мы? - спросил высокий, не веря  ушам,  а  маленький  испуганно
оглянулся: нет ли еще кого?
     - Вы, вы!..
     Мгновение они еще не верили себе, потом робко залезли, осторожно сели
на заднее сиденье и сидели не дыша; высокий три раза хлопнул  дверцей,  но
не закрыл. Рогов перегнулся и захлопнул. Машина уже шла по  улице,  а  они
все еще не знали, что произошло, не решались шевелиться. Он и сам не знал,
что произошло.
     - Продрогли? - спросил Рогов.
     Оба кивнули и вместе одним дыханием по-деревенски ответили:
     - Ага...
     - Откуда вы?
     Маленький потупился, а высокий помялся и сказал:
     - Мы за городом живем...
     - Сколько же вы сюда добирались?
     - Два часа.
     - А встали когда?
     - В четыре.
     "В четыре мороз будь здоров", - подумал Рогов и в  зеркало  посмотрел
на их одежду.
     - Курточки ваши на рыбьем меху?
     Они смущенно улыбнулись, еле-еле, одними губами.
     Они встали в четыре утра, шли по морозу на станцию, дожидались поезда
на платформе, а потом ехали в вагоне  и  добирались  по  утренней  Москве,
чтобы торчать на ветру под его окнами.
     - У вас здесь дела, что ли? - спросил Рогов.
     Они помялись и не ответили. Он рассмотрел  их  в  зеркало:  никак  не
меньше восемнадцати, только щуплые очень. Рогов вспомнил молодняк команды,
их  ровесников,  которых  называли  полуфабрикатами:  верзилы  под   стать
взрослым мужчинам, примут на бедро  или  впечатают  в  борт  -  костей  не
соберешь.
     Мальчишки отогрелись. Он  услышал  восторженный  шепот  и  поймал  их
взгляды: на ветровом стекле висели маленький хоккейный ботинок с коньком и
такая же маленькая клюшка.
     - Сувенир из Канады, - сказал Рогов.
     Играла музыка, исправно грела печка, славно так было  ехать  холодным
осенним утром, тепло  и  уютно.  Вчера  было  воскресенье,  команда  после
субботней игры отдыхала, и Рогов ночевал  дома.  Обычно  они  ночевали  на
загородной тренировочной базе, где проходил сбор. Домашний ночлег  ценился
высоко, и отыграл Рогов в субботу прилично, и команда выиграла, но  сидело
в нем недовольство, не понять только чем.
     По улице бежал сплошной, без просветов,  лаковый  поток  автомобилей;
Рогов улучил момент и юркнул в середину. Машины неслись большим сплоченным
стадом, уносились назад дома и  люди,  и  было  тепло,  играла  музыка,  и
чуть-чуть кружилась от скорости  голова:  мальчишки  озирались  и  бросали
восторженные взгляды на Рогова.
     Он высадил их у метро и сразу  о  них  забыл.  Еще  оставалось  время
подъехать к бензоколонке и наполнить бак. Заправившись,  Рогов  поехал  на
тренировку.
     У катка кучками стояли болельщики. Это было их постоянное  место,  да
еще у касс на улице. В любую погоду они толпились здесь и  спорили.  Когда
он вылез, они как по команде развернулись в его  сторону  и  без  смущения
рассматривали в упор.
     - Молодец, Рог, в субботу хорошо бодался, - сказал кто-то из них.
     Он привык не обращать внимания, когда  его  рассматривали  в  упор  и
когда отпускали реплики, хотя после неудачных игр реплики бывали обидными,
и первое время ему стоило труда пропускать их мимо ушей, но потом он понял
раз и навсегда, что всем  всего  не  объяснишь.  К  счастью,  плохие  игры
случались редко.
     Вдруг Рогов снова увидел мальчишек. Дул пронизывающий  ветер,  и  они
поворачивались к нему то спиной, то  боком.  Он  замедлил  шаг,  раздвинул
толпу и приблизился к мальчишкам.
     - Опять вы? Времени свободного много? - недовольно  спросил  он.  Они
молча потупились. - Почему бездельничаете?
     - У нас отгул, - понуро ответил маленький.
     - Отгул за прогул?! Знаю я таких!
     - Нет, у нас правда отгул, - сказал высокий. - Мы не врем.
     Они стояли словно побитые. Он прошел несколько шагов и обернулся.
     - Ладно, пошли...
     Они недоверчиво переглянулись и стояли  нерешительно,  не  зная,  что
делать.
     - Ну, идите же! - раздраженно повторил Рогов, и они кинулись за ним.
     Болельщики смотрели с интересом.
     - Может, и нас возьмешь? - спросил кто-то.
     Вахтер протянул Рогову ключ от раздевалки и бдительно перекрыл дорогу
мальчишкам.
     - Со мной, - сказал Рогов. Он снял трубку телефона,  набрал  номер  и
подождал, никто не ответил. Он положил трубку.
     Втроем  они  прошли  по  коридору.  Рогов  открыл  дверь,   мальчишки
осторожно вошли в раздевалку и стали озираться. Они стояли, как богомольцы
в знаменитом храме, - едва  дыша.  Рогов  любил  приехать  раньше  всех  и
сосредоточенно, без спешки, переодеться.
     Рогов  разделся,  медленно  зашнуровал  панцирь,  медленно   приладил
пластмассовые щитки. Идти на лед не хотелось. Он давно уже шел на лед, как
ходят на давнюю привычную работу.
     Дверь распахнулась от  удара,  ворвался  Пашка  Грунин,  весельчак  и
балагур, самый быстрый нападающий в команде.
     - Привет! - крикнул он живо и осекся. Потом, дурачась, поморгал. -  У
нас пополнение?
     - Привел двух классных игроков, - ответил Рогов.
     - Вот это удача! Повезло команде! Согласитесь за нас играть?
     Они ошалело молчали.
     - Не хотят, - сокрушился Грунин.
     - Брось, - улыбнулся Рогов.
     - А тебе, Алексей,  благодарность.  Вот  это  кадры!  Вы  где  раньше
играли? "Бостон брюинс", "Монреаль канадиенс"?
     - Кончай, - сказал Рогов.
     - Нет, Алексей, ты как знаешь, а я хочу расти. -  Грунин  выскочил  в
дверь и вернулся с двумя парами коньков. - Примерьте...
     Они растерянно посмотрели на Рогова.
     - Если хотите покататься, надевайте, - сказал он.
     Они стали обуваться.
     - Устроим совместную тренировку профессионалов, - Грунин  показал  на
парней, - и любителей, показал он на Рогова и на себя.
     В зале было сумрачно и холодно.
     - Свет! - заорал Грунин, прыгнул с порожка на лед и сразу,  на  одном
толчке укатил к другому борту; его крик прозвучал гулко и одиноко в  емкой
пустоте темного холодного зала.
     Электрик  включил  фонари.  Лед   засверкал,   обозначилась   цветная
разметка, трибуны погрузились в полумрак.
     Грунин заорал, засвистел и, очертя голову, принялся бешено  носиться,
бросая себя в крутые виражи; на тренировках он заводил всю команду. Он еще
испытывал голод по льду  и  по  скорости,  даже  усталость  не  могла  его
угомонить: на льду он все забывал.
     Рогов и себя помнил таким, когда его волновал лед, а  сила  требовала
выхода и рвалась наружу. Теперь он делал что нужно, не отлынивал и в  игре
отдавал что мог, но спокойно, без прежнего азарта.
     Грунин без устали носился из края в край катка. Рогов стоял у борта и
смотрел. Молодость, твоя молодость скользила, неслась  стремглав  по  льду
сумасшедшей атакой на чьи-то ворота, жестким напором, в реве  трибун,  при
ярком свете - вперед, вперед, и некогда перевести дыхание, лишь скорость и
восторг забивают дух.
     Он  стоял  и   внешне   спокойно,   даже   безразлично   смотрел   на
безостановочное движение напарника.
     Так  незаметно  проскользят  годы,  прокатятся  безоглядно  по  льду,
размеченному цветными  полосами  зон,  и  так  же,  как  до  тебя  другие,
откатаешь свое ты, исчезнешь незаметно, уступив кому-то  место.  Так  было
всегда,  вечный  закон,  другого  нет,  но   трибуны   по-прежнему   будут
нетерпеливо требовать и лихорадочно молить, и кто-то горячий  и  неопытный
будет рваться в клочья, забыв себя, как ты когда-то, как сейчас Пашка, так
будет после нас, - и что же дальше, что еще?
     Он ступил на лед и стал медленно раскатываться вдоль борта, волоча за
собой клюшку, как страшную тяжесть. Парни  нерешительно  вышли  на  лед  и
остановились.
     - Веселей! - крикнул Пашка через все поле.
     Они нелепо выглядели на льду в своих куртках с блестящими пуговицами,
в длинных брюках, с которых сзади на коньки свисали нитки.
     Грунин подвез и сунул им в руки клюшки, парни медленно покатились,  а
потом стали горячиться, стучать клюшками о лед и неумело гонять шайбу.
     - Не  робей!  -  крикнул  Грунин  и  закружил  вокруг  них,  засновал
причудливыми резкими зигзагами, мелко-мелко  сучил  клюшкой,  ведя  шайбу,
внезапно,  без  замаха  ударял  со  страшной  силой  ею  в  борт  и  снова
подхватывал.
     Рогов спокойно, как в игре, выкатился вперед,  угадал  следующий  шаг
Пашки, поймал его на бедро и резко разогнулся. Грунин перелетел через него
как через забор. Коньки взлетели, блеснули в воздухе и  прочертили  полный
круг; Рогов медленно покатил дальше.
     - Ух, ты! - восхищенно охнул высокий.
     Маленький в восторге махнул кулаком:
     - Во дал!
     Пашка приподнялся и с уважением сказал:
     - Как ты меня подловил...
     Команда собиралась на льду.
     Мальчишки стояли у борта и во все глаза пялились на игроков.  Впервые
они их видели так  близко,  наяву,  могли  слышать  каждое  слово  и  даже
находились с ними на одном катке, вроде тренировались вместе.
     Игроки постепенно ускоряли бег. Рогов подъехал к мальчишкам.
     - Хотите посмотреть тренировку, снимите коньки и садитесь на трибуну,
- сказал он и уехал работать.
     Он забыл о  них.  На  бегу  он  падал  на  колени,  на  живот,  резко
вскакивал, ездил  в  свинцовом  поясе,  водил  по  льду  диск  от  штанги,
отрабатывал рывки, пристегнутый к борту тугим резиновым  жгутом,  а  потом
одного за другим принимал на  себя  стремглав  бегущих  нападающих  и  без
передышки падал под шайбы, летящие от нескольких игроков,  закрывая  собой
ворота, и сам стрелял по воротам; всей  пятеркой  они  подолгу  наигрывали
комбинации и без жалости бросали друг друга на лед, потому что в  игре  их
никто не жалел. Рогов взмок, пот скатывался со лба и заливал глаза,  а  по
спине бежали струйки.
     Это была его обычная ежедневная работа, в  которой  у  него  не  было
секретов и которую он всегда старался делать хорошо.
     Сколько пота он пролил на этот лед за все годы, едкого пота настоящей
мужской работы, но вот только в чем результат - в замирании ли  трибун,  в
счете ли шайб, в неистовом мгновении победы, во множестве забытых игр  или
в тех немногих, которые помнятся?
     После тренировки команда мылась под душем. Голоса, плеск воды, шлепки
ладоней и смех сливались в гулкий неразборчивый шум.
     Вот они, небожители, все голые, все на кривых ногах, потому что давно
на коньках, мощные торсы и плечи под струями  воды  -  сейчас  всего  лишь
шумная компания здоровых молодых мужчин. Но вот  наступает  момент,  когда
они в яркой форме, в шлемах, под стать друг другу выходят один  за  другим
на лед - выпрыгивают и катятся в свете всех фонарей, и  гремит  музыка,  и
тысячи людей замирают на трибунах и миллионы по  всей  стране,  -  у  всех
захватывает дыхание и волнение сжимает сердце, и тогда они - Команда!
     Все знают каждого по фамилии и по имени, но на льду они одно существо
- Команда, их принимают как  одно  существо,  и  гордятся  ими  как  одним
существом, и любят как одно существо - неизменной вечной любовью.
     Рогов стоял под горячей водой,  едва  можно  было  терпеть.  Товарищи
резвились в облаках пара.
     - Рог наш воспитателем в детский сад устроился...
     - Леша, платят прилично?
     - "Я, го-о-рит, с детства мечту имел..."
     Все громко смеялись, но не зло, его любили. Он  не  наблюдал  издали,
когда в игре задирали товарища,  а  первым  кидался  на  выручку,  оттирая
обидчиков, или устраивал  им  "шлагбаум":  брал  клюшку  поперек  груди  и
удерживал их до тех пор, пока страсти не угасали.
     - Ах, ты, Боже мой, что благородство с человеком делает!
     - "Я, го-о-рит, призвание чувствую..."
     Рогов засмеялся:
     - Ну, давай, жеребцы, давай...
     Кто знал его призвание? Знал ли он сам? Было оно в том, чтобы  гонять
шайбу, или в чем-то еще? Ладно, теперь уже поздно выяснять, нечего  голову
ломать.
     - Ох и задумчив ты стал! - крикнул из пара голый Грунин и  с  размаху
хлопнул его по спине. Даже звон пошел.
     Рогов одевался, когда к нему подошел тренер и сел рядом.
     - Как самочувствие?
     - Нормально.
     - А вообще жизнь?
     - Нормально.
     - У тебя что, сегодня приема нет?
     - Почему? - засмеялся Рогов. - Есть.
     - Не нравишься ты мне...
     - Играю плохо?
     - Почему плохо? Прилично. Игра у тебя идет. Настроение  мне  твое  не
нравится. Что-нибудь стряслось?
     - Да нет, так ничего...
     - Как учеба?
     - Какая учеба, хвостов набрал.
     - Ничего, сдашь, нам в Канаду скоро.
     - Вышибут меня, вот и будет Канада.
     - Что ты преувеличиваешь?! - рассердился тренер. - Ты  весело  должен
жить, легко... Вон как  Пашка  Грунин.  Чего  тебе  не  хватает?  Из  тебя
защитник мирового класса может выйти, а ты... - Он умолк и глянул в глаза.
- А?
     "Ладно, - подумал  Рогов,  -  надо  кончать,  поговорили".  Он  бодро
кивнул.
     - Да, - сказал он. - Конечно.
     - Что? - опешил тренер.
     - Все правильно, я и сам так считаю. Нормально. Не подведу.
     - Да? - недоверчиво посмотрел тренер.  -  Смотри,  держись,  молодняк
подпирает. Я на тебя надеюсь. - Он глянул еще раз внимательно и отошел.
     Рогов не изменился в лице и не подал виду, но  на  мгновение  кольнул
страх. Он старался не думать об этом, ему только двадцать четыре,  еще  не
вечер, поиграем, только и начинается настоящая игра. Но вот сказаны  вслух
слова - и впереди смутно обозначилась черта, за которой все неразличимо.
     Он подошел к столу вахтера и взял трубку.
     - Леша, подвезешь? - спросил Надеин.
     - Сейчас. - Рогов набрал номер, но  ответа  не  было,  и  он  положил
трубку.
     Они вышли на улицу, сразу нахлынули болельщики, пришлось  пробираться
в плотной толпе; Рогов возвышался над всеми, самых назойливых отодвигал  в
сторону.
     Машина со всех сторон была облеплена мальчишками.  Рогов  тронулся  с
места и едва ехал, не переставая сигналить.
     - Черт, под колеса лезут! - Он напряженно сжимал руль.
     - А для него, может, счастье под твою машину попасть.
     - Балбесы! - в сердцах отмахнулся  Рогов.  Выехав  на  дорогу,  он  с
облегчением перевел дух и прибавил скорость. - С Канадой играть легче.
     - Кумир! - засмеялся Грунин.
     - Развелось бездельников, прохода не дают. Выйти никуда  не  могу.  -
Рогов посмотрел в зеркало заднего  вида:  неподвижная  толпа  мальчишек  и
подростков, запрудив дорогу, смотрела вслед машине.
     - Удивляюсь я тебе, - сказал Надеин,  -  что  ты  все  звонишь?  Мало
женщин вокруг? О таком, как ты, любая мечтает. Хочешь, познакомлю?
     Рогов не ответил. Он часто слышал эти разговоры -  привык,  а  первое
время пытался объяснить, что ему не нужна любая, ему нужна одна - одна  из
всех.
     - Леша, не сохни, смотреть больно. Дать телефончик? -  весело  глянул
Грунин.
     - Не  понимаю.  У  нас  решающие  игры,  а  ты...  Сопляков  каких-то
привел... - продолжал Надеин.
     - Да, а где они? - вспомнил Рогов.
     - Не знаю, я видел, сержант увез, натворили чего-нибудь.
     Рогов неожиданно развернулся на  перекрестке  и  помчался  назад.  Он
резко затормозил у здания катка и побежал внутрь.
     - Двое? В  одинаковых  курточках?  -  переспросил  вахтер.  -  Они  в
милиции. Коньки увели.
     - Как?!
     - Украли. - Вахтер достал две пары коньков.
     - Это Грунин им дал! На моих глазах было.
     - Да? Значит, ошибка вышла. А их в отделение повезли.
     Рогов бросился к машине.
     - Леша, что стряслось? - невинно спросил Грунин.
     Рогов глянул на него  в  бешенстве  и  рванул  машину  с  места.  Они
подлетели к отделению.  Парни  сидели  у  барьера  на  жестком  вокзальном
диване. Вид у них был убитый.
     Дежурный капитан сразу узнал Рогова, показал на парней и сказал:
     - Отпираются.
     Рогов набрал номер катка и протянул трубку капитану:
     - Поговорите...
     - Дежурный слушает, - сказал тот. Потом послушал и недовольно сказал:
- Надо было на месте разобраться. - Он посмотрел поверх барьера на  парней
и спросил: - Что ж толком не объяснили? А то бормочете - мы  не  брали,  а
так все говорят. Можете идти.
     Они недоверчиво встали и неуверенно пошли к выходу.
     - Ну что? - спросил Рогов на улице. - Нашли приключение?
     Оба едва не плакали и горестно молчали.
     На улице гулял ветер. Было малолюдно и  оттого  еще  холоднее.  Ветер
гнал по асфальту сухие листья, наметая к стенам  домов;  листья  бились  в
сточных решетках, как живые.
     Рогов открыл дверцу и сел  на  сиденье.  Тихо  работал  мотор.  Парни
остались на тротуаре и ежились, провожая Рогова  взглядами.  Нет,  с  него
хватит.
     - До свидания, - сказал тот, что был повыше.
     - Спасибо, - сказал маленький.
     - Пока, - ответил Рогов.
     Он включил печку и приемник. Заиграла музыка, прибавилось уюта, жизнь
показалась веселее, да и вообще не было повода печалиться: все  живы,  все
здоровы, вот и справедливость восторжествовала.
     - Поехали, что ли? - спросил Грунин.
     - Поехали, - ответил Рогов и сказал в окно: - Ладно, лезьте в машину.
Подвезу.
     - Да ты просто отец родной, - засмеялся Грунин.
     Они ехали по улицам. На шесть была назначена вторая тренировка, после
которой команда уезжала на загородную базу.
     Вся их жизнь была расписана по часам день за днем,  год  за  годом  -
менялись вратари, защитники, нападающие, но распорядок не менялся.
     В редкие свободные  минуты  семейные  торопились  домой,  а  холостые
находили занятие по душе, чаще бросались развлекаться, ныряя  в  городскую
толчею. Еще недавно и Рогов пускался во все тяжкие, но со временем интерес
пропал - стареем, что ли? - веселье шло стороной.
     Все тебя знают,  все  мечтают  с  тобой  свести  знакомство,  девушки
сохнут, мальчишки подражают,  но  вот  выдалось  свободное  время  -  куда
податься?
     Можно, конечно, пойти в разные места, в разные дома, где тебе  всегда
рады, приласкают, обогреют, но все не то, все не то, а где то - кто знает?
     Город жил дневной суетной жизнью, улицы были  полны  людей  и  машин.
Рогов притормозил у тротуара,  они  вышли  втроем,  мальчишки  остались  в
машине, во все глаза они смотрели на игроков.
     - А ты куда? - спросил Наедин.
     - Позвонить надо, - сказал Рогов.
     - Все звонишь, - засмеялся Грунин. - Леша, пошли со мной, найдем тебе
подружку.
     Рогов покачал головой, отказываясь. Грунин  заглянул  ему  в  лицо  и
воскликнул:
     - Леша, не грусти, жизнь прекрасна! - Он погрозил через стекло юнцам.
- Детки, не шалите, - и,  уходя,  сделал  "козу"  Рогову.  -  Папаша...  -
пропищал он детским голосом.
     Они    пошли    по    тротуару     элегантно-спортивные,     броские,
мужчины-загляденье, широкоплечие, веселые лица, ясно -  удачливые  ребята.
Отхватили  в  жизни  счастья,  пробились...  Надолго?  Не  стоит  об  этом
думать...  Пока  все  чисто,  на  горизонте  ни  тучки.   Ну,   а   потом,
когда-нибудь? О, до этого - целая жизнь!
     Рогов вошел в будку, набрал номер, но никто  не  ответил.  Они  снова
ехали по улицам, полным дневной сутолоки.
     - А вы раньше где играли? - спросил маленький.
     Ему казалось, он в команде всю жизнь. Вроде бы в ней родился,  рос  и
живет. Все у него в команде, и потеряй он ее сейчас, он не  знал  бы,  как
жить. Но ведь придется... Да,  когда-нибудь.  Но  это  потом,  позже,  еще
долго... Постепенно отмирает в тебе что-то,  отсыхает,  и  отпадаешь  сам,
как... как осенью лист  с  дерева.  Дерево  стоит,  а  листья  появляются,
распускаются, вянут и облетают один за другим.
     - Я на шахте начинал. Работал, ну и...  шайбу  гонял...  в  свободное
время. На Дальнем Востоке было.
     - В городе?
     - Вроде... Поселок.
     Город, городок - какой это город, избы среди гор. Правда, почти  пять
лет прошло, может, уже и город. Узкая долина, быстрая речка петляет  среди
хребтов, тайга начинается у дома.
     Стоит зайти в кассу Аэрофлота, день в кресле,  потом  пересаживаешься
на местный рейс, еще три часа в  воздухе  -  сопки  становятся  все  выше,
приходится набирать высоту. Ах, как хрупок  самолетик  в  небе,  болтается
среди гор вверх-вниз, как детская игрушка на резинке, а ты  -  внутри.  Но
ничего, обходится...
     По утрам люди идут  горбатыми  улочками  к  сопкам,  переодеваются  в
брезентовые робы, натягивают сапоги и каски с  лампочками,  расходятся  по
штрекам и забоям. И пошла работа, что твой хоккей: стране нужна руда.
     - А играть страшно? - спросил высокий.
     Маленький повернул к нему голову и сказал:
     - Трус не играет в хоккей.
     - А если бы наши и канадцы в открытую дрались, кто б кого? -  спросил
высокий.
     - Не знаю, надо попробовать.
     Он действительно не знал и не лукавил, но он всегда был готов идти до
конца, противники это чувствовали и потому остерегались.
     - А вы чем занимаетесь? - спросил Рогов. - В школе учитесь?
     - Работаем, - ответил маленький.
     - Где?
     - А, железо всякое...
     - Мы монтажники, - добавил высокий.
     - Нравится?
     - Ничего, - вяло сказал маленький. - Только скучно.
     - Почему?
     - Каждый день одно и то же. На работу, с работы...
     - Вот у вас жизнь! - сказал высокий. - Ездите всюду,  играете...  Все
вас знают, по телевизору показывают... Слава и вообще... А  вас  на  улице
узнают?
     - Иногда узнают.
     - А мы бы сразу узнали. Только не поверили бы. Нам  и  так  никто  не
поверит, что мы с вами... ездили, говорили, - заметил высокий.
     - Я и сам не верю, - вставил маленький, и все засмеялись.
     - А что ж вы о себе не рассказываете? - спросил Рогов.
     - Да это неинтересно, - ответил маленький. -  Что  мы,  так...  -  Он
махнул рукой.
     Ему тоже нечего было рассказывать, когда он работал на  шахте.  Руда,
она руда и есть, какой в ней интерес. Долбишь ее изо дня  в  день,  пляшет
свет лампы на влажной черной стене, а ты  забираешься  все  дальше  вглубь
земли, будто ты корень дерева и в тебе его жизнь.
     - А хоккей вы любите? - спросил он у них.
     - Любим! - ответили они вместе.
     - Еще как! - добавил высокий. - Больше всего. Мы и сами дома  играем.
Скажите, а под шайбу страшно ложиться?
     - Об этом не думаешь.
     Они торопливо засыпали его вопросами, как  будто  опасались,  что  он
вдруг исчезнет и они не успеют всего узнать. Глаза их горели, щеки пылали.
Они ерзали на сиденье, а высокий то и дело возбужденно вскакивал и  ударял
головой в крышу.
     -  Слушай,  -  сказал  ему  Рогов,  -  так  ты  мне  крышу  пробьешь.
Представляешь, идет машина, а из крыши голова торчит.
     Они представили и рассмеялись.
     - А скажите... - начал высокий.
     Хватит, голубчики, хватит, сыт по горло. Он  не  очень  подходит  для
игры в вопросы-ответы. Для этого есть  специалисты  получше.  А  он  умеет
принять на себя шайбу, сам может щелкнуть без подготовки, может  встретить
любого нападающего, бросить на лед или прижать к борту, как прессом, умеет
постоять за себя, за партнеров, если выдалась нервная игра, - что  еще  он
умеет? А что еще нужно?
     Все у него есть,  полное  благополучие,  слава,  как  у  киноартиста,
девушки-подружки, звони любой, приятели - пол-Москвы. Что еще у тебя есть?
Команда? Правильно, команда. Но не навек же.  Что  еще  нужно?  Любви?  Не
проговорись в команде, ребята засмеют. Да оглянись по сторонам, осчастливь
кого-нибудь... Сколько писем ты получаешь,  сколько  красавиц  смотрит  на
тебя, когда ты выходишь на лед? Губят, как говорится, широкие  возможности
твою личную жизнь.
     Они подъехали к дому, машина остановилась.
     - Приехали. Мне сюда, - Рогов вылез.
     - До свидания, - сказал высокий печально.
     - Спасибо, - добавил маленький.
     - Счастливо, - Рогов закрыл и подергал дверцы. - Вы,  наверное,  есть
хотите? Поешьте. Деньги есть?
     - Есть, - кивнули они оба.
     - Вот и сходите. Шутка ли, с раннего утра не ели. Так недолго и  ноги
протянуть, как вы в хоккей играть будете?
     - Да что там мы играем, -  улыбнулся  с  грустью  маленький.  -  Так,
балуемся.
     - Все равно есть надо, - сказал Рогов, и они опечаленно направились в
пельменную на другой стороне переулка.
     Он смотрел сквозь широкие окна: мальчишки ставили на подносы тарелки,
говорили о чем-то, медленно продвигались  вдоль  раздачи.  Рогов  стоял  и
смотрел. Он был рассеян и задумчив и не замечал уличной сутолоки вокруг.
     Высокий вдруг увидел его и застыл, а потом толкнул  товарища  локтем;
оба ошалело уставились на стоящего за стеклом Рогова, потом бросили  ложки
и, подталкивая друг друга, кинулись к выходу.
     Втроем они вышли на широкую улицу, по которой гулял холодный ветер  и
текла пестрая толпа. Рогов открыл тяжелую дверь с массивной медной ручкой,
они прошли в роскошный вестибюль, зеркала отразили среди пальм,  бронзы  и
мрамора   растерянно   озирающихся   мальчишек;   как   привязанные,   они
настороженно двигались за Роговым, боясь отстать; сразу  было  видно,  что
они впервые в таком месте.
     Вслед за Роговым они испуганно вошли  в  зал,  стройный,  франтоватый
метрдотель слегка поклонился Рогову и спросил с недоумением:
     - А эти...
     - Со мной, со мной... - успокоил его Рогов.
     Мальчишки робко сели и стали настороженно озираться:  резные  дубовые
панели, плафоны с пастушками и амурами, за окном  иностранные  машины,  на
столиках лампы с абажурами...
     Гибко  двигались  проворные  официанты,  один  из  них  направился  к
столику, парни затравленно поджались.
     - Мои гости. - Рогов показал на сидящих напротив мальчишек.
     - Очень приятно, - ответил официант почтительно, но  с  еле  заметной
иронией и положил перед ними меню. Потом вышколенно отступил.
     Мальчишки заглянули в  меню,  ошарашенно  переглянулись  и  оторопело
взглянули на Рогова.
     - Ничего, ничего, рассчитаемся, - улыбнулся он. - Я выберу, хорошо?
     Над столами витал разноязыкий  гомон,  мальчишки  таращились  во  все
стороны. Официант быстро и умело расставил  все  на  столе,  поклонился  -
"Приятного аппетита" и ушел; мальчишки боялись пошевелиться.
     - Вы что? - спросил  Рогов.  -  Ешьте.  -  Они  не  двигались,  и  он
повторил: - Ешьте, кому говорят!
     Они смущенно улыбнулись и робко взяли  вилки.  Он  сидел  напротив  и
рассматривал их: лица загорелые, но загар медно-красный,  как  у  матросов
или рыбаков, видно, много находятся на ветру,  руки  темные,  в  ссадинах,
кожа грубая, шершавая,  как  наждак,  на  пальцах  металлическая  чернота,
никакое мыло не отмоет, устанешь тереть. Он и себя  помнил  таким,  только
вместо загара - въевшаяся в кожу рудная пыль.
     - А вы на тренировках устаете? - спросил высокий.
     - Как когда. Смотря какая игра. А вы на работе устаете?
     - Сравнили! То работа, а то хоккей! Мы что  -  подумаешь!  Нас  и  не
видит никто.
     - Эх, пожить бы с командой, - вздохнул высокий. - Я бы клюшки за всех
носил.
     Рогов расплатился, они вышли на улицу.
     - Прощаемся, - сказал Рогов. - Счастливо.
     - До свидания, - грустно сказал маленький.
     - До свидания, - как эхо повторил высокий.
     Рогов вошел в телефонную будку, позвонил,  но  по-прежнему  никто  не
отвечал. Может, с телефоном  что?  Хоть  сейчас  беги,  взлети  через  три
ступеньки, возникни на пороге: "Это я!"
     Но нельзя, риск, можно только в назначенное  время.  Угораздило  тебя
влюбиться в замужнюю. Так ведь и ты  готов  жениться,  за  тобой  дело  не
станет. А она? Неизвестно. Поэтому приходи вечером, будем одни. Все у тебя
на вечер, на ночь, на сезон, на пять сезонов, весь ты на время,  а  что  у
тебя навсегда? Навсегда?!!
     Он почувствовал мимолетный страх - кольнул,  пропал.  Рогов  медленно
побрел по улице, дошел до знакомого дома. Подняться? Нельзя. Вот ведь  как
просто  -  третий  этаж,  взбежал,  позвонил.  И  все  дела.  Он  постоял,
повернулся в досаде и быстро пошел к машине. Мальчишки  вприпрыжку  бежали
следом. Он шел, погруженный в свои мысли, не замечая, что  они,  толкаясь,
вьются рядом и заглядывают ему в лицо. Наконец он их заметил:
     - А, это вы... Ну хватит, хватит... Довольно. Гуляйте.
     Они отстали, он дошел до машины, сел и поехал на вторую тренировку.
     Когда он вошел, в раздевалке стоял гомон голосов и дружный хохот.
     - Папаша пришел, - пропищал Грунин детским голосом. -  Детки,  несите
отметки!
     Все засмеялись, Рогов стал переодеваться.
     - Леша, не дозвонился? - спросил Надеин.
     - Так, кожет, дать телефончик? - живо подхватил Грунин. Он  изобразил
руками гитару и пропел жестоким романсом: - Я вам звоню печаль  свою...  -
Потом сделал Рогову "козу". - Папаша...
     - Слушай, ты!.. - Рогов  стянул  рубаху  на  его  груди  в  кулак.  В
раздевалке все умолкли и застыли.
     - Пусти. - С лица Грунина исчезла улыбка. - Пусти, -  повторил  он  с
горечью. Рогов отпустил. - Я же вижу, как ты маешься. Я хотел... а ты... -
Он махнул рукой и отошел.
     В молчании Рогов натянул тренировочный костюм  и  вышел  в  зал.  Два
помоста,  шведская  стенка,  низкие  гимнастические  скамьи,   станки   со
штангами... Здесь проходила атлетическая подготовка, но пока в  зале  было
пусто. Рогов сел на скамейку, вытянул ноги, откинулся  к  стене  и  закрыл
глаза.
     Он не двигался, не имел ни сил, ни желания,  и  стрясись  что-нибудь,
пожар или землетрясение, не тронулся бы с  места.  Не  было  точки  опоры,
какой-то твердой определенности, принадлежащей только ему,  где  было  его
начало и продолжение, - заповедного места, куда он мог вернуться, что бы с
ним ни случилось и где бы он ни был - отовсюду. А человек должен иметь еще
где-то часть себя - землю, людей, дела...
     Послышался глухой топот ног, стукнула дверь, зал наполнился  голосами
и смехом. Сначала  все  разогревались,  потом  постепенно  голоса  и  смех
умолкли, и слышалось лишь натужное дыхание, грохот и звон штанг; по  всему
залу сгибались и разгибались игроки, цветные  рубахи  потемнели  от  пота.
Рогов лежа отжимал от груди штангу. Надеин тронул его и показал глазами на
окно: к стеклу были прижаты два лица. Стекло от дыхания быстро запотевало,
и тогда появлялась ладонь и протирала его. Тренер тоже  посмотрел  туда  и
сказал:
     - Ты меня удивляешь.
     - Он их по хозяйству использует, - засмеялся кто-то.
     - Мог бы получше найти, их же ветром сдует, - добавил другой.
     - Теперь ты от них не отделаешься, - заметил Надеин.
     "Действительно, прилипли", - подумал Рогов, выжимая штангу.
     - Зачем они тебе? - спросил тренер. - Эти раззвонят, другие прибегут.
Их столько набьется, не протолкнешься.
     - Шпана, - сказал Надеин.
     - Ты таким не был? - спросил Рогов, уложив штангу в козлы.
     - Я? Нет. Я играть хотел, цель имел.
     - Какой ты у нас целеустремленный! Ну и что ты теперь за ценность?
     - Понимаешь, Алексей, - сказал тренер медленно, - разница между любым
из вас и большинством людей в том... - он сделал паузу и посмотрел, все ли
слушают, что вы их работу, худо-бедно, сделаете. Подучитесь и сделаете.  А
они вашу вряд ли... Тут, как говорится, все от Бога: если есть, то есть, а
нет, ничем не поможешь.
     "Пожалуй, так", - решил про себя Рогов и успокоился.
     После  второй  тренировки  все  испытывали  усталость.  На  улице  их
поджидал большой автобус, один за другим они  поднимались  на  подножку  и
садились - каждый на свое место. Сейчас автобус тронется, шофер погасит  в
салоне свет и включит приемник, они будут долго ехать по городским улицам,
лежа в креслах, как авиапассажиры, сонливо будут смотреть в окна,  слушать
музыку, слишком уставшие, чтобы разговаривать. Потом они выедут за  город,
автобус прибавит скорость, и они понесутся по вечернему шоссе мимо далеких
и близких огней, пробивая корпусом темноту. Так они ездят  день  за  днем,
неделя за неделей, месяц за месяцем, а кто выдерживает - год за  годом,  и
вдруг - стоп, сойди, твое место в автобусе занимает другой.
     Вместе со всеми Рогов вышел из раздевалки и направился к  выходу.  На
столе дежурного зазвонил телефон.
     - Рогов, к телефону!
     - Только недолго, - напомнил тренер.
     Рогов подошел к столу и взял трубку.
     - Слушаю... Ты! - Он задохнулся и  подержал  трубку  на  весу,  чтобы
прийти в себя, потом снова приложил к уху. - Я тебе звонил.
     Она произнесла только одно слово, но и этого было  достаточно,  чтобы
он почувствовал нестерпимое желание бежать к ней - без  раздумий,  сейчас,
сию минуту. Она сказала "приезжай", и он уже чувствовал жгучее нетерпение,
лихорадку, озноб, до него не сразу дошел смысл сказанного.
     - Сейчас? - переспросил он и тут же понял, насколько это безнадежно.
     - Рогов, веселее! -  уже  с  недовольством  крикнул  тренер,  стоя  в
дверях.
     - Я попробую... - неуверенно сказал Рогов в  трубку.  -  Ты  одна?  -
спросил он, сразу понял неуместность вопроса и добавил твердо: - Сейчас  я
приеду. - Он положил трубку и приблизился к тренеру. - Мне нужно остаться.
Я приеду утром.
     - Что еще? - холодно спросил тренер. - Команда  находится  на  сборе.
Через день игра. Все едут на базу. И ты мне режим не путай.
     - Могут же быть обстоятельства...
     - Знаю я ваши обстоятельства! Каждый из них, - тренер мотнул  головой
в сторону автобуса, - так и шарит глазами по сторонам.  Дай  только  волю.
Удержи их потом в узде. Чем ты лучше? Будешь тренером - поймешь.
     - Я понимаю...
     - Ничего ты не понимаешь! Ладно... Ночевать  в  городе  не  разрешаю,
приедешь на базу к отбою. Все!
     Автобус осветил переулок, тронулся  с  места  и,  мягко  покачиваясь,
понес тяжелый корпус вперед. Вскоре его красные  стоп-сигналы  исчезли  за
поворотом. Рогов направился к машине. Спеши, тебя ждут,  каждая  минута  в
счет свидания. Он открыл ключом дверцу  и  вдруг  заметил  мальчишек.  Они
стояли рядом и смотрели на него.
     - Вы? - спросил он раздраженно. - Что еще?
     - Ничего, - растерянно ответили они.
     - Что вы за мной ходите? Что вам надо? Целый день шляетесь!  Привыкли
бить баклуши!
     Они стояли, держа руки в карманах и горбясь от  холода.  Было  видно,
как они замерзли, зуб на зуб не попадал.
     - А ну марш отсюда! И чтоб я вас больше не видел! - крикнул Рогов.
     Они попятились, лица у  них  стали  испуганными.  Он  сел  в  машину.
Торопись, не теряй времени, не так много отпущено.
     Возле машины уже никого не было.  Он  сидел  в  полумраке.  Медленно,
будто с великим трудом, он выжал  сцепление,  включил  первую  передачу  и
тронулся с места. Так на первой передаче он ехал вдоль  тротуара,  проехал
несколько домов, прежде чем их увидел. Они быстро шли впереди, держа  руки
в карманах брюк и втянув головы в плечи; некоторое время он медленно  ехал
сзади, потом остановился и сидел неподвижно, уткнувшись в рулевое  колесо.
Они скрылись из виду, он догнал их через  квартал.  Машина  поравнялась  с
ними и дала сигнал; они  испугались,  шарахнулись  в  сторону  и  застыли,
вцепившись друг в друга. Он открыл дверцу и сказал:
     - Ну и пугливые... Садитесь.
     Они поняли, но страх еще не прошел и лица оставались напряженными.
     - Садитесь, садитесь, подвезу, - повторил Рогов. Они все еще смотрели
недоверчиво. - Лезьте в машину!
     Медленно и оцепенело  они  сели  на  заднее  сиденье  и  настороженно
застыли.
     Машина шла по пустынному шоссе, было темно в поле по сторонам дороги,
и только изредка появлялись и исчезали вдали  огни;  позади,  где  остался
город, светилось небо.
     - Вы и работаете там или только живете? - спросил Рогов.
     - Работаем, - ответил высокий.
     -  А  когда  заканчиваем,  переезжаем  на  новое  место,  -   добавил
маленький.
     - Значит, вы путешественники, - усмехнулся Рогов.
     - Какие мы путешественники... - махнул рукой маленький.  -  А  вы  за
границей часто бываете?
     - Приходится...
     - Вот бы поездить, - вздохнул высокий.
     - Поездите, вся жизнь впереди, - успокоил его Рогов.
     - Да где нам, - снова махнул рукой маленький.
     - Мы в отпуск в деревню свою ездим, -  сказал  высокий.  -  То  крышу
починить, то огород вскопать... Дело всегда находится.
     Рогов подумал об этой давно забытой жизни. Она по-прежнему шла вокруг
за какой-то чертой его существования - без  аплодисментов  и  свиста,  без
постороннего одобрения или негодования, тихо текла и заполняла  собой  все
время людей.
     - Жаль, наши все уже спят. Никто не поверит, что вы нас  привезли,  -
огорченно сказал маленький.
     - И не докажешь, - подтвердил высокий.
     - Докажете, - ответил Рогов, - я вам сувениры подарю. - Он показал на
маленькие конек и клюшку, висящие на ветровом стекле. - Из Канады.
     - Да? - не поверили они и в избытке чувств толкнули друг друга.
     - Вы местность знаете? - спросил Рогов. - Где сворачивать?
     - Там башня, мы покажем, - ответил маленький.
     Разговор оборвался, мальчики зевали,  сонно  терли  глаза,  потом  он
услыхал сзади сопение и в зеркале  увидел,  что  они  спят.  Они  спали  в
неудобных позах, привалившись друг к другу, рты их были приоткрыты, и лица
выглядели совсем детскими.
     Рогов доехал до поворота, притормозил, погасил  фары  и  вылез,  тихо
прикрыв дверцу, чтобы не разбудить мальчишек.  Он  стоял,  слушая  тишину;
вокруг была такая кромешная темнота, что, казалось, глубокая ночь  окутала
всю землю. Постепенно глаза привыкли, он  различил  далекие  огни.  Где-то
лаяли собаки, доносились звуки гармони. Потом вдали запели  девушки,  пели
протяжно, по-деревенски. Песня и гармонь удалялись в непроглядную  черноту
ночи. Рогов стоял и слушал, словно вспоминая то,  что  знал  когда-то,  но
давно забыл.
     Мальчишки спали на заднем сиденье, он постучал им и спросил:
     - Здесь, что ли?
     Они встрепенулись, заспанно выглянули и подтвердили:
     - Здесь.
     Рогов заметил вдруг неподвижные красные огни, необъяснимо  висящие  в
темном небе. Он сел в машину и свернул на проселок. Свет фар скользнул  по
строительной площадке и осветил металлический вагон,  увешанный  плакатами
по технике безопасности, штабеля труб и балок,  железные  бочки,  лебедки;
четыре массивные опоры поднимались из земли и уходили вверх.
     - Здесь мы работаем, - сказал маленький.
     - Наверху, - добавил высокий.
     Рогов притормозил и посмотрел вверх, но ничего, кроме красных  огней,
не увидел. Он опустил  стекло  и  высунул  голову:  лицо  обдало  вечерним
полевым холодом. Рогов погасил фары и сразу же как будто окунулся в  ночь.
Кругом лежало темное поле, над которым высоко  в  небе  неподвижно  висели
красные сигнальные огни.
     - Хотите посмотреть? - неожиданно предложил маленький и вылез.
     Следом за ним вылезли высокий и Рогов.
     В легкие попал холодный воздух. Рогов глубоко вздохнул, чувствуя  его
чистоту и свежесть. От дороги в сторону башни  шел  ухабистый  проселок  с
глубокими колеями, выбитыми грузовиками.
     Высокий подошел к сараю и дернул рубильник: сильные  фонари  осветили
всю башню. Она стройно уходила вверх, вонзаясь в небо.
     - Вы ее собирали? - спросил Рогов.
     - Мы, - ответили они  в  один  голос,  а  маленький  добавил:  -  Это
ретранслятор для телевидения. Выше будет, мы еще монтируем.
     - Не страшно наверху?
     - Нет, - улыбнулись они.
     - Хотите, мы вам покажем? - спросил вдруг  высокий  и,  не  дожидаясь
ответа, побежал к лестнице.
     За ним побежал маленький.
     - Не стоит, - сказал им вслед Рогов, но высокий уже лез вверх. За ним
полез маленький. - Ребята, не надо! Бросьте!..
     Они лезли быстро и проворно - казалось, лестница сама течет  вниз,  а
они лишь перехватывают перекладины.  Рогов  отошел,  чтобы  лучше  видеть.
"Вверх, вниз, да не один раз на день, приличная нагрузка", - подумал он.
     Они  дважды  добирались  до  маленьких  угловых   площадок,   но   не
остановились,  а  продолжали  подниматься.  Он   представил   ту   высоту,
расстояние до земли, открытое стылое темное пространство  вокруг...  "Черт
меня дернул отпустить их!" - подумал он зло. Он вдруг почувствовал холод и
пустоту в груди: по узкой балке, казавшейся отсюда лишь  темной  полоской,
они перешли пролет, оказались с другой стороны  и  полезли  дальше.  Рогов
выругался. На самом верху они сели отдыхать на перила.
     У него перехватило дыхание, а ноги ослабли. Он  отчетливо  представил
их наверху, как будто сам забрался  туда,  ощутил  высоту  и  почувствовал
головокружение.
     Передохнув, мальчишки принялись бегать по балкам над пролетом.  Рогов
хотел закричать, остановить их, но боялся отвлечь их  криком:  он  застыл,
сжался и оцепенело смотрел вверх, не двигаясь. Весь он  был  точно  скован
морозом.
     Некоторые балки не были видны, и казалось,  мальчишки  сами  по  себе
носятся в воздухе; вполне верилось, что они  ненароком  могут  отбежать  в
сторону и вернуться.
     Сверху   доносились   неразборчивые   оживленные   голоса   и   смех.
"Веселятся", - подумал Рогов. Страх отпустил его, и  теперь  он  испытывал
зависть: сверху им открывался ночной  простор,  разбросанные  огни,  а  до
звезд в разрывах облаков было подать рукой.
     Рогов бросился к башне, схватил на бегу металлический прут и принялся
бешено колотить им по толстой опорной трубе.
     - Прекратите! Прекратите! - кричал он, матерясь. - Сопляки!  Балбесы!
Слезайте, к чертовой матери!
     Он еще продолжал стучать, а они уже торопливо лезли вниз;  в  тишине,
как камертон, звенела башня - протяжным угасающим звоном.
     Рогов повернулся и зашагал к дороге.  Он  влез  в  машину  и  включил
печку: его знобило. Мальчишки подошли и сконфуженно остановились.
     - У вас мозги есть? - хмуро спросил Рогов. Они  виновато  молчали.  -
Цирк устроили. Что, жить надоело?
     Они потупились, словно он был их начальником и распекал по работе.
     - Я вас спрашиваю!
     Они молчали. В тишине с шоссе донесся гул машины.
     - Можно, мы пойдем? - тихо спросил маленький после долгого молчания.
     - Садитесь, - мрачно приказал Рогов.
     - Нам тут близко, - сказал высокий.
     - Садитесь. А то еще куда-нибудь заберетесь. Я  из-за  вас  спать  не
буду.
     Они въехали в поселок и проехали по улице мимо темных окон. Свет  фар
скользил по заборам и отражался в черных стеклах.
     - Здесь, - сказали они.
     Машина остановилась возле большого рубленного дома. Теперь нужно было
проститься, на этот раз окончательно. Все долго молчали.
     - Ну, что ж... - сказал Рогов. - Прощаемся?
     - Чаю хотите? - неожиданно предложил маленький.
     Рогов посмотрел на часы: к отбою он уже опоздал.
     - Хочу, - сказал он.
     Втроем они вошли в темный дом, за дверью слышался многоголосый храп.
     Вспыхнул свет, осветил бревенчатую кухню с большой печью, от  которой
несло теплом; на веревке сушились портянки и носки, у печи шеренгой стояли
сапоги.
     - Садитесь, - пригласил маленький.
     Рогов сел к дощатому столу, высокий достал термос и  кружки  и  налил
всем крепко заваренный  чай.  Маленький  нарезал  большими  кусками  хлеб,
намазал сгущенным молоком. Было тихо.
     - Я на шахте работал, тоже в общежитии жил, - сказал Рогов.
     Они ели, посматривая на него, и не решаясь говорить.
     - Сколько те балки? - спросил он.
     - Какие? - не понял маленький.
     - По которым вы бегали...
     - Широкие. Двести миллиметров. - Высокий пальцами  отмерил  на  столе
расстояние.
     - Двадцать сантиметров. - Рогов неодобрительно покачал головой:  куда
как широко.
     - Да там по прямой шагов восемь или  девять  всего,  -  успокоил  его
маленький.
     "Всего", - подумал Рогов и представил себя там, наверху:  нет,  лучше
без судей и без правил играть с канадцами.
     - А работать вы должны в поясах?
     - Должны, - вяло ответил маленький, а высокий промолчал.
     Рогов допил чай и посмотрел на часы. Пора, он встал.
     - Может, переночуете? - тихо и без всякой надежды спросил маленький.
     В тишине из-за  стены  глухо  доносился  храп.  Мальчишки  напряженно
смотрели ему в лицо, ожидая ответа.
     - Я уступлю вам кровать, - быстро сказал высокий.
     - Мне рано вставать, - ответил Рогов в сомнении.
     - У нас будильник, - торопливо сказал маленький.
     Они повели его в соседнюю комнату, где было жарко  и  душно  и  стоял
густой храп. Вспыхнул яркий свет. Рогов  увидел  просторное  помещение,  в
котором было десять кроватей; на всех, кроме двух, спали люди.
     - Зря зажгли, разбудите, - сказал Рогов, щурясь от света, но никто не
проснулся.
     Стены  комнаты  были  оклеены  журнальными  картинками,  фотографиями
киноактрис, снимками хоккейных матчей. Он  увидел  и  себя  -  на  льду  с
кубком, поднятым над головой. Пахло прелой одеждой, мазутом, потом и  было
шумно от храпа. "Давно я не был в рабочих общежитиях",  -  подумал  Рогов,
ложась на кровать. И уже погружаясь в сон, он услышал  шепот  на  соседней
кровати:
     - Никто и не поверит, что у нас Рогов ночевал. И не докажешь.
     Он вспомнил о маленькой клюшке и маленьком ботинке с коньком, висящих
на ветровом стекле. "Надо будет им отдать", - подумал он и уснул.
     Его разбудили в шесть утра. Кроме мальчишек, в комнате все еще спали.
Он вышел на улицу, плечи и  спину  охватил  озноб.  Было  темно,  холодно,
туманно, в тумане чернели ближние дома. Рогов  крепко  потер  щеки,  чтобы
прогнать сон, потом завел мотор, оставил его греться и вылез.
     На парнях  были  теперь  теплые  ватные  куртки,  брезентовые  брюки,
заправленные в сапоги, монтажные пояса, к которым были приторочены  каски,
- рабочая одежда делала их, как форма хоккеистов, крупнее, чем они были на
самом деле.
     - До свидания, - сказал маленький. - Спасибо.
     - И вам спасибо. - Рогов пожал им руки. - Пока...
     - Вы теперь в Канаду поедете? - спросил высокий.
     - Поеду, если возьмут.
     - Вас возьмут, - убежденно сказал маленький.
     - Возьмут, - подтвердил высокий.
     - Ну, раз вы так уверены... - улыбнулся Рогов.
     - Хоть раз бы съездить, - мечтательно и печально улыбнулся высокий.
     Рогов сел в машину и тронулся с места.  Потом  остановился  и  открыл
дверцу.
     - Обещайте, что без поясов вы там шагу не ступите. Обещаете?
     Оба кивнули.
     - Смотрите, вы слово дали. - Он захлопнул дверцу.
     Рогов проехал по улице, в некоторых окнах уже горел свет.  Он  выехал
из поселка и в размытой темноте увидел над полем красные огни;  отсюда  не
понять было, на какой они высоте.
     Огни висели высоко в черном  небе,  и  казалось,  они  не  связаны  с
землей, а горят сами по себе, как звезды.
     Он подумал, что забыл отдать мальчишкам подарки, и огорчился.
     Над лощинами стоял туман, но небо было чистым, и Рогов видел  красные
огни все время, пока ехал через поле. Он  испытывал  какую-то  неловкость,
смущение, но не отчетливо, а так, смутно, невнятно.
     Он выехал на шоссе, прибавил  скорость,  машина  понеслась,  прорезая
фарами сумеречный воздух; в кабине играла  музыка,  было  тепло  и  уютно.
Теперь ему предстояло так  ехать  до  самой  Москвы.  Вскоре  должно  было
светать.




                            ИСПОВЕДЬ ПАТРИОТА
                              (Метаморфозы)


     Он возник на пороге как подарок судьбы, меня взяла оторопь:  я  давно
мечтал о встрече, его приход случился знаком свыше, посланием небес.
     Гость, как две капли воды,  был  похож  на  Бурова  из  моего  романа
"Преисподняя" - такие же беспокойные  руки,  которые  вечно  что-то  ищут,
трогают, ощупывают,  гнут,  теребят  всякий  предмет,  который  сподобятся
ухватить. Буров нередко ломал ручки  и  карандаши,  рвал  носовые  платки,
раздергивал на нитки вязание; когда руки ничего  не  находили,  он  нервно
грыз ногти и обкусывал их до мяса.
     Таких людей постоянно гложет какая-то  тревога,  изводит  мучительный
зуд - ест и не дает покоя. Буров никогда не  находил  себе  места,  ерзал,
озабоченно озирался и, волнуясь, подозрительно оглядывался, точно опасался
слежки.
     Гость в отличие от Бурова выглядел загорелым,  это  меня  и  смутило.
Буров был бледен всегда,  на  бледном  лице  странным  образом  выделялись
глаза: они ярко горели, как будто неистовая догадка осенила  его  вдруг  и
жгла, распаляла, отнимая покой.
     В глазах загорелого гостя тоже  полыхал  огонь  сокровенного  знания,
словно он, как и Буров, постиг что-то, что другим  не  дано,  один  познал
истину, недоступную остальным; она горела в  его  глазах  -  горела  и  не
иссякала.
     Был апрель, запоздалая, похожая на осень, весна. Погода сулила долгое
ненастье. Едва сошел  снег,  зарядили  холодные  дожди,  воздух  наполнила
промозглая сырость, денно-нощная стынь, от которой ныли суставы.
     Никто однако не замечал сиротской весны, в этот апрель людей занимала
политика. Изо дня в день повсюду клокотали жгучие споры, всеобщий  раздрай
и перепалка вот-вот могли обернуться дракой и  кровью.  Люди  не  замечали
холода, стремительно пролетали ненастные дни - мимо, мимо, как  полустанки
за окном экспресса.
     - Вы уже  определились,  как  будете  голосовать?  -  поинтересовался
пришелец.
     Я слышал от  соседей,  что  по  квартирам  ходят  агитаторы,  убеждая
жильцов, кому отдать предпочтение. По правде сказать, я ужасно  не  люблю,
когда мне навязывают чужое мнение, но я сдержался: не давать же  сразу  от
ворот поворот.
     - Кто вы? - спросил я как можно приветливее.
     - Мы - патриоты! - ответил он со сдержанной гордостью.
     Честно говоря, я тоже считаю себя патриотом. И я до сих пор не свыкся
с тем, что Аляска уплыла к Соединенным Штатам, все ломаю  голову,  как  ее
вернуть. Впрочем, и Финляндию, и Польшу тоже. С какой это стати они теперь
заграница? Горько мне это и огорчительно. Если б не большевики,  Босфор  и
Дарданеллы непременно стали бы нашими внутренними проливами, дело к  этому
шло.
     И если уж совсем начистоту, то Калифорния принадлежала нам, зря,  что
ли,  правил  там  русский  губернатор,  а  местные  индейцы  до  сих   пор
употребляют наше слово "ложка"?
     Что ни говори, неплохо было бы иметь Калифорнию у себя под  рукой,  я
намерен в ближайшее время поднять этот вопрос. Да, имперского  мышления  у
меня пруд пруди, однако я не ломлюсь непрошенно в чужую дверь: так, мол, и
так, я - патриот! Нескромно как-то. Вот верну Калифорнию, тогда поговорим.
     - У вас ко мне дело? - поинтересовался я как можно деликатнее,  чтобы
не обидеть гостя бестактным словом.
     - Мы хотим дать вам совет, - взгляд пришельца говорил, что  он  ценит
свой совет на вес золота.
     Что ж, мы столько лет были страной советов, стерплю еще один.
     - Известно ли вам, что референдум  затеяли  евреи?  -  постарался  он
сразу взять быка за рога.
     - Неужели?! - заполошливо, но искренне всплеснул я руками.
     Да, это был он, Буров  из  моего  романа  "Преисподняя",  собственной
персоной. Я  даже  растерялся,  насколько  вымысел,  свободная  игра  ума,
причуды фантазии так могут обернуться плотью и предстать въяве.
     - Мы утверждаем: референдум выгоден только евреям! - заявил он  столь
решительно,  что  и  понятно  было:  любые   возражения   бессмысленны   и
бесполезны.
     - Только им? - пробормотал я потерянно.
     - Голосовать пойдут одни евреи, - неуступчиво подтвердил он.
     - Неужели их столько? А говорят малый народ...
     - Маскируются. Вы не представляете, сколько  их.  А  до  чего  хитры!
Референдум придумали. Кому, кроме них, польза от референдума?  Они  всюду!
Где что стряслось - там они. Везде!
     - Неужели везде?
     - А как же! Без них ничего не обходится. Не замечали? - прищурился он
едко. - Но мы всех выведем на чистую воду!
     Винюсь: я и впрямь не подозревал такой всепроникающей  сокрушительной
опасности. Но подлинным патриотам, вероятно, видней. Иначе они не стали бы
бить тревогу.
     Я на мгновение представил необъятную Россию, землю без конца и  края,
множество городов, деревень, хуторов, несметное  население,  тьму  племен,
неисчислимый православный и прочий люд  -  неужели  евреи  ведают  всем  и
владеют?
     Вообразить это не хватало мочи. Неужто все на  свете  им  подвластно?
Неужто все народы существуют и перемещаются по их воле? Неужто каждый шаг,
каждый вздох у них под контролем и ничего не происходит без их ведома? Это
ж какое немыслимое могущество! Представишь - оторопь берет, мороз по коже.
     Бурова я помнил по  совместному  проживанию  в  одном  провинциальном
общежитии. Он даже ночью не знал угомона, ночь напролет ворочался  с  боку
на бок, и казалось, огонь его глаз прожигает темноту. Одна мысль не давала
Бурову покоя: он постоянно думал о евреях.  Мысль  о  всеобщем,  всемирном
заговоре давно овладела им, захватила и не отпускала. Истина заключалась в
их кромешной вине: все, что происходило в мире дурного, Буров  связывал  с
евреями - войны, голод, катастрофы, рост цен, аварии, безработицу...  Даже
землетрясения, извержения вулканов, оползни и  наводнения  были  делом  их
рук. И лампочки перегорали часто, потому что евреи подло меняли напряжение
в сети.
     Он был убежден, что  ничего  в  мире  не  происходит  само  по  себе,
случайно, без участия  евреев.  Стоило  лишь  получше  разобраться,  найти
концы,  размотать  и  обязательно  отыщется  еврейский  умысел.  И   Буров
постоянно пребывал в  поиске,  искал  и  связывал  между  собой  множество
разрозненных фактов, случаев, событий... Это  занятие  стало  смыслом  его
существования - сокрушительный заговор пронизал и опутал весь мир,  проник
во все щели, и только он, Буров, мог распутать эту  дьявольскую  сеть.  Он
повсюду искал тайные козни - искал и находил.
     - Взгляни на школьные учебники, - призывал он. - Их составили  евреи,
чтобы запутать русских детей. А война в Персидском заливе?
     - Но ведь Ирак начал... напал на Кувейт...
     - Формально! Так только кажется. На самом деле за этим  стоят  евреи.
Уж слишком им было выгодно. Ирак их обстреливал, они не отвечали. Выгодно,
выгодно!.. Ирак и Кувейт - только видимость.
     - А доказательства?
     - Докажу! Не могло без них обойтись. Эту войну  они  устроили  чужими
руками. Если им надо, они что угодно устроят. Ты заметил, как у нас  стали
топить? Батареи холодные.
     - Тоже евреи?
     - А ты как думал! На прошлой неделе жарили, дышать было нечем. В этом
весь смысл: то жара, то  холод.  Изводят!  Общество  "Память"  тоже  евреи
организовали.
     - Как?!
     - Они, кто ж еще. "Память" на них работает. Пугает евреев, те  бегут,
Израиль крепнет. Дьявольский план. Это уже доказано.
     - Кто доказал?
     - Я! - он выложил лист бумаги с нарисованными кружочками,  квадратами
и треугольниками, соединенными стрелками. - Схема заговора!  -  глаза  его
сияли, излучая ослепительный неукротимый свет, и было понятно, что  он  ни
перед чем не остановится, распутает любой заговор, всех выведет на  чистую
воду и предъявит счет.
     Учиться  Бурову  было  некогда,  все  время  съедала   патриотическая
деятельность. По его наблюдениям  выходило,  что  все  занятия,  семинары,
лабораторные  работы  в  институте  совпадают  с  митингами  и  собраниями
патриотов. Разумеется, учебное расписание было составлено с умыслом, чтобы
отвлечь патриотов и помешать.
     - Расписание составляют евреи, - убежденно доказывал Буров.
     Он принципиально не ходил на занятия, если сомневался в  чистокровном
происхождении преподавателя.
     - Пойми, это, как девственность: один раз сдался, и все, тебя нет. Но
меня им не окрутить! - истово твердил он  и  стоял  насмерть,  храня  свою
непорочность.
     Надо отдать ему должное: не  было  случая,  чтобы  он  отправился  на
экзамен или зачет к преподавателю-еврею.
     Иногда Буров делался чернее тучи. Чаще всего такое  случалось,  когда
он доверял кому-то, а потом выяснялось, что человек  оказался  полукровкой
или на четверть евреем. Не говоря уже о чистокровных  евреях.  Для  Бурова
это было подлинным несчастьем, он  не  верил,  что  чутье  так  могло  его
подвести, и расценивал случившееся как преднамеренный обман.
     Обманувшись, Буров долго и безутешно горевал. Он погружался в  черную
меланхолию, горе застило  свет.  Я  даже  опасался  за  его  здоровье:  он
выглядел таким беззащитным, таким ранимым.
     В общежитие к Бурову приходили друзья, соратники по движению.  Что-то
общее читалось в их лицах, в глазах - какая-то неудовлетворенность, обида,
недовольство, но вместе с тем заносчивость и высокомерие.  Похоже,  многих
из них преследовали неудачи, жизнь не заладилась - то ли  способностей  не
хватило, то ли усердия и характера, и они изуверились, но признаться  себе
в этом не доставало сил.
     Все они были убеждены, что вина за неудачи лежит  на  ком-то  другом,
всегда легче, если виноват не  ты,  а  кто-то,  чужак.  Да  и  кому  охота
признать себя неудачником и посредственностью, проще отыскать  причину  на
стороне.
     Порознь каждый из них чувствовал себя неуверенно, испытывал горечь.
     Порознь они  страдали,  мыкались,  терялись:  зыбкость  существования
давила на них что ни день. Лишь сбившись вместе, сообща,  они  чувствовали
себя  уверенно,  росли  в  собственных  глазах,  подогревали  друг  друга,
взбадривали и даже приобретали некоторую  значимость,  какой  не  знали  в
одиночку.
     Да, порознь они находились наедине со своими  горестями,  невезением,
проблемами, неудачами и не знали выхода, но вместе они были умны, красивы,
талантливы, сильны, судьба благоволила к ним и сулила удачу.
     Борьба  с  чужаками  наполняла  смыслом   их   существование,   жизнь
становилась полнокровной и увлекательной - не то что прежнее прозябание  и
маета. Их переполняло  праздничное  чувство  приобщенности  к  большому  и
важному делу: ореол избранности окружал каждого из них.
     Буров всей душой презирал христопродавцев, у него  скулы  сводило  от
ненависти к ним и отвращения.
     Позже я потерял его из вида,  он  исчез  и  вот  на  тебе:  явился-не
запылился!
     - Где ж ты пропадал, Буров? - спросил я с искренним любопытством.
     Лицо его омрачилось, он застенчиво помешкал, словно решал,  стоит  ли
говорить.
     - В Израиле, - проговорил он тихо, будто сознался в чем то постыдном.
     - Ты?! - опешил я.
     История, которую поведал мне Буров, заслуживает общего внимания. Мать
его рано умерла, вырастил его  отчим,  тихий  человек,  который  в  частых
запоях пропадал неизвестно где. Буров  был  уверен,  что  отчима  спаивают
евреи, чтобы досадить ему, русскому патриоту Бурову.
     Едва отчим появлялся после запоя, Буров учинял ему следствие и допрос
в надежде узнать истину.
     - Дались тебе евреи! - в крайней досаде укорил его однажды  отчим.  -
Сам то ты кто?
     - Кто? - растерялся Буров.
     - Еврей!
     Большее оскорбление для Бурова трудно было придумать. Он был  уязвлен
до потери сознания.
     - Я еврей?! - побелел Буров от ненависти и скверны.
     - А то кто же... Натуральный, - буднично отвечал отчим.
     Морщась с похмелья от мучительной головной боли,  он  рассказал,  что
бабушка Бурова со  стороны  матери  была  еврейкой,  национальность  же  у
евреев, как известно,  наследуется  от  матери,  и  хочешь  не  хочешь,  а
уклониться не удастся.
     Узнав новость,  Буров  окаменел.  Потрясенный  до  умопомрачения,  он
застыл, замер, оцепенел и лишь бессловесно пялился на отчима  не  в  силах
даже звука произнести.
     - Не хотел я тебе говорить, но ты достал меня, - объяснил отчим  свой
поступок и побрел опохмеляться.
     После его  ухода  Буров  слег.  Он  лежал  неподвижный,  как  колода,
безмолвный, точно его разбила неведомая хворь. И пока  он  лежал,  мнилось
ему, что за окном сумерки, хотя только-только минул ясный полдень.
     Открывшаяся Бурову правда была невыносимей, чем смертельная  болезнь.
Он был согласен на любой диагноз - на рак, на СПИД, только  бы  избавиться
от свалившейся на него напасти. Да, он готов был на сделку  с  неизлечимым
больным, хотя в глубине души он понимал, что  надежды  нет:  вряд  ли  кто
согласится стать евреем даже в обмен на исцеление.
     Думал Буров и о соратниках. Теперь ему не было места в  общем  строю,
все отвернутся от него, никто не подаст  руки.  Некоторые  решат,  что  он
подло их обманул, а кое-кто сделает  вывод,  что  его  намеренно  заслали,
чтобы выведать  все  и  вредить.  Буров  понимал,  что  никому  ничего  не
объяснишь, даже слушать не станут.
     Выхода не было. Последние силы Буров употребил, чтобы взрезать вены.
     Да, он наложил на себя руки.  Его  можно  понять:  что  еще  остается
русскому человеку, если он так скоропостижно превратился в еврея?
     Когда отчим вернулся, пасынок лежал весь в крови. Врачам удалось  его
спасти, он долго лежал в больнице, его не покидало  суицидное  настроение;
особая сиделка стерегла его день и ночь, чтобы он  не  покончил  с  собой.
Огонь в его глазах погас, взгляд стал тусклым, как у слепца.
     Понятное дело... Когда русскому  патриоту  средь  бела  дня  внезапно
объявляют, что он еврей, жизнь кончена. Да и зачем, собственно, жить?
     В больнице его однажды навестил отчим:
     - Брось, не переживай... Очень ты впечатлительный. Что так убиваться?
Ну еврей, и еврей, мало ли что бывает...  У  нас  на  работе  жена  одному
мужику двойню родила, двух негритят. Люди иной раз калеками рождаются, без
ног, без рук... И ничего, живут. Еврею, конечно, похуже, но что  делать...
Жизнь - штука сложная. Терпи, коли не повезло. Христос терпел и нам велел.
А ведь он тоже сперва евреем был.
     - Как евреем? - воззрился на него пасынок.
     - Очень просто. Ты не знал?
     - Мне никто не говорил.
     - Скрывали, видно. Да это все знают: самый что ни на есть еврей!
     Буров подавленно молчал. Это было похоже на контузию. Слишком много в
последнее время свалилось на него  сокрушительных  новостей,  его  хрупкая
душа ныла от потрясений.
     То, что случилось потом, трудно представить  даже  в  кошмарном  сне.
После выписки Буров сделал себе обрезание.  Он  определился  в  хасиды,  в
самую непреклонную ветвь.
     Буров усердно изучал тору - святое пятикнижие Моисея, в  синагоге  не
было более набожного, более рьяного верующего, чем он, никто так не чтил и
не соблюдал субботу. Глаза его снова горели, излучая свет.  То  был  огонь
сокровенного знания, данного лишь ему - ему одному, жар подлинной  истины,
открывшейся посвященному.
     Теперь Буров знал, что он  принадлежит  к  избранному  народу  -  Бог
избрал этот народ для себя: "Вы будете Моим уделом из всех народов" (Исход
1, 9).
     Гордыня избранности горела в его глазах, презрительная усмешка играла
на  его  лице,  когда  он  видел  нечестивых  гоев.  Он   испытывал   свое
превосходство над ними, "ибо часть Господа народ его" (Второзаконие 32).
     Встречая прежних друзей, бывших соратников, Буров высоко нес  голову,
твердо зная свое право вознестись над  ними,  ибо  сказал  Господь:  "Этот
народ Я образовал для Себя, он будет возвещать славу Мою" (Исайя 43).
     Буров свысока смотрел на  снующее  вокруг  население,  высокомерие  и
гордыня печатью лежали на его  лице:  кто  они,  эти  дикари,  кто  они  в
сравнении с тысячелетиями за его спиной?
     Никакие насмешки, никакие проклятия и плевки не  могли  остудить  жар
его глаз, он всегда помнил, кто покровительствует ему: "Любовью  вечною  Я
возлюбил тебя и потому простер к тебе благоволение" (Иеремия 31).
     Знавшие его прежде дивились разительной перемене. Но где было им,  не
знающим торы слепым недоумкам, где было им услышать и  понять  сокровенный
голос, обращенный к нему свыше: "И обручу тебя Мне навек,  и  обручу  тебя
Мне в правде и суде,  в  благости  и  милосердии,  и  обручу  тебя  Мне  в
верности, и ты познаешь Господа" (Осия 2).
     Буров уехал в Израиль, где вступил в непримиримую боевую организацию,
которая с оружием в руках осваивала оккупированные территории. Такая уж он
был цельная натура, что ничего не делал вполсилы, частью души. И  если  уж
отдавался идее, то всем сердцем, в полный накал.
     Днем поселенцы  пахали  землю,  ночью  охраняли  поля  и  селения  от
террористов. Внешне Буров мало чем отличался от прочих колонистов. Как все
он был одет в шорты, в легкую рубашку-сафари, в тяжелые армейские башмаки,
как все носил на темени круглую шапочку-кипу, как все таскал на плече  или
за спиной легендарный автомат "Узи". Как у всех кожу его  покрывал  загар.
Однако среди поселенцев на левом берегу Иордана не было  никого,  кто  был
так предан идее: она неукротимо горела в его глазах, обжигая всякого,  кто
думал иначе.
     Душа его ликовала: он снова был в общем строю - плечо к плечу, локоть
к локтю.
     Спустя год Бурова отыскало письмо. Он получил его утром, но прочитать
не смог и таскал в кармане день, пока работал, не покладая  рук,  и  ночь,
пока патрулировал дороги и перестреливался с арабами. И он вскрыл  конверт
лишь на следующее утро.
     Это было первое письмо за  весь  год,  Буров  читал  его  медленно  и
внимательно. Дочитав до конца,  он  погрузился  в  каменное  оцепенение  и
сидел, уставясь в одну точку. Какая-то всепоглощающая мысль ввергла его  в
немоту, оглушила и обездвижила. Как случалось  уже,  это  было  похоже  на
контузию.
     - Обманули, жиды проклятые! - вымолвил он  наконец.  -  Надули!  -  в
трагической досаде он с силой ударил себя ладонью по лбу.  -  Сговорились!
Подстроили!
     Письмо пришло от отца. Тот писал, что отчим ввел его в заблуждение  -
то ли по ошибке, то ли по злому умыслу. В письме отец сообщал,  что  Буров
не еврей, а наоборот, русский, православный, и никакого отношения к евреям
не имеет.
     Первой мыслью Бурова было уйти в  партизанский  отряд  к  арабам,  но
остыв, он передумал и решил вернуться домой.
     Он  снова  стал  русским  патриотом,  соратники  простили  и  приняли
блудного сына. Он вновь в строю, плечо к плечу,  глаза  его,  как  прежде,
горят священным огнем. Буров снова ищет повсюду еврейский заговор, ищет  и
находит:  собственная  судьба  тому  подтверждением.  Да,  жизнь,  похоже,
наладилась, вернулась на круги своя.
     И  только  одна  маленькая  ошибка,  допущенная  сгоряча,   оказалась
непоправимой:  понятно,  что  усеченная  плоть  -  потеря   невосполнимая.
Конечно, он поступил опрометчиво, утраченного не вернуть, хирургия - она и
есть хирургия, спешка в таком деле неуместна. Тут, как говорится, семь раз
отмерь...
     Тайный убыток  томил  Бурова  и  угнетал,  жег  ему  сердце.  Пустяк,
казалось бы, лоскут  кожи,  но  Буров  незначительному  дефекту  внешности
придавал огромное значение. Не мог он с ним смириться: то был символ.
     - Окоротили евреи, - с горькой скорбью сетовал он не  раз.  -  Неужто
навсегда?
     Можно понять его отчаяние: в глубине души  как  истинный  патриот  он
понимает свою неполноценность. Сейчас он  уповает  на  патриотов-хирургов,
которые, по слухам, творят чудеса.
     - Поинтересуйся, может возьмется  кто?  -  обратился  ко  мне  Буров,
прощаясь.
     И теперь я обращаюсь ко всем: неужели никто не поможет? Неужели мы не
вернем патриоту утраченную первозданность? 




                              Владимир ГОНИК

                                КРАЙ СВЕТА




     За стеной у  соседей  плакал  ребенок:  заунывный  звук  сочился,  не
умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала,
Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его  мучил
стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.
     Тайга окружала долину, в  которой  лежал  поселок,  вокруг  теснились
высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в
крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.
     Улицы в городке рано  пустели,  по  вечерам  тускло  светились  окна,
тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки - стоило глянуть вокруг, и
было понятно, как  прочно  городок  отрезан  от  всего  мира:  за  сопками
угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.
     Лукашин уже был  женат  однажды  -  давно,  в  молодости,  коротко  и
несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни,  дальних  гарнизонов,
неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один;  Лукашин  помнил
долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.
     В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин  с  детства  собирал
спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости,
бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.
     Больше всего он любил  в  тишине  и  при  свете  лампы  перебирать  и
раскладывать  этикетки.  В  этом  занятии,  случалось,  он  проводил  часы
напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.
     Научно его увлечение именовалось филуменией, но  люди  в  подавляющем
своем большинстве этого не  знали  и  улыбались  снисходительно,  пожимали
плечами.
     С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже  дышать  забыл,  когда
увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать  ей
честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним  первая,
от испуга он отвечал по уставу, словно начальству - "так точно, никак нет"
- язык присох. Наконец он  сам  рискнул  с  ней  заговорить  и  сиплым  от
волнения голосом пробормотал: "Разрешите обратиться?"
     И даже получив согласие на замужество, он не мог  поверить,  что  это
всерьез: рядом с ней он казался себе  тусклым  и  заурядным  -  офицер  из
захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.
     По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как  поверить
своему счастью, если в глубине души  убежден,  что  произошла  ошибка:  не
могла ему достаться такая женщина!
     "Что она нашла во мне?" - думал он, убежденный в том, что  удача  его
незаслуженна и случайна.
     Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина,  такая,  как
все, он лишь усмехнулся бы  в  ответ.  Сослуживцы  посмеивались  над  ним:
прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась  всем  нелепой
причудой.
     Но имелась одна беда, с которой было  не  совладать:  Надя  не  могла
здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить  в
забытой Богом глуши? Он был убежден,  что  она  достойна  другой  жизни  -
праздника, блеска столиц... Лукашин даже удивлялся, что она поехала с  ним
сюда.
     Кривые горбатые улочки петляли в распадках  среди  сопок.  Весной  по
улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой  машиной  клубилась
плотная, похожая на густой  дым  пыль,  долго  таяла,  оседая  на  дома  и
деревья; частые ветры заволакивали пространство между  горами  серо-желтой
мглой.
     Дом  был  старый,  рассохшийся,  темные  унылые  коридоры,  шкафы   с
рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости...
     Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался
к ней постоянно, как  влюбленный  школьник,  и  улучив  свободную  минуту,
спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь,  он  не  верил,  что
жена его ждет.
     Надя коротала время в четырех  стенах  -  выйти  было  некуда,  и  не
выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать  рапорт  о
переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она  не  заставила
его написать рапорт при ней.
     - Отдал? - спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.
     Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро  качал  головой.  Надя
пристально  всматривалась  в  лицо  мужа  в  немом  усилии   понять,   что
происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.
     Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.
     Под вечер прибыл  нарочный,  пришлось  ехать  в  штаб,  где  дежурный
известил его о командировке. В часть Лукашин приехал  уже  поздно,  однако
его встретили, отвели в дом для приезжих.
     В комнате с  четырьмя  кроватями  Лукашин  оказался  вторым  жильцом:
третий день здесь жил  балетмейстер  военного  ансамбля  песни  и  пляски,
лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.
     В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно
и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям
в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали,  в  лице
его  проглядывало  недовольство  и   внятное   пресыщение.   Держался   он
покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид  у  него  был
такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед  ним  и
плясать.
     - Что, подполковник, по службе приехали? -  спросил  он  без  особого
интереса.
     - По службе, - ответил Лукашин.
     В комнату вошел  дневальный,  доложил,  что  звонит  командир  части,
спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к  телефону  и,  когда
вернулся, балетмейстер спросил:
     - Так вы с инспекцией? - он вынул из портфеля бутылку и  поставил  на
стол. - Посидим?
     Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может  себе
позволить.
     -  Спасибо,  завтра  трудный  день,  -  отказался  Лукашин   и   стал
укладываться.
     Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:
     - Я бы тоже мог в Большом театре работать!
     Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия  в
поисках плясунов.
     - Выбрали кого-нибудь? - спросил Лукашин.
     - Сырой материал. Я с  ними  еще  наплачусь.  Не  танцуют,  а  мебель
двигают, - он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно,  что
с  танцами  в  стратегической  авиации  обстоит  из  рук  вон   плохо,   у
балетмейстеров имелись все основания для недовольства.
     Лукашин проснулся среди ночи. В комнате горел свет,  сосед  в  одежде
спал на кровати и был бледен, точно всю ночь плясал и  устал,  не  хватило
сил раздеться; Лукашин погасил свет.
     На следующий день он с утра  наблюдал  учебные  полеты,  вечером  сам
должен был лететь с одним из экипажей.
     Незадолго до полночи на разведку погоды улетел командир полка,  через
тридцать  минут  он  сообщил  на  СКП  (стартово-командный   пункт),   что
облачности нет, полная видимость, безветрие.
     Вскоре полковник приземлился, Лукашин стал одеваться:  белье,  теплая
куртка из синей водоотталкивающей ткани и такие  же  брюки,  называемые  в
просторечии колготками,  меховые  сапоги,  шлемофон...  Поверх  одежды  он
натянул капку, оранжевый спасательный жилет.
     Около двух часов ночи они с командиром полка  подъехали  к  самолету.
Экипаж построился  и  после  доклада  все  заняли  свои  места:  в  тускло
освещенном  носовом  фонаре  появился  штурман-навигатор,   в   одном   из
прозрачных выпуклых шарообразных  блистеров,  выступающих  с  двух  сторон
фюзеляжа, маячил КОУ, командир огневых устройств, именуемые обычно  просто
стрелком, в хвостовом фонаре копошился радист, а в верхнем  блистере  была
видна голова второго штурмана, его чаще называли оператором; лишь майор  -
первый пилот и командир экипажа поджидал Лукашина под самолетом у лесенки,
опущенной из люка.
     Погода благоприятствовала полету: с востока на запад через  все  небо
широким светлым и туманным полем тянулся Млечный Путь,  даже  маленькая  и
бледная звезда Алькор в ковше висящей низко на  севере  Большой  Медведицы
была отчетливо видна.
     Затененные фонари светлыми многоточиями  уходили  в  темноту  по  обе
стороны взлетной полосы. Командир полка пожал Лукашину руку, сел за руль и
покатил в сторону стартово-командного пункта. Лукашин по лесенке  забрался
в люк и занял кресло второго пилота, который на этот раз не летел.
     На плоскостях вспыхнули навигационные огни -  справа  зеленый,  слева
красный, на киле  белый,  самолет  по  дорожкам  вырулил  на  полосу,  они
получили разрешение на взлет, и двигатели взревели, набирая обороты.
     - Держать газ! -  приказал  майор,  команда  относилась  к  Лукашину,
который занимал кресло второго пилота.
     - Держу газ, - ответил Лукашин, удерживая левой  рукой  сектор  газа,
называемый обычно РУД (регулятор  управления  двигателями).  Он  дождался,
пока двигатели набрали обороты, и сказал. - Режим взлета.
     Самолет тронулся с места, Лукашин  следил  за  скоростью,  после  ста
тридцати километров в час он начал отсчитывать вслух: сто пятьдесят... сто
восемьдесят!..
     Все, кто находился сейчас на командном пункте, видели,  как  огромная
машина, сотрясая землю, с гулом мчится вперед.
     - Внимание: двести пятьдесят! - Лукашин сделал  паузу  и  сообщил.  -
Двести девяносто! - он глянул вниз и сказал. - Отрыв.
     Самолет быстро набирал высоту.
     - Убрать шасси! - приказал майор, и это тоже относилось  к  Лукашину,
обычно шасси убирал второй пилот.
     Левой рукой Лукашин нажал и повернул кнопку на пульте в проходе между
сиденьями: на приборной доске зажглось табло: "шасси убраны".
     После взлета они выполнили маневр и легли на боевой курс. Лукашин  на
инспекциях не вмешивался в действия экипажа,  но  сейчас  заметил  как  бы
невзначай:
     - Командир, строевые огни...
     Майор с досадой в голосе приказал погасить синие строевые огни: полет
был одиночным. Лукашин понял состояние майора: начать  полет  с  замечания
считалось плохой приметой.
     - Ничего, командир, это не замечание, - успокоил его  Лукашин.  Он  и
сам не любил зануд, ставящих каждое лыко в строку.
     Первые минуты шел обычный  радиообмен,  в  шлемофонах  стояла  толчея
голосов, эфир казался перенаселенным;  позже  они  набрали  высоту,  после
четырех тысяч метров надели кислородные маски, а когда ушли  от  аэродрома
на триста километров, майор доложил на землю:
     - Я - полсотни седьмой, на борту порядок. Отход. Прошу конец связи.
     Им разрешили, майор поднял руку и нажал кнопку вверху над проходом на
пульте радиостанции: с первого канала они перешли на второй, общий.
     Сразу стало тихо, в гражданском эфире в этот поздний час царил покой,
глухая ночь окутывала небо. Только откуда-то  издали  тихо,  но  отчетливо
донесся разговор летчиков Аэрофлота:
     - Миша, ты куда?
     - В Магадан. А ты?
     - В Крым.
     - Завидую.
     - Полетели вместе...
     - Я не прочь, пассажиры не пустят.
     - В Крыму сейчас благодать, - с усмешкой заметил Лукашин. - Бархатный
сезон. Может, махнем?
     - В Крыму хорошо, но нам туда не надо,  -  сдержанно  ответил  майор,
который не знал,  как  держать  себя  с  этим  подполковником:  инспекторы
попадались разные.
     Они  летели  над  океаном.  Внизу  вели  ночной  лов  сейнеры,   шли,
посвечивая топовыми огнями,  танкеры  и  сухогрузы,  но  чем  дальше,  тем
безлюднее становился океан - ночная пустыня без единого огонька.
     Еще помнились залитые светом города, бессонные порты, гавани, поселки
на островах, но там, внизу, позади - так далеко, что их как бы и не  было,
лишь воспоминания нетвердо держались в памяти.
     Вшестером они летели в ночном небе. Отчетливо горели над ними звезды,
до которых, казалось, рукой подать. В полумраке слабо  светились  приборы,
свет навигационных огней с двух сторон проникал в кабину - справа зеленый,
слева красный, лица в их освещении выглядели прихотливо и странно.
     Они летели сквозь холод и мрак, за бортом  внятно  помнилась  ледяная
мглистая пустота. Одинокий самолет в  ночном  небе  был,  словно  островок
жизни, оторвавшийся от земли.
     После трех часов полета им предстояла заправка в воздухе,  с  другого
аэродрома, расположенного далеко в стороне, летел заправщик, в назначенном
месте они должны были встретиться.
     Радиообмен они начали с расстояния в восемьсот километров и время  от
времени вызывали друг друга на связь. За  пять  минут  до  встречи  первый
штурман доложил майору:
     - Командир, подходим к району заправки.
     Они зажгли  синие  строевые  огни,  экипаж  почувствовал  безотчетную
тревогу, хотя им не раз уже приходилось заправляться в воздухе. Через  две
минуты доложил второй штурман, следивший за бортовым радаром:
     - Командир, они слева. Курс шестьдесят, удаление сорок.
     Танкер летел под углом в шестьдесят градусов к их курсу на расстоянии
сорока километров, они быстро  сближались.  Не  прошло  и  минуты,  второй
штурман доложил снова:
     - Слева двадцать, - он переждал вдох  и  выдох  и  сообщил.  -  Слева
десять.
     И  почти  сразу  же  раздался  голос  прапорщика,  командира  огневых
установок:
     - Командир, я их вижу!
     В сплошной черноте перемигивались два прерывистых  красных  огня:  на
глаз не понять было - далеко ли они,  близко  ли  и  стоят  на  месте  или
движутся.
     Вскоре можно было различать навигационные огни, майор вышел на связь:
     - Пятьсот тридцатый, я полсотни седьмой, вас вижу.  Разрешите  подход
справа?
     - Полсотни седьмой, я пятьсот тридцатый, подход разрешаю, - отозвался
командир заправщика.
     Оба  самолета  опустились  до  установленной  высоты  в  шесть  тысяч
шестьсот  метров  и  стали   сближаться;   сейчас   их   вела   аппаратура
межсамолетной  навигации.  На  самолетах,  кроме  проблесковых  маяков   и
навигационных огней, горели синие строевые огни, яркие белые фары освещали
пространство между плоскостями;  штурман  танкера  включил  дополнительную
ручную фару.
     - Выпускной шланг! - скомандовал майор пилоту заправщика.
     Из правой плоскости танкера выполз шланг, поток воздуха сбивал его  в
сторону, однако страхующий трос удерживал.
     - Шланг выпустил, к работе готов, - сообщил командир заправщика.
     - Иду на сцепку, - ответил майор.
     Он подвел самолет так, что левое крыло наложилось на шланг,  стрелок,
наблюдавший из прозрачного блистера, тотчас доложил:
     - Командир, крыло на шланге вправо, -  прапорщик  увидел,  как  шланг
попал в захват, и добавил. - Шланг в захвате.
     Майор дал команду на  танкер,  стрелок  заправщика  стал  подтягивать
трос.
     - Метка пошла, - доложил прапорщик, следя за  движением  размеченного
по метрам шланга; он  стал  вслух  отсчитывать  длину.  -  Пять...  три...
полтора... один... Контакт!
     Сработал автомат, патрубок шланга вошел в горловину бака.
     Оба самолета шли на автопилотах: танкер был на десять метров  впереди
и на три метра ниже, по команде майора начали перекачивать горючее.
     Они, как альпинисты в связке, шли глухой ночью в  небе  над  океаном:
две гигантские машины на огромной скорости летели борт о борт, соединенные
шлангом.
     Для пилотов заправка в воздухе давно уже стала  привычной,  хотя  для
постороннего в этом заключалось нечто странное и непостижимое: две  машины
вылетали с отстоящих далеко друг от друга  аэродромов,  встречались  через
несколько часов в назначенном месте, обозначенном лишь  цифрой  на  карте,
соединялись на лету шлангом и летели рядом так, будто  ими  управлял  один
человек.
     Они шли в сцепке двадцать минут, пока длилась заправка.
     - Готово, - сказал  Лукашин,  потому  что  за  топливной  автоматикой
обычно следил второй пилот.
     Подача топлива прекратилась, они отдали шланг.
     - Спасибо за харч, - поблагодарил майор командира заправщика.
     - На здоровье, - ответил тот, и самолеты разошлись.
     - Спина взмокла, - майор вытер лицо и шею.
     - Вернемся, попаримся, - пообещал Лукашин.
     - В каком смысле? - заинтересовался майор. - Баню мне устроите?
     - Ничего, командир, все нормально, - успокоил его Лукашин.
     Спокойно, даже сонливо они летели дальше, время от  времени  выходили
на связь, чтобы доложить земле, что на борту порядок;  шел  четвертый  час
полета.
     То было странное существование:  ровное  устойчивое  движение,  тугой
мерный  баюкающий  гул,   слабое   фосфоресцирующее   свечение   приборов,
затененная подсветка штурманских  столиков,  полумрак  кабины,  отделенной
стеклом и металлом от холодной пустоты ночи - куда они летели, зачем?
     Ему случалось летать в полнолуние,  когда  небо  было  залито  лунным
светом, свет лежал на облаках, на фюзеляже и плоскостях,  и  машина  несла
сияние Луны сквозь ночь.
     Он летал в кромешной черноте новолуния, когда ночь  плотно  окутывала
машину и землю, и лишь крупные яркие звезды отчетливо висели во мраке  над
головой.
     Лукашин вспомнил о лежащем в кармане кителя рапорте, который  остался
на базе, и почувствовал сожаление: рано или поздно рапорт придется  отдать
в штаб.
     Когда-то Лукашин летал на перехватчиках - давно, сразу после училища.
В те годы он успел пожить в разных местах между заливом Петра  Великого  и
Пенжинской губой.
     Он летал над Анадырью, над бухтой Провидения, над островами и  далеко
над открытым океаном, где встречал  американцев,  барражирующих  вдали  от
своих баз; их операторы прослушивали все пространство и  нередко  выходили
на чужой частоте в эфир.
     "Ваня, как дела?" - обращались они с сильным акцентом.  Как  правило,
им отвечали - "еще не родила", а некоторые без затей посылали их  подальше
- так далеко, куда даже на сверхзвуковом истребителе нельзя было долететь.
     Ему нравилось летать в стратосфере, где небо даже днем было темным, в
стерильной чистоте сияло солнце, под которым плоскости сверкали  так,  что
казалось, будто они горят.
     Скорости он не чувствовал. Ему казалось, он висит высоко над огромным
глобусом,  который  медленно  вращается,  плавно  уходили  назад  знакомые
очертания береговой линии, проплывали далеко внизу, и только  быстрота,  с
какой менялись места, говорила о скорости.
     Появлялись, исчезали мысы, заливы, острова, между которыми там, внизу
были дни пути, - он проходил их в считанные минуты.
     Истребитель пронзал пустоту на границе  с  космосом,  темное  забрало
шлема защищало глаза от слепящего солнца;  Лукашин  летел  один  вдали  от
земли и словно сам по себе, в полном одиночестве, лишь голос в  шлемофонах
связывал его с землей.
     Вся планета, окутанная голубым дымом, проплывала  под  ним  -  изгибы
материка  и  океан,  гладкая  бескрайняя  равнина  с   округлым   туманным
горизонтом, неоглядно раздвинутым высотой.
     Позже  врачи  запретили  ему  летать   на   перехватчиках,   пришлось
переучиваться на бомбардировщик, и теперь он инспектор, почти пассажир. Но
почему же иногда, изредка ему снится  один  и  тот  же  сон:  он  летит  в
стратосфере, и далеко внизу плывет кромка материка, за которой  начинается
неоглядная светлая равнина - океан?
     Лукашин взглянул на майора: тот сосредоточенно сидел в  кресле,  хотя
машина шла на автопилоте и можно было расслабиться.
     На вид майору можно было дать  лет  двадцать  восемь,  члены  экипажа
выглядели и того моложе, кроме, разве что, прапорщика-стрелка.  На  земле,
особенно в штатском, они и вовсе казались юнцами, и Лукашин завидовал - им
еще летать и летать.
     Он услышал, как штурман-навигатор доложил майору:
     - Командир, через десять минут будем на месте.
     Это было то место, ради которого они летели в такую даль.  Оно  ничем
не отличалось от прочих мест в небе над  океаном,  но  для  них  оно  было
одно-единственное: они проделали весь путь, чтобы сюда попасть.
     Теперь нельзя было мешкать. Мягко открылись  створы  люка,  массивная
балка плавно вывела ракету из чрева машины; на пульте зажглась  надпись  -
"ракета висит".
     Они по порядку проверили исправность всех систем  ракеты  -  давление
масла, температуру, обороты и прочее - экипаж наперебой докладывал майору,
в шлемофонах стоял галдеж, голоса перебивали друг друга, так что казалось,
идет общий спор  и  каждый  старается  перекричать  остальных.  Неожиданно
установилась тишина.
     - Двигатель ракеты на форсаж, - сказал майор как бы  без  адреса,  но
Лукашин знал, что команда относится к нему:  он  сидел  в  кресле  второго
пилота.
     - Двигатель ракеты на форсаж, - как эхо, повторил он и  нажал  кнопку
на пульте перед собой.
     - Стрелку по нулям, - приказал майор,  имея  в  виду  ИКО,  индикатор
кругового обзора.
     Штурман еще раз проверил курс, и теперь нужно было установить самолет
строго горизонтально.
     - Командир, режим, - попросил старший лейтенант, штурман-навигатор.
     - Есть режим, - отозвался майор, выровнял самолет  и  после  короткой
паузы сказал. - Режим - горизонт.
     Автопилот строго следил за курсом, высотой и  уровнем,  на  приборной
доске вспыхнуло табло: "ракета готова".
     - Командир, разрешите отцеп, - попросил штурман.
     Майор помолчал, будто собирался с духом, и ответил:
     - Отцеп разрешаю.
     Они  почувствовали  толчок:  освобожденный  от  груза  самолет   стал
взбухать. Сидящий в прозрачном хвостовом  фонаре  радист  увидел  падающую
вниз  ракету,  в  темноте  ярко  пульсировало  пламя   двигателя.   Ракета
провалилась  на  километр-два,  потом  зависла  на  мгновение  и,  набирая
скорость, ушла.
     Дело было сделано,  они  легли  на  обратный  курс;  оставалось  лишь
долететь и приземлиться.  Они  достали  пищевые  пакеты,  которые  стрелок
получил перед вылетом, и принялись за еду.
     Ночь была на исходе. Звезды меркли, небо  на  востоке  стало  сереть,
бледный холодный свет проступил там из темноты, и самолет уходил на запад,
где еще длилась ночь. Они словно торопились - прочь от  наступающего  дня,
но рассвет настигал их:  радисту,  второму  штурману  и  стрелку,  имевшим
задний обзор, открылся на востоке ледяной блеск, который рос и  разливался
над горизонтом.
     Лукашин вспомнил о рапорте, который дожидался его на  базе.  Конечно,
Наде здесь невмоготу, да и не к лицу такой женщине жить на краю земли, ему
и самому за все годы осточертела глушь.
     Ему до одури  надоели  сырые  бараки,  общежития,  коммуналки,  общие
кухни, дворовые туалеты, смертельная гарнизонная скука,  пустые  магазины,
вечная неустроенность, чемоданы...
     Сослуживцы  то  один,  то  другой  переводились  на  запад,  получали
квартиры, а иные ухитрялись попасть в большие города  и  даже  в  столицы.
Надя права, он отдаст рапорт, вернется и сразу отдаст,  начальство  знает,
поможет. Вот только  летать  на  новом  месте  не  придется,  комиссия  не
пропустит, и никого не уговоришь - отлетался.
     Впрочем, город стоит того,  большой  хороший  город,  театры,  парки,
отдельная квартира, устроенная жизнь. И если уж на то пошло, необязательно
летать, так даже спокойнее - не служба, мечта.
     Постепенно  на  востоке  открылся  океан,  неоглядный,   темно-серый,
спящий, но полумрак над ним был тронут красными подпалинами и - обугленный
- тлел.
     Лукашин напряженно озирался. Похоже, он  в  последний  раз  встречает
рассвет над океаном, столько их было,  и  вот  последний;  он  озирался  в
надежде запомнить, удержать, одна мысль занимала его и  сверлила  навылет:
больше никогда.
     Позади  небо  выглядело  студеным  -   бледно-зеленое,   похожее   на
пронизанную солнцем морскую воду, наверху оно становилось  зелено-голубым,
с высотой голубело, а ближе к зениту набиралось сини, которая  чем  дальше
на запад, тем больше сгущалась  и  впереди  по  курсу  становилась  ночной
темью. Туда они летели.
     Лукашин подумал, что  уедет  и  никогда  больше  этого  не  увидит  -
последний полет, прощание...
     Над материком еще прочно держалась ночь, за  спиной  занимался  день.
Рассвет на огромном расстоянии с  севера  на  юг  вкрадчиво  подбирался  к
кромке материка.
     "Что ж,  -  думал  он,  -  никакой  трагедии,  рано  или  поздно  все
спускаются на землю".
     Он сидел в кресле второго пилота,  погруженный  в  раздумья,  самолет
устойчиво шел на автопилоте, экипаж коротал время.
     Впоследствии Лукашину казалось, что он  дремал,  когда  в  шлемофонах
неожиданно послышался озабоченный голос прапорщика-стрелка:
     - Командир, что-то у нас с правым движком!
     Все быстро повернули головы: правый  двигатель  дымился,  черный  дым
таял в бледном размытом свете раннего утра.
     Майор и Лукашин тотчас вскинули головы и одновременно глянули  вверх:
на среднем щитке  над  проходом,  рядом  с  панелью  топливной  автоматики
находились контрольные лампы пожарной сигнализации. И  сразу,  на  глазах,
словно от их взглядов, на силуэтной схеме зажглась лампа.
     Горел правый двигатель. Майор действовал быстрее, чем  Лукашин  успел
подумать:
     - РУД на стоп! - скомандовал командир экипажа, и Лукашин левой  рукой
быстро отвел сектор газа до упора  назад,  отключив  правый  двигатель.  -
Обесточить сеть!
     Едва они вырубили  ток,  сработал  пожарный  автомат,  выбросивший  в
горящий двигатель пену из трех баллонов.
     Лукашин и первый пилот напряженно смотрели на сигнальную лампу, никто
из экипажа не проронил ни слова. Контрольная лампа продолжала гореть.
     Они еще не верили до конца в то, что произошло: обычный учебный полет
внезапно  превратился  в  смертельную  опасность.  К  этому  трудно   было
привыкнуть, в голове не укладывалось.
     Быстро, без раздумий они сделали то, что полагалось, но сами  еще  не
верили, что это всерьез: слишком неожиданно все случилось.
     Да, в глубине души каждый из них не  верил,  что  это  всерьез,  хотя
надеяться, что как-нибудь обойдется, было нельзя: они  летели  на  горящей
цистерне с горючим. И все же они надеялись - все вместе и каждый порознь.
     Внешне майор выглядел спокойным. Он посматривал то на секундомер,  то
на сигнальную лампу: вторую очередь  противопожарной  системы  нужно  было
включать вручную через двадцать пять секунд после первой, и майор  следил,
чтобы не прозевать. Наконец, правой рукой он быстро нажал кнопку на панели
в проходе между сиденьями: в  двигатель  пошла  пена  из  оставшихся  трех
баллонов.
     Экипаж  терпеливо  ждал,  пока  пена  окажет   действие,   но   пожар
продолжался, контрольная лампа по-прежнему горела.
     - Сигнал бедствия, - напомнил Лукашин первому пилоту.
     - Знаю, - неохотно ответил майор; всем казалось, пока сигнал бедствия
не подан, еще есть надежда.
     Майор ждал, не  двигался,  было  похоже,  он  забыл,  что  делать,  и
мучительно пытается вспомнить; наконец,  он  резко,  с  досадой  подбросил
указательным пальцем тумблер на щитке системы  опознавания,  расположенном
слева от него на борту: теперь на экранах локаторов, просматривающих небо,
рядом с меткой от самолета должна была появиться вторая метка, означающая,
что самолет терпит бедствие.
     - Командир, надо прыгать, - сказал Лукашин.
     Майор и  сам  знал,  но,  как  все  в  экипаже,  не  верил,  что  это
окончательно и бесповоротно. В каждом из них теплилась надежда, каждый  не
верил, что нужно  бросить  машину;  казалось,  стоит  повременить,  и  все
образуется. И в то же время они знали, что медлить нельзя.
     - Экипажу приготовиться покинуть самолет, - приказал майор.
     Считанные секунды их  одолевали  сомнения.  Каждый  отчетливо  ощутил
холод и пустоту за бортом, ледяной обжигающий поток воздуха  -  сейчас  им
надо было оставить кабину, ее  спасительное  тепло  и  защиту,  но  уже  в
следующее мгновение, повинуясь приказу, они плотно застегнули шлемофоны  и
привязные   ремни,   поставили   ноги   на   педали   сидений   и    сняли
предохранительные чехлы с рычагов катапультирования.
     - Экипажу покинуть самолет! - приказал майор.
     Они рванули скобы -  распахнулись  аварийные  люки:  первый  штурман,
стрелок и  радист  провалились  вниз,  второго  штурмана  заряд  вместе  с
сидением выстрелил вверх.
     Из штурманского фонаря сквозь образовавшееся  отверстие  в  пилотскую
кабину с силой ударил поток холодного воздуха.
     - Давай, майор, - сказал Лукашин.
     - Почему я? - спросил пилот.
     - То есть, как? - не понял Лукашин.
     - Я - командир экипажа. Прыгаю последним.
     - Ну давай поговорим о субординации. Самое время.
     - Вы должны прыгать...
     - Имей в виду: ящик пишет, - напомнил Лукашин.
     Связь между членами экипажа осуществляло СПУ, самолетное переговорное
устройство,  канал  первого  пилота  находился  под  неусыпным  присмотром
бортового магнитофона, который записывал все  разговоры.  Он  помещался  в
хвосте,  куда  перед  вылетом  ставили  САРП,  самолетный   автоматический
регистрирующий прибор, именуемый в обиходе "черным ящиком".
     САРП фиксировал режим полета и располагался  в  бронированном  сейфе,
которые должен был уцелеть  в  любых  переделках  -  при  пожаре,  взрыве,
падении и даже на дне моря, откуда он мог подавать радиосигналы.
     - Я - инспектор, старший в полете. И  по  званию,  -  Лукашин  поверх
маски глянул пилоту в глаза. - Выполняйте приказ!
     - Есть, - нехотя ответил пилот.
     Он со злостью откатился на сидении назад, поднял колени,  левую  руку
согнул и прижал к телу, правой взялся за скобу.
     Несколько секунд он не двигался, словно раздумывал, стоит ли прыгать,
потом резко рванул скобу: Лукашин услышал выстрел, и майор улетел вверх.
     Дико завыл и ударил сразу со всех сторон ветер; тугой  поток  воздуха
бился в тесноте кабины, трепал провода, ремни, тесемки, бешено кидался  на
стенки и рвал все, что можно было сорвать.
     "Пора", - подумал Лукашин. Он  застегнул  потуже  ремешок  шлемофона,
снял ноги с педалей и вместе с сидением отъехал назад, потом снял чехол со
скобы и сел поудобнее в исходное положение.
     Одно движение, выстрел и ты, уповая на судьбу, - что еще  остается  -
летишь прочь; приятного мало, если учесть скорость, высоту и океан внизу -
ледяная вода, ни дна, ни берегов.
     Вылетаешь перед неумолимо надвигающимся килем, который с  крейсерской
скоростью режет пространство, опережаешь его на мгновение  -  он  проходит
под тобой, как гигантский нож.
     А потом долго спускаешься, поглядывая  вниз,  как  бы  выбирая  место
попригляднее, хотя что выбирать? - внизу вода без конца и без края. И надо
еще надуть из баллончика  резиновую  лодку,  и  спасибо,  если  повезет  с
погодой, а заштормит, каково тогда?
     Времени на раздумья  не  осталось,  в  любое  мгновение  самолет  мог
взорваться, но Лукашин медлил, ему казалось, он не все сделал.
     Взгляд  машинально  скользнул  вверх,  Лукашин  не  поверил   глазам:
сигнальная лампа погасла.
     Это было неправдоподобно, но  она  погасла.  У  него  даже  мелькнула
мысль, что она и раньше не горела, всем лишь показалось;  от  такой  мысли
можно было свихнуться.
     На вид двигатель выглядел сейчас вполне невинно - ни дыма,  ни  огня.
Он мог даже сойти за  исправный,  жаль  только,  запустить  нельзя:  после
пожара запускать двигатель запрещалось.
     Можно было лишь гадать, почему угас  пожар:  сбил  ли  его  встречный
поток воздуха  или  запоздало  подействовала  пена,  впрочем,  сейчас  это
значения не имело.
     До  аэродрома  оставался  час  полета.  Лукашин  подумал,  что  можно
дотянуть - с риском, но можно. По крайней мере, стоит попытаться. Вместе с
сидением он проехал вперед, сунул ноги в ремни на педалях.
     Он летел один. Связь не работала, генератор они  отключили  в  начале
пожара, аварийное питание радиостанции включалось с места первого пилота.
     Особенно донимал ветер. Встречный поток со свистом врывался спереди и
снизу, из штурманского фонаря, где в полу зиял аварийный  люк,  и  сверху,
куда катапульта выстрелила первого пилота; в кабине царил  ледяной  холод,
Лукашин почувствовал, как окоченел.
     Он летел один в растерзанной  кабине  без  связи  с  землей,  один  в
сумеречном рассветном  небе,  он  вообще  был  один  на  свете,  скованный
мучительным холодом; ветер пронизывал его тело насквозь.
     Бесчувственными руками  Лукашин  сжимал  штурвал,  время  от  времени
бросал исподлобья подозрительный взгляд наверх: сигнальна  лампа  пока  не
загоралась.
     Она могла вспыхнуть в любой момент, и тогда в лучшем случае он успеет
лишь прыгнуть. Но может и  не  успеть:  вспышка,  и  только  рваные  куски
металла разлетаются во все стороны, а потом долго и беспорядочно  сыплятся
к далекой воде.
     Он подумал, ему и без пожара долго не протянуть, окоченеет на  ветру,
а если долетит, не сможет посадить.
     Пространство постепенно наполнялось светом. Блекли  и  таяли  звезды,
внизу разрастался холодный серый блеск, в котором угадывалась вода.
     Вскоре стало светло, горизонт раздвинулся,  открылась  даль,  и  стал
явным океанский простор. И там, вдали,  на  краю  окоема,  Лукашин  увидел
прерывистую и как бы повисшую в воздухе темную  полосу:  то  был  высокий,
поднимающийся над водой скалистый берег материка.
     Лукашин вспомнил, что впереди, чуть в стороне от курса есть маленький
гражданский аэродром, грунтовая  площадка  среди  гор,  окруженная  лесом.
Аэрофлот имел там по расписанию два рейса в неделю,  десятиместный  биплан
прилетал из районного центра,  и  начальник  порта  каждый  раз  гонял  по
летному полю стадо коз и стаю собак.
     Нечего было и думать садиться там на тяжелой машине, в то же время он
знал, что может не долететь.
     Его одолевали сомнения. Он напряженно размышлял, то ли  садиться,  то
ли тянуть дальше, площадка была слишком мала,  не  хватит  даже  на  часть
пробега, но продолжать полет было слишком рискованно.
     Пока он раздумывал, берег рос над водой, надвигался,  самолет  быстро
съедал остающееся пространство.
     Лукашин начал снижение. За спиной на востоке  всходило  солнце,  лучи
его окрасили висящее впереди облако;  вздрагивая  всем  корпусом,  самолет
стремительно проходил облака, прошивал насквозь, словно нанизывал одно  за
другим.
     Он пробил последнее облако, побережье открылось, и  хотя  он  ожидал,
это случилось внезапно, берег возник вдруг, освещенный солнцем и  покрытый
тенями облаков: заросшие лесом склоны, распадки, высокие прибрежные скалы,
округлые вершины сопок -  горная  страна,  обрывающаяся  в  океан;  хребты
тянулись из глубины суши и с большой высоты отвесно рушились в воду.
     Лукашин снизился над долиной и принялся искать площадку. Он увидел ее
далеко внизу, маленький пятачок на дне распадка, с таким же успехом  можно
было садиться на футбольное поле.
     Он продолжал снижаться, заложил вираж и с  высоты  четырехсот  метров
стал заходить на посадку. После маневра, когда самолет вышел на посадочную
прямую, Лукашин  нажал  и  повернул  кнопку  на  пульте  в  проходе  между
сиденьями; он почувствовал толчок, вышли шасси.
     Лукашин понимал, что без аварии не обойдется,  и  сбросил  в  воздухе
горючее, чтобы самолет не вспыхнул после удара. Потом он выпустил закрылки
на двадцать градусов, и когда скорость упала до трехсот сорока километров,
выпустил их полностью. За пятьсот метров до поля он  стал  выбирать  точку
выравнивания и увидел, что мешает лес: садиться приходилось с перелетом.
     Тем временем  ясный  день  входил  в  силу,  затоплял  мир  светом  и
разгорался в небе и на земле. День был так погож  и  чист,  что  казалось,
нигде нет печалей, темных мыслей, бед и горестей - нигде, ни у кого.
     Вершины деревьев уже почти касались фюзеляжа,  близился  обрез  леса.
Площадка была так мала, что садиться следовало  не  мягко,  с  подлета,  а
сразу, едва кончится лес,  и  как  можно  резче  -  грубым  ударом,  чтобы
выгадать хоть несколько метров пробега.
     Перед последними деревьями он выравнял самолет на три точки  и  убрал
РУД  (регулятор  управления   двигателями)   на   стоп.   Самолет   быстро
проваливался, терял высоту, но  и  поле  неслось  навстречу,  впереди  его
оставалось все меньше, почти ничего.
     Самолет ударился колесами о землю, в  ту  же  секунду  Лукашин  левой
рукой резко рванул красные  спаренные  рычажки  аварийного  торможения,  а
правой нажал расположенную  на  борту  возле  форточки  кнопку  тормозного
парашюта.
     Он почувствовал сильный рывок, тряску и лихорадочно  подумал:  "Сел".
Схваченные намертво тормозами колеса рвали грунт,  зарывались  вглубь,  от
нагрузки покрышки, должно быть, лопнули и висели  лохмотьями.  Неподвижные
колеса, как тупые лемехи, вспахивали землю,  оставляя  широкие  извилистые
борозды.
     Машину несло вперед, где на краю поля стояли какие-то  постройки,  то
ли склады, то ли сараи, он пытался  отвернуть  в  сторону,  но  машина  не
слушалась, и тогда он в  безнадежной  изнурительной  борьбе  с  ней  издал
короткий надсадный стон и с мучительной от дикой тряски гримасой судорожно
нажал слева в проходе кнопку, убирая шасси.
     Самолет с силой ударился днищем о землю, похожий на крупное животное,
подстреленное на бегу, - подломились ноги, он упал  и,  уже  обезноженный,
продолжал, содрогаясь, яростно биться о землю и рваться вперед, как  бы  в
неукротимом желании доползти до какой-то обозначенной перед ним черты.
     Над полем  висела  тишина.  Самолет  лежал  на  земле,  как  огромная
выброшенная на берег рыба. Было пустынно, ни один звук не  нарушал  покоя,
только струйки мягких кедровых иголок после удара с легким шелестом  текли
с веток на землю.
     Лукашин обессиленно сидел, истерзанный ремнями  безопасности,  одежда
висела клочьями, тело болело так, будто его долго и старательно  били,  из
носа сочилась кровь, и не было сил пошевелиться.
     Он неподвижно сидел, прикованный ремнями к сидению, у  него  даже  не
было сил отстегнуть их; он ни о чем  не  думал,  придавленный  смертельной
усталостью, в то же время он испытывал облегчение и сонливый покой.
     Над полем разгорался чистый просторный день -  над  окрестным  лесом,
над широким распадком, над вершинами сопок, ясный, безмятежный,  солнечный
день.
     К полудню за ним прилетел вертолет. Ему  сказали,  что  в  море  всех
подобрали, весь экипаж, все живы, обошлось. Лукашин вспомнил о  рапорте  и
решил, что завтра отдаст.
     Вечером он сидел за столом, и при свете лампы осторожно брал пинцетом
спичечные этикетки и разглядывал сквозь лупу.
     - Ты отдал рапорт? - неожиданно спросила Надя.
     Лукашин ждал и боялся этого вопроса.  Он  качнул  головой,  испытывая
гнетущее чувство вины, - нет, мол, не отдал.
     - Почему?
     - Я отдам, - торопливо пообещал он и помолчал, собираясь духом.  -  Я
хотел еще раз слетать.
     - Как? - не поняла она  и  смотрела  на  него  с  недоумением,  ждала
объяснений.
     - Надя, это в последний раз. Вернусь, отдам рапорт.
     На другой день, когда Лукашин пришел домой, Надю  он  не  застал.  Он
тотчас все понял и второпях выбежал из дома.
     Выбраться из поселка можно было двумя способами: морем и по  воздуху.
Через перевал к океану вела ухабистая дорога - сто километров гор и тайги,
в конце деревянный причал, куда изредка подходили каботажные  суда.  А  за
околицей поселка лежал маленький  аэродром,  грунтовая  площадка  в  лесу,
вроде той, на которую он вчера посадил самолет.
     Задыхаясь, Лукашин бежал со всех ног в страхе опоздать. Десятиместный
самолет стоял на поле, рядом  с  ним  урчал  бензозаправщик,  пассажиры  в
ожидании толпились у кромки поля.
     Лукашин подбежал к жене, струйки пота стекали  по  его  запорошенному
пылью лицу.
     - Надя!.. - Лукашин хотел сказать,  чтобы  она  не  уезжала,  что  он
отдаст рапорт и сделает, как она скажет, но умолк и лишь утирался ладонью,
размазывая по лицу грязь.
     Жена казалась спокойной, только побледнела немного, он молча  смотрел
на нее, изнывая от любви.
     - Я достаточно ждала, - объявила она ровным холодным голосом.
     - Я все сделаю! - торопливо произнес он. - Завтра я отдам рапорт.
     - Ты уже обещал, - она взяла чемодан и добавила тем же рассудительным
тоном. - Я буду ждать тебя у родителей.
     Бензозаправщик развернулся и покатил на другой конец поля.  Пассажиры
один за другим потянулись к самолету.
     Лукашин неподвижно стоял, не веря, что она  улетит.  Он  стоял,  пока
Надя шла к самолету, пока длилась посадка, пока самолет  выруливал,  чтобы
начать разбег, стоял, когда самолет взлетел и, сделав круг, лег на курс, и
позже, когда рокот мотора, угасая, катился по склонам окрестных гор.
     Вскоре стало пустынно и  тихо.  Лукашин  медленно  побрел  назад.  Он
вернулся домой, лег  и  не  двигался,  обессиленный  и  разбитый.  Даже  о
спичечных этикетках не вспомнил, они дожидались его на столе.
     И вот полгода уже он живет один. Каждую свободную минуту он думает  о
жене, она снится ему по ночам, но рапорт он до сих пор не отдал.
     Рапорт лежит у него в кармане, что ни день  Лукашин  решает  зайти  в
канцелярию и отдать, но, решив, раздумывает и  откладывает  до  следующего
полета.
     Из последнего письма Лукашин узнал, что Надя  подала  на  развод.  На
улице лежит снег, стойкая незыблемая тишина окутывает сопки, тайгу и дома,
снег внятно скрипит в тишине под ногами.
     Лукашин приходит домой, в свою голую казенную  комнату,  садится,  не
раздеваясь, и  сидит  в  оцепененьи,  погруженный  в  раздумья.  Позже  он
вспоминает, что вечером  у  него  вылет,  раздевается  и  ложится.  Лететь
предстояло в ночь, надо было выспаться.




                              Владимир ГОНИК

                          ПЕСНЯ ПЕВЦА ЗА СЦЕНОЙ




                                    1

     Следователь на миг омертвел и в ужасе глянул на конвоира. Тот  уж  на
что службу знал, однако и его взяла оторопь: остолбенел, дышать боялся.
     Оба  стояли  истуканами  и  таращились  очумело,  даром  что  опытные
работники и всего насмотрелись.
     Казенная комната, в  которой  произошло  злодеяние,  располагалась  в
большом мрачном здании на Владимирской улице, по которой в ту  пору  ходил
трамвай.
     Здание даже издали выглядело внушительно: серый  бетон,  облицованный
грубо тесаным гранитом - не дом,  неприступная  крепость,  выдолбленная  в
скале.
     Хмурая казематная тяжесть  здания  выглядела  неуместно  на  пригожей
киевской улице среди зелени, старинных домов,  ажурных  балконов,  веселых
крикливых дворов и  парящих  поблизости  в  поднебесьи  воздушно-невесомых
куполов Софии.
     В  городе  хорошо  знали  зловещий   квартал   между   Ирининской   и
Малоподвальной. Даже праздный прохожий ускорял  здесь  шаги  с  холодом  в
груди и замиранием сердца; то была неосознанная тревога, какую рождает вид
кладбища или тюрьмы.
     На окнах серого дома висели одинаковые  белые  занавески,  задернутые
всегда наглухо - ни щелей, ни просветов, и если кому-то удавалось случайно
проникнуть взглядом внутрь, то поверх занавесок открывались лишь  портреты
вождей, взирающих строго с голых стен.
     Правда,  никто  здесь  не  останавливался,  не  замедлял  шагов,  все
проходили второпях и,  отойдя,  испытывали  облегчение.  Стоило  прохожему
зазеваться, рядом вырастал человек с липким взглядом и такой неприметной и
стертой наружности, что не запомнишь, как ни старайся.
     Справа от здания помещался гараж служебных  легковых  машин,  их  тут
мыли частенько в уютном дворике за решеткой,  в  погожий  день  бьющая  из
шланга струя сверкала ярко на солнце, черные  глянцевые  лимузины  слепили
блеском прохожих, а мокрый асфальт парно дымился, словно после дождя.
     Слева на Ирининскую  улицу  вела  приземистая  подворотня  с  глухими
железными воротами. Даже несмышленышу понятно было, что  помещается  здесь
серьезное заведение. Впрочем, вслух интереса никто не проявлял,  без  слов
понятно было. А тем, кто не знал, приезжему, скажем, довольно было беглого
взгляда, чтобы все понять.
     В городе серый дом именовался Дворцом труда. Это была не шутка  и  не
выдумка, даже издали заметны были большие каменные  буквы,  выложенные  по
фронтону: ДВОРЕЦ ТРУДА.
     По  возрасту  арестант  оказался  совсем   юным,   мальчишка   почти,
только-только школу кончил.  И  этот  молокосос  совершил  такое,  что  не
укладывалось в голове. Тщедушный,  мелкий  телом  -  узкие  плечи,  тонкая
кость, в чем только душа держится, а вот  на  тебе,  откуда  что  взялось:
закоренелый убийца и бандит в подметки не годились этому сопляку.
     Преступление он совершил сразу, как только переступил порог. В первое
мгновение следователь  и  конвоир  потеряли  дар  речи,  лишь  затравленно
глянули друг на друга и поозирались беспомощно - нет ли еще кого.  В  этих
стенах они всего насмотрелись, и похоже, на свете не было  ничего  такого,
что могло бы их поразить. Но оказалось - есть: любое злодейство  меркло  в
сравнении с тем, что стряслось.
     Не случись это у них  на  глазах,  они  не  поверили  бы,  что  такое
возможно. И одно уже то, что все произошло в их присутствии, делало их как
бы соучастниками; при желании можно было усмотреть  сговор:  обязаны  были
предусмотреть и предотвратить, но, видно, не смогли или не захотели. И тут
уж - страшно подумать! - сама собой напрашивалась мысль о заговоре.
     Потрясенные до глубины души, следователь  и  конвоир  не  знали,  что
делать и как быть. Весь опыт борьбы с врагами потеряли они в этот миг, всю
революционную свою бдительность и железную стойкость,  о  которых  день  и
ночь трубила страна - растерялись, как дети, и забыли себя.
     Честно говоря, было отчего  потеряться:  в  расстройство  их  ввергла
немыслимая, просто чудовищная тяжесть преступления.
     Никогда прежде не встречали они столь подлого коварства. Да  что  там
не встречали - не подозревали даже!
     До сих пор самые закоренелые, самые матерые враги не отваживались  на
такое. Что ни день привозили их сюда поодиночке и скопом, но ни один  пока
не решился, никому даже в голову не пришло. И что конвоир, что следователь
- да возьми любого  служивого,  никто  и  помыслить  не  смел,  что  такое
возможно.
     В первый миг  они  окаменели  и  пялились  бессловесно,  не  в  силах
осмыслить и понять. В следующий миг они  отважно  вцепились  в  арестанта,
хотя и пребывали в некоторой растерянности: после содеянного отнять  чужую
жизнь для злодея проще простого - убьет, глазом не  моргнет.  Если  уж  на
такое  пошел,  значит,  не  осталось  для  него  ничего  святого:  он  мог
надругаться над ребенком, взорвать  детский  сад  или  отравить  городской
водопровод. А убить двух сотрудников органов, двух славных  чекистов,  для
него одно удовольствие. Как говорится, пустяк, а приятно.
     И  потому  набросились  они  на  классового   врага   с   неукротимым
большевистским пылом и рвением.
     Надо сказать, арестант им попался странный. Совершив преступление, он
не пытался бежать, не сопротивлялся. Напротив, он был непостижимо  спокоен
и улыбался вяло, будто опостылело ему все и даже разговаривать лень.
     Да, после того, что произошло, улыбка  арестанта  выглядела  странно,
следователь не знал, что и думать.
     Среди арестованных попадались всякие, и вели себя они по-разному,  но
чтоб так сразу, после ареста, едва переступив порог, решиться на  гнусное,
неслыханно гнусное преступление, такого следователь не помнил и  не  знал.
Он ломал голову и терялся в догадках: не мог нормальный человек в  здравом
уме решиться на такое. При всем своем опыте и классовом чутье  следователь
объяснений не находил.
     Дворец труда располагался в самом центре Киева. Тяжелая серая громада
мрачно высилась над холмом, по которому резво сбегали на Крещатик горбатые
булыжные улицы, петляли зеленые извилистые переулки и, тесня  друг  друга,
шумно жили веселые киевские дворы.
     В первом этаже с фасада на улицу смотрели  широченные  арочные  окна,
зарешеченные изнутри, на втором этаже вдоль всего здания  тянулся  длинный
каменный балкон  с  балясинами.  Сверху,  как  причудливая  шляпа,  Дворец
венчала крытая железом двойная мансарда, откуда открывался прекрасный  вид
на Киев, а внизу, рядом с главным входом,  по  обе  стороны  располагались
полукруглые ниши, явно предназначенные для скульптур.
     Однако ниши всегда пустовали, и  пустотой  своей  как  бы  предлагали
прохожим испытать себя, свою отвагу: постоять мгновение в нише, изобразить
кого-то мог лишь отчаянный смельчак.
     Сзади Дворец не имел окон, на  просторный  двор  выходила  гигантская
кирпичная стена, из которой торчали железные крючья.
     Вокруг Дворца плескался город. Сквозь зелень проглядывали белые стены
Софии, широко открывалась поблизости площадь Богдана Хмельницкого, куда на
полном скаку вынес  гетмана  горячий  конь,  а  еще  дальше,  за  пожарной
каланчой привольно лежали на крутых склонах вдоль Днепра  парки,  тянулись
неоглядно, кипела буйно зелень, и  плыла  невесомо  в  небе  над  крышами,
деревьями и древними прибрежными холмами построенная итальянцем  Растрелли
Андреевская церковь.
     На площади Богдана Хмельницкого трамвай делал кольцо. Обогнув  увитый
плющом, мшистый и покрытый зеленой патиной памятник,  который  по  вечерам
освещали старинные фонари, трамвай тащился к Золотоворотскому садику,  где
на пригорке среди деревьев дремали руины поставленных еще князем Ярославом
городских ворот, и плелся дальше, в сторону оперы и университета.
     Этот  обжитой  район  издавна   любили   горожане.   Дома   террасами
поднимались  по  склонам  один  над  другим  -  светлые  нарядные  здания,
причудливые фасады, арки, большие венецианские окна,  лепнина,  кариатиды,
кружева решеток... Над улицами и дворами, над деревьями висели  живописные
балконы и мансарды, летом их затапливало солнце, зимой  укутывал  снег,  в
котором вязли городские звуки.
     Дворец труда выглядел  здесь  непрошенным  гостем.  Похоже  было,  он
бесцеремонно раздвинул соседние дома, очистил пространство для себя, и все
окрестные дома, казалось, посторонились, страшась опасного соседа.
     Дворец был как угрюмый крейсер среди легкомысленных  посудин  -  яхт,
шлюпок и прогулочных катеров, которые робко держатся поодаль.
     Впрочем, Дворец и впрямь оказался здесь чужаком. По соседству  вокруг
всегда  жили  врачи,   артисты,   художники,   адвокаты,   университетские
профессора, музыканты, для которых удобно было иметь под боком  рестораны,
театры, ателье, фотостудии и кафе, а магазины на торговой улице  Прорезной
влекли горожан и приезжих: многоликая толпа текла и клубилась здесь что ни
день.
     Киев - шумный город. Днем он сродни рынку - гул и разноголосица, звон
трамваев, цокот копыт, неразборчивый гомон, автомобильные гудки, но больше
всего в те годы киевляне любили патефон. Пестрая  мешанина  оперных  арий,
фокстротов, голосистых народных песен, томных романсов,  сладких  немецких
песенок с трофейных пластинок, знойных танго и бравурных  маршей  висит  и
колышется над городом с раннего утра и до позднего вечера.  Лишь  к  ночи,
когда за открытыми окнами, на балконах и во дворах  смолкают  патефоны,  в
город приходит тишина. Она наполняет емкое пространство над  улицами,  где
при свете дня кишмя-кишат звуки.
     В душные ночи окна домов распахнуты настежь. Город спит,  погруженный
в безмолвие, как в темную  воду,  лишь  шелест  листьев  на  слабом  ветру
прокатывается из края  в  край  -  пробежит  и  замрет  зыбко  в  ожидании
дуновения.
     В ночной час из большого  серого  здания  на  Владимирской  доносится
музыка. Тихо, но внятно звучит она в ночи среди  окрестных  домов,  плывет
над спящими улочками и переулками.
     Судя по всему, во Дворце труда любили музыку. Днем, вероятно, занятые
напряженным трудом хозяева не могли расслабиться и  дать  себе  передышку,
ночью же отдыхали душой. Странен и необъясним был репертуар: каждую ночь с
вечера до утра звучала одна ария.
     Ее слышали в кромешной тишине жители соседних домов.  Чарующий  голос
воспарял над грешной землей, внизу оставались булыжные мостовые,  задворки
с гаражами,  сараями,  погребами,  чердаки  и  подвалы,  проходные  дворы,
помойки, уборные, запах хлорки и запустения, неисчислимые хлопоты и заботы
снующих в толчее людей;  волшебный  голос  сливался  с  шелестом  листьев,
слабел и угасал поодаль среди каменных стен и деревьев.
     Закончив арию, певец начинал ее вновь.
     Ария всегда поражала слушателей красотой и мелодией,  многие  слушали
ее со слезами на  глазах  -  протяжный  мотив,  невыразимо  томительный  и
прекрасный.
     Но странное дело: при всей своей любви к музыке,  заслышав  ее  среди
ночи, жители торопливо закрывали окна, а те, кто сидел во дворах,  спешили
убраться, точно музыка сулила беду.
     Изредка  ария  запаздывала  на  миг.  Опередив  ее,  тишину  прорезал
отчаянный крик - те, кто слышал, вздрагивали  в  испуге,  будто  коснулись
ненароком оголенных  электрических  проводов,  и  замирали,  ввергнутые  в
столбняк.
     Страшный вопль  вспарывал  ночное  беззвучие,  словно  яркая  вспышка
кромешную  темноту,  но  следом  тотчас  вступала  музыка   и   заглушала,
закрывала, как штора, задернутая от чужого взгляда.
     ...Скрутив арестанта, следователь и конвоир смотрели на него с  немым
укором и обидой. Могло сдаться, они доверились ему, а он их подло обманул.
Впрочем, это было близко к истине: то,  что  произошло,  могло  присниться
только в кошмарном сне.
     Следователь молчал и ломал голову в поисках  объяснений.  Одна  мысль
засела гвоздем и мучительной болью разламывала череп:  "Как  он  мог?!"  -
терзался следователь; невыносимая  головная  боль  пронзала  насквозь,  не
давая покоя.
     Молодой арестант неподвижно сидел у стены, взгляд  рассеянно  блуждал
по казенной, скудно обставленной комнате: куцый конторский стол,  железный
несгораемый  шкаф,  белые  занавески...  Одна  лишь  шахматная   доска   с
расставленными  фигурами  нарушала  казарменную  строгость   помещения   и
выглядела странно и нездешне, как улыбка на похоронах.
     Арестант был спокоен, необъяснимо спокоен, даже  сонлив,  и,  похоже,
его не занимало ничуть, что с ним станет, а то и  вовсе  разбирала  скука.
Разглядывая его, следователь терялся в догадках: слишком непохож был он на
всех прочих врагов, которых свозили сюда отовсюду.
     - Сыграем? - неожиданно предложил арестант следователю  и  с  улыбкой
кивнул на доску с расставленными фигурами.
     Следователь молчал. Не дождавшись ответа, арестант, видно, забыл, где
он, лениво откинулся затылком к стене и стал вдруг напевать оперную арию -
ту самую, что звучала здесь по ночам.
     Следователю показалось, что он ослышался.  Арестант  пел  -  подумать
только! - пел. После страшного  своего  преступления,  от  которого  кровь
стыла в жилах, он пел, заунывный  голос  выводил  протяжный  мотив  и  был
отчетливо  неуместен  здесь,  в  скучном  казенном  помещении,  где  сутки
напролет шел допрос.
     - Свихнулся, - хмуро обронил конвоир, а следователь озабоченно молчал
и разглядывал арестанта.
     Обычно доставленные  в  кабинет  люди  потерянно  плакали,  некоторые
молили о пощаде, и лишь немногие крепились, сохраняя  спокойствие.  Прочие
твердили, что произошла ошибка, трагическая случайность, просили  поскорее
разобраться и отпустить их.
     Но ни разу еще никто не вел себя, как этот арестант  -  в  голову  не
могло прийти! И по правде сказать, от того, что он  совершил,  можно  было
самому рехнуться.
     Арестант едва слышно рассеянно  напевал  знаменитую  арию,  голос  то
умолкал, и лишь помнился в тишине, то  вновь  возникал  и  как  бы  бродил
устало по комнате с места на место.  И  это  после  того,  что  невзрачный
сопляк здесь натворил.
     - Замолчи!  -  мрачно  приказал  конвоир,  у  которого  в  голове  не
укладывалось, как можно петь после такого злодейства.
     Но арестант не обратил на него внимания. Мягким голосом он как  ни  в
чем не бывало напевал арию - ту самую, что слышали по ночам эти  стены.  И
окрестные жители хорошо ее знали, даже те, кто не интересовался вокалом  и
об опере знал понаслышке.
     Поистине вся округа выучила арию наизусть. Пластинку  крутили  каждую
ночь, голос певца разносился окрест, наивный слушатель мог решить, что  во
дворце обретаются сплошь любители оперы.
     Никто не знал, почему выбор пал на эту арию: то ли в сером здании  не
было другой пластинки, то ли большой московский начальник, плешивый удав в
пенсне, знаток и ценитель оперного искусства, любил именно  эту  арию.  Во
всяком  случае,  она  звучала  здесь  каждую  ночь  -  чудесная   мелодия,
наводившая страх на местное население.
     Но сейчас до ночи было еще далеко, яркий полуденный  свет  затапливал
зеленую киевскую улицу Владимирскую, по которой за окном с веселым  звоном
катил мимо дребезжащий, как корыто, старый трамвай.
     И то,  что  доставленный  только-только  мальчишка,  едва  переступив
порог, совершил неслыханно тяжкое преступление, а теперь рассеянно напевал
известную в этих стенах арию, выглядело  причудливо  и  странно  -  уж  не
насмешка ли, не издевка ли?
     - Замолчи, кому сказал?! - с угрозой напомнил конвоир.
     Но арестант и теперь не умолк, видно, въедливый мотив так привязался,
что не избавиться, как ни старайся.
     Следователь сделал конвоиру знак - ладно, мол, оставь.
     То, что произошло,  выглядело  неправдоподобным:  не  мог  человек  в
полном рассудке - пусть даже враг и преступник -  решиться  на  такое,  не
мог. То была некая загадка, непосильная для ума; следователь напрягал свое
обостренное классовое чутье, но не находил ответа; от раздумий голова  шла
кругом.
     - Свихнулся, -  убежденно  определил  конвоир,  словно  отвергал  все
сомнения.
     Что ж, видно, так оно и было, так  и  запишем,  потому  что  иначе  -
страшно подумать! - иначе земля содрогнется в ужасе, весь народ онемеет от
содеянного, кровь заледенеет в жилах, если хоть  на  мгновение  допустить,
что мальчишка в своем уме.
     Следователь  вызвал  усиленный  конвой  и  отправил  арестованного  в
камеру. Когда его увели,  следователь  обессиленно  сел  и  стал  пальцами
растирать виски, морщась от мучительной головной боли.
     Нет,  не  мог  нормальный  человек,  даже  заклятый  враг  и  отпетый
преступник решиться на такое. Пойти на  это  способен  был  лишь  больной,
безмозглое существо, псих ненормальный без царя в голове.
     Уразумев, что имеет дело  с  сумасшедшим,  следователь  успокоился  и
повеселел. Головная боль исчезла, в мыслях  появилась  привычная  ясность:
разумеется, совершить такое мог только больной человек.
     Со спокойной вполне душой следователь доложил по  начальству,  все  с
ним согласились, никто не искал и не  требовал  объяснений.  Да  и  любому
понятно было, что они имеют дело с сумасшедшим. Иного мнения никто даже не
высказал, потому  что  стоило  усомниться  и  сразу  возникали  неизбежные
вопросы: куда смотрели и как допустили?
     Кроме того, можно было самому спятить при  мысли,  что  совершил  это
человек в здравом уме.
     Наутро арестанта отвезли в больницу. По правилам, конечно, полагалась
экспертиза, но  следователь  махнул  рукой:  и  так  все  было  ясно,  без
экспертизы.
     И честно говоря, не до  того  было:  врагов  везли  тучами,  сплошным
потоком, иногда по усталости мнилось, будто  во  врагах  вся  страна,  все
поголовно - пестрое разноликое  население  от  стариков  и  до  младенцев:
старики имели прошлое, а младенцы могли  впитать  злой  умысел  с  молоком
матери.
     И потому работа во Дворце труда множилась и росла, работа шла день  и
ночь, толковый конвоир мог в одночасье стать следователем,  довольно  было
классового чутья.



                                    2

     С утра доктор Германов нянчил внуков, обе  дочери  бросили  детей  на
отца и на высоких каблуках улетели вслед за  мужьями,  крыльями  звеня;  с
минуту он еще чувствовал на щеках мимолетную влагу прощальных поцелуев.
     Разумеется, в семье все мнили  его  самым  праздным  -  жена-подруга,
дочери-вертихвостки, их деловые  мужья,  даже  внуки  -  горластая  орава,
полагавшая деда своей собственностью. И поэтому Германов  с  утра  обходил
магазины в поисках продуктов, устраивал постирушки, мыл и  одевал  внуков,
отводил в детский сад, перед работой забегал в прачечную или  химчистку  и
прочее, прочее... Жена то и дело  уезжала  в  командировки  и  названивала
вечерами, объявляя не подлежащие обсуждению приказы.
     Ах, вечерняя маета - ни конца, ни края. На  нем  держался  дом  -  не
жизнь, а сущая круговерть, семья как должное взвалила на него все  заботы,
он сносил безропотно, покорился раз и навсегда.
     Он не имел минуты свободной, терпел с краткой  обреченностью  и  лишь
изредка ходил в оперу или играл в шахматы.
     По утрам доктор рысью бежал в поликлинику, где  в  коридорах  роилась
очередь; больные с чужих участков норовили попасть к  нему  на  прием.  Не
было случая, чтобы он кому-нибудь отказал.
     Это было нарушением, он знал, коллеги обижались, но  отказать  он  не
мог, хотя другие врачи и администрация упрекали его каждый день. Однако  в
сложных случаях они сами бежали за ним, потому что - кто, как не он?
     После полудня жара затапливала город, дома погружались в зной, как  в
кипяток, клейкая духота заполняла щели, нечем было дышать. Суета в  городе
замирала, пустели улицы, повсюду царило сонное оцепенение, и  само  время,
казалось, замедляет бег.
     Замотанный, затурканный семьей, пекущийся о ней ежечасно, одолеваемый
заботами, трясущийся над каждым своим пациентом, доктор смиренно изо дня в
день тянул лямку, не жалуясь и не ропща.
     И лишь иногда, изредка он позволял себе пойти в оперу или  сыграть  в
шахматы; других радостей он не знал.
     Закончив прием, доктор по жаре тащился на участок. Один за другим  он
обходил дома, поднимался на этажи, звонил в квартиры, на участке  его  все
знали, даже собаки не лаяли.
     В  конце  обеда  он  посещал  огромный  старинный  дом,   в   котором
сохранились большие общие квартиры, двери были увешаны с указателями  кому
как звонить; три длинных, три коротких...
     Дом, как собор, настраивал человека на высокий и  торжественный  лад:
могучие стены, высокие потолки, лепнина...
     После  революции  квартиры  часто  перестраивали.  Прежде  они   были
задуманы разумно и удобно, для одной семьи, позже появились новые  жильцы,
несметная саранча, из комнат кроили новые  помещения  -  множество  убогих
клетушек, среди которых затерялись кладовки,  коридорчики,  ниши,  чуланы,
темные закутки, а стены и двери то и дело менялись местами,  и  случалось,
что дверь никуда не вела: откроешь, а за порогом стена.
     Жильцы подозревали, что это неспроста,  кто-то,  видно,  вздумал  над
ними подшутить и не угомонился, пока не  добился  своего:  квартиры  стали
нелепыми и несуразными. Впрочем, как вся окрестная жизнь.
     Каждая  квартира  была  огромна,  причудлива  и  неповторима.  Каждая
квартира была держава - множество лиц, разные племена, пестрое  население,
в котором имелись свои нищие, своя знать и свои пророки.
     О, коммуналка, пою тебя как родину, мы все отсюда родом, ты живешь  в
каждом из нас, куда бы мы ни ушли и кем бы ни стали. Еще не сложены о тебе
стихи, нет посвящений и поэм, что безусловно несправедливо,  ты  заслужила
быть воспетой. Ты  -  выражение  эпохи,  радость  вечной  борьбы,  трудное
счастье, обретенное в бою. Ты вошла в нашу плоть и  кровь,  но  где  взять
слова, достойные тебя?
     Германов знал, что в каждой квартире есть партии, правящая  верхушка,
элита и оппозиция. В каждой квартире шла тотальная борьба всех  со  всеми,
жаркие схватки, мимолетные перемирия, годами тянулась вялая окопная война;
изредка соседи объединялись, когда их  интересы  сходились,  чтобы  вскоре
распасться вновь.
     Квартиры жили,  не  скучая,  день  и  ночь  напролет  хлопали  двери,
разносились голоса, шаги, крики, смех и плач,  ругань,  и  даже  в  глухие
ночные  часы,  когда  квартира  забывалась  в  тяжелой  дреме,   слышались
непонятные шорохи, стоны, легкий стук, шепот, неразборчивое бормотание,  в
коридорах  поскрипывали  половицы,  но   стоило   бессонному   полуночнику
приоткрыть дверь и всмотреться в тусклое пространство, как скрип удалялся,
точно кто-то невидимый колобродил тайно, не показываясь на глаза.
     Случалось, квартира цепенела,  готовая  разразиться  бунтом:  жильцов
терзали слухи о повышении платы за горячую воду или иная причина, и  тогда
пестрое население превращалось в единый, способный на подвиг народ.
     Одна из квартир вызывала особый интерес. Было в ней нечто загадочное.
Никто толком не знал,  сколько  в  ней  комнат,  она  напоминала  обширную
пещеру, где можно было надежно укрыться и даже сгинуть без труда.
     В молодости Германов и сам жил так  же.  Квартира  возвращала  его  в
прежние годы, когда  время  брело  неспешно,  каждый  день  был  долгим  и
помнился внятно, будто целая жизнь.
     Самым веселым местом в квартире был туалет.
     Представим длинный, узкий, похожий на щель проход, невероятно высокий
потолок, стены на ширине  плеч,  двоим  не  разойтись.  Впрочем,  зачем  в
туалете расходиться двоим?
     Итак, длинный узкий лаз, похожий  на  расщелину  в  скале,  а  где-то
вдали, на горизонте, на излете взгляда - идти-не дойти  -  за  непосильной
глазу далью белеет нечто, по очертаниям смахивающее на унитаз.
     Да, унитаз, если воспользоваться биноклем, унитаз, но так далеко, что
устанешь шагать и невольно  закрадывается  мысль  о  попутном  транспорте.
Хорошо хоть заблудиться нельзя - стены!
     Нет, не заблудишься, можно лишь не осилить расстояние, пасть в пути.
     Насмешники  и  остроумцы  предлагали  держать  при  входе  в   туалет
велосипед,  чтобы  улучшить  сообщение  и  скрасить  дорогу;  на   колесах
добраться до унитаза можно было намного быстрее. Годилось  и  такси,  если
повезет поймать, однако население по-прежнему отправлялось в путь  пешком,
сбивая ноги и стаптывая обувь.
     Теперь можно было  только  догадываться,  каким  туалет  был  прежде.
Бесконечные переделки дали в итоге непредсказуемый результат: туалет,  как
тоннель, прорезал квартиру из конца в конец.
     Особо сильное впечатление он  производил  на  гостей,  попавших  сюда
впервые, - они столбенели от неожиданности. Потом сквозь дверь  доносилось
хихиканье или легкомысленное  ржание.  Новичку  оставалось  лишь  развести
обескураженно руками и отправиться в дальний путь.
     Кто только здесь ни жил! Доктор  встретил  среди  жильцов  дворянина,
подрабатывающего    на    бегах,    газетчика,    банковского     кассира,
сестер-хористок, мойщицу трупов в морге, судебного исполнителя...
     В квартире обитали богомольные старухи, заводские  рабочие,  служащие
контор, музыкант из ресторана, пожилой прапорщик, игравший на  трубе.  Жил
здесь непризнанный поэт, сочинявший тексты к спичечным этикеткам.
     Германову мнилось иногда, что кто-то намеренно поселил их здесь,  под
одной крышей, чтобы представить сразу  всю  страну.  Судя  по  результату,
затея удалась.
     Пестроту картины дополняли гроздья лампочек на  кухне,  в  ванной,  в
прихожей и туалете - у  каждого  соседа  своя  лампочка.  Пришлые  шутники
зажигали  все  лампочки  сразу,   в   квартире   возгоралась   праздничная
иллюминация.
     Правда, стоило одной лампочке перегореть, ее хозяин выходил с горящей
свечой, чтобы не пользоваться чужим светом,  -  шел,  как  впотьмах.  Надо
думать, это выглядело  замечательно:  одинокая  коптящая  свеча  в  сиянии
десятка ламп... Соседи находили это справедливым.
     По складу характера и роду занятий доктор жалел  жильцов.  Он  вообще
жалел всех, чья жизнь пришлась на этот век - другой жизни они не знали,  а
то, что знали, жизнью назвать было нельзя.
     Он жалел всех, родившихся и живущих в этой  нелепой,  забытой  Богом,
прекрасной и обделенной  счастьем  стране,  изнасилованной  злодеями,  чья
кровавая власть была как чума, посланная за вселенский грех.
     Да, он жалел их, но  сам  был  одним  из  них,  из  несчастных,  хотя
собственная судьба сложилась удачно - ни тюрьмы, ни сумы  он  не  знал,  а
хлеб насущный добывал честно, в поте лица, как определено в заповеди.
     В один из вечеров, когда доктор дежурил в поликлинике, по  неотложной
помощи его вызвали к старухе, не встающей с постели вот  уже  много  дней.
Германов осмотрел больную,  выписал  рецепт  и  собирался  уходить,  когда
услышал слабый, заунывный, похожий на стон звук - не понять только, где  и
чей.
     Выйдя в коридор, доктор прислушался. Из  соседних  дверей  доносились
громкие голоса, кашель, храп, сонное  бормотание,  звон  посуды,  любовные
стенания...
     Стон повторился. Германов определил  комнату,  как  вдруг  за  дверью
грянула музыку - знаменитая ария, которую он любил.
     От неожиданности доктор замер.  Голос  певца  сочился  сквозь  дверь,
заглушая стоны. В паузах,  когда  певец  переводил  дух,  стоны  слышались
явственней, отторгнутые прочими звуками.
     Германов постучал, ему не ответили, на правах врача он потянул дверь,
которая поехала неслышно и явила за порогом слабо освещенную комнату,  где
из проломленного шкафа  торчали  голые  женские  ноги;  одинокий  курец  в
задумчивости слушал пластинку.
     Полумрак, клубы дыма, освещенные ночником, голос  певца,  заполнивший
комнату, обращенный в слух курец - странная картина.  Доктор  через  порог
обозревал комнату. Это и впрямь была странная картина, даже  для  позднего
часа, когда сон и явь разделимы с трудом.
     Наклонив голову, курец сосредоточенно слушал арию, как будто вникал в
каждое слово. Стон в шкафу  повторился,  точно  женщина  вместе  с  певцом
исполняли дуэт.
     Не выдержав неопределенности, Германов шагнул  через  порог  и  помог
женщине выбраться из шкафа - черный пролом после нее зиял пустотой.
     Доктор знал пациентов, которым не раз оказывал помощь, и  понял,  что
произошло. Исцарапанная до крови женщина  продолжала  стонать  и  плакать,
Германов налил ей воды.
     - Спасибо, доктор, вы очень добры, - с  трудом  проговорила  женщина,
которую звали Марусей, зубы ее стучали о  край  стакана.  Она  глянула  на
проломленный шкаф и горько зарыдала.
     Муж покосился на нее неодобрительно и хмуро сообщил в пространство:
     - Она мне пирог подложила.
     Это все знали, привыкли, хотя и удивлялись каждый  раз.  Круглый  год
Кирилл и Маруся жили душа в душу, являя собой пример любящей пары.  Раз  в
году вне определенной даты и праздника, когда печь  пироги  естественно  и
привычно, Маруся пекла пирог без видимого повода в обычный будний день.
     Причины происходящего никто не понимал. В какой-то день Маруся с утра
испытывала жгучую потребность испечь пирог. Противиться  влечению  она  не
имела сил: желание взбухало в ней и росло.
     Она наперед знала исход, но поделать с собой ничего не  могла,  охота
испечь пирог жгла невыносимо - не осилить, не совладать.
     Когда  становилось  невмоготу,  Маруся  надевала  чистый   фартук   и
замешивала тесто. Она солила сколько надо, клала яйца и  сахар,  добавляла
масло и специи, в поисках которых обшаривала киевские рынки.
     Надо отдать ей должное: не было случая, чтобы Маруся  не  положила  в
пирог то, что полагается по рецепту, и если не имела  сама,  обходила  всю
квартиру, весь дом или всю улицу.
     Она усердно колдовала над пирогом, украшала с выдумкой  и  фантазией,
словно ей предстояло выставить его напоказ.
     Да, в этот день она пекла пирог с особым усердием, и, конечно,  пирог
удавался на славу, иначе быть не могло.
     Удостоверившись, что пирог удался, Маруся аккуратно помещала  его  на
стул, на который каждый день,  возвратясь  с  работы,  садился  за  ужином
Кирилл.
     Покончив с пирогом, Маруся мыла голову, укладывала с  помощью  бигуди
волосы, надевала нарядное платье, красила глаза и губы и, подсев к  столу,
терпеливо ждала мужа. Стул, на котором лежал пирог,  прикрывала  спадающая
со стола скатерть.
     Кирилл приходил с завода усталый  и  голодный,  тщательно  мыл  руки,
благоухающая Маруся ждала мужа, сгорая от нетерпения, глаза ее лихорадочно
блестели, могло показаться, она изнывает от  любовной  страсти  и  вот-вот
изойдет.
     Разумеется, муж садился в пирог, другого было не дано. В этот день он
обречен был угодить  в  пирог,  приготовленный  женой  для  него  с  такой
любовью.
     Угодив в свежий, еще теплый  пирог,  Кирилл  не  вскакивал  тотчас  с
руганью и проклятиями, нет, он сидел,  чуть  наклонив  голову,  как  будто
прислушивался к чему-то и размышлял. Видно, боялся себя расплескать.
     Между тем Маруся раздувала ноздри от возбуждения, и  похоже,  ее  бил
озноб.
     - Я целый день старалась, целый день!.. - начинала она с  упреком,  в
голосе ее сквозили трагические нотки. - Целый день я старалась, чтобы мужу
любимому угодить. И вот благодарность! - Маруся  как  актриса,  вскидывала
руки вверх.
     Любимый сидел в пироге, она упрекала его за то, что он надругался над
самым святым, голос жены дрожал от обиды. Распаляясь, она обвиняла  его  в
подлом умысле и гнусных намерениях: он  сознательно  сел  в  пирог,  чтобы
оскорбить  ее  чувства,  он  всегда  относился  к  ней  плохо  и   никогда
по-настоящему не любил.
     Сидя в пироге, Кирилл терпеливо сносил обвинения. Маруся в досаде  на
его безответность разгоралась  сердцем,  голос  ее  начинал  звенеть,  она
негодовала искренне и чисто, обвиняя его во всех смертных грехах,  главным
из которых было отсутствие любви.
     Наконец, он не выдерживал.
     - Прекрати! -  остерегал  он  ее  мрачно,  но  Маруся  уже  не  могла
остановиться.
     - Не затыкай мне рот! - отрезала она  в  ответ  и  продолжала  гневно
обличать мужа.
     В конце концов, он осекал ее  меткой  оплеухой.  Маруся  умолкала  на
полуслове, на лице ее появлялась странная усмешка,  явное  торжество:  еще
бы, она добилась своего, несмотря ни на что.
     Маруся порывисто смахивала пирог  на  пол,  тело  ее  содрогалось  от
возбуждения, глаза горели; очертя голову она кидалась в драку.
     Понять и объяснить это было никому  не  под  силу:  раз  в  году  они
немилосердно дрались, в другое время жили душа в душу.
     После драки, избитая до  полусмерти,  Маруся  испытывала  болезненное
удовлетворение и улыбалась обессиленно, но с облегчением, словно перенесла
тяжелую болезнь и пошла на поправку. Лицо ее светилось  тихой  радостью  и
умиротворением. И до следующей драки они относились друг к другу с кроткой
нежностью и вниманием.
     Германов  мог  лишь  догадываться.  Похоже,  раз   в   году   женщина
задумывалась над чувствами мужа, решив, что он к ней  охладел.  И  похоже,
она в тревоге стремилась привлечь его  внимание,  чтобы  удостовериться  в
мысли, что муж неравнодушен к ней.
     В этом заключалась некая загадка. Раз в году женщина с особым тщанием
пекла пирог, но никого не угощала - напротив,  делала  все,  чтобы  муж  -
любимый и единственный - сел в пирог. Не было  случая,  чтобы  ей  это  не
удалось.
     Избив жену, Кирилл включал проигрыватель и  в  тишине  сосредоточенно
слушал арию, наклонив лицо и супя брови от напряженного внимания. И сейчас
доктор с любопытством взирал на него.
     - С детства слушаю, - неожиданно сообщил Кирилл. - Эту арию мой  отец
любил.
     - Неужели?! - весело вскинул брови Германов. - Неужели?!
     - Только ее и слушал. Нравилась  она  ему  очень.  И  сейчас  крутит.
Каждый божий день! Глаза закроет и слушает.
     - Интересно, - покачал головой доктор. - Часто видитесь?
     - Мы с ним расплевались давно, - помрачнел хозяин. - Он сам по  себе,
а я сам. Знать его не хочу.
     Кирилл помолчал, как будто вникая в свои собственные слова. Пластинка
закончилась,  сухой  мерный  треск  нарушал  тишину.  Хозяин   в   прежней
рассеянной задумчивости поднял и опустил иглу: послышалась увертюра, после
которой голос певца снова наполнил комнату.
     Стараясь не шуметь, Германов вышел. За порогом он  обернулся:  хозяин
сосредоточенно слушал арию. И Маруся слушала,  замерев,  с  покорностью  и
кротким смирением на лице.
     Доктор по коридору направился к выходу. Квартира, как страна, жила по
своим законам, за каждой дверью таился целый  мир,  и  Германов  шел  мимо
чужого существования, которое, говорят, потемки.



                                    3

     Под вечер закатное солнце множится в киевских окнах тысячами костров.
Живописные парки, дома  на  склонах,  бульвары  и  уютные  зеленые  спуски
погружены в густой душноватый воздух,  нагретые  за  день  камни  излучают
тепло.
     Улыбаясь, Германов поспешал беглым шагом, точно его ждали  где-то,  и
как бы пританцовывал на ходу, весьма нарядный  для  буднего  дня  в  белом
отутюженном костюме; нельзя было догадаться, что этот костюм он  сам  себе
сшил.
     Надо сказать, он неплохо выглядел на исходе дня. Седой,  поджарый,  в
теле сухость, ни намека на жир, хотя морщины  выдают  возраст.  Однако  он
моложав, никакой  старческой  скованности,  в  движениях  полная  свобода,
слабая ироническая усмешка на губах.
     В стеклах повсюду полыхает необъятный медный пожар, раскинувшийся  на
холмах город горит и плавится в ярком сиянии и блеске.  Киевские  улицы  к
исходу дня затапливают несметные толпы, город на закате напоминает веселый
муравейник, проснувшийся после зимней спячки.
     Внимательным взглядом доктор на ходу подмечал все вокруг  -  рядом  и
поодаль, подмечал и не задерживался нигде, проходил мимо, точно  все,  что
он видел, никак его не  касалось.  Он  как  бы  скользил  по  краю  общего
оживления, не погружаясь, - присутствовал и уходил, не  посторонний  и  не
свой.
     Из контор,  из  присутственных  мест  высыпают  тучи  привлекательных
молодых женщин и девушек, в воздухе висит  дробный  стук  каблуков,  город
охватывает странная лихорадка, веселое возбуждение,  похожее  на  озноб  -
сколько лиц, сколько глаз!
     Но - мимо, мимо, он спешит, чуть обозначив  на  лице  улыбку,  словно
знает что-то, о чем другие не догадываются.
     Позже, когда солнце клонится к закату, бульвар  познабливало  слегка:
среди  общего  веселого  оживления  накатывается  тихая  печаль,   которую
приносит летний вечер. Она особенно заметна в провинции, но  и  в  большом
городе в преддверии сумерек чувствуешь ее внятно, от нее чуть щемит и ноет
грудь.
     Старый  ботанический  сад  за  уличной  решеткой  был  как  остров  в
городских кварталах: тихий зеленый остров среди гула и суеты.
     В саду тенистые аллеи вели в заросший овраг, на  краю  сада,  отражая
солнце, сверкала оранжерея, похожая на стеклянный храм. За стеклом высокие
пальмы манили в далекие края. По  ночам  яркие  лампы,  под  стать  южному
солнцу, заливали светом тропический мир, и  оранжерея  горела  в  темноте,
словно драгоценный камень.
     Мимо решетки  ботанического  сада,  мимо  станции  метро  и  больницы
Германов бульваром вышел к университету.  Внушительное  красное  здание  с
колоннами стояло на вершине обширного холма, по которому в разные  стороны
сбегали крутые зеленые улицы.
     Доктор пересек Владимирскую  и  оказался  в  парке.  За  спиной  увял
городской шум, словно доктор прикрыл за собой дверь.
     В центре парка против главного входа в университет стоял  на  высоком
постаменте памятник  поэту  Шевченко,  доктор  миновал  его  и  направился
дальше.
     Германов любил этот час, когда под вечер на Киев накатывается веселое
половодье: блеск  глаз,  цветение  улыбок,  плеск  голосов,  гомон  толпы,
игривый смех, разгул флирта, южная праздничность, и,  чем  ближе  сумерки,
тем сильнее зуд в крови, нетерпение и азарт.
     Праздная публика заполняла  аллеи,  повсюду  сидели  и  прогуливались
парочки, люди постарше переводили дух после дневной  жары.  В  парке  было
потише и прохладнее, чем на улицах, городской шум, как прибой,  разбивался
о каменную ограду.
     Дальний угол парка, где  росли  высокие  раскидистые  деревья,  давно
облюбовали шахматисты. Они съезжались со всего города, но больше приходили
местные, с окрестных улиц. Завсегдатаи были хорошо  знакомы  между  собой,
кое-кто появлялся от случая  к  случаю,  однако  попадались  и  мимолетные
партнеры - сыграл, исчез.
     В парке существовали свои правила и  свой  табель  о  рангах:  слабый
игрок получал фору - коня, ладью  или  пешку,  сильные  игроки  играли  на
равных или сами предлагали противнику фору, чтобы сохранить интерес.
     И здесь жила легенда - то ли быль, то ли вымысел о том, как случайный
прохожий поозирался на ходу, замедлил  вдруг  шаг,  обыграл  за  час  всех
местных чемпионов и ушел торопливо, прижимая  к  себе  потертый  портфель;
больше этого игрока никто не видел, лишь редкие  очевидцы  вспоминали  тот
случай, как давний сон.
     В парке со временем сложился шахматный клуб  без  стен  и  крыши  над
головой: каждый приносил доску и играл на  скамье  под  деревьями,  с  кем
хотел. Доктор поигрывал иногда, но чаще наблюдал чужие партии со стороны.
     Партнеры находились всегда, даже зимним вечером, когда мороз  обжигал
лицо,  в  ледяной  мгле  под  тусклым  фонарем  топтались,  пританцовывая,
склонившиеся над доской игроки.
     Здесь ничего не значило, кто ты, главное состояло  в  том,  какой  ты
игрок. Все прочее - профессия, возраст,  образование,  награды  и  звания,
даже национальность значения не имело:  по  игре  сопляк-мальчишка  значил
здесь больше, чем величавый седовласый генерал.
     И  потому  в  любую  погоду  под  деревьями  клубилась  вокруг  досок
разношерстная пестрая публика - многоликое сборище, где у  всех  был  лишь
один интерес: игра!
     Сейчас игроки тесно сидели на садовых скамейках,  окруженные  толпами
зрителей,   над   головами    витал    сбивчивый    разноголосый    гомон.
Мальчишки-очкарики,  тощие   пенсионеры,   тучные   отставные   сановники,
разбитные студенты, странного вида городские чудаки,  застенчивые  книжные
черви, рабочие в промасленной  одежде,  бледнолицые  интеллигенты...  Даже
бродяги  с  испитыми  лицами   толкались   среди   скамеек,   привлеченные
многолюдием.
     Германов  одну  за  другой  обходил  скамьи  с  игроками,  окруженные
зеваками. Он с интересом разглядывал положение на досках,  выбирал  лучшие
партии, кружил среди скамеек, сновал от доски к доске, как пчела в поисках
взятка.
     - Сыграем? - перехватил его на  ходу  лысоватый  старик  с  шахматной
доской в руке.
     Доктор встречал его иногда в парке,  но  играть  им  не  приходилось.
Старик был похож  на  кого-то,  но  Германов  задумался  мимолетно,  когда
встретил его впервые, и покопался в памяти, но не вспомнил, да мало ли кто
на кого похож, все мы на кого-то похожи.
     - Сыграем? - тряхнул доской старик, и она отозвалась  дробным  стуком
фигур.
     Доктор неуверенно согласился. Какое-то сомнение точило его  смутно  -
не объяснить и не понять. Позже он придирчиво вспоминал  этот  миг,  но  и
тогда не заметил ничего - ни знака, ни приметы.
     Нет, все было обыденно и привычно, даже чуткий к знамениям город  жил
неизменно, озабоченный собственным  существованием;  отдаленный  гул  улиц
доносился издали как всегда.
     Партнеры поозирались, пошарили взглядами вокруг в поисках  свободного
места. Все скамьи были заняты игроками, возле  каждой  толпились  зрители,
кое-кто играл стоя, прислонясь к  деревьям  и  держа  походные  шахматы  в
руках.
     Старик мотнул головой в сторону, пригласив за собой, они  перешли  на
другую аллею, где с трудом отыскали укромное место на скамье за кустами.
     Они разыграли цвет, доктору  достались  черные.  Партнеры  расставили
фигуры, и старик начал без промедления Е2-Е4, первые ходы сделали  быстро,
почти не задумываясь, словно в пинг-понге.
     С  разных  сторон  доносились  чужие  голоса,  неразборчивый   гомон,
всплески смеха, шум улиц, но игра постепенно втянула партнеров, оба  стали
задумываться и не замечали уже ни шума, ни голосов.
     Внезапно старик запел  вполголоса.  Доктор  от  неожиданности  поднял
голову, глянул партнеру в лицо:  погруженный  в  раздумья  старик  напевал
рассеянно, и похоже, он даже не замечал, что поет. Германов узнал знакомый
мотив.
     Пока старик обдумывал ход, Германов  успел  поозираться,  разглядывая
соседей, взгляд блуждал по лицам, по кучкам зевак, толкущихся в стороне.
     Сделав ход, старик умолк и поднял глаза, доктор  принялся  размышлять
над своим ходом. Он умел сосредоточиться на одной мысли, отрезав  себя  от
всего, что его окружает, и сейчас, погруженный  в  раздумья,  он  забыл  о
действительности и не заметил, как запел сам.
     Растягивая слова,  Германов  отрешенно  напевал,  не  замечая  ничего
вокруг. Он расчетливо прикидывал,  как  лучше  пойти  и  не  замечал,  что
партнер, едва доктор запел, уставился на  него  и  смотрел  не  отрываясь,
морща лоб, точно мучительно силился вспомнить что-то.
     Город плавно погружался в летний  вечер  -  улицы,  площади,  дома  и
парки; Киев окунулся в сумерки, будто в тихую  мутную  воду.  На  открытом
пространстве еще длился день,  в  глубине  парка  воздух  заметно  густел,
словно деревья источали светлую прозрачную мглу.
     Германов сделал ход, оторвал  взгляд  от  доски  и  молча  глядел  по
сторонам, поглядывая украдкой на партнера. Уставясь в доску,  тот  напевал
арию, иногда просто мычал без слов, замолкая и переводя дух.
     - Я смотрю, вы тоже любите оперу, - с усмешкой заметил Германов.
     - С чего вы взяли? - вперясь в доску, старик сосредоточенно обдумывал
ход. - Сроду не любил.
     - Как же... Арию поете...
     - А-а... - кинул понятливо старик.  -  Только  одну  и  знаю.  В  уши
въелась.
     - Я ее тоже наслушался. Ночи напролет слушал, - сказал доктор.
     Старик оторвал глаза от доски, внимательно глянул партнеру в  лицо  и
похоже, ждал продолжения.
     - Под эту арию допросы вели, - объяснил доктор.
     -  Откуда  вы  знаете?   -   сдержанно   и   с   непонятным   холодом
поинтересовался старик.
     - Сам слышал, - ответил доктор.
     Партнер смотрел, прищурясь, озабоченно  морщил  лоб  и  напрягался  в
сильном и явном желании вспомнить что-то.
     - Служил там или сидел? - спросил  он  с  легкой  усмешкой  и  как-то
свысока, словно знал что-то, но до поры до времени скрывал.
     - Служить я там никак не мог. Сидел, конечно, - ответил Германов.
     - И за что? - снисходительно, но высокомерно поинтересовался старик.
     - Как за что? Странный вопрос... Разве нужна причина? Взяли и все,  -
пожал плечами доктор.
     - Без причины? - едко глянул партнер и показал всем видом, что такого
случиться никак не могло.
     - Без причины, - подтвердил Германов. - Зачем им причина?
     - Ну-у, это все говорят! - отмахнулся партнер и заявил решительно.  -
Должна быть причина! - лицо его исказилось от непонятной досады.
     - Не было причины! Не было! - повысил голос доктор, чувствуя, как его
разбирает злость.
     - Да-да-да! - презрительно передразнил его старик. - С чужого  голоса
поешь. Ошибки случались, но таких отпускали. Разбирались и отпускали.
     - Отпускали?! - желчно усмехнулся доктор. - И многих отпустили?
     - Многих. Ты ведь живой!
     - Ах, извините! Виноват! Простите, что не оправдал  ваших  надежд!  -
поерничал Германов, раздосадованный всерьез и  чувствуя,  что  теряет  над
собой власть.
     - Живой, живой!.. - талдычил  старик  и  морщился  брезгливо  -  мол,
живой, а туда же.
     Они забыли об игре, фигуры сиротливо стояли на доске, и  уже  понятно
было, что доиграть не удастся.
     - Это, конечно, с моей стороны  некрасиво  -  то,  что  я  живой,  но
ей-Богу... - начал Германов, однако старик его перебил:
     -  Нет,  почему?!  Почему  живой?!  -  настаивал  он,   кривляясь   и
гримасничая, так, что зубной протез у него во рту ерзал, обнажая десны.
     - Повезло, - насмешливо развел руками  доктор.  -  Следователь  такой
попался.
     - Какой такой?!  -  старик  навострился,  нацелился  глазами,  впился
взглядом в собеседника. - Добрый?
     - Таких там не держали, - улыбнулся доктор. - Нет, глупый.
     - Не было там глупых!  -  протестующе  замахал  указательным  пальцем
старик и добавил металла в голос. -  Не  прикидывайся!  Хватит  врать!  Не
выйдет! Не было там глупых!
     - Вы-то откуда знаете?
     - Знаю, знаю, наслышан. Не было там дураков!
     - А мне вот попался. В психушку  меня  отправил,  -  объяснил  доктор
улыбчиво и даже чуть свысока. - Впрочем, я на это рассчитывал.
     - Как рассчитывал? - партнер как будто споткнулся на ходу  и  смотрел
озадаченно в поисках невидимой преграды.
     - Я там им такой театр устроил. Следователь меня в больницу отправил,
решил, что я сумасшедший. А врачи подержали и отпустили. Я тогда из  Киева
уехал, в институт поступил.
     - Значит, ты меня обманул, - неожиданно с горечью признался  партнер,
и глаза его наполнились слезами. - Обманул меня! Надул!
     - Как?! - не поверил Германов и прошептал едва слышно. - Это вы?!
     - Надул ты меня, надул!.. - горько заплакал старик, скорбь  его  была
неподдельной. - Обманул!.. Я думал, ты впрямь... а ты...
     Говорить ему было тяжело, слова давались с трудом,  он  всхлипывал  и
сморкался, размазывал слезы по лицу, глотал, но справиться с собой не мог:
кромешное горе застило свет.
     - Боже, какое счастье! - прошептал доктор.  -  Я  нашел  тебя!  То-то
смотрю, лицо знакомое.
     - Обманул ты меня!.. Обманул!.. - безутешно горевал партнер и стонал,
раскачивался, словно от невыносимой боли. Однако он не притворялся, его на
самом деле жгла и душила невыразимая печаль.
     В сердцах он смахнул с доски фигуры, они брызнули в разные стороны, а
старик, зажмурившись, мотал головой и выл от досады, что его когда-то  так
провели.
     - Ты не представляешь, как я рад. Все  годы  я  мечтал,  что  встречу
тебя, - сердечно говорил доктор  партнеру,  как  бы  в  надежде,  что  тот
разделит его радость, лицо его ожило и  светилось  от  счастья,  на  губах
играла торжествующая улыбка. -  Все  годы  я  мечтал,  что  встречу  тебя,
встречу и расскажу. Я уже надежду потерял, думал - умру не  встречу.  Нет,
есть все-таки на свете справедливость, есть! Ах, как мне повезло, правда?
     Партнер задрожал, затрясся, сцепив зубы, вскинул двумя  руками  доску
над головой. Он бы ударил доктора, но  Германов  успел  вскочить,  ухватил
доску, они тянули ее каждый к себе - со  стороны,  должно  быть,  забавная
была картина: шахматная партия перешла в рукопашную. С  разных  сторон  на
них смотрели люди.
     - Эй, старики, что не поделили?! - крикнул им кто-то из шахматистов.
     - Звание чемпиона мира! - смеясь, ответил один из зрителей.
     Германов вырвал доску из рук партнера и бросил ее  на  траву.  Старик
обмяк, сел обессиленно и плакал безутешно, всхлипывая и сморкаясь,  скулил
тонко, и понятно было, что горе его неподдельно. Позже он  затих,  смотрел
задумчиво в одну точку, лицо его постепенно обсохло, хотя красные погасшие
заплаканные глаза выдавали горе.
     Иногда губы его вздрагивали, он молча кивал и качал головой  -  себе,
своим мыслям, беседовал беззвучно сам с собой, не понять только с каким  -
нынешним или тем, давним...
     Неожиданно он глубоко вздохнул, как наплакавшийся всласть ребенок,  и
спросил подчеркнуто равнодушно:
     - Как же ты удумал такое? Я же мог тебе не поверить.
     - Не мог, - возразил Германов.
     - Ты что говоришь?! - поразился партнер. - А если б я раскусил тебя?!
     - Но ведь не раскусил, поверил, - усмехнулся Германов снисходительно.
- Я это заранее придумал.
     - Придумал!.. Тебя сразу расстрелять могли!
     - Могли, - покладисто согласился Германов. - Но ведь не  расстреляли.
Не будем торговаться: обошлось и ладно.
     - За  такое...  -  старик  осуждающе  качал  головой.  -  За  меньшее
расстреливали. А за такое... Сразу к стенке могли.
     - Могли, могли, - покивал доктор. - Но видишь, пронесло.  В  больнице
подержали и все. У меня на это расчет был.
     - Расчет... - недоверчиво повторил следователь.
     - Да, расчет...
     Старик  подавленно  молчал,  вздыхал  огорченно,   сетуя,   что   так
опростоволосился.
     - Однако ты рисковал, - хмуро заметил он глядя в  сторону  с  мрачным
видом.
     - Кто не рискует, тот не пьет шампанское, - улыбнулся Германов. - Тут
одно из двух: либо - либо.
     - Жаль... Ох, как жаль, что я тебя  тогда  не  раскусил,  -  искренне
огорчился следователь.
     - Я не жалею, - засмеялся Германов.
     - Жаль!.. Жаль!.. - сокрушался партнер и  морщился,  будто  ногу  жал
тесный ботинок.
     - Не расстраивайся, - по врачебной привычке успокоил его Германов.  -
Теперь-то что убиваться?
     -  Да-а,  ускользнул  ты  от  меня,  -  с  сожалением  мотал  головой
следователь. - А не дай я тогда маху... не сидеть бы тебе здесь...
     - Это точно, - подтвердил доктор без колебаний - Тут ты прав.
     - У нас никто не сомневался, что ты сумасшедший,  -  скорбно  поведал
следователь, но на этот  раз  доктор  отказал  ему  и  его  сослуживцам  в
сочувствии.
     - Все равно  это  вас  не  оправдывает,  -  сказал  Германов  твердым
казенным голосом, как начальник,  объявляющий  порицание  подчиненному,  и
добавил строго. - Матерого врага упустили.
     Старик глянул, недоумевая, и не мог взять  в  толк  -  то  ли  впрямь
упрек, то ли издевка.  Он  внимательно  оглядел  партнера:  белый  костюм,
светлые летние туфли...
     - Процветаешь, небось? - спросил он  с  заметной  обидой.  -  Все  вы
так... Нас обвиняете, а сами... В начальники, видно, выбился?
     - Я врач, - ответил Германов, скучая.
     - Ну да, конечно, - понимающе кивнул старик.  -  Белый  халатик,  да?
Жена, дети, внуки... Все, как полагается. Квартира хорошая, печки-лавочки,
да?
     Германов, улыбаясь, развел руками - мол, что есть, то есть.
     - А меня родной сын не признает, - продолжал  следователь.  -  Так  и
говорит: не хочу тебя знать! Это как, а-а?
     Доктор неопределенно пожал плечами, что означало - не берусь судить.
     - Один живу, - упрекал старик. - Один, как перст.  Слово  перемолвить
не с кем. Помру, никто не узнает. Это как, правильно?! Нормально?!
     Он умолк, негодуя на жизнь и, понятно, на всех, кто устроил ее такой.
Он был прав, конечно, жилось людям несладко, жизнь  бежала  стремглав  без
внимания к отдельному человеку, и как тут не сетовать, как не роптать?
     Но ведь они сами все устроили, думал Германов, сами,  своими  руками,
все старания приложили, чтобы так жилось, всю свою власть употребили,  все
умения и способности.
     - Так ты врач? -  поинтересовался  следователь.  -  Меня  благодарить
должен. Не отпусти я  тебя  тогда...  А  теперь  вот...  Даже  спасибо  не
сказал...
     - Спасибо, - прочувствованно поклонился Германов. - Большое спасибо!
     В тот жаркий день пятьдесят второго года он  знал,  что  спастись  не
удастся - не удастся, как ни старайся, все доводы  бессильны,  никто  даже
слушать не станет, все объяснения напрасны, ты обречен, обречен, разве что
осенит, пока везут, гениальная мысль, озарит, словно вспышка, пока  машина
кружит по киевским улицам, пронзит невероятная догадка, сумасшедшая идея -
единственный шанс, какой случается у проигравшегося в пух и прах игрока.
     Сейчас они сидели  обессиленно,  будто  после  тяжелой  изнурительной
работы - ни дать, ни взять, старые закадычные друзья.  Впрочем,  вероятно,
так оно и было: палач и жертва - чем не друзья?
     - Да, обвел ты меня вокруг  пальца,  обвел,  -  вяло,  но  с  горечью
признал следователь.
     - Не горюй! Радуйся, что хоть правду узнал. Мог  ведь  и  не  узнать,
представляешь? Так бы и думал, что я сумасшедший. А встретил меня и  узнал
правду.
     - Да пошел ты!.. На кой черт мне твоя  правда?!  Если  б  тогда...  А
теперь... - старик безнадежно махнул рукой и умолк, потеряв всякий интерес
к разговору.
     Но видно, мучил его еще один вопрос -  последний,  единственный,  без
которого он не мог спокойно доживать.
     - Как же тебе пришло в голову такое?  -  спросил  он  тихо,  будто  и
поныне боялся чужих ушей, будто опасался, что кто-то услышит и донесет.
     Доктор молчал. Он сидел с отсутствующим видом и не двигался, точно не
осталось у него сил - одна пустота.
     - Как ты мог? - повторил следователь вопрос и посмотрел жалобно,  как
нищий в ожидании подаяния.
     Германов не слышал его и, похоже, отсутствовал. Он был сейчас там,  в
том летнем дне, отстоящем на сорок лет;  сейчас  доктор  в  мгновение  ока
вернулся туда и пережил тот день заново наяву.
     Пока его везли, надо было придумать что-то,  что  не  укладывалось  в
голове - нелепость, несуразицу, отчаянный выверт под стать безумию,  нечто
такое, что  нормальному  человеку,  а  тем  более  служаке-следователю  не
приснится даже в кошмарном сне.
     - Скажи, прошу тебя, - канючил старик. Он пожух весь, морщины на лице
обозначились резче, постарел на глазах, и  казалось,  без  ответа  ему  не
жить. - Скажи... Я ведь спать не смогу. Как у тебя рука поднялась?
     Германов улыбнулся. Ему стало вдруг  весело  -  весело  и  легко,  он
засмеялся, поднялся резко и, не ответив, беглым шагом направился к выходу.
     Ясный, сошедший  на  город  вечер  был  расцвечен  огнями,  улыбками,
блеском  глаз,  разноголосицей,  ускользающим  женским  смехом,   шепотом,
отголосками музыки...
     Отчетливо, точно кто-то навел на резкость, доктор вспомнил тот  день,
когда после ареста его под конвоем провели по  коридорам  большого  серого
здания и ввели в кабинет, где  за  столом  сидел  уставший  от  бессонницы
следователь.
     Едва переступив порог, Германов схватил внезапно со  стола  графин  с
водой и, не раздумывая, пустил в портрет вождя, висевший на стене.
     Послышался грохот, звон, графин в  куски  разнес  стекло  и  раму,  в
клочья разодрал усатый  лик  вождя  и  сам  разлетелся  вдребезги,  окатив
следователя водой и усыпав кабинет осколками.
     Доктор отчетливо вспомнил тот миг:  кто-то  осветил  ярко  скрытое  в
темноте пространство - он шагнул туда наяву.
     Германов спешил прочь по аллее среди деревьев и цветников. Неожиданно
внимание его привлекла музыка. Она возникла незаметно из разнобоя голосов,
из шарканья подошв, смеха, из толчеи и сумятицы звуков, из уличного шума -
возникла, прорезалась, окрепла и стала отчетливой. Доктор  узнал  знакомую
арию.
     Германов вышел из парка и продолжал идти по улице вдоль ограды.  Ария
доносилась  из  транзисторных  приемников,   из   распахнутых   окон,   из
автомобилей, которые стояли вдоль  тротуаров  и  проносились  мимо.  Голос
певца звучал на вечерней улице и взмывал вверх над крышами и дворами,  над
деревьями в освещенное городским заревом небо.




                              Владимир ГОНИК

                            СВЕТ НА ИСХОДЕ ДНЯ




     Единственной улицей протянулась деревня вдоль озера, избы смотрятся в
воду, против каждой на мелководье мостки:  стойкие,  шаткие  -  какой  где
хозяин.
     Озеро плоско лежит среди лугов, за лугами глухой, без просветов, бор;
проселок, выбежав из деревни, канет в лесу и, сдавленный деревьями, уходит
куда-то.
     Ранним утром, когда лужи  затянуты  молодым  льдом,  а  полуживая  от
холода трава взята инеем, по улице идет стадо.  Тонкий  лед  ломается  под
копытами, над ним проступает вода.  Коровье  дыхание  вырывается  паром  и
взлетает облачками - по всей улице над течением  спин  плывут  в  холодном
воздухе облака пара, как привязанные к рогам надувные шары.
     Изо дня в день движется стадо по улице, огибает озеро  и  рассыпается
по лугу. Изо дня в день, долгие годы.
     В  запотевших  освещенных  окнах  двигаются  неразличимые  тени,  над
трубами поднимаются дымы, в них бегут, обгоняя друг друга, искры.
     В одном из домов, как и в других, горела печь. Хозяйка  появилась  на
пороге.
     - Сима, скотину выгони, - сказала она.
     Сима сидит на неметеном полу в  длинном  зимнем  пальто,  отслужившем
давно срок, - полы прикрывают ноги -  и  смотрит  в  огонь.  Лицо  ее  без
выражения, глаза редко мигают, большие красные руки лежат на коленях.  Она
не шевельнулась и продолжает смотреть в огонь.
     Хозяйка подошла к Симе и громко, раздраженно повторила:
     - Не слышишь? Скотину выгони!
     Сима молча встала - открылись босые ноги - пошла к двери.  Потом  она
выпустила из хлева корову и двух  овец  и  выгнала  на  улицу.  Стадо  уже
прошло, удары кнута слышались в конце улицы. Сима взмахнула руками, издала
хриплый отрывистый звук и погнала корову и овец вдогонку.
     Босыми ногами она ступала по мерзлой, белой траве, по окаменевшей  за
ночь грязи - торопилась за стадом, которое огибало озеро.
     Она ходила  босая  до  снега.  Зимой  носила  на  босу  ногу  большие
стоптанные валенки, в них и спала, и сбрасывала, едва в первых  проталинах
открывалась земля. Другой обуви она не знала.
     Местные привыкли, не удивлялись. Приезжие  озадаченно  смотрели,  как
она переставляет темно-багровые ноги, и скорбно спрашивали:
     - Что ж, некому ей обувь купить?
     - Да покупали, - отвечали деревенские. - И сестра покупала не раз,  и
люди давали... Не носит. Так ей вольней. А холода она не чувствует.
     Сима пустила корову и овец в стадо и вернулась.  Перед  воротами  она
стала в лужу, обмыла ноги и пошла в дом. Сестра возилась у печи, взглянула
мельком и ничего не сказала. Сима остановилась, посматривая на сестру и на
ситцевую занавеску, отгораживающую часть комнаты.
     - Не смотри, нечего тебе там делать, - сказала Варвара.
     Сима покорно села на высокий порог и закрыла ноги ветхим пальто.  Она
сидела у низкой входной двери, обитой мешковиной, и смотрела  перед  собой
так же непроницаемо, как раньше в огонь.
     - Чем без дела сидеть, курей покорми, - сказала Варвара  и  протянула
решето с остатками хлеба.
     Сима вышла  во  двор  и  опрокинула  решето.  Со  всех  сторон  двора
сбежались куры. Она смотрела на их возню.
     Сестра была сегодня не в духе. Сима чувствовала это; она  знала  лишь
отдельные слова - "иди", "дай", "возьми"... - и не понимала,  о  чем  люди
говорят между собой, но сразу, как зверь, постигала, кто из них  добрый  и
кто злой.
     Дверь за спиной у нее отворилась, с ведрами вышла сестра.
     - Пошли, - сказала она и направилась на берег.
     Сима пошла за ней.
     На берегу против соседней избы плотники рубили баню. Расставив  ноги,
они брусили бревна; у свежего, в пояс высотой, сруба  земля  была  усыпана
белой щепой.
     - Серафима, иди к нам, подсоби! - крикнул  один  из  плотников,  двое
других разогнулись и с интересом смотрели.
     Сима направилась к ним.  Она  всегда  доверчиво  делала  то,  что  ей
говорили, не понимая  подвоха.  Она  уже  прошла  полпути,  когда  Варвара
обернулась и кинулась за ней.
     - Куда же ты, дура?! - Она схватила Симу за руку и потащила за собой.
- Кобели! - ругалась она под смех плотников. - Жеребцы стоялые!  Холостить
вас некому! Иди, иди, недоумка... Откуда ты взялась на мою голову?!
     - Зря ты, Варвара, - сказал средний по возрасту плотник. - Симу  твою
можно вместо телеги приспособить, спина у нее во! - два бревна ляжет.
     Пологим берегом сестры сошли к воде: озеро за ночь отступило, обнажив
сырой песок. Варвара подала Симе  ведро,  а  сама  осталась  стоять.  Сима
побрела по мелководью, пока вода не поднялась до пальто.
     - Черпай! - крикнула Варвара.
     Сима  наполнила  ведро  и  побрела  назад.  Она   вышла   на   берег,
остановилась и ждала, глядя на сестру.
     - Что смотришь? Ставь, бери другое, - сказала Варвара.
     С пустым ведром Сима снова побрела в воду.
     - Что ж ты, Варя, в такой  холод  ее  гонишь?  -  с  упреком  спросил
старик, плотник. - Зима на носу.
     - Ничего ей не сделается, здоровей нас, - хмуро ответила Варвара.
     - Здоровей-то здоровей... Только не сладко, поди, в такую воду лезть.
Ты вон в сапогах и то не лезешь. Она смирная, ты ее  и  гонишь.  Сестра  ж
все-таки...
     - Она не чувствует, - пробормотала Варвара, отворачивая лицо.
     Сима вышла из воды и без труда понесла оба ведра в дом.  Варвара  шла
сзади.
     - Вот сила в бабе, - сказал молодой плотник, глядя им вслед.
     - Да ну, держит, как лошадь в хозяйстве, - недовольно ответил старик,
ловко стеганул топором по бревну и отщепил длинную ровную полосу.
     Одну Симу по воду не пускали. Она любила смотреть, как ведро медленно
наполняется и постепенно исчезает, - она смотрела и не двигалась: ее лицо,
всегда одинаковое и неподвижное, странно оживало, в нем появлялся какой-то
непонятный интерес, тяжеловесное, медлительное любопытство.
     Ведро тонуло - Сима продолжала неподвижно смотреть, не  стараясь  его
удержать. Ей часто за это попадало,  но  она  не  менялась.  Тогда  сестра
перестала отпускать ее одну.
     Сима поставила ведра и села на пол перед печью, поджав ноги  и  укрыв
их полами пальто. Она всегда сидела здесь, когда была дома. Никто не знал,
какие мысли ворочаются у нее в голове, думает ли она или просто греется, -
да и кому было до нее дело на земле, где и так каждому хватает забот.
     Хлопнула  дверь,  сестра  вышла  в  чулан.  Сима  тотчас   поднялась,
пересекла избу и тихо отвела ситцевую занавеску.  На  кровати  разбросанно
спал парень. Он лежал на боку, длинные ноги вразлет бежали куда-то, в  его
позе и в лице застыла спешка - улучил минутку, прикорнул и сейчас  вскочит
и кинется дальше. Он и спящий торопился, был не здесь, где-то далеко.
     Это был Митя, сын хозяйки, Симин племянник.
     Сима опустилась на пол перед кроватью и застыла; ее неподвижные глаза
были преданно, по-собачьи, уставлены в лицо спящему; взгляд лежал  плотно,
как неумелая тяжелая рука.
     Митя был знаменит в округе, его знали  как  отчаянного  сердцееда.  А
прежде был безропотный, застенчивый  мальчик,  примерный  ученик,  тихоня.
Неслышно бродил он вокруг села, рвал цветы и листочки, сушил, как учили  в
школе.
     Когда  в  раздраженном  состоянии  духа  мать  отчитывала   его,   он
безответно терпел, его уши горели от обиды.
     Ругать его было несправедливо, он  никогда  не  озорничал,  и  только
нелегкая и неудачливая жизнь Варвары была причиной.
     Митя никогда не оправдывался,  покорно  сносил  материнский  гнев  и,
забившись в укромное место, молча горевал про себя.
     В Варваре росла  досада  на  его  безответность.  "Что  ты  за  мужик
растешь, как ты мать защитишь?" - упрекала она его - он  молчал,  молчание
травило ее, она облыжно придиралась к сыну, распаляясь от ярости, а  потом
плакала, и раскаяние едко точило ей  сердце;  она  горячо  целовала  Митю,
жалея его и себя, и тоскуя.
     В двенадцать лет Митя пристрастился к рыбной ловле. Он отправлялся  с
товарищами на соседнее рыбное  озеро  под  Выселки.  С  удочками  мальчики
проходили край Выселок, сокращая путь. Шли  быстро  потому,  что  торопило
нетерпение, и потому, что стереглись здешних мальчишек. И  оттого,  должно
быть, в обостренном внимании  Митя  заметил  в  одном  из  крайних  дворов
женщину, которая неподвижно следила за ним, когда они проходили мимо. Митя
несколько раз обернулся - она стояла и смотрела, он запомнил ее взгляд.  И
теперь часто, когда Митя ходил на озеро под Выселки,  он  видел  у  дороги
внимательное лицо.
     На озере он забывал о ней. После ловли они купались нагишом и, уже не
боясь распугать рыбу, резвились в воде: разбегались с берега  и  прорезали
воздух смуглыми телами, ярко сверкнув белыми ягодицами.
     Однажды во время  купания  Митя  заметил  эту  женщину  в  кустах  на
береговом пригорке: она неподвижно стояла и рассматривала его  внимательно
и  неотрывно,  как  будто  ощупывала.  Ее  глаза  прошлись  по  нему,  они
встретились взглядами; она повернулась и легко пошла прочь. Он  ничего  не
понял.
     Митино лето неторопливо катилось по сочным, прохладным травам из зноя
в светлые дожди и снова в пахучую солнечную дрему - миновало и отлетело.
     В следующее лето все повторилось. За зиму он забыл о ней и  с  первой
ловлей увидел на дороге. Она снова появилась на берегу, рассмотрела его  и
вроде бы отметила про себя что-то.
     И это лето, и следующее, и еще одно  прошли  по  душистым  полуденным
лугам, по заросшим лесным оврагам, отплескались в прозрачной озерной  воде
- чужая странная женщина появлялась обок Митиных  тропок.  Она  как  будто
пасла его издали, отмечала в нем перемены и ждала чего-то.
     В пятнадцатое лето он увидел ее ближе, почувствовал затаенный интерес
к себе и неизвестно отчего смутился.
     Митя был высок, худ, даже костляв, голос  его  уже  сломался,  но  не
окреп.
     Он плавал, когда она появилась на берегу, но он не сразу ее  заметил.
Митя вдоволь накупался, замерз и поспешил на горячий песок.  Глаза  слепли
от света. Солнце стояло высоко, озеро горело среди  леса,  как  зеркало  в
траве. Сквозь капли  воды  на  ресницах  в  переливающемся  мокром  блеске
неожиданно возникло женское лицо.
     Он вышел из воды и от неожиданности оцепенел:  она  стояла  на  песке
перед кустами и внимательно смотрела на него. Он вдруг понял, что раздет.
     Митя упал на мелководье  лицом  вниз,  с  незнакомой  прежде  яростью
схватил со дна горсть мокрого песка  и  швырнул  в  нее.  Она  усмехнулась
едва-едва, повернулась и ушла.
     На обратном пути Митя отворачивался от ее  дома  так,  словно  в  эту
сторону ему и головы не повернуть.
     И теперь он ее не забывал. Не раз  приходили  на  память  ее  лицо  и
внимательный взгляд, стойко держались  в  мыслях  и  тянули  на  дорогу  в
Выселки.
     В шестнадцатое лето случилось вот что.
     Митя работал в колхозе на сенокосе. Целые дни, верхом или спешившись,
Митя управлял лошадью, впряженную в сенную волокушу. Изгибающиеся по  лугу
рядки скошенной травы гладко взбегали на оструганные  колья  волокуши.  По
сторонам шли две девушки, Катя и Галя, и  деревянными  вилами  подправляли
травяной ручеек.
     Когда набиралась копна, девушки упирались вилами в ее основание, Митя
понукал лошадь, и та, дернув, вытаскивала волокушу - копна  оставалась  на
земле. Длинные ряды копен тянулись через луг.
     Сенной дух поднимался над землей,  густел  на  заре,  кружил  голову,
забивал все запахи, и временами людям казалось, что и  они  отрываются  от
земли и, покачиваясь, плывут в душном аромате.
     Первые дни были солнечные и веселые, девушки шутили,  вгоняя  Митю  в
краску.
     - Митенька, не гони, не гони, родненький! - кричала Галя.
     За ней вступала Катя:
     - Сколько силушки накопил, какой мужичок поспел нам на радость!
     Митя смущался и от смущения гнал лошадь - не раз они сбивались с ряда
и теряли собранное сено, а девушки  со  смехом  валились  в  развалившуюся
копну, задирая ноги, которые и без того в коротких  цветных  платьях  были
все на виду; Митя конфузился еще больше.
     В один из дней Митя, приехав поутру на луг, вспыхнул,  едва  кожа  не
загорелась: вместо Гали была та женщина из Выселок. Он долго не мог впрячь
лошадь в волокушу, перепутал всю упряжь.
     За лесом постукивал, тяжело перекатывался  гром,  небо  там  было  не
светлее леса.
     - Дождик будет, - сказала за спиной у Мити Катя.
     Женщина непонятно вздохнула, Митя и в этом вздохе почувствовал что-то
для себя.
     Они работали спокойно, без остановок и смеха, не  то  что  в  прежние
дни, и не смотрели друг на друга, не говорили, но какое напряжение во всем
теле, какая строгость, шея заболела - как бы не повернуться ненароком,  не
взглянуть случайно...
     После  полудня  туча  надвинулась,  сразу  стало  темно,  все  вокруг
застыло, и вдруг налетел ветер, и упали первые капли. Все, кто работал  на
лугу, с криками и смехом понеслись под копны - в  них  долго  не  смолкали
стоны и визг. Только Митя остался среди  луга,  распряг  лошадь  и  пустил
пастись. Ударил и замолотил по земле дождь. Он  напал  на  мальчика,  вмиг
промочил, но Митя не торопился, только горбил спину и  втягивал  голову  в
плечи.
     - Митя... - услышал он из ближней копны.
     Дарья глубоко  зарылась  в  сено,  только  длинные  голые  ноги  были
подставлены дождю,  копна  нависала  над  ней,  как  пышная  прическа.  Он
неподвижно стоял перед ней.
     - Что мокнешь? - спросила она спокойно. - Иди сюда...
     Он послушно пошел к ней, как к матери. Она  втянула  его  в  копну  и
посадила рядом. Дождь шуршал над ними, они  не  проронили  ни  слова;  они
смотрели на хлесткие струи, которые шарили вокруг и  сбивались  поодаль  в
сплошную пелену.
     - Замерз? - спросила она.
     Он не ответил, она прижала его рукой к боку, сквозь мокрую одежду  он
почувствовал ее тепло. Они молчали и не шевелились;  спине  было  тепло  и
колко, спереди веяло дождевым холодом. Сидеть бы так и сидеть без времени.
     Она подалась вперед и исподлобья глянула вверх.
     - Не переждать, - сказала она.
     Он молчал.
     - Пошли, - она встала, роняя сено, и подняла Митю за руку.
     Он так же молча и покорно пошел за ней.
     Они пришли к ней в дом; внутри было так опрятно, что Митя не  решался
переступить порог.
     - Входи, входи, - позвала она, сбросила туфли и босая легко пошла  по
чистому, гладкому дощатому полу, оставляя узкие мокрые следы.
     Он шагнул и остановился.
     - Сейчас печь разожгу, - сказала она, посмотрела на  него  и  впервые
улыбнулась. - Я не съем тебя, проходи, садись...
     Вскоре горела печь, треск поленьев сливался с шумом дождя. Митя сидел
скованно, как будто вконец окоченел.
     - Раздевайся, - сказала она. - Обсохни.
     Он неловко стянул мокрую рубаху и застыл.
     - Снимай, снимай, - сказала она, забирая рубаху и вешая перед печью.
     Митя снял штаны и остался в трусах. Она повесила штаны и улыбнулась.
     - Стесняешься? - Дарья подошла к кровати и отвернула край  одеяла.  -
Ложись. Накройся и разденься.
     Он сделал, как она сказала. Его одежда висела на бечевке перед печью,
капли с раздельным, внятным стуком падали на пол.
     Вскоре воздух прогрелся,  в  комнате  стало  тепло.  Хозяйка  гремела
кастрюлями на кухне. Митя робко осмотрелся: такой чистоты  в  доме  он  не
знал; в горнице даже  пахло  опрятно  -  чистыми,  мытыми  полами,  свежим
глаженым бельем... Славно попасть в такой дом, а  в  непогоду  -  вдвойне:
приветливо, укромно... Потрескивала печь, дождь застил  свет  и  прибавлял
горнице уюта. Было в ней что-то спокойное, ласковое, как в хозяйке.
     - Согрелся? - спросила она, внося дымящуюся тарелку.
     Он кивнул, принимая тарелку  щей  и  ложку,  хозяйка,  как  больному,
поставила у него за спиной подушку, чтобы он мог есть сидя.
     - Наелся? - спросила она, когда он съел щи и мясо.
     Он снова молча кивнул, она забрала у него тарелку и села рядом.  Было
слышно, как по двору бродит дождь. Волосы Дарьи пахли сеном, Митя замер  и
сидел скованно, опустив лицо.
     - Тебе сколько лет? - спросила она.
     - Шестнадцать... - ответил он едва слышно.
     - Похож на отца, - сказала она, а он был так оглушен, что не  услышал
ее слов.
     В тот день Варвара долго ждала Митю. Уже прошли  все  сроки,  она  не
знала, что думать. Миновали сумерки, настал  вечер,  непроницаемо  слились
озеро, луга и лес. Варвара  чутко  прислушивалась  к  деревенским  звукам.
Какая-то тревога, смутное предчувствие гложили ее, а  Сима  и  вовсе  вела
себя непонятно, то и дело поднималась с пола и направлялась к  двери,  как
будто что-то знала, как будто ей известно было, куда идти и где искать,  -
не удерживай ее Варвара, подалась бы Бог знает куда.
     - Пошли, - сказала Варвара сестре, когда ждать стало невмоготу.
     Дождь уже стих, но было холодно и сыро. Они шли по деревне, стучась в
каждый дом.
     - Митю моего не видели?  -  спрашивала  Варвара,  а  Сима  неподвижно
стояла в стороне.
     Но никто Митю не видел. Уже отчаяние копилось в груди,  подступало  к
горлу и рвалось наружу, когда встретилась им Катя.
     - Его Дарья из Выселок к себе повела, дождь шел,  -  сказала  девушка
простодушно.
     Что-то оборвалось в Варваре, она едва не опустилась на землю.
     - Мы-ы-тя? -  вопросительно  промычала  Сима  -  единственное  слово,
которое научилась говорить.
     - Нет твоего Мити, - ответила ей Варвара, горько плача.
     - Мы-ы-тя!..  -  настойчиво  требовала  Сима  в  непонятливом,  тупом
упрямстве.
     В поздний сырой вечер сестры шли по разбухшей дороге. После  дождя  в
лесу было тихо. Варвара часто останавливалась, прислушиваясь, не слышно ли
голоса, и только по чмоканью грязи под босыми ногами сестры узнавала,  что
она в лесу не одна.
     Иногда по вершинам деревьев пробегал ветер, и тогда лесной  шум,  как
гул поезда, катился над головой.
     Дорога вывела их  на  околицу  Выселок.  Темные  дома  таились  среди
деревьев и робко жались друг к другу; Выселки молчали, как будто  притихли
и ждали, что будет.
     Сестры вошли во двор. Дом смотрел в кромешную ночь слепыми окнами,  в
темноте мерно и оглушительно падали в бочку с водой  срывающиеся  с  крыши
капли. И едва сестры приблизились к окну, как  створка  распахнулась  и  в
черном проеме появилась Дарья.
     - Пришли? - спросила она просто,  точно  встреча  была  назначена.  -
Тихо, спит он.
     Она была в белой рубашке, голые руки лежали на подоконнике.
     - Отпусти его, - плача, попросила Варвара.
     - Отпущу, - тихо и  покладисто  согласилась  Дарья.  -  Я  ведь  твоя
должница, Варя, вот и отдаю должок.
     Она исчезла, и сразу в глубине комнаты послышался ее тихий голос:
     - Митенька, мама пришла, одевайся, голубчик...
     Послышались шорохи, тихая возня и ласковый приглушенный голос Дарьи:
     - Надевай, сухое уже... Так... штанишки... рубашечку...
     Варвара уткнула лицо в ладони и глухо зарыдала.
     Дверь отворилась, на крыльцо нескладно вышел сонный Митя.
     - Получи, Варя, мужичка в готовом виде, - насмешливо сказала Дарья из
окна.
     - Мы-ы-тя!  -  замычала  радостно  Сима  и  засмеялась  счастливо.  -
Мы-ы-тя! Мы-ы-тя! - ликовала она, а Варвара всхлипывала и стонала, как  от
боли.
     Митя не знал, в чем  его  мать  должница  перед  Дарьей.  Но  Варвара
знала...
     Когда-то увела она, что называется  из-под  венца,  жениха  у  Дарьи.
Увести увела, но не удержала, он канул однажды, как в воду, - по сей день.
     Два дня Митя молчал, словно немой, подурнел, почернел лицом, два  дня
никуда не выходил, а когда Варвара  по  привычке  вздумала  его  отчитать,
сказал хмуро и твердо:
     - Отвяжись.
     Она едва не задохнулась от злости:
     - Что?!
     Но он не оробел, не потерялся, как прежде, а с  той  же  хмуростью  и
твердостью сказал:
     - Замолчи.
     Она поняла: что-то переменилось.
     Шла в нем скрытая напряженная работа, а потом  вдруг  он,  как  будто
решился на что-то, встал и пошел к двери.
     - Ты куда? - спросила Варвара. Он не ответил, она стала на его  пути.
- Куда?
     Он сказал непреклонно:
     - Отойди.
     До нее одним ударом, одним острым уколом дошло: как было,  не  будет,
вся их жизнь теперь переломится.
     Митя не раз и не два уходил по известной дороге,  петлял  и  слонялся
вокруг  Выселок,  -  две  деревни  насмешничали:  "Была  у  Варвары   одна
полоумная, теперь двое..."
     Он весь высох, тосковал отчаянно, Варвара боялась, не  заболел  бы...
Хоть сама иди к Дарье, проси угомонить мальчишку. Полной мерой отдавала ей
Дарья долг.
     В один из дней Митя снова направился в Выселки. Он дошел до  обычного
предела, но не свернул, не побрел  потерянно  в  сторону.  Напряженный  от
борьбы страха и решимости, он шел к  знакомому  дому.  Он  шел  бледный  и
оцепенелый, - повернуть бы, убежать, - но он уже переступил себя, взнуздал
на первый взрослый поступок - и скованно шел с холодом в груди.
     Он приблизился к дому, взошел на крыльцо - дверь открылась. На  грани
полумрака и света стояла Дарья.
     - Ты куда? - спросила она легко и улыбчиво, как  будто  на  мгновение
оторвалась  от  приятного  занятия.  Он  остановился  и  молчал.  -  Куда,
Митенька?
     Он молчал, губы его вздрагивали.
     - К тебе, - сказал он хрипло и кашлянул, стараясь очистить осипший от
волнения голос.
     - Ко-о  мне?  -  живо  пропела  она  и  глянула  на  него  с  веселым
удивлением. - А что это ты, дружок, мне "ты"  говоришь?  Я  ведь  постарше
тебя, а?
     Он хмурился, стремительно краснея, а  она  насмешливо  заглядывала  в
лицо.
     - В гости? - и снова усмехнулась легко и ласково. - А ведь я не звала
тебя в гости.
     Он топтался перед ней, и было заметно, как тянет его убежать или даже
заплакать. Но победило что-то новое, что проснулось в нем в эти дни.
     - А тогда? - спросил он все еще сипло и скованно.
     - Тогда? - повторила она. - Тогда я позвала тебя, а сейчас не зову, -
объяснила она ему ласково, как маленькому. - Да и видишь, как  мама  тогда
испугалась. Иди домой...
     - Я сам знаю, что делать, - сказал он угрюмо.
     - Знаешь? Нет, Митенька, пока еще не знаешь. Потом, может, и узнаешь,
а пока - нет. Иди.
     - Не пойду.
     - Ну, ну, не упрямься... иди.
     - Сказал - не пойду!
     - Что ж, так и будешь стоять? - засмеялась она. - Ну стой...
     Дверь закрылась, легкие шаги  потерялись  в  глубине  дома.  Митя  не
двигался. Сердце его колотилось, как после бега. Вокруг было  тихо,  точно
все дома и жители умолкли, смотрели и ждали.
     Он тронул дверь, она скрипнула, поехала внутрь, в полумрак, но скрип,
словно привязью, сразу же явил Дарью.
     - Ты что? - спросила она с легкой строгостью и недоумением. - Иди,  я
тебе все сказала, не напрашивайся.
     Она  коснулась  его  ладонью,  обозначив  запрет.  Митя  дернулся   и
отстранился. Дарья засмеялась:
     - Не брыкайся, мал еще.
     - Я не мал, - ответил ей Митя. Голос его очистился  и  звучал  зло  и
ломко.
     - Мал, мал, подрасти... Ишь ты, нужда вздернула! Успеешь еще мужского
хлеба наесться, вся жизнь впереди, баб на твой век хватит.
     Она хотела снова закрыть дверь, но неожиданно для  себя  самого  Митя
протянул руку и не пустил. Дарья даже не сразу поняла, что мешает.
     - Ты куда пришел?! - спросила она рассерженно. - Тебе еще  в  игры  с
мальчишками играть, а ты себя мужиком вздумал?! А ну, пусти! - она с силой
захлопнула дверь.
     Он ткнулся  было  вперед,  но  внутри  так  же  рассерженно  стукнула
щеколда.
     Митя  бешено  ударил  кулаком  в  дверь,  пнул  ногой  и  озирался  в
лихорадке. На глаза попалась большая кадка с дождевой водой, он метнулся к
ней, с неизвестной прежде силой рванул и опрокинул - вода  хлынула,  обдав
его по пояс.
     В окне показалась  Дарья.  Она  стояла,  скрестив  руки,  и  смотрела
внимательно и спокойно, с некоторой печалью.  Митя  рванулся  к  поленнице
дров, сложенной во дворе, схватил полено  и  пустил  в  окно,  где  стояла
Дарья. Полено ударило в переплет рамы, зазвенели и осыпались стекла. Дарья
вздрогнула, отступила, но не произнесла ни  слова  и  смотрела  все  также
внимательно и спокойно. Он схватил второе полено и бросил в  другое  окно.
Снова зазвенели стекла, а Митя толкнул всю поленницу,  накренил,  упираясь
ногами, и с грохотом обрушил. Потом,  мокрый,  усыпанный  дровяной  пылью,
бросился прочь.
     Скоро его узнали в окрестных деревнях. Вечерами  или  среди  ночи  он
тихонько стучался то к одинокой женщине, то к мужней жене, у  которой  муж
работал на  стороне.  Даже  в  ненастье,  когда  и  плохой  хозяин  жалеет
выпустить собаку, Митя шастал по округе.
     В школу он больше не пошел. Сколько не упрашивала его  мать,  сколько
ни плакала - не помогло. Митя пошел слесарем в колхозные мастерские.
     После работы он приходил  домой,  наскоро  ел,  переодевался  в  свой
первый в жизни костюм и уходил. Варвара уже  смирилась  и  только  жалобно
просила:
     - Не поздно, сынок...
     Не пустить его она уже не могла. Митя стал диким и злым,  как  лесной
кот, в ярости бледнел, натягивался, точно струна.
     "В отца", - думала Варвара и старалась не сердить сына,  чтобы  и  он
однажды не канул бесследно.
     С него могло стать. В гневе он  подбирался  весь,  стискивал  зубы  и
почти что впадал  в  беспамятство,  -  любой  отступал:  мало  ли...  Даже
начальство на работе старалось не гладить его против шерсти.
     Как-то новый молодой  и  бравый  мастер  приказал  ему  что-то.  Митя
работал за верстаком и, не оборачиваясь, сказал:
     - А пошел ты...
     - Что-что?! - удивленно переспросил мастер и двумя  пальцами  потянул
его за рукав. - Ну-ка, повтори...
     Митя удобно взялся за разводной ключ.
     - Хочешь, дырку в голове сделаю?
     Мите не дали премию, но работать было некому, и тем обошлось.
     Вечерами Варвара не находила себе места. Митю не  раз  били.  Бывало,
разбитого в кровь, его приводили чужие  люди,  но  чаще  он  сам  кое-как,
насилу, добирался до дома. И все же он не менялся, оклемается - и за свое.
     Случалось, Митю ловили и на горячем.
     Шофер Степан Хомутов,  здоровенный  малый,  отсидевший  два  года  за
пьяную драку в столовой райцентра, регулярно приезжал с грузом в сельпо  и
всегда ночевал у Дуняши, веселой пышной продавщицы,  разведенной  с  мужем
лет семь назад.
     Расписание поездок было  постоянное,  но  однажды  Степан  приехал  в
неурочный день. Он поставил машину, как всегда, у  ворот  и  направился  в
дом. Дверь была заперта, окна  плотно  завешаны.  Степан  обогнул  дом:  с
другой стороны был вход в магазин. Но и там никого не было,  висел  замок.
Степан прошелся по двору, заглянул в сарай - Дуняши нигде не было.
     Раздосадованный Степан слонялся вокруг и вдруг увидел, как от дома  к
забору метнулся кто-то. Он тут же  решил,  что  в  магазин  забрались,  и,
срезая угол, огородом кинулся к забору.
     Человек с разбега вскинул  руки  на  доски,  подпрыгнул,  наваливаясь
животом на край, и занес ногу.
     Степан рванулся и, падая вперед, успел поймать беглеца за ногу.
     - Ах ты, падло! - прорычал Хомутов, стаскивая человека с забора. - От
меня не уйдешь!
     Человек молча отбивался свободной ногой, но против Степана был  слаб,
Хомутов свалил его на землю, подмял под себя и,  тяжело  дыша,  прерывисто
матерясь, сжал железными руками.
     - Пусти, сволочь, - глухо произнес человек под ним.
     Степан от такого нахальства забыл материться.
     - Я тебе пущу... - произнес он угрожающе. - Ты у меня узнаешь, как  в
магазин лазить!
     - Нужен мне твой магазин...
     - А что ж ты там делал?!
     - Да пусти ты меня! - рванулся человек. - Тоже мне хозяин! Ты  сам-то
кто здесь?!
     Не очень находчивый, Степан растерялся:
     - Как, кто?! Я... товар вожу...
     - Ну и вози!
     - А ну-ка встань, я на тебя погляжу, -  приказал  Степан  и  поставил
незнакомца.
     Тот поднял лицо, Степан узнал Митю.
     - Ты, малец? Что это ты здесь делаешь? - с удивлением,  смешанным  со
злостью, спросил Степан.
     - А ты, что? - дерзко спросил Митя.
     - Как, что? - растерялся Степан,  и  вдруг  догадка  осенила  его.  -
Ну-ка, пойдем, - предложил он, поворачивая в сторону дома.
     - А на кой мне? - спросил Митя.
     - Пойдем, пойдем...
     - Мне там делать нечего, я товар не вожу. Это у тебя там дела.
     - Да иди ты! - рявкнул Степан,  схватил  Митю  и  впереди  себя,  как
бульдозер, погнал к дому.
     - Пусти, гад, сволочь лагерная! Пусти! - вырывался Митя,  бросаясь  в
стороны, но "бульдозер" неумолимо толкал его к дому.
     Дверь была закрыта, Степан стукнул кулаком, как молотом:
     - Отвори!
     Зашлепали босые ноги, приблизились к двери.
     - Кто там? - невинно произнесла за дверью Дуняша.
     Дверь приоткрылась, Дуняша стояла в длинной  белой  рубахе,  покрытая
большим платком.
     - А-а, Степан, я и не  думала,  что  ты,  -  ласково  сказала  она  и
повернула назад, оставив дверь открытой.
     Хомутов втолкнул Митю и, как щенка, поставил у порога.
     - У тебя был, сука?
     Дуняша обернулась и засмеялась:
     - Кто, этот? Вот еще, Степа, выдумаешь...
     - Отсюда шел!
     - Мало ли кто под окнами шастает. У меня на дворе сторожей нет.
     - Смотри, Дунька!..
     - Что мне смотреть, я и так смотрю. А врываться с выражениями, да еще
тащить кого-то, поищи другую.
     Степан повернулся и выволок Митю во двор. Потом сорвал с  него  брюки
так, что посыпались пуговицы, одной рукой стянул с себя ремень,  удерживая
другой вырывающегося Митю, разложил его на широкой  колоде  и,  припечатав
рукой и коленом, стал пороть. Тоже неистовый был мужик.
     У Мити бежали слезы. Он ругался, как никогда в жизни,  и  рвался,  но
тяжесть прижимала его такая, что отклеиться от колоды он  не  мог,  только
ерзал на месте, плача от бессилия.
     - Вот так, щенок, - сказал  Степан,  вставая  и  заправляя  ремень  в
брюки. - И чтоб в эту сторону и смотреть забыл.
     - Все, шоферюга, ты от меня имеешь, - глотая слезы, сказал Митя.
     Он схватил полено и бросился с ним на Степана.  Тот  отступил,  потом
вцепился в Митю и сжал его вместе с поленом.
     - Тебе мало? - спросил Степан,  стягивая  в  кулак  Митину  рубаху  и
бросая его к воротам.
     Он вытащил Митю на улицу и швырнул на землю. Стукнула  калитка,  Митя
остался один. В глубине двора заскрипела и хлопнула дверь, стало тихо.
     Боли Митя не чувствовал, только горело и чесалось все  тело  и  мучил
стыд. Еще ни разу, в самую жестокую трепку, его так не унижали,  от  стыда
он не знал, куда деться.
     Поблизости никого не было. Митя осмотрелся и, утерев лицо,  скользнул
узким проходом за избы и огороды. Он зарылся  в  душную  копну,  сжался  и
затих.
     Он лежал неподвижно  несколько  часов,  картины  мести  одна  ужаснее
другой проходили перед глазами.
     Стороной в  деревню  с  мычанием  пробрело  стадо.  Темнело,  сумерки
густели, переходили в вечер. Гасли нешумные деревенские звуки,  далеко  за
домами на берегу озера сбивчиво наигрывала гармонь. Потом и она стихла,  и
настала полная тишина. Митя подождал немного и выбрался из укрытия.
     Прислушиваясь, он осторожно вышел на улицу. Было пусто. Свет  горящих
окон освещал машину Степана; Митя подкрался и заглянул в кабину:  повезло,
ключи торчали. Не будь их, пришлось бы идти домой, подбирать другие.
     Митя осторожно открыл дверцу и сел на сиденье. Потом осмотрелся,  нет
ли кого. Никого не  было.  Из  открытых  окон  соседних  домов  доносились
неясные голоса, и оглушительно бухало в груди собственное сердце.
     Он проверил все в кабине и нажал стартер.  Мотор  всхлипнул,  набирая
дыхание, и смолк; стоило большого труда не выскочить  и  не  удрать.  Сжав
зубы и чувствуя в груди холод, Митя нажал еще раз и с облегчением  услышал
рокот мотора.
     "Порядок", - подумал  он,  тронул  машину  с  места  и  уже  на  ходу
захлопнул дверцу.
     Из ворот выскочил голый по пояс, в одних брюках и босой Степан.
     - Стой! - закричал он на всю деревню. - Стой!
     Увесистые,  как  булыжники,  ругательства  полетели  по  улице  вслед
машине. Степан рванулся бежать, но было  поздно:  машина  пронеслась  мимо
домов, вылетела за деревню и исчезла в лесу. Только вой  мотора  некоторое
время доносился оттуда. Потом и он исчез.
     Степан стоял возле чужого забора  и  матерился.  Из  окон  высунулись
люди, кто-то вышел на улицу, голоса перекликались от избы к избе.
     - Угнал, - повторял Степан. - Митька угнал, подлец.
     Люди подходили, негромко переговаривались, узнавая, в чем дело.
     - Непутевый малый, плохо кончит, - сходились соседи на одном.
     Митя гнал машину по лесу. Деревья вплотную подступали к узкой  дороге
и в свете фар бежали мимо сплошным забором.
     "Хорошо идет, - думал Митя о машине, - следил, гад... Ничего, я  тебе
устрою..."
     Он пронесся  пятнадцать  километров  и  свернул  на  глухую  просеку.
Поблизости находилось небольшое лесное озерко с  цветущей  стоялой  водой.
Машина выла и  скрипела,  тужась  без  дороги,  вокруг  метались  кусты  и
деревья.
     Берег был болотистый, вязкий, передние колеса  сразу  мягко  подались
вниз. Яркие фары осветили затянутое  ряской  озеро,  от  радиатора  машины
расходились волны.
     Митя проехал вперед, машина круто  наклонилась,  мотор  заглох.  Вода
подступала к самой кабине.
     - Так... - сказал Митя и открыл дверцу.
     Он вылез на крыло и поднял капот, потом  стал  на  ощупь  вывинчивать
детали - мотор он знал хорошо.
     Вынув деталь, Митя размахивался и бросал ее в воду; всплески нарушали
тишину. Погасли фары, наступила  полная  темнота.  Митя  столкнул  в  воду
сиденье, оно тяжело ухнуло, подняв брызги.
     - Ты меня запомнишь, - пробормотал Митя.
     Под конец он выдернул ключ зажигания, на котором висел  брелок,  и  с
силой пустил его подальше. С одиноким всплеском он упал где-то в темноте.
     "Все", - подумал Митя. Он вылез на кузов и с заднего борта прыгнул на
берег. Земля чавкнула, обдав Митю грязью.
     Он долго шел по ночному лесу, вернулся поздней ночью. Деревня  спала,
он обогнул ее стороной и огородом подкрался к  дому.  Все  было  спокойно,
тихо. Он осторожно вошел и закрыл за собой дверь на засов.
     - Дунькин Степан приходил, - лежа  в  темноте  на  кровати,  бессонно
сказала Варвара. - Грозился...
     - Я знаю, - ответил Митя.
     - Что ты натворил?
     - Ничего, спи.
     - Кабы беды не было, он сидел, у него вся кожа в наколках.
     - Ничего не будет, спи.
     - Боюсь я за тебя...
     - Не бойся.
     - Ох, когда это кончится... - тяжело вздохнула Варвара и умолкла.
     Митя, не раздеваясь, лег на свою кровать за занавеской.
     Едва рассвело, раздался стук в дверь. Варвара испуганно вскинулась и,
сидя на кровати, тревожно спросила:
     - Кто там?
     - Я. Степан.
     - Чего тебе?
     - Митька пришел?
     - Отвори ему, - сказал Митя.
     - Нет, что ты, он бешеный.
     - Ничего, отвори.
     - Он убьет тебя!
     - Не убьет.
     - Открывай! - дико крикнул Степан, ударяя кулаком. - Дверь высажу!
     Варвара робко подошла к двери и оттянула засов.
     Степан рванул дверь и остановился. Посреди избы, рассекая ее почти до
потолка, выпрямившись, стоял Митя с топором в руке.
     - Где машина? - медленно спросил Степан с порога.
     - Ищи, - ответил Митя.
     Степан выругался и сказал:
     - Ты же срок получишь.
     - Не твоя забота.
     - Ты угнал мою машину!
     - Докажи.
     - Доказывать не надо - ты!
     - Кто видел?
     - Вся деревня знает. Кроме тебя, некому.
     - Кто видел?
     - Я тебе голову откручу!
     - Попробуй.
     Степан посмотрел на топор.
     - Брось. За это знаешь...
     - Знаю.
     - Ты же сядешь...
     - Ты сам сюда пришел.
     - Отберу - руки переломаю.
     - Отбирай.
     Степан посмотрел долгим взглядом Мите  в  лицо  и  понял:  убьет,  не
дрогнет. Он знал в тюрьме таких, кого и отпетые рецидивисты не трогали.
     - Ладно, - сказал Степан, повернулся и вышел.
     Машину он нашел на другой день, и только через  три  дня  ее  вытащил
трактор. Потом на буксире отправили  в  район.  Больше  Степан  никому  не
сказал ни слова. Вся деревня понимала, что-то здесь кроется, но что, никто
не знал. А веселая Дуняша никак не могла взять  в  толк,  почему  Митя  не
выдал ее Степану.
     Но Митя никогда никого не выдавал, не хвастал  победами,  все  хранил
про себя.
     Постепенно все узнали - с ним  лучше  не  связываться.  Каждый  сразу
чуял: этот пойдет до конца. Даже взрослые, крепкие мужики остерегались:
     - Он же спяченный... Зря, что ли, тетка у него полоумная?  Ну  его  к
черту, еще пырнет...
     Было и это.
     На восемнадцатом году отправился Митя за три  села  на  танцы.  Среди
веселья подошли к нему двое местных, подышали с двух сторон бражным  духом
и спросили:
     - Ты, говорят, орел?
     - Ходок, говорят, первый на район? К нашим подбираешься?
     Митя посмотрел по сторонам: гремела радиола, в  густой  пыли  шаркали
подошвы. Среди многолюдья он был один.
     - Пойдем, поговорим? - предложили местные.
     Митя все знал наперед, но отказаться ему не  позволяла  гордость.  Он
снял руки с испуганной партнерши, бросил ее посреди  площадки  и  пошел  в
сторону.
     Он  шел  и  чувствовал,  как  где-то  в  глубине  появляется  злость,
поднимается сильными толчками и устремляется тугими  сгустками  в  голову.
Вдруг здесь, сейчас его мучительно потянуло в чистую  горницу  с  гладкими
крашеными прохладными полами и опрятным запахом - укрыться бы там от  всех
в надежном убежище, - он увидел ее так отчетливо, что даже больно стало, и
так же невыносимо он почувствовал,  как  надоело  все  ему  -  до  смерти,
насквозь, - хоть сейчас под нож.
     Провожаемые серьезными взглядами, они шли среди танцующих; все вокруг
поняли вдруг страшную, откровенную неумолимость их движения, сторонились и
давали дорогу.
     Они пересекли улицу и задами вышли  к  большому  амбару.  Здесь  было
пусто, просторно, тихо; кротко горел закат, дальний  лес  зубчато  отрезал
ломоть солнца. И только там, откуда они шли, за домами и огородами,  дико,
как в издевке, выла радиола.
     Они подошли к амбару, местные затоптались, не зная,  с  чего  начать.
Митя стал спиной к бревенчатой стене.
     - У тебя нож есть? - спросил он у одного.
     Тот растерянно посмотрел на товарища.
     - Нет?  Тогда  возьми  мой,  -  Митя  вынул  свою  финку  с  наборной
разноцветной рукояткой, сработанную им самим в мастерских, и сунул парню в
руку.
     Парень оторопело и неловко зажал нож в руке.
     - Бей, - сказал Митя, расстегнул верхнюю пуговицу и подставил грудь.
     Парень испуганно оглянулся. Его товарищ стоял немного  сзади.  Медный
закатный свет растекся по земле и  окрасил  копны;  тень  амбара  рассекла
второго парня пополам, один глаз его светился на солнце, другой скрадывала
тень.
     - Ты что?! - спросил второй.
     - Отдай ему, - сказал Митя и мотнул головой на второго.
     Первый послушно отдал нож товарищу и отступил назад.
     - Да ты что?! - повторил тот, что держал теперь нож.
     - Бей, - предложил снова Митя, выставляя вперед грудь.
     - Мы ведь так... - вставил первый.
     - Так?! А я не так! - сказал Митя, вздрагивая от ярости.
     - Мы поговорить хотели, - сказал тот, что держал нож.
     "А-а, пропади все оно пропадом", -  подумал  Митя  и  срывающимся  от
ненависти голосом сказал:
     - Не можете?! Ну, так я могу!
     Он выхватил у парня нож и тут же сунул его назад.
     Парень взвизгнул, смолк и в ужасе посмотрел на  Митю.  Потом  бережно
приложил ладонь к боку, подержал  и  отпустил  -  пальцы  и  ладонь  стали
красными.
     - Кровь... - недоверчиво проговорил второй.
     Несколько капель, вспыхнув, повисли на пальцах - все  трое  неотрывно
смотрели на них,  -  капли  упали,  пропитав  землю,  и  оставили  на  ней
аккуратные темные кружочки.
     Раненый, опустив голову,  с  медлительным  любопытством  рассматривал
кровь. Митя и второй парень тоже не двигались и смотрели оцепенело.
     - Ты меня убить мог, - капризно сказал раненый.
     Второй вдруг сорвался и побежал. Раненый повернулся и медленно побрел
за ним, изогнувшись и прижимая ладонь к боку;  кровь  пропитала  рубаху  и
брюки, тонкие струйки сочились между пальцами.
     "Все. Теперь конец", - подумал Митя устало.
     Ему захотелось забиться в тесное укромное место,  лечь,  накрыться  с
головой, сжаться и застыть.
     Он медленно шел по лугу, держа нож в руке,  не  догадываясь  спрятать
его  или  выбросить.  За  спиной,  за  домами  и   огородами   по-прежнему
надрывалась радиола и как бы в насмешку вопила вслед.
     Митя без дороги вошел в лес. Начинались летние сумерки, под деревьями
стемнело, над лесом и на открытых местах было еще светло.
     Он шел, ни о чем не думая, на память приходили какие-то слова, чьи-то
лица, мимолетно он пожалел мать, но шел он не домой, и  все,  что  он  мог
сейчас, это брести по лесу и ни о чем не думать. Иначе бы взвыть, кататься
по земле...
     Постепенно  стемнело.  Митя  не  боялся  ночного  леса,  сколько  раз
возвращался со свиданий, сколько раз бродил в ожидании, - в лесу ему  было
спокойнее, чем в деревне. И сейчас торопиться бы беззаботно  в  гости  или
весело возвращаться бы, шагая по лесу, как по своему дому, - он всем телом
и кожей всегда  ощущал  защитную  глушь  окрестных  лесов.  Вот  и  нынче,
кажется, никому не достать его, не найти,  -  но  одна  мысль  давила  его
неодолимой тяжестью и студила ледяным холодом: сколько осталось  ему  быть
на воле?
     Запах дыма, ленивый собачий лай и отдаленные женские голоса выдали  в
лесу деревню. Тихо и неторопливо жила она посреди вечернего леса и тронула
сейчас Митю покоем и прочной  безопасностью,  поскребла  по  душе  сладким
щемлением летней деревенской глуши. И все это уходило надолго, может  быть
- навсегда.
     Митя не знал еще, что именно такие вечера вспоминаются потом вдали от
родины, по ним ноет и болит  грудь,  -  не  знал,  но  сейчас  в  ожидании
неизбежной и строгой разлуки угадал что-то  от  этого  чувства,  хотя  его
давно уже манили и влекли грохот и спешка большого мира.
     Выселки, казалось, были забыты всеми на  земле.  Укрыться  бы  здесь,
притихнуть, отлежаться. Чтобы тишина и никого... Но нет, поздно, наверное,
уже рыщет погоня, и скоро встанут за спиной конвоиры.
     За деревьями  уютно  открылись  деревенские  огни.  Выселки  спокойно
коротали вечер, ничто здесь никому не грозило, не стерегло, - пронзительно
и остро Митя завидовал сейчас всем,  кто  был  в  домах  и  ни  о  чем  не
тревожился. Но легче не было от деревенского  покоя,  а  стало  холодно  и
страшно. Спиной, кожей, всем телом он чувствовал неотвратимую опасность  -
ближе, ближе, - и ни избавиться, ни скрыться.
     Таясь, он огородами пробрался к знакомому двору, подкрался к окнам  и
постучал.
     - Кто там? - раздался спокойный голос Дарьи. Она подошла к  окну,  но
никого не увидела. - Кто там? - повторила она.
     - Это я, - тихо сказал Митя.
     - А-а, что ж хоронишься?
     - Я человека убил, - ответил он.
     Она посмотрела внимательно и впервые с того дождливого дня сказала:
     - Войди.
     Митя вошел в горницу. Дарья закрыла за ним дверь - стукнула  щеколда,
Мите на мгновение почудилось, что он в безопасности.
     Снова он был в заветном доме, второй раз - пораньше бы или вообще  ни
разу.
     Он сел к столу.
     - Это ты меня довела, - сказал Митя.
     Она молча стояла перед ним, сложив руки на  горле.  Два  года  прошло
после того летнего дождя в сенокосе, перед ней сидел другой человек.
     - Меня уже ищут, наверное, - сказал он, прислушиваясь.
     Но в деревне было тихо.
     Дарья подошла к нему, наклонилась и поцеловала.
     - Если тебя будут брать, пусть у меня, - сказала она, крепко  обнимая
его.
     Варвара уже знала, в чем дело, ей рассказали деревенские,  бывшие  на
танцах. Выслушав, она обессиленно села на лавку, не кричала,  не  плакала,
окаменела и сидела, как неживая.
     Сима долго и неподвижно смотрела в гаснущую печь. Пламя  увяло,  Сима
оглянулась.
     - Мы-ы-тя... - произнесла она с большим трудом.
     Ей никто не ответил. Твердая, отчетливая тишина стояла в доме.
     - Мы-ы-тя... - повторила она, и звук остался в тишине, как  брошенный
и вдруг повисший в пустоте предмет.
     Варвара сидела, не двигаясь, и невидяще смотрела перед собой.
     Сима встала и побрела к двери. Ее никто не удерживал.  Она  вышла  за
ворота, прошла несколько шагов вдоль  забора  и  вошла  в  соседний  двор.
Босыми ногами она бесшумно поднялась на крыльцо и неслышно вошла в сени.
     Вся соседская семья мирно сидела  за  столом  под  красным  абажуром,
когда вдруг распахнулась дверь,  на  пороге  возникло  и  столбом  застыло
длинное пальто.
     - Мы-ы-тя! - натужно  прокричала  Сима,  как  будто  бросила  в  избу
кирпич.
     Все вздрогнули, а дети сжались и вцепились в стол.
     - Фу ты, черт! - выругался хозяин. - Носит же  образину!  Нет  твоего
Мити, вали отсюда!
     Сима повернулась и бесшумно исчезла в темноте.
     Она прошла всю деревню, и дорога, как поводырь, ввела ее в лес.
     Не было видно ни зги. В кромешной темноте она бесшумно брела лесом, и
даже крепкий мужик, натолкнись сейчас на нее, мог бы пропасть  от  разрыва
сердца.
     Ни огонька, ни звука не было на этой дороге. Где-то  железом  гремела
жизнь, не зная ни дня, ни ночи, здесь  же  даже  смельчаку  и  сорвиголове
бывала тревожна эта дорога в одиночку, но Сима не понимала страха - в лесу
она была одним из его деревьев.
     Выселки уже спали. Дарья и Митя в чутком ожидании лежали на  кровати,
прислушиваясь к шорохам. Они вместе услышали, как снаружи кто-то тронул  и
потянул дверь, и напряглись.
     - Пришли, - замерев, прошептал Митя.
     Был он сейчас маленьким робким мальчиком и ждал от Дарьи защиты.
     Дарья поцеловала его и прошептала:
     - Не бойся, я пойду  с  тобой,  -  она  встала,  оттянула  щеколду  и
сказала. - Входите.
     Но никого не было. Потом дверь медленно отворилась, со двора потянуло
ночной свежестью, и на  пороге  возникла  темная,  неясная  фигура.  Дарья
зажгла свет. В дверном проеме стояла и слепо щурилась Сима.
     - Мы-ы-тя! - промычала она радостно.
     Это было так неожиданно, что до первых слов прошло много времени.
     - Как она нашла? - спросил Митя.
     - Она была тогда здесь, - ответила Дарья. - С матерью...
     - Никто не знает, что я здесь. Откуда она узнала?
     - Спроси, приходили за тобой?
     - Она не ответит. Она ничего не понимает.
     - Сима, - громко и раздельно сказала Дарья,  -  за  Митей  приходили?
Кто-нибудь домой приходил?
     - Мы-ы-тя... - улыбаясь, промычала Сима.
     - Сима, слушай... Я спрашиваю: за Митей  приходили?!  К  вам,  к  вам
домой! - еще громче и медленнее спросила Дарья.
     Но Сима продолжала тупо улыбаться и повторила:
     - Мы-ы-тя...
     Дарья покачала головой.
     - От нее ничего не добьешься.
     - Она такая с рождения.
     - Как только она нашла? - задумчиво спросила Дарья, внимательно глядя
на Симу, на ее босые ноги. - Что-то она чувствует, мы не понимаем. Старухи
раньше говорили: убогие - божьи люди.
     Они смотрели на нее, догадываясь, что кроется во всем  этом  какая-то
загадка, которую им не  раскрыть.  Было  ли  у  нее  некое  тайное  чутье,
неведомое прочим людям, или еще что - узнать они не могли.
     Неожиданно Сима опустилась  на  пол  перед  кроватью,  прикрыла  ноги
полами пальто, как делала это дома, и уставилась на Митю. Дарья присела  у
стола. Долгая тишина установилась в горнице.
     -  Что  будем  делать?  -  спросила  Дарья,  когда  сидеть  уже  было
невмоготу.
     - Не знаю, - ответил Митя.
     - Придется идти домой, мать,  наверное,  с  ума  сходит,  -  медленно
произнесла Дарья. Он посмотрел на нее. - Вместе пойдем, - добавила она.
     Варвара неподвижно сидела на прежнем месте. Она не удивилась,  увидев
Дарью, ничего не сказала, только заплакала, оттаивая.
     Они сидели все вместе и ждали, как  на  вокзале.  Только  к  утру  их
сморила тяжелая дрема.
     Проснувшись, они  удивились,  что  находятся  здесь  все  вместе,  но
вспомнили причину и удивились, что никто не пришел.
     Митю не взяли. Обошлось. Нож скользнул краем под рубаху и  не  вошел,
лезвием рассек кожу на боку; парень не  заявил,  в  деревне  поговорили  и
умолкли.
     Митя вскоре отправился в ту деревню, разыскал  парня,  и  они  вместе
напились в старой бане за огородом, а потом вышли в обнимку и, поддерживая
друг друга, нетвердо побрели по улице, горланя песню.
     Ночевал Митя теперь всегда дома. И не потому, что его не оставляли на
ночь или он сам не хотел. Если он долго не возвращался, Сима поднималась с
полу и уходила из избы. Она неслышно брела в темноте, подходила  к  чужому
дому и молча садилась на крыльцо. Никто не понимал, как  она  узнает,  что
Митя здесь. Но Сима ни разу не ошиблась.
     Подойдя к дому, она не стучала  в  дверь,  не  звала  Митю  -  просто
садилась на крыльцо и ждала. Как ни хоронился Митя,  она  всегда  находила
дом, в котором он был, и молча стерегла его под  дверьми,  могла  прождать
ночь.
     И Митя не выдерживал, выходил и, ругаясь, шел домой.
     - Пропади ты пропадом! - говорил он, ежась после тепла. - Ну  что  ты
за мной ходишь, дура?! Нянька нашлась! Своего  ума  нет,  другим  жить  не
даешь. Как ты меня находишь, хотел бы я знать? Настоящая ищейка! Тебя бы в
милицию, вместо собаки!..
     Сима молча шла следом, пока не приводила его домой.
     Иногда она улучала минутку, пока Варвара хлопотала по хозяйству, тихо
отводила занавеску, за которой спал Митя, садилась на пол перед кроватью и
смотрела на спящего.
     Это бывало утром, на рассвете, и под вечер,  когда  в  полумраке  все
выглядит иначе, чем днем, - причудливо и странно, хотя на самом деле,  кто
знает, в какое время человек виден отчетливей, на свету или впотьмах?
     Но, говорят, на склоне ночи, под утро и  вечером,  в  сумерках,  душа
понятней чужому взгляду. Правда, не всякому, не любому - нужен особый дар.
И если дано, она откроется на исходе дня полней, чем днем.
     Так говорят, хотя многие верят лишь в ясный свет полдня.
     Сима сидит на полу, ее преданный взгляд плотно лежит на Митином лице,
как тяжелая, грубая рука.
     Митя от взгляда просыпается. Веки его разомкнулись, он потянулся.  И,
встретив близко неподвижные глаза, вздрагивает. - Опять вперилась! Мать! -
кричит он требовательно. - Что пустила эту заразу?! Спать на дает!
     Сима поднимается, отходит к печи и садится на пол.
     Осенью Митю возьмут в армию. Кто  знает,  кем  он  станет,  -  кем-то
станет, дороги открыты - выбирай. Одно известно: в деревню он не  вернется
- мир большой...
     Долгими  туманными  вечерами  Сима  будет  ходить  от  дома  к  дому,
подходить  к  светящимся  окнам  и  неразборчиво  мычать:  "Мы-ы-тя..."  -
единственное слово, которое научилась говорить.
     Хозяева уже знают, это повторяется каждый вечер, и никто не  выходит.
Только  изредка  какая-нибудь  сердобольная  старушка   пожалеет   убогую,
высунется в приоткрытую дверь и скажет:
     - Нет твоего Мити...
     Дома Сима будет подолгу сидеть перед печью, иногда встанет,  заглянет
за занавеску, где стоит пустая кровать, хотя сестра повторяет каждый день:
     - Нет Мити, уехал...
     Но Сима по-прежнему будет заглядывать за занавеску и ходить по домам.
     Дарья тоже не станет жить в Выселках, уедет, и след ее  затеряется  в
далекой стороне. Симу будет встречать мертвый  дом,  заколоченный  старыми
досками...
     Но это потом, позже, не скоро,  а  пока  Митя  пришел  рано,  включил
телевизор, который показывает хоккей из Канады, и гул, и волнение  далекой
страны, пролетев полмира, попадают в избу.
     Сима сидит на полу, смотрит на экран  и  рассеянно,  неизвестно  чему
улыбается.




                              Владимир ГОНИК

                              СЕЗОННАЯ ЛЮБОВЬ




     Снова после тягостного ожидания на побережье грянула весна, четвертая
по счету. И опять надежда, которая едва тлела зимой, проснулась  и  начала
разгораться, хотя он знал, что проку от поисков не будет.
     Но так всегда: весной человек надеется, несмотря ни на что.
     Пряхин подошел к доске объявлений, где толпились приезжие,  и  громко
спросил:
     - Из Смоленска никого нет?
     Ему ответили вразнобой: из Смоленска не было никого.
     Пряхин пересек двор; у входа в барак возле чемоданов и  сумок  стояли
женщины.
     - Девчата, Раи из Смоленска никто не знает?
     - Может, Галя из Витебска подойдет? - бойко спросила одна из них.
     Он обошел все бараки, но ее никто не видел  и  не  знал.  Двор  кипел
толчеей, гудели толпы, толпились у  щитов  с  объявлениями,  слонялись  по
улицам; Пряхин бродил, шаря взглядом по лицам.
     Зима давно выбилась из сил, но еще долго тянулись сумрачные  холодные
дни, низкое хмурое небо не сулило перемен; конца не было вязкому сонливому
ненастью.
     Уже не верилось, что весна возьмет верх, как вдруг сломался привычный
ход событий: внезапно очистилось небо,  открылось  бездонно,  распахнулось
среди ночи всеми звездами, а утром засияло солнце и хлынуло тепло.
     Весна обрушилась на побережье и покатилась стремглав с юга  на  север
по Сихотэ-Алиню, растапливая  снега  и  заливая  склоны.  Весело  и  резво
взбухли реки, переполненные  играющей  мутной  водой,  шало  и  безудержно
понеслись к океану, волоча камни и смывая берега. В заливах и бухтах  день
и ночь раздавались гулкие удары, сухой треск и скрежет: весна взламывала и
крошила толстый ледяной припай.
     Солнце  пригрело  Екатериновку,  большое  старое  село   в   двадцати
километрах от Находки в сторону Сучанской долины. Улицы  покрылись  топкой
грязью, отовсюду бежали глинистые ручьи,  а  в  воздухе  томительно  пахло
талым  снегом,  мокрой  землей,  прелыми  листьями  и  почему-то   пьяными
яблоками; пахло влажным ветром, свежестью, простором,  новизной  и  чем-то
необъяснимым, что теснило грудь и смущало душу.
     Даже  местная  лакокрасочная  фабрика  не   могла   перешибить   этот
неукротимый запах, от которого в тревожной сумятице путались мысли и  едко
ныло сердце.
     То был умопомрачительный запах весны.
     В такие дни трудно усидеть в доме. Запах  весны  проникал  в  бараки,
унылые строения на окраине села, вид которых нагонял  скуку;  снаружи  они
были окрашены в светлые невинные тона, точно это был пионерский лагерь или
детский сад, а не пересыльный пункт оргнабора.
     Стоило подойти поближе - и  было  видно,  что  стены  густо  изрезаны
именами, фамилиями и названиями городов: выходило, что побывала здесь  вся
страна, тьма людей из разных краев - из столиц,  из  глухих  деревень,  из
всех прочих мест, какие есть на нашей земле.
     Пряхин вернулся в барак, полежал на постели и вновь вышел во двор:  в
это время из Находки приходил автобус, и в городке появились приезжие; Раи
среди них не было.
     Он расспрашивал всех, кто  появлялся  в  городке  вновь,  а  те,  кто
приехал раньше, спрашивали других.
     Обычно  в  барачном  городке  долго  не  задерживались.   Вербованные
следовали транзитом: день-два-три, баня, санпропускник и дальше, дальше  -
сезон, путина, времени в обрез.
     Сезонники съезжались в Екатериновку отовсюду,  здесь  их  собирали  в
партии - кто куда нанялся - и на пароходах  развозили  по  всему  Дальнему
Востоку: Сахалин, Камчатка, Курильские  острова  и  побережье  материка  к
северу от Находки; каждая партия дожидалась в городке своего парохода.
     Сезонников набирали по всей стране осенью и зимой. К весне на Дальнем
Востоке пробуждались рыбные порты, в доках после ремонта спускали на  воду
суда, оживали причалы рыбокомбинатов и повсюду, на побережье  и  островах,
промысловый флот готовился к путине.
     Так бывало каждый год с тех пор, как в этих краях вели промысел.
     С  наступлением  зимы  жизнь  в  городке  замирала,  бараки  пустели,
побережье погружалось в спячку, а весной вновь  оживало,  и  потоки  людей
текли к океану со всей страны, чтобы осенью хлынуть обратно.
     Женщин обычно определяли на  рыбокомбинаты,  в  разделочные  цехи,  в
коптильни, на консервные фабрики и плавучие заводы, а мужчины шли  ловцами
на суда или грузчиками в рыбные порты.
     Лов вели день и ночь. День и ночь бессонно кипела путина,  витал  над
океаном угар сезона. Не спи, не спи, салага, сезон на дворе,  заработок  с
хвоста - шевелись!
     Сезон  длится  шесть  месяцев,  с  апреля  по  сентябрь,  полгода  не
разогнуть спины, в барачном городке только и разговоров что о  рыбе:  есть
рыба, будут деньги - ох, и огребем, ребята!  Но  потом,  позже,  осенью  -
дожить бы...
     В бараках все разговоры -  кому  где  повезло:  встречались  фартовые
ребята, удача гонялась за ними по пятам. Говорят, в  этому  году  сайры  у
Сахалина невпроворот, на Шикотане краб идет, на Итурупе кальмар  -  вот  и
гадай, куда податься. Некоторые просились  на  заготовку  морской  капусты
ламинарии, ее собирали на мелководном шельфе, дело верное, не то что рыба.
     За три сезона Пряхин объездил весь Дальний  Восток.  В  первую  весну
пересыльный городок в Екатериновке оглушил его толчеей: в иные  дни  здесь
скапливались тысячи людей. Стоило задержаться пароходу - и мест в  бараках
не хватало, приезжие ночевали где придется, а  самолеты  и  поезда  каждый
день доставляли из глубины материка новые толпы.
     Городок был веселым местом, хотя все помирали от скуки -  ни  работы,
ни зрелищ, только и оставалось, что  пить  да  слоняться.  Этим  Пряхин  и
занимался наравне со всеми.
     Михаил Пряхин по прозвищу Руль уже  был  женат  дважды:  один  раз  в
Касимове, другой в Рыбинске, оба раза неудачно. Жены его, хотя и  не  были
знакомы между собой, сходились в одном: ветрогон.
     Обе жены то и дело попрекали его,  называя  непутевым,  обе  прогнали
после недолгого совместного проживания, и обе  порознь,  не  сговариваясь,
произнесли схожие слова: чем такой муж, лучше уж никакого.
     Он пытался еще устроиться - в Кимрах,  в  Спас-Клепиках,  в  Чухломе:
одинокие женщины имелись повсюду.
     Пряхин особенно не раздумывал, не выбирал  строго  -  прибивался  без
затей и претензий, и, казалось бы, королев среди них не было,  а  ни  одна
долго не выдерживала, каждая вскоре указывала на дверь.
     Надо сказать, уходил Пряхин легко, впрочем, как  и  сходился.  Он  не
страдал, не темнел лицом, а подхватывал  чемодан  и  уходил,  насвистывая,
точно и сам был рад.
     Но Пряхин отнюдь не радовался, в бездомной  жизни  мало  радости,  но
особой привязанности к кому-либо он до сих пор не испытывал.
     Нет, он не был гулякой или горьким пропойцей,  употреблял  в  меру  и
больше для общения, чем из потребности, но  он  любил  застолье,  душевный
разговор,  и  когда  жил  с  одной  женщиной,  о  других  не   думал,   не
заглядывался.
     И на чужой шее Руль никогда не сидел, захребетником не слыл, в  чужом
прокорме не нуждался, ничего такого за ним не водилось.
     Так что жизнь он вел вполне домашнюю и ужиться с ним было  бы  легко,
если бы не одно обстоятельство: Пряхин то и дело пропадал из дома.
     Это было вроде непонятной хвори, он и сам толком  не  мог  объяснить.
Причины Руль не знал, путных слов не находил, но  если  кто-то  его  звал,
Пряхин никогда никому не отказывал. Бывало, выйдет на  минуту  и  пропадет
невесть где; любой прохожий мог увести его без труда.
     Пуще всякой затеи он любил душевный  разговор,  дружескую  застольную
беседу - неважно, где и с кем, с давним знакомым или с первым встречным.
     Ему случалось зайти к соседу за безделицей  и  проторчать  полночи  в
разговорах,  а  иногда  он  шел  мимо  чужого  двора  и  вдруг  сворачивал
необъяснимо, забыв куда и зачем идет; дома или в другом  месте  его  ждали
часами.
     Повод значения не имел, был бы собеседник. Зимой обычно располагались
на кухне, летом на дворе, в тени, под деревьями, а  то  и  в  зарослях  на
траве или на берегу реки, но чаще  всего  он  засиживался  в  чайной,  где
болтал о всякой всячине.
     Стоило кому-нибудь поманить его на дороге - устоять  он  не  мог.  Не
имел сил отказаться.
     Ах, как сладко сидеть в тепле и дыму, млея  от  духоты,  и  талдычить
уютно о том, о сем под  сбивчивый  гомон  и  звяканье  посуды,  или  найти
укромное местечко в заброшенном саду,  на  пустыре,  в  сарае,  где  можно
славно посидеть; его жены и подруги то и  дело  выуживали  его  из  разных
мест, куда его занесло ненароком и где он прочно застревал.
     - Зарулил невзначай, - бормотал он  растерянно  и  виновато  улыбался
щербатым ртом.
     Будь это редкостью, можно было бы снести, но такое случалось довольно
часто - кого угодно выведет из себя. По крайней мере женщины,  с  которыми
он жил, то и дело доходили до белого каления. И даже кроткая,  безответная
Нюра, подруга из Чухломы, не стала терпеть.
     После каждого случая Пряхин клялся и божился - все, конец, больше  не
повторится; он и сам верил искренне, что сдержит слово,  и  не  думал  его
нарушать, но стоило кому-нибудь кликнуть его  -  он  тут  же  забывал  все
клятвы.
     Когда жена или подруга отыскивали его, он пугался необычайно, цепенел
и в первую минуту прятал  глаза,  замирал  от  страха;  его  костлявое,  с
ранними морщинами и  впалыми  щеками  лицо  бледнело,  а  корявой  жесткой
плотничьей ладонью он неловко приглаживал редкие волосы; к тридцати  годам
у него просвечивала плешь.
     Пряхин знал, что спасения  нет,  и  в  предчувствии  скорой  расплаты
начинал строптивиться, как бы показывая всем, что он сам, сам  по  себе  и
волен поступать, как ему вздумается.
     - Ты чо?! Чо пришла?! - спрашивал он, супя брови  и  хмурясь.  -  Да,
сидим! Зарулил... А чо? Я, што ль, за подол твой держаться должон?!  -  он
постепенно распалялся и впадал в крикливый кураж. - Чо тебе надо?! Хто  ты
мне?! Отец - мать?! Чо ты за мной ходишь?! Стреножить хочешь?!  Не  дамся!
На, выкуси! Глянь на нее... нашлася... За ворота не дает выйти! А ну, вали
отсюда! Вали, вали... Сам приду, когда захочу.  А  не  захочу,  так  и  не
приду! Поняла?!
     Вернувшись после домой, он покаянно молчал, пожевывая щербатым  ртом,
и не знал, куда деться.
     Впрочем, это не вся правда. Числился  за  Пряхиным  и  другой  порок:
стоило ему выпить, он начинал без удержу врать, такую нес околесицу -  уши
вяли.
     Язык у него развязывался после первой рюмки. Сначала  Пряхин  начинал
подвирать, потом врал и  хвастал  напропалую,  не  в  силах  остановиться.
Незнакомым людям он назывался следователем или журналистом, а то и актером
или даже вовсе футбольным судьей. Если кто-то не верил, Пряхин, доказывая,
спорил до хрипоты.
     Первая жена прогнала его после дня своего рождения.  Она  и  так  уже
была сыта по горло, а то, что стряслось, было последней каплей.
     Целый день Антонина сновала по  кухне  и  парилась  у  плиты.  Пряхин
слонялся по дому и топтался в дверях, томился в  ожидании  праздника.  Уже
был накрыт стол, вот-вот  могли  появиться  гости,  когда  Тоня  попросила
сходить за хлебом; Пряхин отправился в  булочную.  Он  возвращался,  когда
вдруг увидел стоящую на дороге с поднятым капотом "Ниву", водитель копался
в моторе.
     Пряхин остановился, заглянул под капот, а  через  минуту  уже  и  сам
запустил руки в мотор;  они  провозились  без  малого  час,  потом  хозяин
пригласил его отпраздновать ремонт, и  дальше  они  поехали  вместе  -  до
первого магазина. Высадились на берегу водохранилища.
     - Я тебе честно скажу: меня в Рыбинске во как уважают!  -  запальчиво
признался Пряхин. - Что хошь могу. Меня в Москву звали,  квартиру  давали.
Пятикомнатную! Художник я, картины рисую. Что хошь могу нарисовать.  Музеи
на куски рвут. Захочешь, тебя нарисую, это мне пара пустяков.
     Пряхин был плотником, брусил топором бревна, приколачивал  штакетник,
стелил полы, ставил стропила, но ему казалось, что говорить об этом скучно
- тоска сгложет.
     Поздним вечером он вспомнил, что его ждут с хлебом к столу,  вспомнил
и похолодел. Он явился домой, когда гости  уже  разошлись.  Тоня  домывала
посуду.
     - Ты где был? - спросила она ровным и каким-то  неподвижным  голосом,
точно несла в чашке воду и боялась пролить.
     - За хлебом ходил, - ответил Пряхин так, будто ничего не случилось.
     - Принес? - поинтересовалась она бесстрастно.
     - Принес, - он положил сумку с хлебом на стол.
     - Спасибо. Тут  я  тебе  собрала  кой-чего  на  первое  время,  -  не
отрываясь от мойки, Тоня кивнула на стоящий у двери чемодан.  -  Остальное
потом заберешь.
     - Да? - с обидой и даже придирчиво как-то спросил Пряхин. - Надумала?
     - Бери, - мокрой рукой она указала на чемодан.
     - Сама ж послала! - возмутился Пряхин, взмахнув рукой, но  пошатнулся
и ухватился за косяк двери.
     - Бери...
     - Ты меня послала? - спросил он ломким капризным голосом. -  Послала!
Я тебе хлеб принес? Принес! Чего тебе еще надо?!
     - Ничего, - ответила Тоня. - Ничего мне  больше  не  надо.  Я  теперь
плакать и упрашивать не буду.
     - Подумаешь!.. Я, можно сказать, на дороге человека спас.
     - Иди, - тихо, покорно даже произнесла Тоня. - Ты уже многих спас,  -
не вытирая рук, она подняла чемодан и сунула его мужу, он почувствовал  на
ладони влагу. - Иди. Опостылел ты мне.
     - Да ладно тебе! - скривился Пряхин в досаде; Тоня  открыла  дверь  и
ждала у порога.
     Пряхин сел на табуретку, замотал головой, заплакал:
     - Сволочь я, гад последний... Знаю, Тоня, а поделать с  собой  ничего
не могу, - сморкаясь, он глотал слезы и утирал лицо рукой. - Я, Тоня,  сам
себя не уважаю.
     Но разжалобить ее он уже не мог: ей надоел  его  нелепый  мятый  вид,
бестолковая жизнь, вечные неурядицы... Она позволила ему заночевать, но не
простила: веры ему уже не было никакой.
     Он скитался недолго по чужим  углам,  потом  переехал  в  Касимов  и,
недолго думая, женился на полной крикливой женщине по имени  Зинаида.  Она
работала поваром, была крупна телом, шумлива, и, если что-нибудь  было  ей
не по нраву, голос ее гремел, как звук боевой трубы.
     Зина гоняла Пряхина в хвост и в гриву, настырно преследовала  повсюду
и, находя в укромных местах, учила нередко уму-разуму: рука  у  жена  была
тяжелая.
     Но и эта наука не пошла ему впрок, надо думать, он не переменился  бы
даже под страхом смерти - страсть была сильнее, он  уже  сам  от  себя  не
зависел.
     Устроив мужу таску, Зина прогоняла его частенько, но, к счастью, была
отходчива  и,  успокоившись,  принимала  назад.   Впрочем,   терпение   ее
истощалось, пока наконец не лопнуло окончательно. Она решила,  что  с  нее
хватит.
     - Испеклась, - сказала она ему. - Сыта по горло.  Только  и  числюсь,
что замужем.
     Пряхин вновь - в который раз - покаялся и дал клятву.
     - До первого раза, - сказала она.
     Ждать пришлось недолго, больше двух-трех дней Руль терпеть не умел. В
субботу Зина взяла билеты в кино, но Пряхин забрел в столовую и  засиделся
среди разнобоя голосов  и  табачного  дыма.  Рядом  с  ним  ел  незнакомый
человек.
     - Чтой-то мне лицо ваше неизвестно, - сказал ему Пряхин.  -  Я  здесь
всех знаю.
     - Я приезжий, - сдержанно ответил незнакомец.
     - Я  смотрю,  мужчина  вы  крепкий,  а  едите  мало,  вроде  ребенка.
Экономите, что ли?
     - Нет, я вообще стараюсь поменьше есть. У меня такое правило.
     - Может, вам еще чего-нибудь взять? Компот или котлет  порцию?  Ежели
денег нет, вы скажите.
     - Нет, спасибо, - усмехнулся приезжий. - А вы что же, богаты?
     Пряхин вдруг почувствовал, что его распирает.
     - А у меня денег куры не клюют! - сказал он неожиданно  для  себя.  -
Сколь хошь могу ссудить. Тебе сколько надо - тыщу, две?
     - Да пока не надо, но при случае, спасибо, буду  помнить,  -  ответил
приезжий и спросил:
     - А что ж вы здесь прозябаете?
     - Это как? - не понял Пряхин. - Зябну, что ли?
     - Нет, - улыбнулся заезжий. - Я не это имел в виду. При таких деньгах
вы б вполне могли на курорте жить. Что вам здесь? А там море, пальмы...  -
он посмотрел на Пряхина и добавил. - Женщины...
     - Не отпускают, - огорченно пожаловался Пряхин. -  Говорят,  заменить
некем. Без отпуска работаю.
     - Почему же без отпуска? А трудовое законодательство?
     - Оно верно, закон... А на деле как заведу речь об отпуске, мне сразу
- не можем. Мол, пока я там отдыхаю, у них здесь люди мрут.
     - Вы что же - врач?
     - Ага, хирург, - кивнул Пряхин.
     - Вот оно что, - приезжий скользнул взглядом по его  жестким  корявым
пальцам, на которых держались темные смоляные пятна.
     - Каждый день режу. Без меня им никак.
     - Теперь понятно, откуда у вас деньги. А я, грешным делом, подумал...
- усмехнулся собеседник.
     - Что ты! Ко мне очередь - два года! Записываются - ночами стоят!
     - Ах, так... Да-а, видно, вы специалист...
     - А ты думал! Для меня вырезать что-нибудь - раз  плюнуть.  Зря,  что
ли, все ко мне рвутся? Им других предлагают -  не  хотят.  Мол,  только  к
нему. Это ко мне, значит.
     - Понятно, репутация, - покивал приезжий и спросил неожиданно:
     - А что вы зубы не вставите?
     - Дорого. У меня отродясь  таких  денег...  -  Пряхин  вспомнил,  что
богат, и осекся. - Зубы... это... Понимаешь, какое дело... Некогда мне.  С
утра до вечера режу. А насчет курорта  верно  говоришь.  Давно  собираюсь.
Ты-то сам бывал?
     - Приходилось... Ялта, Сочи, Гагра... - он вдруг пропел. - О, море  в
Гаграх...
     - Да... - мечтательно вздохнул Пряхин. - Спасибо, что  сказал.  Может
тебе вырезать чего надо? Устрою.
     - За бутылку? - неожиданно спросил приезжий.
     - Что ты... Так. Для хорошего человека... Хочешь, сам вырежу?
     - Без очереди?
     - Да ты только скажи, так, мол, и так: нуждаюсь! Что хочешь вырежу.
     - Спасибо, - поблагодарил приезжий. - Я уж как-нибудь сам.
     - Сам? - непонимающе уставился на него Пряхин.
     - Сам. Я ведь врач.
     Пряхин оглушенно помолчал и наконец выдавил из себя:
     - Тоже?
     - Тоже, коллега, тоже! - засмеялся приезжий. - Я,  правда,  не  такой
специалист, как вы, и денег у меня  таких  нет,  скорее  наоборот.  Может,
возьмете к себе в ассистенты?
     - Куда? - хмуро спросил Пряхин.
     - Ассистировать буду вам на операциях. Заодно и подучусь. Возьмете?
     Пряхин встал и молча пошел прочь. "Нарвался", - думал он по дороге, -
"зарулил",  называется.  Кто  ж  мог  знать?  Молчал,   гад,   поддакивал.
Прикидывался".
     Пряхин был зол на приезжего, точно тот надул его, и злился на себя за
доверчивость.
     Был уже поздний час, Пряхин пришел домой. Он  поскребся  едва  слышно
ключом в замке и крался в темноте, когда неожиданно ярко вспыхнула  лампа:
Зина поджидала его с белыми от ярости глазами.
     - Явился?! - спросила она так, словно говорила по радио.
     - Не запылился, - щурясь от  света,  податливо  усмехнулся  Пряхин  в
надежде обернуть дело шуткой.
     - Ты давеча, что обещал?
     - Что? -  как  бы  сам  заинтересовался  Пряхин  и  поморгал,  силясь
вспомнить.
     - Забыл?!
     - Почему? Не забыл...
     - Божился... Слово давал... Давал?!
     - Имело место...
     - Ах, имело!... - вспыхнула Зина и медным голосом объявила.  -  Козел
ты вонючий!
     Пряхин так и сел от неожиданности, нижняя губа  оттопырилась,  как  у
плаксивого ребенка.
     - Обидно, - сказал он.
     - Обидно?! А мне не обидно?!
     В ночной тишине ее голос звучал оглушительно. "Весь дом переполошит",
- подумал Пряхин.
     - Зина, ты б потише, люди спят, - попросил он.
     - Он о людях думает! А кто обо мне подумает?!
     Она могла разбудить  не  только  дом,  но  и  улицу,  и  даже  город.
Неожиданно Зина горько покачала головой:
     - Дура я, дура... Дура набитая. За кого пошла...
     - Не такая  уж  дура,  -  попытался  разубедить  ее  Пряхин,  но  она
посмотрела на него гневно и объявила непреклонно:
     - Дура!
     Он смиренно пожал плечами - тебе, мол, виднее.
     - Кому верила, - произнесла она с горечью. - Забулдыга несчастный.
     - Зина, то другая причина была. Третьего дня я зарулил  невзначай,  а
шас дело было. Ей-Богу... Вишь, я в трезвости...
     - В трезвости?! - ужаснулась она. - В трезвости?! Это от кого  ж  так
разит на весь дом?!
     - Не разит, а пахнет чуток. И то вряд ли. Пива выпил...
     Она глянула искоса,  потом  внятно,  с  нажимом,  точно  втолковывала
непонятливому, сказала:
     - Кобель худосочный!
     - Прошу без оскорблений, - Пряхин ладонью отстранился от ее слов.
     Зина подскочила, схватила его за плечи и, не давая  подняться,  стала
бешено трясти.
     - Душу вытрясу! - рычала она сквозь зубы.
     Сил у нее вполне могло хватить; его легкое костлявое  тело  билось  у
нее в руках, как отбойный молоток, голова моталась из стороны  в  сторону.
Пряхин хотел что-то сказать, но  слова  рассыпались  в  тряске,  и  только
дрожащий, прерывистый, похожий на блеяние звук вырвался из горла.
     Она вдруг швырнула его и отошла. Пряхин умолк, будто  оборвал  песню.
Он подумал, что теперь она  оставит  его  в  покое,  но  не  тут-то  было,
оказалось, он еще не получил сполна.
     - Пустобрех! - с прежней медью в голосе объявила Зина. - Ты  не  муж,
ты квартирант! Тебя, как собаку бездомную, любой увести может!  За  всяким
по первому слову бежишь! Брехун пустопорожний! Язык  что  помело:  брешет,
брешет - я, я!.. А  что  ты?!  Кто  ты  есть?!  Мужик  называется...  Одна
видимость.
     Он и на самом деле был  мелок  телом,  кожа  да  кости,  только  руки
выглядели непомерно большими, разношенные плотницким топорищем, а щербатый
рот старил его против  истинных  лет.  Но  причиной  были  и  плохая  еда,
бестолковая жизнь, нелепица, вечная маета...
     Зина неожиданно заметалась по комнате - помещение было  слишком  мало
для нее, она выдергивала из разных мест  его  вещи,  рубахи,  кальсоны  и,
комкая, с силой швыряла в него, он лишь растерянно прикрывался руками;  на
ходу она сбивчиво кляла его, но слов было не разобрать, одно лишь  злобное
урчание, которое вместе с ней носилось по комнате.
     - Чтобы ноги твоей здесь не было! - успел понять  Пряхин,  как  вдруг
Зина  замерла  на  мгновение,  обессиленно  рухнула  на  стул  и   завыла,
заголосила, обливаясь слезами.
     Пряхин не упирался и  не  спорил.  Отныне  он  не  противился,  когда
женщина его прогоняла, не просился назад,  уходил  легко,  без  сожалений:
брал чемодан и был таков - привык.
     И не терзался, не переживал: белый свет велик,  найдется  где  голову
приклонить.
     Белый свет и впрямь был велик, повсюду имелась нужда в плотниках и  в
мужчинах - в Чухломе, в Кимрах, в Спас-Клепиках, в Кинешме; постепенно  он
добрался до больших городов, и здесь тоже был недостаток в плотниках  и  в
мужчинах, даже в таких завалящих, как он, - где ни возьми, хоть в  Рязани,
хоть в Костроме, уж на что города хоть куда и людей в них пропасть.
     Со временем он усвоил закон: не прикипай никогда душой - к месту  ли,
к человеку, себе больнее, после отдирать с кровью. И уже сам уходил, своей
волей, прежде чем его гнали, чуть что - привет, пишите письма!
     Он даже сам удивлялся, как это раньше он тянул до последнего, не  мог
оборвать, а оказывается, проще простого - шагнул за порог и пошел, дорогой
все образуется.
     Однако это он позже  усвоил  -  ума  набрался,  а  пока  он  неохотно
подбирал раскиданное по комнате имущество и горестно думал, куда  идти  на
ночь глядя. Зина истошно выла, лицо ее опухло от слез.
     "Может, оно и лучше, - свобода как-никак", - думал Пряхин, заталкивая
в чемодан мятые рубахи.
     Он надел свой единственный пиджак, купленный год  назад:  пиджак  был
велик, Пряхин это и в магазине видел, размера на два больше, но продавщица
смотрела строго, и он не рискнул отказаться,  постеснялся  -  зачем  тогда
примерял?
     Он вообще всех их боялся: продавцов, официантов, таксистов, страшился
их гнева, даже недовольства и тушевался заранее, будто наперед  знал,  что
стоит им рассердиться, ему несдобровать.
     В Спас-Клепиках Пряхин задержался ненадолго.
     - Пустой ты человек, Миша, - сказала ему вскоре Лиза.  -  Ненадежный.
Врун, хвастун... Никакого в тебе содержания.
     Она работала на ватной фабрике и считала себя содержательной.
     Пряхин и сам знал, что жизнь его идет вкривь и вкось, а он  болтается
в ней, как дерьмо в проруби.
     Приятели не раз интересовались, как это он рвет  с  такой  легкостью:
многие из них в семье мучились, хлебали сполна, но терпели, тянули  лямку.
В ответ Пряхин посмотрит свысока и хмыкнет с превосходством: "А по мне что
та, что эта - один хрен. Все они мне до фонаря. Чуть что - привет,  пишите
письма!" - глаза его смотрят дерзко, на губах играет победная  усмешка,  и
он горделиво, по-петушиному озирается: мол, учись, пока я жив!
     В такие минуты он на самом деле казался себе весельчаком,  балагуром,
все ему трын-трава и море по колено - сам черт не брат...
     Но как бы там ни было, все чаще сверлила мысль о собственной крыше: в
своем доме ты себе хозяин.
     Это были пустые мечты, он знал.  Деньги  у  него  не  водились,  хотя
возможность была, как-никак  плотник,  а  вот  скопить  не  умел.  Если  и
перепадало иногда, то по малости - не держались  у  него  деньги,  как  ни
старался.
     Сколько, бывало, понукал себя - толку не  было.  Иной  раз  определит
скопить, взнуздает себя решительно, но, как  ни  терпит,  как  ни  жмется,
спускает все до последней копейки, еще и в долги влезет.
     Правда, имелась одна последняя  возможность:  на  худой  конец  можно
завербоваться. Но он еще не был готов, не созрел, как говорится.
     Последнее время Пряхин обретался в Кинешме. Зима была  на  исходе,  в
низовьях Волги уже вовсю гуляла  весна,  но  здесь  береговые  откосы  еще
покрывал  снег,  и   река   с   высоты   открывалась   неподвижным   белым
пространством, на котором кое-где чернели вмерзшие в лед баржи.
     Третий вечер подряд Пряхин скучал. Нынешняя его подруга  работала  на
заводе "Электроконтакт" в вечернюю смену; Пряхин вышел из дома и побрел по
улице.
     Шел мокрый снег, касался земли и таял. Пряхин вдруг вспомнил, что ему
тридцать пять - полжизни, если  повезет  протянуть  семь  десятков.  А  не
повезет, значит, и того меньше, значит, он шагнул уже за половину и теперь
только вниз, под гору. И не было у него ничего своего,  кроме  чемодана  с
мелким имуществом, рот щербат, никак зубы не вставит, даже на  курорте  ни
разу не побывал.
     Когда он вернулся, Зоя была уже дома, ужинала, не разогревая.
     - Где ты шатаешься? - грянула она хмуро. - Хоть бы раз встретил...
     - Зоя, ты на курортах бывала? - неожиданно спросил Пряхин.
     Она помолчала и вздохнула тяжко:
     - Никчемный ты человек. Что ты есть, что тебя  нет...  Только  языком
чесать...
     - Не нравлюсь? -  въедливо  поинтересовался  Пряхин.  -  Может,  тебе
артист нужен? Так скажи, я живо...
     - Полно тебе, - отмахнулась Зоя. - Чего кривляешься?
     - Нет, ты скажи! - настаивал Пряхин. - Скажи: хочу артиста. Я  мигом!
- дернувшись, он подбросил вверх плечи и  тряско  охлопал  себя  ладонями,
будто в цыганском танце. - Ап! - Пряхин застыл, вздернув голову и раскинув
руки: просторный пиджак висел на нем, как на жерди. - Похож я на артиста?
     - Ерник ты, Миша,  -  грустно  покачала  головой  Зоя.  -  Пустозвон.
Ломаешься все... Вроде куклы тряпичной.
     - Какой есть! - ощерился Пряхин. - А ежели я вам не по нраву, так это
поправить можно!
     - Ну что ты завелся? - устало спросила Зоя. - Я спать хочу.
     - Спать, спать... Только и знаешь, -  с  досадой  попенял  Пряхин.  -
Курица.
     - Это я курица?! - глаза у подруги стали большими и  круглыми.  -  Ах
ты... - от возмущения она потеряла слова. - Да ты сам-то кто?! Или у  тебя
деньги есть?! Или ты мужик какой-то особенный?! Принц заморский?
     - Ну ты чего? Чего? - оторопел Пряхин. - Вожжа,  что  ли,  под  хвост
попала?
     - Да я с тобой на безрыбье только! - клокотала Зоя. - Я б тебя в упор
не видала. Тоже мне хахаль! Гляди, как бы ветром не сдуло!
     - Ах, ветром?! - медленно и как бы зловеще спросил Пряхин  и  пошарил
глазами по сторонам. - Где мой чемодан?
     - Испугал! Ой, не могу, испугал!
     - Где мой чемодан? - оцепенело, с  железной  решительностью  повторил
Пряхин.
     - Да катись ты со своим чемоданом! Вот ты где у меня! -  Зоя  ладонью
провела по горлу.
     - Разберемся... - пообещал Пряхин, привычно побросал в чемодан  белье
и рубахи, снял с вешалки пальто  и  начальственно,  вроде  бы  с  трибуны,
помахал рукой. - Привет! Пишите письма!
     До утра он дремал  в  зале  ожидания  на  вокзале.  Иногда  удавалось
уснуть, но даже во сне он понимал, что у него нет  крыши  над  головой,  и
прежняя мысль о бездомности мучила его во сне и наяву. Вокруг слонялись и,
скорчившись, спали люди,  вскрикивали  во  сне  дети  и,  сидя  на  узлах,
бессонно бдели немощные старухи.
     "Сколько людей в дороге, мать честная", - думал  Пряхин,  разглядывая
солдат, хныкающих младенцев, деревенских девушек,  мужиков  в  ватниках  и
прочих людей, которые спали и бродили вокруг или просто  сидели,  думая  о
своем.
     На свете пруд пруди было неприкаянных и бездомных, как он, у  каждого
имелась своя причина, но он-то, он чем виноват -  острая  жалость  к  себе
сквозила в душе навылет, и не было с ней сладу.
     Жалость чуть не до слез травила и ела сердце, в пору было завыть  или
вырваться в крик. Пряхин сидел молчком, сжался, будто на холодном ветру, -
застыл и окаменел.
     К утру он знал, что делать. Пропади  она  пропадом,  такая  жизнь,  к
черту, пора кончать.  Значит,  так:  всех  баб  побоку,  завербуется  куда
подальше, с первых денег вставит зубы, потом на курорт, а после купит дом.
Хоть какой, лишь бы свой... Сам поправит, ежели будет изъян.
     Он не трогался с места, сидел неподвижно, твердея в своей  решимости,
и уже не было человека  на  свете,  который  мог  бы  его  отговорить  или
отвадить, - ни человека, ни другой силы. Впрочем, никто и не собирался.
     Пряхин едва дотерпел до утра. За час до открытия он  уже  топтался  у
конторы оргнабора и первым сел к столу уполномоченного.
     Поезд неделю шел через всю страну. Пряхин  часами  глазел  на  глухие
леса, поезд то возносился над широкими реками,  то  пробивал  горы:  земли
вокруг было невпроворот.
     Это ж сколько людей надо, чтобы ее обжить,  думал  Пряхин,  вспоминая
тесные города, их мельтешение и толчею, и среди прочих мыслей твердил себе
настырно: "Сперва зубы, потом курорт, а после - дом".
     Во Владивостоке поезд остановился у самой воды:  вокзал  располагался
на берегу бухты Золотой Рог по соседству с причалами, бок о бок с вагонами
поднимались борта судов.
     Пряхин вышел и обомлел: в бухте  царило  безостановочное  движение  -
буксиры, лихтеры, баркасы, какие-то мелкие посудины, у причалов  грузились
огромные корабли, теснились палубные надстройки, мачты, антенны, трубы,  а
над головой, над берегами плыла шумная разноголосица -  сдавленные  низкие
гудки пароходов, лязг вагонных сцепок, перестук колес,  звонки  портальных
кранов, гулкие голоса станционных и портовых динамиков, свистки маневровых
тепловозов, гудение тросов, треск лебедок, вопли буксирных сирен; по всему
было видно, что живут здесь в беспокойстве и суете.
     А вокруг, по склонам высоких сопок, поднимался  в  поднебесье  город,
тысячи крыш и окон росли друг над другом на сколько хватало глаз.
     "Ничего себе! - задрав голову, озирался по сторонам Пряхин.  -  Ну  и
занесло меня..."
     Ему казалось - здесь край земли, но вышло, что и это еще не конец: на
автобусе Пряхин поехал в Находку.
     Океан его оглушил. Конца края не  было  воде,  Пряхин  растерялся  на
таком просторе и присмирел, смешался: по  всему  неоглядному  пространству
один за другим катились  могучие  валы  и  тяжело,  с  гулом  рушились  на
каменистый берег. Пряхин явственно ощутил  свою  малость  -  песчинка  под
небесами.
     Но как ни странно, за спиной он почувствовал  безоглядную  свободу  -
стоит лишь захотеть, и пойдешь, пойдешь, вроде бы оборвал  путы  и  теперь
все зависит от тебя самого, - живи без оглядки. Он не мог этого  понять  и
думал как умел: "Воля - охренеть можно!"
     Ветер с моря обдавал влагой  и  путал  мысли.  Океан  наполнял  грудь
беспокойством. "С чего бы это?" - гадал Пряхин и не знал,  что  и  думать.
Ветер и океан смущали покой и тревожили кровь. "Уж  теперь  мне  никто  не
указ, - бесшабашно думал Пряхин, стоя  на  ветру.  -  Как  захочу,  так  и
будет".
     Он как пьяный бродил  по  берегу,  подставляя  лицо  мелким  брызгам,
вдыхал запах моря и думал, что вот ведь столько лет  жил  на  свете,  а  и
знать не знал, не ведал такой воли.
     А в глубине души скреблась и неотвязно ныла одна мысль: "Сперва зубы,
потом курорт, а после - дом!"
     Екатериновка смутила  его  многолюдьем  и  сумятицей.  В  пересыльном
городке среди бараков в ожидании  пароходов  толклись  и  томились  тысячи
людей. К щитам, на которых вешали объявления, было не подступиться.
     "Ах ты, бляха-муха, - озадаченно поозирался Пряхин, так  и  прозевать
недолго". Он заработал локтями, но народ здесь собрался  тертый,  нахрапом
его было не взять.
     - Ты куда прешь, щербатый? - спросили его и  кинули  назад,  даже  не
старались особенно: Пряхин глазом не успел моргнуть, как  оказался  позади
всех.
     Он постоял в  раздумьях,  затих  и  вроде  бы  угомонился,  но  вдруг
засвистел пронзительно, принялся бешено плясать - с треском охлопывая себя
ладонями, так  что  все  оглянулись  в  недоумении:  толпа  воззрилась  на
нелепого плясуна.
     В пляске он двинулся вперед, перед ним расступались,  давали  дорогу,
он оказался под самым щитом. Тут он остановился  и  с  деланным  вниманием
принялся разглядывать объявления; за ним висела мертвая тишина.
     Пряхин обернулся.
     - Ну, что пялитесь? Зенки повылазят, - сказал он зрителям.
     - Ай да плясун! Ловкач! - засмеялись в толпе и не тронули, снизошли.
     Пересылка была веселым местом.  Это  было  скопище  всякого  люда,  у
Пряхина разбежались глаза: вокруг сновал разноликий сброд со  всей  земли,
пестрая мешанина, от которой голова шла кругом. Приходил пароход,  забирал
партию, места тут же занимали другие.
     Сезонники маялись от безделья, слонялись в ожидании отправки, а днем,
когда была открыта контора, выколачивали авансы, которые тут же  пропивали
или проигрывали в карты: игра шла день и ночь.
     Постояльцы  в  бараках  менялись  круглые  сутки.  Многие  спали,  не
раздеваясь, тут же ели, пили,  в  комнатах  время  от  времени  вспыхивали
драки, и тогда по замызганным, черным от грязи, заплеванным полам катались
клубки тел, а иногда раздавался дикий вопль, и опытные люди  догадывались,
что без ножа не обошлось: поножовщина случалась.
     День и ночь шла немыслимая  круговерть,  люди  появлялись,  исчезали,
уступая место другим, прибывали новые - изо дня в день,  из  ночи  в  ночь
многоликая пестрая масса томилась и колобродила, точно на медленном  огне,
вскипала иногда, чтобы выпустить пар и вновь ждать и томиться.
     Между тем среди безделья и скуки, день и ночь напролет в лагере цвела
любовь. Ее крутили без оглядки, напропалую,  одурев  от  существования,  в
ознобе, в лихорадке, точно всех их, мужчин и женщин,  вскоре  ждали  чума,
мор, конец света.
     Паровались с налета и в открытую, без утайки, да и что  тянуть,  если
времени в обрез, день-два-три - весь  отпущенный  срок:  один  пароход  на
Курилы, другой на Сахалин...
     При таком распорядке всех одолевала спешка, тут не то что  ухаживать,
познакомиться недосуг. Да и скрыться в лагере было негде, всяк устраивался
как мог. Хорошо, конечно, если с  соседями  повезло,  уступят  комнату  на
часок - долг платежом красен. А другому  и  это  роскошь,  исхитрится  при
всех, только бы советами не мешали. Так что тут  тебе  привычная  жизнь  -
едят, пьют, дуются в карты, тренькают на гитарах, и  здесь  же  рядом,  на
койке, непонятная возня под одеялом.
     "Ну и жизнь!" - думал Пряхин, ошалев от пестроты и разнообразия. Но и
здесь, среди толчеи и сутолоки, неотвязно сверлила  мысль:  "Сперва  зубы,
потом курорт, а после - дом!".
     По приезде на другой день Тимка, сосед по комнате,  получил  аванс  и
устроил праздник. Надо сказать, общество в комнате подобралось  на  славу,
впрочем, как в других комнатах, в бараке и вообще в городке.
     Тимка был тугой крепкий парень,  строивший  из  себя  блатного.  Пуще
всего он боялся,  что  его  не  сочтут  отпетым,  и  потому  украсил  себя
татуировками сверх меры и держался так, вроде он вор  в  законе,  хотя  на
деле был шпаной; целый день он матерился, бренчал  на  гитаре  и  утробным
жестяным голосом напевал лагерные песни.
     Был в комнате еще бродяга без роду, без племени - Проша, и  был  один
брюнет-ученый, то ли физик, то ли химик - Пряхин не  разобрал.  Ну  и  сам
Пряхин, конечно. Комната на четверых - жильцы-соседи...
     Проша был известной личностью, местная  знаменитость:  он  вербовался
каждый год, после сезона подавался на зиму в теплые края - в Среднюю Азию,
на Кавказ, где обретался без дела до нового сезона. Он был толст,  сонлив,
жмурился благодушно, но маленькие цепкие глаза на заплывшем лице  смотрели
колко, как у зверя.
     Физик-химик был странной фигурой, хотя здесь видели всяких: часами он
стучал руками по дереву, набивал мозоли для каратэ.  Он  носил  бороду,  в
разговоры не вступал и ни во что не вмешивался; почти все время  он  лежал
на  постели  и  читал  маленькие  иностранные  книжки  в  ярких  глянцевых
обложках. Ко всему он не пил и не играл в  карты.  Но  задирать  его  было
нельзя, даром что худ и бледен и по виду книжный червь;  двое  здоровенных
жлобов полезли к нему в туалете и сами были не  рады:  через  секунду  оба
валялись на полу, никто даже глазом не успел моргнуть.  Все  называли  его
академиком.
     "Сколько народу всякого!" - думал Пряхин, озираясь.  После  пляски  у
доски объявлений его определили весельчаком. Пряхин не  возражал:  веселых
любили. И уже сам он для  прочности  время  от  времени  подогревал  общее
мнение: то споет не своим голосом, то  взбрыкнет  потешно,  охлопает  себя
по-цыгански ладонями или пустится в пляс, дурачась и ломая коленца.
     Итак, Тимка получил аванс и устроил праздник.
     - Академик, ты будешь? -  спросил  он  у  физика-химика,  но  тот  не
ответил, молча покачал головой, не отрываясь от книги.
     - Хозяин - барин, - покивал на него бродяга Проша.
     - А ты? - мрачно повернулся Тимка к Пряхину.
     - Я завсегда с народом, - мелко хохотнул  Пряхин  и  на  месте  отбил
чечетку.
     Проша  зазвал  Толика,  приятеля  из  соседнего  барака,  тот  привел
четверых женщин, живущих в комнате по соседству.  Все  уселись  на  койках
вокруг стола, лишь физик-химик лежал безучастно и, казалось, был  поглощен
чтением.
     - Мужчина, а вы что же? - обратилась к нему одна из женщин, но тот не
ответил, продолжал читать.
     За столом все переглянулись.
     - Подруливай к нам, академик,  -  предложил  Пряхин,  чтобы  развеять
зреющую обиду.
     - Я не пью, - ответил физик-химик.
     - Брезгует, - заметил приглашенный Толик. - Еще надо  проверить,  что
он там читает. Не по-нашему написано.
     - Проверяй, - физик-химик протянул ему книгу в яркой обложке.
     - А мне ни к чему. Кому надо, те проверят.
     - Ну так сбегай, скажи, - предложил физик-химик и уткнулся в книгу.
     - Отдыхай, мужики! Отдыхай!.. - встрял бодро Пряхин с одним  умыслом:
не дай Бог испортят праздник.
     - Подумаешь, строит из себя, - обиженно проворчал  Толик.  -  Все  мы
здесь сезонники.
     - Не скажи, - заметил Проша. - Я среди сезонников всяких встречал.  И
кандидатов, и докторов... Мало ли что кому надо, у каждого свое...
     - Мужики, мы это... не по делу... - снова вмешался  Пряхин.  -  Пущай
себе читает. Он нам не мешает, мы ему. Поехали...
     Они выпили, посидели и снова выпили, стало легко,  уютно,  накатилось
блаженное тепло, и голоса загалдели сбивчиво, вразнобой, как и положено  в
застолье.
     -  Хорошо  сидим,  -  радовался  Пряхин  и  улыбался  радушно   всем,
соглашался с каждым - кто бы что ни сказал.
     Женщины раскраснелись, громко, жеманно смеялись, кокетничали,  но  не
все, правда, одна сидела спокойно, улыбалась слегка  и  не  хохотала,  как
прочие. Потому Пряхин и заметил ее.
     Волосы темные, лицо живое, но проглядывала в  нем  давняя  усталость,
точно жила весело, безоглядно, а потом  притомилась,  и  горести  одолели.
Конечно, она прошла огонь и воду, Пряхин сразу определил,  как  говорится,
невооруженным глазом: жила - не скучала и хлебнула сполна.
     Пряхин заметил, как отбрила она  Тимку,  когда  тот  приобнял  ее,  -
усмехнулась спокойно:
     - Тимофей, ручки у вас шаловливые...
     Тимка мотнул головой, словно боднул кого-то, но руки отнял. Позже его
развезло, он смотрел на всех пристально,  не  мигая,  и  однажды  в  общем
гомоне обратился к соседке:
     - Я на тебя глаз положил...
     - Очень тронута, - отозвалась она насмешливо.
     - Не ломайся, - он положил руку ей на колено, она встала.
     - Подвиньтесь, я пересяду, - обратилась она к  сидящим  напротив;  за
столом все притихли.
     - А ну, сядь! - с угрозой сказал Тимка, беря ее руку.
     - Ну что ты, Рая, подумаешь... - укорила ее одна  из  женщин.  -  Что
особенного?
     - Сядь, кому сказал?! - злобно повторил Тимка.
     Все видели: он не угомонится, пока она не сядет, но она не  садилась,
нашла коса на камень. Все молчали и не двигались.
     - Хорошо сидим, братцы! - вскинулся в тишине Пряхин,  выскочил  из-за
стола, бойко охлопал себя ладонями:

                         С неба звездочка упала
                         Прямо к милому в штаны.
                         Пусть бы все там оторвало,
                         Лишь бы не было войны!

     Все засмеялись, облегченно задвигались, под шумок  Рая  обошла  стол;
когда Пряхин сел, они оказались рядом.  Вокруг  снова  поднялся  сбивчивый
галдеж, смех, возня.
     - Гуляем! - весело сказал ей Пряхин. - Вас Раиса зовут?
     - Рая, - ответила она.
     - Очень приятно. А меня Михаил. Вы здесь бывали?
     - Впервые...
     - А ну отвали, щербатый! - неожиданно предложил Тимка.
     - Куда? - удивился Пряхин.
     - Отвали, я сяду.
     - Это почему?!
     - Миша, уважь его, - вмешался Проша. - Охота ему здесь сидеть.
     - Ну, ежели просит... - неопределенно помялся Пряхин и пересел.
     Он заметил, как глянула на него Рая, и отвел глаза.
     - А теперь спляши, - приказал Тимка.
     - Я?! - оторопел Пряхин.
     - Ты! Давай...
     - Щас? - Пряхин был в замешательстве, не  знал,  что  делать.  Он  не
прочь был сплясать, но не так, а так было обидно.
     Все смотрели на него и  ждали,  и  Рая  смотрела,  он  видел.  Пряхин
нерешительно встал, отказаться не было сил. Он видел, что все  смотрят,  и
Рая смотрела - невесело, с  сожалением,  смотрела  и  ждала,  он  все  еще
медлил.
     - Тебе что, жалко? - спросил у него Толик. - Гуляем же...
     Пряхин неохотно стукнул ногой в пол и вяло охлопал себя ладонями.
     - Давай, давай... - подзадорил его Тимка. - Давай, щербатый!
     - Жги! - крикнул Толик, прихлопывая в ладоши.
     - Ну ладно, будет вам, - неожиданно вмешалась Рая. - Хватит.
     - А чего? - лениво спросил Тимка. - Пусть пляшет...
     - Ладно тебе! - прикрикнула на него Рая. - Чего  куражишься?!  -  она
повернулась к Пряхину. - А ты садись, - и добавила едко. - Плясун!
     Пряхин сел, у него было такое чувство, будто  босой  ногой  ступил  в
коровью лепешку. Но еще гаже было оттого,  что  случилось  все  у  нее  на
глазах. Он понурился, сам себе стал противен - хоть беги.
     "Всяк и каждый ноги об меня вытирает, -  думал  он,  горечь  драла  и
щипала горло. - Любой, кому не лень, в  дерьмо  меня  мордой  тычет.  А  я
терплю".
     Он и впрямь готов был заплакать, отвести душу слезами, и заплакал бы,
не будь здесь чужих.
     Между тем за столом снова выпили, загалдели, пошел прежний  сбивчивый
разговор, поднялся смех и гомон. Тимка щипал струны гитары.
     Опять сумятица, разнобой  голосов,  пьяный  путаный  галдеж,  но  для
Пряхина не было уже уюта в застолье, на сердце скребли кошки.
     В общей неразберихе Рая подсела к нему, заглянула в лицо.
     - Что загрустил, плясун? - засмеялась она и толкнула его плечом.
     - С чего вы взяли? - он старался не смотреть на нее.
     - Да уж вижу. Что, тошно?
     Пряхин уклончиво пожал плечами, не признаваться же, в самом деле.
     - А зачем терпел? - спросила она. - Не хотел, не плясал бы.
     - Неудобно... У нас вроде застолье, компания, а я ломаюсь...
     - Эх ты... - попеняла она с жалостью. - Ведь измывались над тобой.
     Его стала разбирать злость, он  почувствовал  в  крови  зуд  -  всего
проняло.
     - А тебе-то что?! - неожиданно спросил он. - Тебе что за дело?! Ты-то
чего лезешь?! На жалость берешь?!
     - Хорош... - с усмешкой покачала она головой.
     - Мое дело! Чего вяжешься?!
     - Вон как заговорил...
     - Видали мы таких! - расходился Пряхин. - В душу лезешь?!
     - Угомонись! - нахмурилась она. - Сам не знаешь, что говоришь.
     - Знаю! Плясал - значит, хотел! Веселье  у  нас!  Гулянка!  -  Пряхин
вскочил и пустился в пляс.
     Он плясал, выламываясь, свистел пронзительно, подбадривал себя криком
на разные голоса: было что-то дикое, пропащее в этой  пляске,  гиблое,  он
плясал так, будто с треском рвал себя на куски, вот допляшет  -  и  конец,
больше незачем жить.
     - Перестань, - сказала ему тихо Рая, но он не слышал, бешено  кружил,
задыхаясь. Сил уже не было, он едва держался на ногах,  дергался  и  почти
падал.
     - Оставьте его, - с тревогой сказала Рая.
     - Пусть пляшет, - отозвался Тимка. - Давай, щербатый...
     За  столом  все  шумно  закричали,  загикали,  подбадривая   плясуна,
прихлопывали сообща, а Пряхин, бледный, едва живой, мокрый и задыхающийся,
хрипел, выбиваясь из  сил,  корчился  и,  казалось,  рухнет  вот-вот,  как
загнанная лошадь.
     - Остановите его! - кинулась Рая к физику-химику, который по-прежнему
невозмутимо лежал, читая.
     Физик-химик на мгновение отвел книгу в сторону, глядя ясными трезвыми
глазами и отвернулся без единого слова, вновь уставился в книгу.
     - Ах, ты!.. - кинула ему Рая и повисла на Пряхине,  толкнула  его  на
койку и придавила, навалившись. Он замер, обессиленно  дыша  всей  грудью.
Рая дала ему воды, он выпил, откинулся на подушку и затих.
     - Жалеешь? - насмешливо спросил у нее Толик.
     - Жалею, - отозвалась она.
     Веселье в комнате пошло на убыль. Вяло переговаривались, томились, но
никто не решался встать и уйти. Да и куда  идти,  если  некуда,  уж  лучше
коротать время здесь, чем разбрестись по своим углам:  сообща  худо,  а  в
одиночку и вовсе невмоготу.
     На дворе был поздний вечер, горели окна  бараков,  и  казалось,  огни
врезаны в кромешную темень, горят, не давая света.
     Пряхин отдышался и сел.
     - Ну как, оклемался? - спросил Проша.
     - Вроде ничего, - усмехнулся Пряхин. - Можно сызнова.
     Он сел к столу, но сидел тихо, оцепенело, точно его  оглушили,  и  он
никак  не  может  прийти  в  себя.  Тимку  потянуло  на  песни,  он  запел
ненатуральным жестяным голосом про нары и охрану и вскоре  навел  на  всех
скуку.
     Пряхин слушал, подперев рукой щеку; невнятное смущение испытывал он -
смущение, которого не знал раньше. Ему было неловко перед  этой  женщиной,
хотя, казалось бы, что особенного, а тем более  -  здесь.  Ведь  и  впрямь
ничего не стряслось - мало ли бывает, но сидишь, как пришибленный, глаз не
поднять.
     Его мучил стыд и не слабел, нет, а  чем  дальше,  тем  больше  рос  и
взбухал. Пряхина тянуло поговорить с ней, потолковать о  том  о  сем,  но,
странное дело, - не знал как.
     Никогда он не задумывался о таких пустяках, выходило  само  собой,  а
сейчас - на тебе, не знает, как подступиться, извелся весь.
     - Щас бы чаю, - пробормотал Пряхин едва слышно.
     - У меня в бараке заварка есть, - ответила Рая так же тихо. - Кипяток
нужен.
     - У соседей кипятильник имеется...
     - Поздно уже, спят, наверное.
     - Тогда перебьемся, - усмехнулся Пряхин.
     Тимка внезапно бросил петь - звякнула  и  заныла  тонко  струна  -  и
неожиданно предложил:
     - А ну выйдем, щербатый!
     - Ты чего? - опешил Пряхин.
     - Поговорить надо! Выходи!
     Идти Пряхин не хотел. Он  чувствовал,  как  ослабли  ноги,  противный
холодок тронул сердце. Пряхин знал, что с Тимкой ему не  сладить,  козырей
нет; он вообще избегал потасовок, обходил стороной и, если  пахло  дракой,
уступал.
     - Выходи! - бешено повторил Тимка.
     Пряхин не знал, что делать. Ему стало  неуютно  и  зябко,  он  всегда
робел и сникал перед таким напором, чувствовал себя раздетым на морозе.
     - Тимофей! Миша! -  закудахтали  женщины,  но  Рая  молчала,  рта  не
раскрыла.
     - Ты, щербатый, не возникай! А то я враз рога обломаю!  -  с  яростью
надвинулся Тимка. - Клинья подбиваешь?!
     Пряхин растерянно молчал. Он  знал,  что  она  смотрит  на  него,  но
поделать с собой ничего не мог, страх был сильнее.
     - Здесь я пахать буду, понял?! - напирал Тимка. - Понял, щербатый?
     - Понял, - тихо ответил Пряхин.
     Все решили, что на этом конец, но неожиданно вмешалась Рая.
     - Пахарь, значит? - спросила она Тимку.  -  Пахарь,  да?  А  ты  меня
спросил?! Мое согласие?!
     - Ничего, разберемся, - ответил Тимка.
     - Да хоть разбирайся, хоть нет - погань ты! Мразь! - она обратилась к
Пряхину. - А ты что молчишь?! Мужик называется! Тошно мне на тебя глядеть.
Хоть бы голос подал...
     - Я ему подам, - пригрозил Тимка.
     - Не бузи, - ответила она. - Стоящий мужик тебя  по  стене  размажет,
падаль! - Рая вышла из комнаты.
     Все сидели в молчании. Стало так тихо, что слышно было, как за  окном
посвистывает ветер.
     Это был сырой весенний ветер Японского моря, гнавший  волну  в  бухте
Находки; он насквозь продувал Внутреннюю Гавань и летел дальше, на  север,
в Сучанскую долину, за которой слабел, угасал и терялся в глухих распадках
Сихотэ-Алиня.
     Ветер нес влагу и запах моря и вызывал смятение,  потому  что  внятно
помнилось открытое неоглядное пространство - там, откуда он прилетел.
     Пряхин поникше  сидел  за  столом.  В  комнате  происходило  какое-то
движение, разговоры, кто-то входил, выходил  -  Пряхин  не  замечал.  Было
тошно и муторно, едкая горечь скреблась и саднила в груди, на плечи давила
каменная тяжесть - пальцем не  шевельнуть,  чернота  в  глазах.  Но  самое
главное - никого не хотелось видеть, до одури, до рвоты,  а  тем  более  -
встречаться взглядом или говорить.
     Гости ушли, но Толик вскоре вернулся, и они  допили  остатки;  Пряхин
пить не стал - такого с ним не бывало.
     - Совсем мужик скис, - заметил Проша. - А бабенка ничего...
     - Я б не прочь с ней сразиться, - вставил Толик.
     - Кишка тонка, - засмеялся Проша.
     Они посидели, вяло покидались словами, и Проша объявил:
     - Мужики, пора ночевать... Надо сговориться, кто с кем.
     - Я не в счет, к своей пойду, - отозвался Толик.
     - Понятно... Хорошо устроился, - Проша глянул  на  остальных.  -  Как
народ? Давайте заявки...
     - Как это? - непонимающе поднял голову Пряхин.
     - О, сразу очнулся, - показал на него Проша. - Не  прикидывайся.  Нас
трое, их трое, надо решить.
     - А они знают? - Пряхин пребывал в растерянности.
     - Узнают, - развеселился Проша. - Телеграмму пошлем.
     - Закройся, щербатый, - предложил Пряхину Тимка.
     - А вы их спросили? - не унимался Пряхин.
     - Спросим, спросим... - пообещал Проша. - Собрание устроим.
     - Малохольный, - Толик показал на Пряхина и покрутил пальцем у виска.
     - Ну ты, хмырь!.. - мрачно глянул на Пряхина Тимка. - Не хочешь, ходи
голодный.
     - Силком, что ли? - вертел на всех головой Пряхин.
     - Зачем? - усмехнулся Проша. - Большинством голосов.
     - Да он тронутый! - пятился на Михаила Толик.
     - А ежели они против? - спросил Пряхин.
     - Уговорим, - добродушно объяснил Проша. - Слушали-постановили...
     Они стали переговариваться, Пряхин сидел  неподвижно,  погруженный  в
раздумья.
     - Дерьмо, - неожиданно сказал он  без  адреса.  Помолчал  и  скованно
повторил:
     - Дерьмо.
     - Ты чего? - прищурился Проша. - Нехорошо, кореш...
     - Дерьмо, - в лицо ему сказал Пряхин.
     - Слушай, придурок... - начал было Толик, но Пряхин его перебил:
     - Дерьмо.
     - Ах, ты, падло! - взвился Тимка. - Да я тебе...
     - Дерьмо, - повернулся к нему Пряхин.
     Он знал, что ему несдобровать, хотя мог еще унести ноги,  кинуться  в
дверь и сбежать, но рано или поздно нужно держать ответ: беги не  беги,  а
платить придется. Он обернулся  к  лежащему  на  кровати  физику-химику  и
сказал:
     - И ты дерьмо.
     Пряхин наперед знал, что пощады не будет,  свое  он  получит,  но  не
жалел ни о чем, лишь повторил снова:
     - Все вы тут дерьмо.
     Они избили его, Пряхин не сопротивлялся. Позже он с трудом поднялся с
грязного, заплеванного пола и медленно побрел прочь.
     На дворе темнота была не такой кромешной, какой казалась из  комнаты,
в селе тускло светились редкие огни.
     Дул сырой ветер, погода была промозглая, но - странное дело! - в душу
снизошел покой. Вот ведь как оказалось - места живого нет, лицо вспухло, а
испытываешь облегчение, будто повезло.
     Он чувствовал непонятную свободу, даром что еле  двигался,  но  стало
легко, словно отдал все долги и уладил дела: никому ничего не должен.
     Пряхин побрел за бараки, он еще днем  приметил  укромное  место,  где
лежали на земле ящики, отыскал  их  и  сел,  в  комок  сжался.  Откуда  ни
возьмись, появилась стайка собак, они послонялись вокруг  и  легли  рядом,
видно, приняли за своего.
     Он подумал, что они правы, он один из них - ни  кола,  ни  двора,  ни
будки своей, ни миски.
     Неожиданно  собаки  чутко  подняли  уши,   заворчали   глухо,   потом
вскинулись в звонком лае; Пряхин их  усмирил  -  цыкнул,  и  они  умолкли,
словно признали в нем хозяина.
     Кто-то медленно приблизился, и Пряхин, не зная  еще,  догадался,  кто
идет.
     Рая молча села на ящик и посидела смирно, куталась  в  платок,  зябко
горбила плечи.
     - Схлопотал? - спросила она.
     Пряхин не ответил, жевал разбитые губы.
     - Что молчишь? Загордился?
     - А что говорить? Сама видишь...
     Она пригляделась в темноте, выпростала из рукава руку и мягко ощупала
его лицо и голову:
     - Больно?
     - Есть маленько, - поморщился Пряхин, готовый и дальше терпеть,  лишь
бы она касалась его рукой.
     - Я сейчас, - сказала она и ушла в темноту.
     Он не знал, сколько прошло времени, она  вернулась,  в  руках  у  нее
белело полотенце, край был мокрым, и она осторожно отерла ему лицо.
     - Ну как, жить буду? - спросил Пряхин.
     Она усмехнулась, покачала головой:
     - Шутник... Легко еще отделался.
     - Ничего себе - легко! Скособочился весь, морда на сторону...
     - Заживет. Могло быть хуже.
     - Я им тоже насовал будь здоров! - не удержался Пряхин.
     - Да ладно тебе - насовал... Спасибо, что ноги унес.
     - Они свое получили, - настаивал Пряхин. - Меня  на  кривой  козе  не
объедешь.
     - Вот порода... - покачала головой Рая. - Сам еле жив, а  туда  же...
Ну, мужики!..
     - Больно много ты знаешь о мужиках!
     - Знаю, - спокойно подтвердила Рая. -  Я,  Миша,  опытная.  Три  раза
замужем была.
     - Ничо себе! Чо так много?
     - Искала...
     - Нашла?
     - Перевелись настоящие мужики.
     - Так уж перевелись?
     - Перевелись. Три раза ошиблась, - призналась Рая и усмехнулась. -  А
ты, видно, подруг и не считал, а, Миша?
     - Считал. Со счета сбился, - засмеялся Пряхин.
     Была поздняя ночь, но городок  не  спал,  доносились  голоса,  крики,
пение, звенела гитара. Вдали за дворами катился по селу лай, лежащие у ног
собаки то и дело поднимали головы и сторожко прядали ушами.
     - Зря я ушла, - посетовала Рая. - При мне обошлось бы.
     - Навряд ли... У нас спор вышел.
     - О чем?
     - О международном положении.
     Она даже отодвинулась от неожиданности, глянула  на  него  оторопело:
горящие окна светлыми точками отразились в ее глазах.
     - Что ты плетешь?! - не поверила она.
     - Почему плету? О политике спорили.
     Некоторое время держалась тишина, Рая как бы приходила в себя.
     - Я ведь все знаю, Миша, - сообщила она тихо.
     Руль нахмурился и ответил с досадой:
     - Знаешь - нечего спрашивать.
     - Что ты за человек, Миша? - так же тихо спросила Рая. - Ты же  знал,
что они тебя изобьют.
     Он молчал, словно его  приперли  к  стене,  гадал,  что  ответить,  и
наконец признался с досадой:
     - Ну, знал...
     - Так какого же черта?! - возмутилась Рая. - Говори прямо: так и так!
     - А кому это интересно? - вяло возразил он.
     - Дурень ты, дурень... - скорбно покивала она и  глянула  на  него  с
сожалением. - Дурень!
     -  Это  еще   почему?   -   капризно,   как   избалованный   ребенок,
поинтересовался Пряхин.
     - Ломаешься много.
     - Ну ты уж скажешь! - игриво хохотнул Пряхин. -  И  откуда  ты  такая
умная?
     - Из Смоленска, - ответила она.
     - Не бывал, - покачал головой Пряхин. - А я из Кинешмы.
     И неожиданно для себя сказал:
     - Я там директором был.
     - Директором? - удивилась Рая.
     - Ага, - кивнул Руль. - На заводе. Меня там каждая собака знает.
     - Трепач, - сказала Рая насмешливо, но  без  зла.  -  Какой  из  тебя
директор, ты сам подумай? Директор!..
     - Бывший... - неуверенно заметил Руль.
     Рая засмеялась:
     - А сюда тебя каким ветром занесло? Выгнали?
     - Сам бросил. Надоело.
     - Надоело? В сезонники подался? - смеялась  она.  -  Очень  ты  врать
горазд, Миша. Хоть бы меру знал. Кто ж тебе поверит, что ты директор?
     - Пущай не верят. Я-то знаю.
     - Ты на руки свои посмотри...
     - Ну что - руки? Днем я директор, а в свободное время кем  хошь  могу
быть.
     - И кем же ты был?
     - Плотничал. Кому штакетник поставлю, кому  замок  врежу,  кому  полы
настелю... А что - имею право!
     - Подрабатывал?
     - Ну да, где какая халтура подвернется.
     - Молодец! Трудолюбивый... У вас там каждый директор так?
     - Многие. А в Смоленске как?
     - У нас если директор, только этим и занимается. Совсем обленились.
     -  Смотри  ты!  У  меня  один  кореш,  тоже  директор,  по   выходным
сантехником дежурит. Не веришь?
     - Верю.
     - Ну то-то. Многие не верят.
     Они помолчали. Свежий ветер со стороны Находки гонял по двору  клочья
газет.
     - Миша, а ты часто врешь? - поинтересовалась Рая.
     - Часто, - беспечно признал Пряхин.
     - Зачем?
     - А интересно. Живешь, хлеб жуешь - скука. А так... вроде веселее.
     Ветер загнал газету под ящик и устроил ей трепку,  бумага  билась  на
ветру, как живая.
     - А ты как жила? - спросил Пряхин.
     - Я? - Рая задумалась, наклонив голову и опустив лицо. -  По-разному,
Миша. Всяко бывало.
     - А сюда зачем?
     - Нужда заставила.
     Она рассказала, как работала в  магазине  и  в  ревизию  обнаружилась
недостача; пришлось влезть в долги, а потом вербоваться, чтобы отдать.
     Конечно, она видала виды, он сразу понял, да она и сама не  скрывала;
с первого взгляда было ясно, чего-чего, а опыта ей не занимать. Но  Пряхин
ее не судил, он вообще никого не судил, не имел  привычки:  дело  такое  -
жизнь!
     Поначалу больше  молчали,  постепенно  разговорились.  Рае  случалось
кочевать, работала где и кем придется, как и он,  была  перекати-поле,  не
имела своей крыши, мыкалась по чужим углам - натерпелась.
     И ей, и ему было что рассказать. Никто из них не таился  в  ту  ночь,
говорили до рассвета. И  то  ли  ночная  свежесть  была  причиной,  то  ли
темнота, скрывавшая лица, но каждый из них не лукавил в ту  ночь,  говорил
открыто  и  без  оглядки,  как  редко  приходится  нам  в  нашем   грешном
существовании.
     И он, и она терпели вдоволь, теряли и хлебали сполна, жизнь  их  была
пестрой, переменчивой, разноликой - всего вдоволь.
     Пряхин впервые рассказал о себе без  утайки.  Он  сам  диву  давался:
больше в эту ночь он не врал и не  хвастал,  говорил  все  как  есть,  без
притворства.
     Спать не хотелось. Накатила редкая бессонная ясность, сна ни в  одном
глазу, и можно толковать без спешки - когда еще доведется.
     Погода не располагала  к  долгому  разговору,  на  дворе  было  сыро,
ветрено, пробирал холод, да и разговор у них был не из веселых - толковали
о своей жизни, какое уж тут веселье. Но, окоченев,  они  говорили  час  за
часом.
     К утру им казалось - они давно знают друг друга. В кое время бывает у
нас возможность открыться  кому-то,  сокровенное  слово  редко  вырывается
наружу, и еще реже услышит его чужая душа, услышит и отзовется. И уж  если
случилось - радуйся, повезло.
     Ночь повернула к рассвету. Волосы стали волглыми, холод проникал  под
одежду, на востоке слабо посветлело небо.
     Городок  спал  глубоким  сном.  К  этому  времени  все   угомонилось,
обитателей бараков сморило тяжкое забытье: в смрадной  духоте  невесомо  и
зыбко плыли  тысячи  снов  -  тайные  мысли,  голоса,  смутные  призрачные
картины.
     - Светает, - сказала Рая.
     Пряхин с сожалением кивнул. За ночь они поговорили о  многом,  однако
времени не хватило: весенняя ночь коротка.
     Казалось, они не сказали и доли  того,  что  хотели,  а  уже  брезжил
рассвет и нужно было расстаться.
     Вся огромная масса ночующих здесь людей отсыпалась напоследок, прежде
чем отправиться дальше, до самого  предела  земли;  то  был  их  последний
ночлег на материке.
     Рассвет тихо крался  над  побережьем,  разливался,  набирал  ясности,
новый день затоплял долины, тесня ночь в глубь материка.
     Пряхин и Рая неподвижно  сидели  в  тишине,  их  клонило  в  сон,  но
расходиться не хотелось. Им казалось, что-то произошло, что - они сами  не
знали; была некая новизна, какая-то перемена, хотя ничего не изменилось  и
все осталось по-прежнему.
     - Пора... - вздохнула Рая и встала с трудом: руки-ноги свело.
     Пряхин молча поднялся. Он не хотел уходить, но покорно встал, готовый
сделать, как скажет она.
     Минувшая ночь жила в них обоих, но был  какой-то  безотчетный  страх,
будто стоит им разойтись - все исчезнет, канет, словно в воду.
     - Иди, - тихо велела Рая. - После свидимся.
     Он скованно кивнул и, похоже, пребывал в сомнении, как поступить - не
возразить ли? - но не решился, смолчал.
     Он как будто боялся словами испортить прощание, молчал, робея,  точно
набрал в рот воды, и сам в это не верил  -  никогда  с  ним  подобного  не
случалось.
     Отойдя, Пряхин вдруг вспомнил что-то и окликнул ее:
     - Рая, ты на курорте бывала?
     - Бывала, а что?
     - Ничего, это я так...
     Они  отправились  к  своим  баракам,   на   полпути   обернулись   и,
улыбнувшись, помахали друг другу; так и запомнились навсегда - он ей,  она
ему: взмах руки и улыбка в рассветном тумане.
     Барак спал, тишину нарушал громкий храп, доносившийся  из  дверей.  В
комнате было душно, спертый  воздух  напоминал  жидкое  тесто.  Постояльцы
лежали в неудобных позах, во сне все изнемогали от духоты и  вони,  дышали
тяжело, и казалось, не выдержат, задохнутся.
     Один физик-химик без подушки  лежал  на  спине,  прямой,  отрешенный,
уставя бледное лицо вверх и вытянув руки  по  одеялу;  он  дышал  легко  и
ровно, будто спал на лугу, и даже мнилось, что он не здесь,  со  всеми,  а
отдельно, сам по себе, и в отличие от остальных занят чем-то иным, своим.
     Пряхин лег, не раздеваясь, - все равно  утро.  Засыпая,  он  вспомнил
Раю,  ночной  разговор  и  улыбнулся,  ошеломленный  непривычным  чувством
новизны.
     Он не знал, сколько прошло времени, спал как убитый  и  проснулся  от
того, что кто-то толкал его:
     - Миша, проснись!  Миша!..  Да  проснись  же  ты,  охломон!  Шатается
неизвестно где, потом не добудишься!
     Пряхин открыл глаза: его тормошил Проша.
     - Вставай, ехать надо!
     - Куда? - не понял Пряхин и пялился недоуменно.
     - Совсем ополоумел... Давай быстро, тут не ждут!
     Пряхин вскочил, покружил по комнате, схватил чемодан и, не  умываясь,
как был, сонный и мятый, очумело кинулся в дверь.
     Сезонники уже сидели в автобусе, сухой белесый дым мотора  поднимался
и таял в тумане. Пряхин поставил чемодан и сел, растирая лицо и горбясь от
холода. Он лениво зевал, тянулся спросонья, грел дыханием руки.
     - Что это они вздумали спозаранку? - спросил он недовольно.
     - Тебя не спросили, - огрызнулся Проша.
     - Спать охота...
     - Успеешь. Пароход пришел.
     - Как? - не понял Пряхин.
     - Отплываем, - пожал плечами сосед.
     Пряхин замер. Он вдруг остро, до боли,  точно  кто-то  ударил  ножом,
вспомнил, что происходит: до него дошло, что он  уезжает.  Едва  он  понял
это, сжалось сердце, он чуть не задохнулся.
     Он уезжал, а  она  оставалась,  и  не  сегодня-завтра  придет  другой
пароход за ней.
     Пряхин  вскочил,  хотел  кинуться  в  дверь,  но  не   успел:   дверь
захлопнулась, автобус тронулся с места.
     - Ты чего? - сонливо спросил Проша. - Забыл что?
     - Забыл, - скованно сказал Пряхин.
     - Теперь уже поздно.
     Он и сам знал, что поздно. Пряхин был в каком-то странном оцепенении,
смертная  тоска  теснила  грудь,  щемила  -  вздохнуть  больно.  Только  и
оставалось, что сжаться в комок  и  застыть,  не  шевелиться,  терпеть  до
упора, пока не отпустит; вот только воздуха мало, дышать нечем.
     До осени Пряхин работал в рыбном  порту  на  Сахалине,  Рая  была  на
острове Шикотан. Она приехала в Екатериновку в октябре, но  в  пересыльном
городке о Пряхине никто ничего  не  знал,  и  она  отправилась  дальше,  в
Смоленск: нужно было раздать долги.
     Спустя неделю в Екатериновку вернулся Пряхин, ему  сказали,  что  его
спрашивала какая-то женщина. Он  кинулся  искать,  не  нашел,  конечно,  и
принялся искать наугад в портах и на рыбозаводах.
     Спустя три месяца Рая вернулась, ей передали, что он ищет ее, и тогда
она тоже стала искать. Они переезжали с места на место, спрашивая  друг  о
друге.
     Тем временем подошел новый сезон - они  так  и  не  встретились.  Они
вновь завербовались, Пряхин - матросом на сейнер, Рая - на краболов. Перед
путиной каждый из них  побывал  в  Екатериновке,  правда,  в  разные  дни:
везенье вновь обошло их, они разминулись.
     Осенью после сезона и он, и она продолжали искать.
     И вот уже три сезона они ищут по всему побережью, хотя каждый из  них
понимает, что пора бросить. И он, и она не раз  назначали  себе  последний
срок, но подходил новый сезон, и вновь оживала надежда.
     В поисках они исколесили весь Дальний Восток, но  встретиться  им  не
удалось, и в глубине души они знали, что вряд ли удастся. Да и то  сказать
- в этих краях, где пространства вдоволь и больше, а люди снуют с места на
место, искать человека все равно что иголку в сене.
     На побережье и островах о них уже шла молва. Она раскатилась  далеко,
до самых глухих углов. Я встречал их - его и ее, они  расспрашивали  меня,
как расспрашивали всех, но проку от меня им не случилось:  я  встречал  их
порознь, в разное время.
     В последнюю осень Пряхин решил твердо: хватит, пора... Пора ехать  на
запад, в родные места, пора вставить зубы, съездить  на  курорт  и  купить
дом, как задумано. Пора...
     Он знал, что нечего ждать и нельзя надеяться, и она тоже знала.
     Но снова после зимы открылась весна, впереди маячил  новый  сезон,  и
вместе с ним вновь брезжила надежда.



Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.