Версия для печати

Тадеуш Бреза


                                 ЛАБИРИНТ


   URZAD
   Перевод Ю. Мирской
   by Pansiwowy Instytut Wydawniczy, Warszawa, 1960


                                     I

   Поезд медленно подходил к вокзалу. С волнением я смотрел в окно. Хорошо
помню все: огни, которых становилось больше и больше, толкотню в коридоре,
перрон с толпой ожидающих. За Флоренцией на меня напала страшная
сонливость, я не смог против нее устоять. Все-таки я попросил соседа
разбудить меня у Орвьето. Мне хотелось увидеть этот городок.
   Путь следования я знал. Названия городов и городишек, мимо которых нам
предстояло проехать, помнил наизусть. Я их вовсе не заучивал. Перед
отъездом целыми часами я просматривал старый, довоенный путеводитель по
Италии из отцовской библиотеки. Он теперь был со мной. Лежал в чемодане.
Но и без его помощи названия одно за другим возникали в моей памяти. Когда
итальянец дернул меня за локоть, говоря: "Вот ваше Орвьето", я знал, что
теперь в течение ближайшего часа за окнами промелькнут Поджоди-Биаджо,
Мнтефьясконе и Витербо, а без десяти восемь появится наконец Рим.
   Вот он и появился. Мне стало еще жарче. Пока мы ехали, я предавался
мирному, блаженному созерцанию. Уже много часов крутилась эта лента. Я не
отрывал от нее глаз с утра до конца дня. То ли с мистическим трепетом, то
ли в опьянении я впивался затуманенным взором в мир, открывающийся за
окнами. Он был голубой, кирпичный, оливковый. Все как на репродукциях из
альбомов и учебников истории искусства. Чем дальше к югу, тем больше
золотистых и желтых тонов. Это тоже как в альбомах.
   Колорит, архитектура и планировка городков, прилепившихся к скалам, в
точности соответствовали репродукциям. Даже очередность их появления.
Орвьето тоже был похож на мое представление о нем. Удивительный городок,
раскинувшийся на гигантском плоскогорье с отвесными, крутыми стенами.
Через мгновение и ультрасовременный римский вокзал напомнит снимки,
которые мне тоже довелось видеть. Но для этого нужно выбраться из вагона,
смешаться с толпой, выйти на вокзальную площадь, где стоят такси. Пустое
дело. Но не в чужом городе, в незнакомом тебе мире.
   Чемодан свой я не отдал носильщику, помню и это. Все отдавали, а я нет;
это я тоже запомнил. Носильщики быстро передвигались на тележках,
предлагали свои услуги. А я тихонько шел вперед, не обращая на них
внимания. Я волновался. Не знаю, что меня пугало. Не знаю также, почему я
стыдился своего волнения. Ведь в отсутствии житейского опыта нет ничего
постыдного. Мимо меня проносились тележки, увозя горы великолепных кофров
и чемоданов. Меня обогнали муж с женой, с которыми я ехал в одном купе.
Итальянец, дернувший меня за локоть у городка Орвьето, тоже прошел мимо. Я
поднес руку к шляпе, а он что-то прокричал на прощание. Я не расслышал,
что именно.
   На какое-то мгновение мне показалось, будто из всего поезда я один
остался на перроне. Нет. Вагоны второго класса были в конце.
   Теперь подходили их пассажиры-черная, шумная, бедно одетая толпа; они
сами несли свой багаж. Эти тоже обогнали меня. Я не из слабых. Да и вещей
я намеренно взял с собой немного. Но как-никак у меня позади было сорок
часов путешествия.
   Возбуждение мое не улеглось. То и дело меня кидало в жар.
   Посредине вокзала я остановился. Света здесь было-как в операционном
зале. Алюминий, яркие краски. В Венеции и во Флоренции я выбегал на
минутку из вагона-поглядеть на вокзалы. Они меня восхитили. Но римский
вокзал все превзошел.
   У меня закружилась голова. Не знаю почему. То ли от ревности, то ли от
зависти. А может быть, от глухой досады? В нескольких шагах от меня стояли
столики и стулья целиком из металла.
   Вокзальное кафе. Я сел, заказал кофе, минут десять отдыхал, разглядывая
все вокруг. Так я пришел в себя.
   Вот и маленькая гостиница, адрес которой мне дали знакомые в Кракове.
Неподалеку от отеля Борромини, где всегда останавливался отец. Но мой
"Неттуно" скромненький, дешевый. Здесь я наконец выпустил из рук
чемодан-ведь из такси я тоже сам его вынес. Когда чемодан притащили в
номер, я вынул только самое необходимое, умылся, сменил рубашку. Потом
спустился вниз и сказал портье, что еще сегодня к вечеру сообщу ему,
оставлю ли за собой номер. Однако, подойдя к телефону, чтобы позвонить в
пансионат "Ванда" и узнать, есть ли там свободные комнаты, я почувствовал,
что слишком утомлен и что мне очень хочется есть.
   Знакомые говорили мне, что ресторан в "Неттуно" хороший и недорогой. Я
заглянул туда. Пусто. Портье из-за своей конторки заметил, что я
растерялся. Он не ошибся. Пусто было только в этой части, под крышей.
Дальше был садик, точнее, маленький дворик, загримированный под садик, -
пергола'[Садовое строение типа беседки (итал.).], с которой свисали
глицинии и дикий виноград, небольшой фонтан, освещенный цветными
лампочками, обломок стены, украшенной каменными ракушками и табличками с
латинскими надписями. Я остановился ослепленный.
   Я долго наслаждался бы этой картиной, если бы меня не отвлек кельнер.
Даже не один, а два или три. Все они были расторопные, самоуверенные,
веселые. Тотчас отвели мне столик.
   А если я захотел бы сесть поближе к фонтану, то мог бы выбрать другой
столик. Я сел. Кельнеры наперебой давали мне советы.
   Передо мной сразу же очутился графинчик. Я налил себе вина.
   Поглядел на свет, как всегда это делал отец. Выпил.
   Я почувствовал себя счастливым. Сезон глициний прошел, ведь уже стоял
июль. Но кое-где еще доцветали последние, измельчавшие кисти. Несколько
цветочков валялось на гравии у меня под ногами. Я нагнулся за ними. Поднес
к самому носу. Они почти не пахли. В них сохранился едва заметный след,
далекое эхо того изумительного, дурманящего аромата, который запомнился
мне с очень давних времен.
   Мне было десять лет, когда отец повез меня в Италию. Это случилось за
два года до войны. Отец обычно ездил в Рим позднее, чаще всего в июле, а
возвращался в середине августа. Он почти каждый год так ездил. Только один
раз поехал раньше и, видимо, не опасаясь, что я буду страдать от жары,
взял меня с собой. Но от той поездки мне запомнился прежде всего зной.
   Душные ночи, нескончаемое лазанье по раскаленным руинам, гигантские,
внушающие трепет церкви, море, в котором отец не разрешал мне купаться, и
беседка в гостинице на самом верхнем этаже, терраса и беседка, обросшая
цветущими глициниями. Вид с этой террасы открывался фантастический. Там был
ресторан.
   Я выпил еще вина. Оно было кисловатое, холодное. Вокруг стоял гул
голосов. Я прислушивался. Приглядывался. Рядом за столиком сидели
французы. Напротив-англичане. Но преобладали в ресторане итальянцы.
Разговорчивые, шумные, как им и свойственно. Со всех сторон до меня
долетали итальянские слова. Я мало что понимал, хотя знаю язык. Свободно
читаю и разговариваю. Но только-как шутил отец-с одним итальянцем зараз.
Разговариваю и понимаю. Он был прав. Впрочем, ему я обязан тем, что вообще
изучил итальянский язык. Еще во время войны он следил за тем, чтобы я
регулярно читал, и заставлял меня говорить по-итальянски. После войны он
тоже время от времени занимался со мной. Но реже. В особенности с тех пор,
как понял, что его планы, связанные с моим будущим, больше не устраивают
меня.
   Я ел спагетти вилкой и ложкой, низко склонившись над тарелкой.
Получалось у меня нескладно. Однако не это было важно. Моим действиям
придавали значительность различные воспоминания, и в особенности
прощальные слова отца на вокзале в Торуни. "Съешь за мое здоровье
большущую порцию спагетти!"-сказал он. Но ел я скорее по настоянию
кельнера (он хвалил спагетти и всем их подавал). Я ел, и, по мере того как
исчезал голод, во мне нарастало радостное чувство. Отец, воспоминания,
Торунь, дело, ради которого я приехал, - все это заполняло мои мысли, но
как-то мягче, ласковее. Прежде всего я испытывал радость оттого, что
приехал, что нахожусь в Риме, что именно я здесь нахожусь. Нахожусь здесь
и сижу как ни в чем не бывало, ем и пью в маленьком итальянском ресторане,
красочном миниатюрном рае, где все напоминало о старине. Посредине бьет
фонтан. Поднимается, взвивается, разбрызгивает тонкую, как карандаш, струю
воды. Ее не слышно из-за шума, царящего вокруг. Можно только догадываться,
что вода журчит. Она освежает всю беседку, как и всего меня освежает и
очищает от усталости, тревог и беспокойства самый тот факт, что я сижу
здесь.
   На десерт я выпил кофе. И-в город! Я чувствовал себя усталым, таким же
усталым, как в тот момент, когда пришел сюда, но мысль о том, чтобы
запереться теперь в комнате, показалась мне нелепой. План города лежал у
меня в чемодане. Я взял его у отца. Но подниматься наверх не хотелось.
Впрочем, для чего, для чего план? Побродить, размять ноги, еще уверенней
почувствовать себя в городе, куда ты приехал, - вот и все, что требуется.
Где-то рядом, в нескольких шагах от "Неттуно", находился отель
"Борромини". Он-то мне и нужен. Я свернул вправо. Еще одна узенькая улица.
Еще одна и еще одна.
   Прижимаюсь к стене, чтобы пропустить машины. Их тут полно.
   Наконец Пантеон. Ну, значит, сейчас будет пьяцца Сан-Андреа.
   Так и есть. Вот и "Борромини". Тот самый любимый отель отца, где его
встречали как почетного гостя, оставляя для него всегда один и тот же
номер. Номер, в котором и я спал на диванчике.
   Перехожу на другую сторону площади. Закидываю голову. Вот и терраса,
обросшая глицинией. Та самая, с которой я часами любовался Римом. Видны
столики, и на столиках лампочки с цветными абажурами. Были эти абажуры в
то время или их не было? Не помню. Быть может, десятилетний мальчик ужинал
раньше, еще до того, как темнело. И уж наверное, не было неоновых ламп у
входа в отель. Замечательных неоновых ламп салатного цвета.
   Я свернул вправо. Снова в узкие улочки. Здесь было темнее и более
душно. С моря уже тянуло вечерним понентино '[Западный ветер (итал.).],
который нес прохладу и освежал воздух. Но до маленьких улочек ветерок не
доходил. Воздух по-прежнему был насыщен запахами кухни и мочи. Я с трудом
пробивал себе дорогу. Кругом было полно людей. Они болтали, стоя группками
в воротах или сидя на низеньких плетеных стульчиках перед закрытыми
лавочками.
   Осторожно проскальзывали машины. Кроме того, множество автомашин стояло
вплотную у стен, баррикадируя улочки. Под автомашинами пробегали худые,
облезлые кошки. В воздухе тоже пахло кошками.
   На углах я останавливался и читал таблички с названиями площадей и
улиц. Вдруг я застыл на месте. Пьяцца ди СанАполлинаре! Да, это здесь,
конечно же! На этой площади находился знаменитый "Аполлинаре", где учился
мой отец. Я увидел церковь, носящую имя того же святого. А рядом здание
лучшей юридической школы, переведенной теперь в Латеран^2[2 Дворец в Риме,
до начала XIV века служивший резиденцией пап.], наверное, был здесь в
детстве. Ничего не помню. Теперь я не отрывал глаз от этого здания,
прижавшегося к церкви. Фасад у него красивый, величественный. Мне он
показался холодноватым, даже мрачным, хотя отец уверял, что здание это
принадлежит к числу красивейших в Риме. Я подошел ближе. Заглянул через
решетку во двор. Там виднелись какие-то аркады, а в центреконтуры фонтана,
бездействующего или просто бесшумного.
   Теперь здесь помещается какая-то школа. Так говорил отец. Я поглядел в
ту сторону. Так оно и есть. Но в темноте я разобрал на большой каменной
доске только одно слово - Liceo3 [3 Лицеи (итал.)]. Стало быть. школа, как
он и говорил.
   Докторскую степень отец получил тоже в "Аполлинаре". Он провел в Риме
семь лет. включая годы практики. Мне отлично знаком этот период его жизни.
Отец столько о нем рассказывал!
   Не только мне-гостям, знакомым, ксендзам из нашей курии. В Торуни было
мало людей, окончивших этот атснеи', самое большее пять-шесть человек, но
о его существовании знали все.
   Мне было известно, что тот, кто хочет как можно лучше изучить церковное
право, кончает "Аполлинаре". Ну и что там учились люди, которые
впоследствии сделали большую юридическую карьеру в церкви. Зная, что всем
это известно, отец любил пошутить даже с теми, кто понимал, что к чему. Он
смеялся:
   "Sari Apollmarc", "Sail Apollinarc".
   Piu si studia, menu si irnpara'^ [2 "Сан-Аполлинаре". "Сан-Аполлинаре",
чем больше учишься, тем меньше узнаешь! (итал.)]
   Ксендзы возражали. Отец, впрочем, так же точно возражал бы, если бы
кто-то посторонний сказал ему, что в "СанАполлинаре" "чем больше учатся,
тем меньше узнают". Такую фразу он счел бы святотатством. Иное дело в
своем кругу, когда он сам так говорил. С ним горячо спорили. А ему это
нравилось.
   И было приятно, что собеседники могли убедиться, до какой степени он
овладел всеми премудростями в "Аполлинаре". Постиг не только их
содержание, но и предел.
   Я пошел дальше. Ноги несли меня и несли. Все медленней и медленней.
Однако я никак не решался прервать прогулку. Все время я чувствовал, что
нахожусь в Риме. Что никогда в столь полной мере не буду в Риме, как
именно в этот первый вечер. Я был поглощен Римом. Он менялся у меня на
глазах. Теперь он сверкал все сильней и сильней, так, что приходилось даже
щуриться. Он просто ослеплял меня светом, брызжущим из неоновых ламп и
витрин магазинов. Я вышел на огромную, широкую улицу. Обыкновенную улицу,
с тротуарами. По ним шли толпы людей, словно на демонстрации. Это было
мучительно.
   После целого часа изнурительной работы ног и глаз я сообразил, где
нахожусь. Еще одна площадь с фонтаном. Я присел на его ограде. Не я один.
Несколько человек, подобно мне, искали прохлады. Фонтан я узнал. Сколько
раз я разглядывал на фотографиях тритона, сделанного по рисунку Бернини! Я
знал также, как называется площадь: Барберини. Справа от меня, где-то
здесь, должен находиться дворец Барберини. Его не было видно. Меня
отделяла от него большая световая завеса кинорекламы. Слева тянулся
квартал Лудовизи, который так нравился моему отцу, - квартал, выросший в
более поздний период, построенный после семидесятого года, уже после
падения папского государства, красивый, со множеством роскошных ресторанов
и отелей. Отец охотно проводил вечера в этом квартале. Но жил он в старом
Риме. Поблизости от различных папских учреждений и трибуналов. В Лудовизи
ему жить не подобало.


                                    II


   На следующий день я позвонил в пансионат "Ванда", просил к телефону
пани Рогульскую. "La profcssorcssa e asseiile' [' Профессорши нет,
профессора юже нет! (итал.)] Anche il pruk'ssore e assentc!"' []be не было
дома. Ее брата, пана Шумовского, тоже, Я не мог разобрать, когда они
вернутся.
   Горничная, которая мне ответила, трещала как сорока. Она подозвала
когого, не выпуская и-i рук телефонной iрубки. Таким образом я услышал.
что звонит "uiio sir.micro" и невозможно понять, чего этот sti.imcro
xoчет. Тогда к телефону подошла пани Козицкая.
   Но час спустя, когда я добрался наконец, до виа Авеццано, меня приняла
пани доктор Рогульская. Я намучился, пока доехал.
   Разыскать эту улочку было нелегко. Все было гак. как мне говорили
знакомые и Кракове. Пансиона! находился далеко, район малопривлекательный.
Я совершенно зря пошел в сторону железной дороги. Взобрался на ниадук, не
встретив ни живой души. И спросить не у кого, и самому не разоорагься.
Жарко:
   внизу, под мостом, грохочут поезда. Я повернул назад и, раз десять
справившись, туда ли я иду. в конце концов нашел нужный мне адрес.
   Зато самый пансионат произвел на меня приятное впечатление.
   Знакомые в Кракове предупреждали меня, что там грязно. Я этого не
заметил. Чистотой, правда, он не поражал, но мне показалось, чти и холл. и
столовая, и комната, где мне предстояло жить, содержатся вполне прилично.
Что касается цены, то в Риме, пожалуй, и в самом деле не удалось бы найти
комнаты дешевле. По крайней мере мне, uno straniero в этом городе.
   Я не мог судить, правильно ли мне советовали в Кракове не вести по
телефону переговоров относительно комнаты. Но поступил я так, как мне
рекомендовали: приехал, чтобы договориться.
   Признаюсь, если бы свободной комнаты не оказалось, я бы рассердился.
Зря пропало бы целое утро. Но все сошло хорошо.
   Таким образом, я больше не раздумывал о том, действительно ли в
пансионате с опаской принимают людей, приехавших из Польши. А если не с
опаской, то с осторожностью и, прежде чем отважиться на это, предпочитают
сперва поглядеть, с кем имеют дело.
   Когда все было улажено, мы присели на минутку в столовой.
   Комната была светлая, скромно обставленная. Все ее украшение составляли
горшки с бегониями, стоявшие на плетеных круглых столиках. А на стенах
висели виды довоенной Варшавы в черной тонкой окантовке.
   - Стакан чаю - предложила пани Рогульская.
   - С удовольствием.
   - Здесь не умеют хорошо заваривать чай.
   - И верно, - сказал я. - Сегодня утром я попросил в отеле чаю. Слабый и
на вкус ужасный!
   Пани Рогульская улыбнулась. Губы у нее были тонкие, бледные, но улыбка
милая. Должно быть, когда-то пани Рогульская была красива-благородный
профиль и большие голубые хмурые глаза. И очень стройна, узка в кости, с
прекрасными, почти бескровными пальцами. Она держала стакан, грея руки,
хотя день был жаркий.
   - Ну и как там теперь в Польше? Лучше?
   Я ответил в двух словах, подтвердив, что теперь действительно стало
лучше. Она слушала, но я почувствовал, что, хоть ей не безразличен вопрос,
который она задала, мой ответ ее не интересует.
   Потом она сказала:
   - Выпустили вас?
   Слова ее прозвучали не как вопрос, требующий пояснений. И даже не как
констатация факта. Просто слова иэ разряда тех, которыми некогда отмечали
возвращение из путешествия, сопряженного с известными опасностями.
   - Вы надолго?
   Об этом мы уже говорили, когда я снимал комнату. На месяц.
   На два. Все зависит от дела, ради которого я приехал. Что касается
денег на расходы, то я рассчитывал на помощь адвоката Кампилли, помня о
его обещании в письме к отцу. Об этом я, разумеется, ничего не сказал пани
Рогульской.
   - Думаю, что на месяц, - ответил я.
   - В Риме впервые?
   - Нет.
   И я рассказал ей, как приезжал сюда в детстве. Добавил несколько слов
об отце. О его связях с Римом.
   - А мы здесь уже восемнадцать лет!
   Я знал, что она говорит о себе и о своем брате. Они оба очутились здесь
в конце тридцать девятого года. Я слышал об этом от знакомых в Кракове.
Оба были мобилизованы, он офицер запаса, она врач. Они пробрались через
Румынию в Югославию. А из Югославии в Италию. И отсюда уже дальше не
двинулись. Ни во время войны, ни после.
   Она спросила, чем я занимаюсь на родине.
   - Наукой. Я ассистент на кафедре истории права. Докторскую степень
получил в Кракове. Несколько моих работ напечатано в научных журналах, и
отдельно издана докторская диссертация "Польский судебный процесс XVI
века".
   - Ну а как теперь обстоит с наукой в Польше?
   До войны она была доцентом на кафедре стоматологии в Варшавском
университете. Кажется, и здесь, в Риме, она где-то работала по своей
специальности. Ее брат, магистр истории искусств, до войны тоже занимал
какую-то должность в Национальном музее. Все это я знал от наших общих
краковских знакомых. Следовательно, вопрос, который она теперь задала, мог
заинтересовать ее больше, чем все предыдущие. Поэтому я ответил несколько
подробнее. Однако вскоре понял, что все близкое мне в этом вопросе ей
бесконечно далеко. Тем не менее она с любезным видом слушала мой рассказ.
   - Что вы говорите! - вежливо удивлялась она. - Неужто?
   Неужто?
   Таким образом мы поболтали еще с часок. Около двенадцати она напомнила
мне, что надо позвонить в "Неттуно" и отказаться там от комнаты. А когда я
объяснялся по телефону и она усомнилась, правильно ли портье меня понял,
то сама взяла трубку и сказала все, что нужно.
   Я вернулся в отель. Заплатил по счету. Чемодан оставил у портье,
предварительно вынув из него письмо к синьору Кампилли и копию мемориала',
который я должен был подать. Мы с отцом решили, что синьор Кампилли
просмотрит мемориал и, возможно, внесет свои поправки. В конверт с письмом
отца я вложил записку от своего имени, сообщая адрес и телефон "Ванды".
   Дом синьора Кампилли я нашел без труда. Я вышел из троллейбуса возле
замка Сант-Анджело2 [2 Замок святого Ангела (итал.).] и двинулся в сторону
собора святого Петра. Солнце жгло. Так и обдавало жаром. Я шел весь мокрый
от пота, оглушенный движением; меня толкали паломники и туристы: в этой
части города их бродят тысячи.
   Из-за того, что меня толкали, я продвигался вперед зигзагами, как
пьяный, но на душе у меня было легко, я восхищался небом, воздухом,
светом, Тибром, платанами, мостом, замком святого Ангела. Вдруг я увидел
впереди собор. Над ним купол из поблекшего серебра, такой четкий по своей
форме и очертаниям на фоне неба, что сердце мое едва не выскочило из
груди, словно я шел навстречу очень близкому человеку или чуду.
   Я простоял там, пожалуй, с четверть часа. Однако становилось немыслимо
жарко. У меня просто рябило в глазах. Я свернул направо. Укрылся в тени,
под колоннадой Бернини. Потом пошел по виа делла Порта-Анджелика и дальше
и дальше-на виале Ватикане, окружавшей всю его территорию. На одной ее
стороне высились каменные стены, в которых кое-где были пробиты ворота, а
на другой-старые виллы, потускневшие от времени, окруженные вековыми
садами с густо разросшимися деревьями и кустами, почти без цветов.
   Миновав с десяток таких вилл, я остановился. Так и есть.
   Угловая, солидная, на пересечении виале Ватикане и улочки
Кливо-делле-Мура Ватикане' [' Холмик у стены Ватикана (итал.).], откуда
открывался вид на километры вокруг, - это их вилла, вилла семейства
Кампилли, что подтверждала большая медная табличка, прикрепленная к столбу
возле стены, отполированная, сверкающая, одна-единственная без патины, с
надписью: "Prof. Marcantonio Canipiili"[2 Проф. Маркантони Кампилли.
Адвокат священной консистории (итал.).]. И на другой строчке: -Avvocato
del Sacro Consisroro"2[3 Синьор адвокат ушел (итал.).].
   Я позвонил. Один раз, немного погодя другой. Наконец в дверях появился
лакей, о чем я догадался по малиновой куртке в серую полоску: такую я уже
видел на лакее в "Неттуно". Нс дожидаясь, что я скажу, он сообщил:
   - II signer (vvocato f ti^citi) \
   Через решетку калитки я показал ему конверт, адресованный адвокату.
Тогда он решился привести в действие механизм.
   Решетчатая калитка отворилась. К вилле вела широкая аллея, усыпанная
гравием, обсаженная кипарисами. Я отдал письмо.
   Было уже около двух. Следовало поесть, ну и. воспользовавшись случаем,
переждать самые жаркие часы. К^к ни был я восхищен всем. что увидел,
восторженное состояние, сопутствовавшее мне с того момента, когда я
очутился среди красот и чудес этого квартала, мало-помалу улетучивалось. Я
отупел от усталости, но пока что не заметил нигде поблизости ни ресторана,
ни бара. По одной стороне-только каменные стены, самое меньшее
десятиметровые, отвесные, некогда служившие для защиты, с кое-где
пробитыми в них воротами, а по другойвиллы разных церковных тузов,
светских или духовных, которые селились здесь особенно охотно не только
ради близости к ватиканским стенам, но и потому, что это считалось хорошим
гоном. Обо всем этом я слышал от отца. Я понимал также, почему здесь нет
никаких ресторанов или кафе. Они были бы неуместны в таком квартале.
   Однако жаловаться у меня не было оснований. Едва миновав последний
поворот, я увидел множество столиков с мраморными досками, накрытых
скатертями. Столики стояли всюду-на тротуарах, отгороженные от улицы
зелеными кадками с геранью и петунией, за большими решетками с украшениями
из латуни, и еще во двориках-по образцу вчерашнего ресторана в отеле
"Неттуно". Столиков было чересчур много, что затрудняло выбор. Наконец я
зашел в один из ресторанчиков, расположенных во дворике. Ему не хватало
очарования вчерашнего вечера-и потому, что обстановка была более убогой, и
потому, что дело происходило днем, и, значит, не было того особого
настроения, которое возникает от смешения черноты ночи с искусственным
освещением. Прежде чем войти в ресторан, я запасся одним из тех
еженедельников, которые манили меня чистыми яркими красками своих обложек
из всех киосков на пути от Венеции до римского вокзала. Я намеревался
после еды почитать, чтобы убить время, дожидаясь часа, когда спадет жара.
Много прочесть мне не удалось. Как только я поел, выпив при этом
графинчик, мне так захотелось спать, что буквы расплывались перед глазами,
а итальянские слова не лезли в голову. Я отложил журнальчик. В пять-снова
в "Ванде". Распаковал вещи и ле1. И спал часа дма!
   Быть можеч, я спал бы еще дольше, но меня разбудили к ужину.
   В столовой было накрыто на пять персон. Мой прибор в конце стола. Рядом
со мной с одной стороны стул, прислоненный в наклонном положении к столу,
в знак того, что место занято, с другой стороны дама моего возраста с
высоким лбом, маленьким носиком и крупным ртом; как я догадался-племянница
хозяйки.
   Я слышал о ней от наших общих знакомых, но очень мало.
   Пансионатом, собственно говоря, занималась она В то время, когда здесь
были мои знакомые, она стряпала и даже стирала и, по целым дням
привязанная к кухне, вовсе не показывалась в столовой.
   Я обошел вокруг стола, поздоровался сперва с пани РО!ульской, потом с
ее братом паном Юзефом Шумовским--он сидел рядом с ней-и затем с их
племянницей пани Козицкой. О Шумовском я тоже слышал одно хорошее. Он
превосходно знал Рим. Отлично изучил памятники древности. В туристский
сезон с утра до вечера водил по Риму различные группы. Когда мои
знакомые-те, что дали мне адрес "Ванды", - были в Риме, он, даже усталый,
измученный, всегда находил для них время.
   Поздоровавшись, я передал ему приветы от них и добавил, что они с
восхищением и благодарностью вспоминают о нем.
   Шумовский без улыбки поблагодарил за приветы. На нем был свитер, хотя
вечером тоже было жарко, и Шумовский потел так же, как мы все. Лысоватый,
жирноватый, даже тучный, он внимательно ко мне приглядывался. Красиво
очерченные брови оттеняли его слегка покрасневшие глаза. Хотя мои
комплименты Шумовский воспринял весьма сдержанно, сразу же выяснилось, что
поговорить он любит. Из его слов и из тех фраз, которые вставляла его
сестра, пани Рогульская, я сделал вывод, что они знают обо мне гораздо
больше, чем можно было почерпнуть из нашего утреннего разговора в
пансионате. Я догадался, что они обзвонили всю польскую колонию, собирая
обо мне сведения. Вот так, из любопытства или от недоверия. А может,
попросту из осторожности-об этом мне тоже немало рассказывали мои
знакомые. Да пожалуйста! Мне нечего скрывать. Дело, ради которого я
приехал, носит чисто личный характер. Впрочем, если бы даже кое-что до них
дошло, то в хлопотах, которые я намеревался предпринять, тоже не было
ничего зазорного. Однако, судя по их словам, они ничего не слышали о
трениях между моим отцом и епископом Гожелинским. Разузнали только кое-что
о моей семье, среде, интересах. Значит, одни только утешительные сведения.
   В утренней беседе с пани Рогульской я упомянул о моем отце и его связях
с Римом. Не дожидаясь, пока я сам об этом заговорю, пан Шумовский
предложил повести меня в церковку святого Аполлинаре и, главное, показать
здание бывшего папского института utriusque juri'[1 Обоих прав
(лат.)-гражданского и церковного.]. Попутно он блеснул познаниямисообщил,
что святой Аполлинаре был епископом Равенны и учеником святого Петра, что
в церкви под алтарем лежат останки бессчетного количества святых и
блаженных армян; рассказал о фасаде церкви-древнехристианском соборе, от
которого, однако, ничего не осталось, - и о пристроенном к церкви здании,
двух шедеврах Фердинандо Фуджи. Об "Аполлинаре" он тоже все знал, с
уважением перечислил ватиканских сановников, которые окончили это учебное
заведение.
   Высказав все это, он задумался.
   - Может, пойдем с вами завтра, а? - Но тут же спохватился. - Нет! Нет!
С самого утра у меня испанские туристы. Потом группа монахинь, тоже
испанских. А в четыре какие-то цветные туристы, кажется африканские.
Послезавтра у меня тоже каторжный день.
   - Ничего. От нас это не убежит, - сказал я.
   - Будем надеяться.
   Заговорив о своем Риме, он расстегнул ворот свитера. Теперь снова его
застегнул.
   - Самое скверное-группы, - продолжал он. - Собирают их с бору по
сосенке. Тут торговец, а рядом парикмахер, а там народная
учительница-одним словом, мозаика. Разный уровень, разные интересы. Трудно
с ними работать.
   Ужин окончился. Стул, прислоненный к столу, никто так и не занял. От
начала ужина и до самого конца пани Козицкая не подарила взглядом или
словом ни дядю, ни тетку, ни меня. Мы встали.
   - Может, зайдете ко мне покурить? - предложил пан Шумовский.
   - Ты обещал не курить, - покачала головой пани Рогульская.
   - Одну сигарету, - улыбнулся Шумовский.
   Я поклонился дамам. Пан Шумовский повел меня к себе, отворил дверь и
прошел вперед, чтобы зажечь свет. Комната была небольшая. Маленькая тахта,
полка с книжками, большой письменный стол, заваленный путеводителями по
Риму, одни раскрыты, в других закладки из разрезанных полосками газет.
   Над столом большая фотография Падеревского. На стенах снимки Варшавы,
так же окантованные, как в столовой. Рядом с ними диплом магистра
гуманитарного факультета Варшавского университета с вписанной готическим
почерком фамилией Шумовского.
   Перед Падеревским-несколько белых астр в глиняной вазе, вероятно
польской, в народном стиле.
   Мы сели, Я достал из кармана сигареты.
   - Польские? - поинтересовался Шумовский.
   Он взял у меня из рук пачку и стал разглядывать ее, как антикварную
редкость. В этот момент в дверях появилась горничная.
   - Una telefonata per lei' [' Вас зовут к телефону (итал.).].
   - Delia pane di chi?2 [2 Кто просит? (итал.)] -спросил Шумовский, хотя
было совершенно ясно, что горничная обращается ко мне.
   - Delia parte del'avvocato Campilli' [3 От адвоката Кампилли (итал.).].
   - Это ко мне, - сказал я.
   Так и было. Меня приветствовал по телефону барственный, но очень
дружелюбный, задушевный голос. Мягко, медленно, нараспев адвокат сообщил,
что счастлив узнать о моем приезде. Он будет рад меня принять в любое
время, однако лучше всего в одиннадцать утра или в пять пополудни. Я
предпочел одиннадцать.
   - Я с волнением прочитал письмо вашего милого отца, - сказал Кампилли.
- И мемориал.
   - А как мемориал? - спросил я.
   - Отличный. Отличный, - ответил он. - Но поговорим о нем завтра.
   Я вернулся к Шумовскому. Он по-прежнему разглядывал пачку сигарет.
Впрочем, вполне безотчетно, потому что его мысли, кажется, были заняты
Кампилли.
   - Он тоже из "Аполлинаре", - заметил Шумовский.
   - Я знаю. Он ведь учился вместе с моим отцом.
   - Женат на польке.
   - Знаю, - ответил я. - Господа Кампилли до войны были очень дружны с
моими родителями. Мой отец состоит с ними в постоянной переписке.
   - И зять у него поляк.
   - Я слышал об этом.
   Дверь снова приоткрылась. На пороге появилась пани Козицкая, держа
высокую рюмку для вина.
   - Дядюшка, сироп.
   Она присела на стул, ожидая, пока он выпьет. Как и раньше, Козицкая
была молчалива и не поднимала глаз. Шумовский пригубил лекарство,
поморщился.
   - Мне приходится ухаживать за своим голосом, как Карузо, - объяснял он.
- Сырые, холодные церкви вперемежку с раскаленными площадями и улицами-это
ужасно. Ну и в автобусах все окна открыты-сквозняк. С одной стороны греет,
с другой дует. И ко всему надо надрывать глотку. Если в автобусе-так из-за
уличного шума, а если в церкви или, например, в Форуме-так мои туристы не
стоят на месте, а расползаются кто куда.
   Он жаловался и медленно пил сироп. Наконец он справился с ним и
потянулся за сигаретами, лежавшими на столе, но Козицкая накрыла их рукой.
   - Лучше не курите, дядюшка, - сказала она, а затем оставила нас одних.
   Мы еще немного поговорили о том о сем. Вернувшись к себе в комнату, я
долго не мог заснуть. Улица была шумная, поблизости гудели поезда: я
прочитал от первой до последней строчки итальянский журнал, который купил
после того, как вручил письмо лакею адвоката Кампилли.


                                    III

   Проснулся я рано, и сразу на меня дохнула жара и оглушил шум. тот же
самый, что и вчера, еще умноженный на голоса уличных торговцев. Я выглянул
в окно. У ворот дома стояла тележка с помидорами и зеленью, по мостовой
тащился ослик, нагруженный корзинами персиков, чуть подальше угольщик
толкал тачку с поблескивающими На солнце черными глыбами и смолистыми
ветками для растопки, на которых искрились капли живицы. Было очень шумно.
Отдельных голосов я не различал. Я видел только широко разинутые, кричащие
рты.
   И всюду краски, до предела насыщенные светом. Краски, сплошной крик,
жара.
   Чтобы попасть в ванную, мне пришлось пройти через столовую. Возвращаясь
из ванной, я увидел, что пустовавшее вчера место занимает пожилой господин
с проседью, в роговых очках, погруженный в чтение газеты большего формата,
чем наши, польские. Я не знал, кто он: поляк или итальянец. В зависимости
от ситуации следовало сказать "добрый день" по-польски или
по-итальянски-"buon giorno". Пока я раздумывал, не зная, как поступить,
неизвестный мне обитатель пансионата встал и поздоровался со мной
по-польски. Он уже знал, кто я такой и когда приехал в Рим. Спросил, как я
спал первую ночь на новом месте.
   Его удивило, что я спал хорошо, несмотря на температуру, и особенно,
что днем меня не валит с ног жара.
   Он приписал сон усталости после путешествия, а невосприимчивость к жаре
объяснил тем, что я всего два дня в Риме и зной не успел еще истомить мое
сердце. Все это он высказал еще до того, как мы друг другу представились.
Наконец он назвал свою фамилию - Малинский-и при этом пожал мне руку как
доброму знакомому. Хотя он держался очень сердечно и произвел на меня
приятное впечатление, я не поддержал разговора. До встречи с Кампилли
оставалось, правда, много времени, но я все-таки торопился. Как и всякий
новичок в большом городе, я испытывал страх перед средствами передвижения,
тем более что в Риме ими пользоваться очень сложно, в чем я уже успел
убедиться. Таким образом, наш контакт оборвался на дружеском рукопожатии.
По крайней мере на этот раз.
   До виллы адвоката Кампилли я добрался вовремя. Даже смог передохнуть у
излома колоссальной замшелой каменной стенычтобы остыть. Здесь была тень.
и, значит, в этом месте стена была холодная. Пустынно, тихо. Вдали, за
несколькими поворотами, следовавшими после мощных защитных бастионов, был
вход в ватиканские музеи. У ворот высотой в несколько этажей царило
оживленное движение. Группы приезжих высаживались из больших туристских
автобусов. Тянулись нереницы пеших паломников. Из-за потока машин
возникали пробки. Все это происходило в пятистах метрах от меня, если идти
вниз по улице. Но здесь, в верхней части виале, была полная тишина.
   С адвокатом я. разумеется, был знаком. Однако, не будь у отца его
фотографии, в моей памяти мало что сохранилось бы от встречи
двадцатилетней давности. Я не узнал бы его. Но теперь, благодаря
фотокарточке, я сразу догадался, что седоватый господин в синем костюме,
осторожно тормозивший машину песочного цвета, - это адвокат Кампилли. Он
еще разворачивался, ставя машину в гараж, а я уже подошел к калитке его
дома. Он обернулся и тоже мгновенно узнал меня. Но, как мне кажется, вовсе
не потому, что видел меня когда-то, а просто из-за моего сходства с отцом.
Ворот гаража он не закрыл. Сразу бросился ко мне.
   - Как приятно! - воскликнул он. - Ну наконец-то.
   Вид у Кампилли был отличный. Волосы слегка вились. От него пахло
лавандой. Из кармашка пиджака элегантно торчал светлый платочек. С минуту
он держал меня за руки. Потом положил ладони на мои плечи.
   - Как ты похож на отца! - несколько раз повторил он.
   Он не мог надивиться этому. Больше того-нарадоваться. Не только глаза и
улыбка, даже жесты у меня были отцовские. Даже мое итальянское
произношение напоминало ему отца.
   - Я словно слышу его, - уверял он.
   - С той лишь разницей, что отец хорошо говорит поитальянски, а я
прескверно, - засмеялся я.
   - Научишься. А впрочем, не в том дело.
   Все это мы сказали друг другу до того, как он отворил дверь виллы
ключиком, выбрав его из целой связки, хранившейся в изящном портмоне. Мы
вошли в роскошный холл, где стояло множество бюстов и статуй. Тень от них
падала на пол, выложенный черными и белыми ромбами. Прошли через маленький
зал, где преобладали золотисто-розоватые тона. Я догадался, что это
приемная. На столах и столиках лежали различные иллюстрированные издания.
Следующая дверь вела из зала в кабинет адвоката. Здесь мы наконец уселись
в удобных кожаных креслах, низких и очень глубоких, среди шкафов,
заполненных так хорошо мне знакомыми томами "Bullarium", "Juris Canonici
Funtes" и "Des Decisiones sen Sententiae"', лишь немногие из которых
сохранились у отца.
   Мы еще несколько минут поговорили о моем сходстве с отцом.
   Оно искренне растрогало адвоката. Я напоминал ему отца, что в свою
очередь напоминало ему молодость. Годы учения и различные связанные с ними
приключения. А также приключения, связанные не с учением, а с молодыми
годами. Я же, глядя на Кампилли, размышлял о том, что и он мне напоминает
отца. Не буквально, не физически. Однако в облике этого человека было
нечто, заставлявшее меня думать об отце.
   Вернее всего, сходство было в особого рода элегантности, покрое
костюма, типе рубашек, хорошем вкусе при подборе тонов, что особенно
бросалось в глаза в Торуни, где господствовал тяжеловесный стиль в одежде
даже в наши дни, когда в город съехались люди с разных концов Польши. В
том, что отец проникся духом Италии, нет ничего удивительного. Он увлекся
ею смолоду, а потом в течение стольких лет ездил туда и, наверное, там все
покупал для себя. Более удивительным было то, что и теперь он находил
время и энергию и-прежде всего-деньги, чтобы одеваться так же, как в
прежние годы. Я знал, что с тех пор, как епископ стал чинить ему
трудности, он едва сводил концы с концами. Вероятно, ему приходилось во
всем себя ограничивать, чтобы не отступать от своих привычек. Но так или
иначе, мы оба с синьором Кампилли были растроганы. Меня растрогал он,
его-я, а точнее-нас обоих растрогал отец, здесь не присутствующий, но
какими-то своими чертами воплотившийся в каждом из нас.
   Кампилли знал, что через несколько месяцев после вступления немцев в
Торунь нас выселили и всю войну мы прожили в Кракове. Отец писал ему об
этом. Но мне пришлось рассказать ему еще раз, как нас вынудили в течение
получаса покинуть квартиру, разрешив взять с собой только по чемоданчику.
С моей матерью он был знаком: она несколько раз ездила с отцом в Рим.
   Ему захотелось услышать подробности о ее болезни и смерти.
   Далекие дни, события пятнадцатилетней давности, словно живые, встали
перед моими глазами. Мать в Кракове стряпала для нас.
   Однажды она рубила мясо-видимо, оно было не вполне свежее, - порезала
палец, и у нее началось заражение крови. Болезнь развивалась молниеносно,
спустя сутки вены на ее руке уже почернели. Я не отходил от матери. Отец
носился по городу в поисках лекарства, но его нигде нельзя было достать. А
без лекарства самые лучшие врачи, которых мы пригласили, ничем не могли
помочь. Она скончалась неделю спустя, под утро, когда я спал в кресле
возле ее кровати, а отец-на кушетке в соседней комнате.
   В кабинете Кампилли было светло даже при опущенных жалюзи. Лучи
проникали только сквозь узкие щелки. Но этого оказалось достаточно, чтобы
победить мрак, - так велика была пробивная сила солнца. Кампилли встал и
прошелся по комнате.
   Рассказ о смерти произвел на него впечатление не в силу своей
исключительности. Ведь если учесть время и место, смерть эта не была особо
героической. Она взволновала его так, как волновало все, касавшееся моего
отца, а значит, их общей молодости. Он произнес несколько теплых слов,
засуетился возле шкафчика со спиртными напитками, потом позвонил, чтобы
принесли лед и кофе.
   Теперь в свою очередь он рассказал мне о своей семье. Начал с себя, а
именно с того, что он не воевал, так как его затребовал в свое
распоряжение Ватикан. Много ездил, главным образом в Германию, Швейцарию,
Испанию, ну и в Риме массу времени посвящал большому благотворительному
учреждению, созданному Ватиканом. Жена работала в больницах, тоже
ватиканских, рассчитанных на беженцев и лиц, пользующихся правом убежища.
Дочка тоже работала, но только в последний год войны и после освобождения
Рима; до этого она была слишком мала.
   Тогда-то она и познакомилась со своим теперешним мужем, польским
офицером, который обратился к синьоре Кампилли с просьбой о постое для
солдат. Она пригласила в дом этого человека-первого поляка из частей,
вступивших в Рим вместе с союзниками, - не предполагая, что приглашает
будущего зятя.
   Вошел лакей в полосатой куртке. На полированном, несколько великоватом
подносе он принес две маленькие чашечки кофе, две рюмки и небольшую
вазочку с кусочками льда. Синьор Кампилли предложил мне вермут, сказав,
что для этого времени дня вермут незаменимый напиток. Бросил в рюмку лед.
Залил его золотистой, мерцающей в полумраке жидкостью. Вермут
действительно освежил меня.
   - Жена, наверное, захочет тебя повидать, - продолжал он. - Теперь она в
Остии. У нас там вилла, и мы туда перебираемся на лето. Жена, дочь, зять.
Что касается меня, то, пока курия работает, я езжу к ним только на субботу
и воскресенье.
   Я потянулся за рюмкой.
   - Ну как вермут?
   - Отменный.
   - Как долго ты думаешь пробыть в Риме?
   - Зависит от обстоятельств.
   - Понятно, - сказал он. - Прежде всего уладим финансовую сторону.
   Моих денег могло хватить на неделю. Столько мне выдала валютная
комиссия. Я сказал об этом Кампилли Он внимательно выслушал, после чего
заметил:
   - Ты мой гость. О деньгах не беспокойся За неделю ты ничего не
добьешься. В лучшем случае успеешь нанести несколи.
   ко визитов, да и то, наверное, нс самых важных, то есть нс попадешь на
прием к людям, которые могут помочь. Они заняты
   Затем он спросил, где я живу. Я ответил.
   - Ах, правда, ты писал мне, - скачал он. - Ну что ж, это приличное
место. К кому ты думаешь здесь обратиться'*
   - Я хотел бы посоветоваться с вами.
   - А какие фамилии назвал тебе отец? Разумеется, рассчиты вать можно
только на тех, кто хороню его помнит.
   Я достал блокнот, в котором у меня все было записано.
   - Отец де Вое.
   - Отлично.
   - Отец Кордеро.
   - Умер.
   - Монсиньор Крешенци.
   - Нунций в Лиссабоне.
   - Монсиньор Риго.
   - Отлично.
   - Адвокат Куньяль, патрон отца.
   - Фи!
   - Слишком стар?
   - В курии не существует такого понятия. А в твоем случае только очень
старые люди смогут тебе помочь. Куньяль, бедняжка, болеет в последнее
время и чаще всего находится вне Рима.
   - Я мог бы к нему подъехать. Отец очень на него рассчитывал.
   - А я бы не рассчитывал. Скажу тебе откровенно: Куньялю уже память
изменяет. Кто у тебя там еще?
   У меня больше никого не было. Я огорчился.
   - Значит, остаются де Вое и Риго. Достаточно.
   - Вы так считаете?
   - Конечно. Дело несложное. Но деликатное. Не надо поднимать вокруг него
слишком много шуму. Это могло бы только снизить шансы на успех. Ты
куда-нибудь уже обращался?
   - Нет. Только к вам.
   Он предложил мне рюмку вина. Сам тоже выпил. Потом задумался.
   - Напиши отцу де Босу, - сказал он наконец. - Так же, как мне. Это
лучшая форма. Хотя нет. Ему можно даже позвонить.
   Или напиши, что ты находишься здесь и завтра с утра позвонишь.
   Да, так проще всего.
   Придуманный им ход и вся эта тактическая схоластика рассмешили его. Но
тотчас он снова заговорил с прежней серьезностью:
   - И расскажи ему все. Он человек дальновидный и осторожный. Для меня.
например, его мнение будет авторитетным.
   Однако пока я бы не относил мемориала.
   - Он не годится?
   - С чего ты взял? Очень хорош.
   - Тогда почему же9
   - Он по-своему хорош. Только, быть может- понадобятся другие аргументы.
Ведь дело можно представить на тысячи ладов.
   Сперва надо знать, каковы IBM настроения и что монсиньоры в данном
вопросе готовы считан, истиной. Нам отнюдь не следует навязывать свое
мнение. Мемориал пюсго отца должен подтвердить их точку зрения, то есть
точку зрения тех лиц, относительно которых у нас будет уверенность, что
они к нему благоволят.
   Понимаешь?
   - Не вполне. Но, разумеется, я подчиняюсь.
   Он взглянул на часы.
   - Гляди-ка, скоро час. Ну и заболтались мы!
   Я встал, чтобы попрощаться. Он удержал меня. Объяснил, что обедает в
городе, поскольку жена увезла кухарку в Остию.
   Посоветовал мне позвонить в пансионат и предупредить, что я не вернусь
к обеду. А затем спросил, куда бы мне хотелось пойти. Я засмеялся, ведь я
не знаю римских ресторанов. На это он возразил, что мой отец знал все
рестораны, понятно из числа лучших, и, наверное, мне о них рассказывал. Я
вспомнил несколько названий, которые отец чаще всего упоминал. Синьор
Кампилли одобрительно кивал головой, когда я произносил эти названия.
   - Превосходно! - говорил он. - Превосходно!
   Он успокоился, со лба исчезли морщины.
   Образ моего отца-любителя итальянских ресторанов-в данном случае тоже
связывался с далекими временами и, должно быть, вызвал у Кампилли приятные
ассоциации. Он пришел в хорошее настроение, выбор его пал на первый из
названных мною ресторанов. Он позвонил лакею, сказал, что уходит. А когда
тот исчез за дверью в приемную, синьор Кампиллн протянул руку к лежавшему
на письменном столе конверту, видимо заготовленному до моего прихода.
   - Возьми, - сказал он. - У меня старые счеты с твоим отцом.
   Поэтому не смущайся.
   Никаких счетов у них не было. Я хорошо это знал. Кампилли просто избрал
такую форму. Я поблагодарил.
   - Когда истратишь их, сообщи, - добавил он. - Если бы мое дитя
оказалось без денег, твой отец тоже ему помог бы. Я надеюсь, что ты будешь
смотреть просто на такие вещи.
   Мы обнялись. Я спрятал конверт. Перед уходом мы пошли в ванную вымыть
руки. Мы шли и шли, тогда только я понял, какая огромная вилла у семейства
Кампилли. Ванная тоже была большая. В ней могла бы уместиться вся наша
торуньская квартирка. Из окна, выходившего в сад, открывался бесконечно
далекий ландшафт, тот самый, которым я вчера любовался с угла виале и
Кливо-делле-Мура Ватикане.
   Ресторан поразил меня своим внутренним видом. Залы узкие и высокие, как
церковный неф; в окнах витражи, пропускающие мало света. Среди этой
непонятной архитектуры кружилась тьма кельнеров в ослепительно белых
накрахмаленных пиджаках. Все они знали адвоката. Он долго раздумывал,
какой выбрать столик.
   Наконец мы сели. Вино Кампилли выбирал так же старательно, как столик.
Наполнив бокалы, чокнулся со мной, выпил за здоровье отца и за успех его
дела. Но о деле мы больше не говорили. Он не хотел. Раза два я пытался
возобновить разговор на эту тему, но Кампилли уклонялся. Обрывал меня,
говоря:
   - Теперь важнее всего побеседовать с де Восом; интересно, что скажет
отец де Вое.
   Мне хотелось использовать пребывание в Риме для моих научных занятий, и
я намекнул на это. Работая над моим "Польским судебным процессом XVI
века", я наткнулся во Вроцлаве на любопытный документ - послание испанской
Роты ', адресованное вроцлавской курии. Послание, снабженное печатью,
которая дала мне повод для размышлений. Я обнаружил, что некоторые ее
детали могут разрешить спор, тянувшийся целые десятилетия, - спор о
происхождении названия папского трибунала: Рота [Рота-высший церковный
трибунал католической-церкви.]. Нужно было исследовать ее печати на самых
старых документах. Из литературных источников я знал, что печати хранятся
в Ватиканской библиотеке. Я вкратце рассказал об этом Кампилли и спросил,
не может ли он оказать мне содействие, поскольку я слышал, что полякам,
приезжающим из Польши, чинят препятствия. Он посоветовал мне и с этой
просьбой обратиться к отцу де Восу. Сказал, что сам по себе вопрос
пустяковый, но, если им займется де Вое, профессор, ученый, это будет
выглядеть более естественно. Мы выпили также и за успех моих планов.


                                    IV

   Выспался я отлично. Проснулся, не чувствуя лихорадочной дрожи, не
покидавшей меня со дня приезда, и без той слезинки, которая то и дело
пробегала от сердца к глазам, щекотала веки и в любой момент готова была
выползти наружу. Я думал, что это вызвано натиском воспоминаний и разных
ассоциаций, а это была просто усталость. Исчезло также волнение,
естественное в моем положении, но еще подхлестываемое усталостью.
   Одевшись, я первым делом позвонил по телефону. Вчера, как и советовал
мне Кампилли, я оставил письмо на пьяцца делла Пилотта, где находится
Грегорианский университет и где живут его профессора. Кампилли продиктовал
мне письмо и подвез на пьяцца делла Пилотта. Он предложил подвезти меня до
самой "Ванды". Я отказался. Передав письмо, я вволю погулял. Сперва решил
обойти университет, а вернее огромный четырехугольник дворцов, церквей и
садов, в которых он размещен. По пути то и дело встречались колоссальные
лестницы. У меня спирало дыхание. От вида этих лестниц и от восторга,
потому что весь ансамбль действительно очень внушительный. Особенно со
стороны Квиринала. Нечто сказочное!
   Я разыскал в записной книжке номер, который тоже дал мне Кампилли.
Набрал. Пока я стоял у телефона, перед моими глазами высилось здание
университета. Лестница, вестибюль и дежурная комната, где сидели два
молоденьких иезуита: один в справочном окошке, другой-у телефонного
коммутатора. Ему-то теперь я пытался по буквам назвать свою фамилию.
Безуспешно.
   - Скажите, пожалуйста, отцу де Восу, - сказал я тогда, - что звонит тот
поляк, который вчера оставил ему письмо.
   - Понимаю.
   Наконец отозвался сам де Вое. Я смелей произнес свою фамилию, ему она
была знакома. Молчание. Я упомянул о письме. Молчание. Затем я сказал, что
привез ему привет от отца.
   Вместо ответа все то же молчание. И только спросив, может ли он меня
принять, я услышал:
   - К вашим услугам.
   И тут же, прежде чем я успел поблагодарить и попросить назначить час,
он добавил:
   - В двенадцать. Вам удобно?
   - Да-да. Я буду точен.
   - Слава Иисусу Христу.
   Он говорил тихо. А последние слова произнес еще тише. Если я их уловил,
то скорее по наитию, чем на слух. Заканчивая разговор, он, вероятно, уже
опускал трубку на рычаг. Я тоже положил трубку. Некоторое время я не
отходил от телефона.
   Короткий диалог, только что оборвавшийся, все еще звучал у меня в ушах.
Слова священника де Воса, скупые и лишенные интонации, приковывали
внимание. Мой отец высоко его ценил. В "Аполлинаре" де Вое читал
процессуальное церковное право.
   Вероятно, этот же курс вел и в Грегориане. Предмет свой он знал и, хоть
это материя сухая, лекции читал интересно. Мне ^известно также, что он
автор нескольких знаменитых публикации.
   Но у студентов он заслужил добрую славу прежде всего своей сердечностью
и искренностью. Его ученики всегда знали, как с ним себя держать. Он не
юлил. Не обижался. Не чнанился. Так мне его охарактеризовал отец, добавив,
что у других священников нрав куда более крутой. По этим причинам отец и
поместил де Воса в списке лиц, к которым мне следовало явиться в Риме- Я
полагаю, что он поместил отца дс Воса на первом месте еще и потому, что в
курии считались с его мнением. Он входил в состав различных совещательных,
научных и административных комиссии и органов. Отец прекрасно разбирался в
их сложном переплетении и даже сообщил мне их названия. Они вылетели у
меня из памяти. Во всяком случае, помню одно-они звучали внушительно. И
следовательно, священник де Вое имел в курии влияние.
   Спешить мне было незачем, и одевался я медленно. В задумчивости ходил
по комнате, мысленно приводя в порядок все материалы для предстоящей
беседы. За окном буйствовали краски, к которым я уже привык, и раздавались
крики, которые теперь меня нс отвлекали. Я раскрыл блокнот и набросал
кратенький план беседы. Важнее всего было не растекаться, по возможности
сжато и без отступлений показать различия в точках зрения, основу и
историю спора. Это было важнее всего, но отнюдь не легко, хотя бы потому,
что период идиллических отношений между епископом Гожелинским и моим отцом
отошел в далекое прошлое. Потом начались тренил и тот конфликт, из-за
которого пострадал мой отец и который, помимо всего, материально разорял
его.
   Закончив заметки, я заглянул на кухню-предупредить, что опоздаю к
обеду. Как и принято в Италии, обедали здесь рано, в половине второго, и я
боялся, что не поспею вовремя с пьяцца делла Пилотта. На кухне я застал
пани Козицкую. Рядом с ней-с одной стороны горничная, с другой-кухарка, а
напротив-уличный торговец рыбой, который в соответствии с ритмом
переговоров то закидывал на плечо корзинку с товаром, то снимал ее. В
ответ на мои слова пани Козицкая кивнула головой, дав понять, что
принимает их к сведению. Но повернулась ко мне, лишь когда заметила, что я
не двигаюсь с места, ибо сценка заинтересовала меня. Во взгляде ее я не
прочел одобрения. И поэтому поскорее удалился из кухни.
   В передней-Малинский. Роговые очки. Портфель. И на поводке маленький
бульдог, приветствующий меня рычанием.
   - Вы куда?
   - В город.
   - Могу вас подбросить.
   Я колеблюсь. Сам не знаю почему: ведь я звонил отцу де Восу из
пансионата, а не из какого-нибудь бара. Вернее всего, я колеблюсь потому,
что в предложении Малинского слышу тон превосходства. И когда Малинский
спрашивает, куда меня надо доставить, отвечаю: к Квириналу. Мы спускаемся
вниз. Синий фиатик у ворот, мимо которого я несколько раз проходил.
   оказывается, принадлежит Малинскому. Я сажусь. Черный как сажа бульдог,
который перестал на меня ворчать еще на лестнице, теперь дружески
располагается на моих коленях. Мы трогаемся.
   Малинский везет меня не той дорогой, по которой идет троллейбус, а
более красивой. Но, оказывается, он выбрал этот маршрут не для того, чтобы
любоваться памятниками старины (когда я его расспрашиваю про какие-то
достопримечательности, он ничего мне не может объяснить) а потому, что
ширина улиц здесь позволяет развить большую скорость. Наконец я узнаю, где
мы находимся: Колизей, Форум, площадь Венеции. А потом вместо пьяцца
Квириналс пьяцца дслла Пилотта; уж и не знаю почемуто ли по интуиции, то
ли по рассеянности: быть может, Ма линский слышал мой утренний разговор по
телефону и машиналь но отвез меня сюда, забыв, о чем я просил его. Но нет,
это нс так, по крайней мере нс вполне так. С пьяцца делла Пилотта on едет
дальше. Я высаживаюсь у Квиринала и как можно медленнее спускаюсь вниз-
Останавливаюсь перед магазинами. Мне еще рано.
   Время тянется бесконечно долго. Но вот пора идти. Я толкаю тяжелую
дверь из стекла и железа и подхожу к окошечку дежурной комнаты. Узнаю
молодого иезуита, которому вчера вручил письмо. Ему уже известно, что я
условился с отцом де Восом, и он высовывается из окошечка лишь для тою,
чтобы указать мне, в какую приемную надо пройти. Их тут несколько. В
каждую ведут двери из зала, напоминающего приемную адвоката Кампилли.
Низкие кожаные кресла, столы, картины и бюсты.
   Это сходство. Но я замечаю также и отличие. У синьора Кампилли стоят
бюсты цезарей и богинь, а здесь-прелатов; на столах разложены журналы без
крикливых разноцветных обложек. Все это я отмечаю мимоходом,
бессознательно. Сердце колотится. Во рту пересохло. Рука у меня дрожит,
когда я отворяю дверь приемной. Пусто. Стол, диванчик, несколько стульев.
На стене только распятие. Чисто. Душно. Немножко пахнет ризницей и
немножко больницей или амбулаторией.
   Я не решаюсь сесть. Подхожу к окну. Напротив-стена вышиной во много
этажей. Достает до самого неба. А наверху виднеется зеленая полоса, кусты,
деревья-наверно, какая-то терраса. Вокруг полная тишина. Я жду и жду, не
шевелясь. Вдруг раздается голос, тот же самый, что утром в телефоне:
   - Слушаю.
   Я оборачиваюсь. Невысокий худой священник указывает мне на стул. Голова
у него маленькая, остриженная по-немецки, он опустил ее так, словно ему
докучает боль в затылке. Я быстро подхожу, чтобы поздороваться. Он едва
прикасается к моей руке.
   После чего снова так же, как и минуту назад, тем же самым жестом
приглашает меня сесть. Мы даже не глядим друг другу в глаза.
   - Прежде всего, - говорю я, - позволю себе передать вам самые сердечные
и почтительные приветы от моего отца.
   Молчание. Поначалу весь разговор ведется в таком духе. Он молча
принимает к сведению приветственные слова, а затем мои общие фразы и
сообщение о здоровье отца и о его душевном состоянии. Ни разу даже не
кашлянул. Вместе с тем не знаю почему, не знаю, на каком основании, но я
проникаюсь уверенностью, что слушает он меня внимательно. Смотрит в
сторону.
   Мимо меня. Когда я объясняю, что приехал вместо отца, так как он болен
астмой, то внезапно слышу голос де Воса, лишенный всякого выражения,
всякой теплоты:
   - Вы, кажется, очень похожи на отца.
   - Все так говорят.
   - Я слушаю. Пожалуйста, продолжайте.
   Он сам напомнил о нашем сходстве. Но, видимо считая, что это не имеет
отношения к делу, попросил меня вернуться к главной теме. И я в конце
концов приступил к изложению самой сути. До этого я спросил только, дошли
ли до него слухи о наметившемся в последнее время конфликте между моим
отцом и его епископом. Он ничего мне на это не ответил и повторил:
   - Пожалуйста, говорите.
   Одно это я от него и услышал. И теперь, и позже, в течение всего
разговора. Всякий раз, когда я останавливался или спрашивал, каково его
мнение, он торопил меня, прося, чтобы я рассказывал дальше. Свое пожелание
он выражал в нескольких почти одинаковых вариантах. Прошло немало времени,
прежде чем я понял, что он ни в коем случае не выскажет свое мнение.
   Тогда я перестал задавать ему вопросы. Но по-прежнему время от времени
прерывал свой рассказ, чтобы набраться духу. В такие моменты он тоже
нарушал свое молчание стереотипными фразами: "Продолжайте, говорите
дальше" - или: "Я слушаю. Это уже все?" До самого конца уравновешенный,
невозмутимо терпеливый, полный решимости узнать все. Но уже усталый. Я
догадывался об этом по его произношению. Оно менялось.
   Вначале трудно было поверить, что мой собеседник не итальянец.
   А час спустя я уже ясно это чувствовал. Священник де Вое был
голландцем. Он пятьдесят лет прожил в Риме. Отец рассказывал, что де Вое
говорит по-итальянски превосходно. Но при иных обстоятельствах, после
чрезмерно долгих торжественных церемоний или на затянувшихся научных
заседаниях, его итальянское произношение становится более твердым. Я
вспомнил об этом теперь. И даже сообразил, что злоупотребляю не только его
временем, но и силами, и что-то пробормотал по этому поводу. Он ответил
своим неизменным:
   - Пожалуйста, говорите дальше.
   Хотя я и заготовил план, но говорил бессвязно. И прекрасно это
сознавал. Мне мешал мой итальянский язык, мое волнение, ну и то пассивное
внимание, с каким священник де Вое слушал мой отчет. И прежде всего то,
что я не мог разобрать, многое ли ему известно о моем отце и условиях
жизни в Польше. До нашей встречи я предполагал, будто из ответов на мои
вопросы кое-что выясню. Не получилось. Отсюда и длинноты в моих
объяснениях.
   Понял я это только позднее. Мой отец, получив образование, сдав
экзамены, пройдя практику и стажировку в Риме, был включен в список
адвокатов, имеющих право выступать во всех папских трибуналах, и,
разумеется, как в Роте, так и в Сеньятуре Во всех низших инстанциях также.
А значит, и в судах каждой курии. К адвокатам этой категории принадлежал
Кампилли, проживающий в Риме. Но сколько таких же адвокатов, как он или
мой отец, выбирали для себя ту или иную провинциальную курию.
   Они выступали в ее судах чаще всего по делам об аннулировании брака и,
когда "казус", выражаясь профессиональным языком, осложнялся и, согласно
церковному праву, переходил на рассмотрение в Рим, - могли там выступать,
не прибегая к помощи ватиканских адвокатов. От этого выигрывали их престиж
и их финансы. Они обладали также привилегией передавать дело прямо в Роту,
которая для других была апелляционным судом, а для них-судом первой
инстанции. Они передавали дела. Рота для проведения следствия посылала их
местной курии, а курия, считаясь с тем, что дела прибыли из Рима,
относилась к ним с особым вниманием. Это опять-таки шло на пользу адвокату.
   Конечно, я совершенно зря объяснял это отцу де Восу, в таких вещах он
разбирался лучше, чем я. В какой-то момент я сравнил адвокатов Роты и
Сеньятуры с адвокатами, которые имеют право выступать в верховном суде, а
обыкновенных, консисторских, - с теми, кому разрешается выступать только в
административных коллегиях. Тут я прервал свою речь. Сперва до моего
сознания дошло, что, пытаясь разъяснить вопрос, я затемняю его, так как
пользуюсь терминами, которые незнакомы священнику де Восу.
   А потом я сообразил, что вообще напрасно его мучаю, поскольку все, что
касается папских трибуналов, ему и без того великолепно известно. Я
попросил извинить меня за ненужное отступление. На мои извинения он
ответил так же, как на вопросы:
   - Пожалуйста, продолжайте!
   Зато я четко и связно изложил суть конфликта между епископом
Гожелинским и моим отцом. Это уж верно. Без отступлений, без разбега, не
касаясь предвоенного периода и лет оккупации. Самое важное-дать
представление о нынешней ситуации. Об этом можно было рассказать в
нескольких словах. А именно: епископ Гожелинский лишил отца возможности
занимать ся своей профессией на территории епархии. Отец перестал ходить в
курию и выступать перед консисторией. Воспользовавшись полнотой власти,
которой обладает епископ во всех церковных вопросах на территории своей
епархии, Гожелинский фактически лишил отца не только положенных ему
специальных привилегий, но и обычных прав консисториального адвоката.
   Я сказал, что епископ человек злопамятный и темперамент у него кипучий.
Он вернулся из лагеря Дахау физически надломленным. но психически и
умственно не изменился. В первой же проповеди сразу наметил свою
программу, объявив, что остаток сил. которые ему сохранил бог, использует
для борьбы с его врагами. Он сказал также-и позднее не раз повторял, ибо
эта формула, по-видимому, пришлась ему по вкусу, - что всегда мечтал о
мученичестве, и в детстве и впоследствии, когда уже стал священником, но
для того, чтобы принять мученический венец, ему пришлось бы бросить
епархию. На старости лет, по божьей милости, ему не надо искать своих
палачей где-то далеко, они найдутся совсем рядом. Епископ дышал
ненавистью, произносил провокационные речи. Образ мышления у него был
средневековый. Дипломатичностью он не отличался. Жил как святой.
   Пользовался у людей большим уважением, особенно у тех, кто его мало
знал. Подчиненных он угнетал своей суровостью. С "мягкотелыми" был
беспощаден. А к "мягкотелым" он причислял всех, кто не разделял его
взглядов и не одобрял его тактики.
   Таких было мною среди духовенства-и з приходах, и в его курии. Епископ
их преследовал.
   В конце концов ему предложили покинуть Торунь и поселиться за пределами
епархии. Он на это не согласился. Ослушался.
   Однажды перед его дворцом остановилась машина. Епископа интернировали.
Он провел два года в маленьком городке на Люблинщине. После событий 1956
года он вернулся, ничуть не изменившись. Только еще сильнее возненавидел
"мягкотелых", которых застал на разных постах в своей епархии.
   Мой отец принадлежал к их числу. Пока епископ отсутствовал, власть
осуществлял избранный капитулом каноник Ролле, который без помощи моего
отца, наверное, растерялся бы в той обстановке. Он доверял отцу, а отец
уважал его. Они очень отличались друг от друга: отец-немножко космополит,
Роллечеловек простой, без взлета, но гуманный, здравомыслящий, что как раз
и сближало его с отцом. Как и отец, он не был политиком. Как и отцу, ему
не очень нравились новые порядки.
   Но Ролле, не в пример Гожелинскому, не считал все происходящее вокруг
сплошным безумием и обманом, пустой видимостью, которую, по словам
епископа, те или иные силы в один миг сотрут с лица земли. Напротив, по
его мнению, новая действительность есть нечто устойчивое, с чем, хочешь не
хочешь, надо считаться. За два года не было и дня, чтобы отец не посетил
Ролле или не готовил у себя дома какие-либо материалы для него.
   Вот в чем состоял грех отца, за который он теперь расплачивался.
   Когда вернулся епископ. Ролле сразу отстранили от всех дел в курии, а
перед моим отцом постепенно, мало-помалу закрылись двери канцелярий и
управлений в епископском дворце.
   Я кончил. Воцарилась тишина. Отец де Вое встал.
   - Мне уже пора. - сказал он. - Оставьте, пожалуйста, в дежурной комнате
свой адрес и телефон.
   Я чувствояал, что нельзя больше его задерживать и о чем-либо
спрашивать. На прощанье он быстро, легко прикоснулся к моей руке. При этом
добавил:
   - В случае чего я вас разыщу.
   Я остался один. Настроение неуверенности еще усилилось, когда я
очутился в первом зале. Один из многочисленных бюстов, стоявших здесь,
изображал кардинала Эрле. Раньше, подходя к указанной мне двери приемной,
я его не заметил. Теперь я сразу его узнал. Снимок этого бюста помещен в
монографин Эрлс, подаренной мне отцом. Крупный ученый, в свое время
префект Ватиканской библиотеки, он был автором монументального труда о
книгохранилищах апостольской столицы. В этом труде он исследовал также
происхождение термина рота применительно к папскому трибуналу. Его
трактовка получила признание. Мне же она показалась ошибочной. Теперь его
бронзовое сухое лицо с глазами без зрачков, как у греческих скульптур,
напомнило мне, что я забыл попросить у отца де Воса рекомендацию в
библиотеку. Кампилли от этого увильнул. Пока я был у де Воса, мысль о
библиотеке вылетела у меня из головы. Телефон и адрес я, по его совету,
оставил в дежурной комнате, хотя без особой надежды, и вернулся в "Ванду"
в подавленном настроении.


                                     V


   В пансионате меня ждало messaggio ' [' Весточка, послание (итал.).] от
четы Кампилли с приглашением к чаю. Из приписки к messaggio следовало, что
надо подтвердить свое согласие. Я позвонил и сказал, что приеду.
   Сообщил я об этом лакею, который взял трубку и от которого я узнал, что
"господа отдыхают". Пообедал я в столовой один, так как опоздал, и тоже
отправился к себе, чтобы, по итальяскому обычаю, лежа переждать самую
жаркую пору дня. К пяти я уже был у Кампилли.
   Лакей-на этот раз не в полосатой куртке, а в белой-провел меня в
гостиную слева от холла. Это был огромный зал со множеством зеркал и
подсвечников. На стенах полно картин, обивка стен золотисто-голубая. Такая
же обивка на массивной мебели в стиле барокко, по крайней мере на тех
диванах и креслах в одном углу гостиной, с которых сняли чехлы.
   Проводив меня сюда, лакей сообщил, что господа сейчас спустятся, и
ушел. Я принялся разглядывать гостиную и картины.
   На самой большой из них, современной, был изображен юноша на пороге
костела, а вокруг него группа солдат в папахах. Солдаты с
карикатурно-монгольскими чертами лица, стоявшие на первом плане, нацелили
штыки в грудь юноши. В глубине костела виднелась дарохранительница с
мерцающими серебряными святыми дарами. Знакомый мне аллегорический и
слащавый жанр живописи. Табличка на раме объясняла содержание картины. "II
martino d'Andrea Zgierski" '["Мученичество Андрея Згерского" (итал.).], -
прочел я. Да и без таблички я знал, о ком и^ о чем идет речь. Брат синьоры
Кампилли, урожденной Згерской, погиб при тех обстоятельствах, что
изображены на картине. Летом 1917 года, под Житомиром, его убили на
ступенях деревенской церквушки солдаты, дезертировавшие с фронта в глубь
страны. Я знал также, что синьора Кампилли уже много лет хлопочет о
причислении к лику святых ее брага, чью недолгую, тихую и, кажется, очень
благочестивую жизнь скрепила своей печатью смерть. Хлопоты ее продвигались
медленно. Отец говорил мне также, что кандидатура Згерского вряд ли
подойдет. У него были серьезные конкуренты с биографиями, сходными в
историческом и географическом аспекте, но более блестящими.
   Спустя одну-две минуты появились супруги Кампилли. Он держался
сердечно, свободно, его жена-натянуто, величественно; но она всегда была
такой. Я запомнил ее фигуру с детства-она выделялась среди других своим
высоким ростом и тем, что сильно выпячивала грудь. Теперь, как и прежде,
она держалась прямо. Однако рост ее не показался мне таким уж
поразительным. Зато я не помнил ее глаз, очень больших, черных, с умным,
хоть и неприветливым выражением. Она завела разговор по-французски.
Произнесла несколько фраз и, заметив, что язык этот доставляет мне
трудности, перешла на польский и в конце концов-на итальянский, после того
как Кампилли сказал несколько теплых слов о моем итальянском.
   С Кампилли я нашел правильный тон с первой минуты, а с синьорой
Кампилли нет. Хотя разговор с ней пошел по тому же руслу, что ранее с ее
мужем, но звучал по-иному, как бы повторял тот разговор в
холодно-церемонной форме. Она спрашивала про смерть матери, справлялась об
отце, отмечала наше сходство, но так безучастно, словно едва их знала, а
ведь это было неверно. В течение десяти лет, никак не меньше, всякий раз,
когда отец приезжал в Рим на несколько недель-часто вместе с моей матерью,
- он не расставался с четой Кампилли. Все четверо называли друг друга по
имени. Об этом свидетельствовали старые и новые письма и то последнее,
которое я привез синьору Кампилли от отца. Поэтому меня неприятно поразила
ее холодность. В особенности потому, что я догадывался, в какой степени
она исходит от характера синьоры Кампилли и в какой навязана принятой по
отношению ко мне линией поведения. Видимо, опасаясь, как бы я не
вообразил, будто она приехала специально ради меня, синьора Кампилли стала
подробно перечислять, какие причины побудили ее именно сегодня явиться в
Рим, хотя, казалось бы, нет ничего более естественного, чем время от
времени заглядывать домой, если живешь в получасе езды от Рима.
   Мраморный стол, за которым мы сидели, так и сверкалстолько на нем было
серебряных чайных приборов, вазочек, тарелок и корзиночек для фруктов,
печенья и конфет. Синьора Кампилли непрерывно меня угощала. Во всем, что
касается питья и еды, она была очень любезна. Но когда от семейных дел мы
перешли к вопросам общего порядка, она повела разговор в еще более
неприятном тоне. В библиотеку Ягеллонского университета поступает немного
эмигрантской прессы. Знакомые в Кракове и не в Кракове рассказывали мне
кое-что о своих спорах с поляками, живущими на чужбине. Поэтому мне были
известны их аргументы, взгляды и тон, с теми или иными оттенками,
неизменно, однако, ставивший людей, приезжающих из Польши, в положение
обвиняемых, ибо поляки-эмигранты осуждали все огулом. Хотя я ни словом не
обмолвился о положении у нас в стране, Кампилли, видимо, с первой встречи
понял, что я доброжелательный гражданин своей страны, и поделился своим
впечатлением с женой, - и вот теперь, еще до того как я что-либо высказал
на эту тему, в ее словах, адресованных мне, зазвучали едкие намеки. Еще до
приезда сюда у меня голова распухла от горячих дискуссий, в которых у нас
участвовали все поголовно.
   Сердце мое раздирали противоречия. Вероятно, поэтому, чем настойчивее
синьора Кампилли распространялась о наших делах, тем менее я склонен был
согласиться, что со своей предвзятой точки зрения она элементарно,
по-своему, права; меня прежде всего раздражало то, что она рассуждает о
Польше, как слепой о красках. Вначале я возражал, стараясь при этом скрыть
раздражение. Мне очень не хотелось восстанавливать ее против себя.
   Отец мне говорил, что она оказывает влияние на мужа и вообще пользуется
авторитетом в своей среде. Зная мою слабость к точной информации и мою
объективность, отец просил меня соблюдать величайшую осторожность в этом
отношении, поскольку тот мир, куда он меня посылал и где я должен был
уладить его дело, верит, будто правда известна только ему. К счастью,
синьор Кампилли пришел мне на помощь. Он сказал, улыбаясь:
   - Все приезжающие из Польши немножко заражены. Они не такие, как мы, и
не те, что были.
   - Не нее, - возразила синьора Камиилли. - Например, лани Весневич, мать
моего зятя, - пояснила она мне, - - гостившая у нас весной. Я раньше не
была с ней знакома, но уверена, что эта женщина осталась такой, как была.
   - Я говорю о молодежи. - заметил Камнилли.
   Они еще некоторое время спорили. Видимо, у них бывало много приезжих из
Польши, по преимуществу принадлежавших к бывшей помещичьей среде или к
католическим организациям.
   Одни, по терминологии синьора Калшилли, полностью зараженные, друше в
меньшей степени. Во всяком случае, перевес был не на сторож: тех, кто
нисколько не изменился.
   - Признаю, что это гак, - согласилась синьора Кампилли. - Попросту ваши
власти выпускают sex, кого считают надежными.
   Разве же это нс правда?
   - Оставь его в покое! - -Кампилли явно надоела эта тема. - Люди
меняются. Наступят другие времена, и они снова изменятся. - 1ут он
взглянул на часы и сообщил:-Шесть.
   Синьора Кампилли встала. Она извинилась передо мной: ей уже пора ехать
на заседание благот верительною общества. Мы вместе вышли в холл. Здесь
выяснилось, что хозяйку дома отвезет лакей, который на этот раз был не в
полосатой и не в белой куртке, а в серой с позолоченными пуговицами.
Синьор Кампилли оставался дома и задержал меня. Мне стало неприятно,
потому что сделал он это по знаку жены, не ускользнувшему от моего
внимания. Я догадался, что ей не хочется со мной ехать или показываться на
людях рядом со мной. Она предпочла подать мужу знак, вместо того чтобы, не
глядя на меня, сесть в машину и уехать. Однако получилось еще неприятнее.
   Мы перешли в кабинет. Кампилли понял, какие чувства я испытываю. Я
сразу это заметил. Тон его стал еще более сердечным. Но во время первой
беседы мы уже сказали друг другу все, что могли сказать, и теперь разговор
не клеился. К счастью, мне на помощь пришел отец де Вое, вернее, мой
утренний визит к нему, о котором я и принялся рассказывать.
   - Ах, значит, он тебя сразу принял, - оживился Кампилли.
   Он еще больше обрадовался, узнав, что я разговаривал с де Восом почти
два часа.
   - Это очень хорошо, - повторил он несколько раз. - Очень, очень хорошо.
   Я пытался пересказать ему, о чем я говорил, но Кампилли слушал совсем
невнимательно. Зато его интересовали любые подробности, касающиеся
поведения де Воса, и он заставил меня как можно точнее их описать. То, что
мне казалось случайным, мелким, для него было полно значения. И наоборот.
Ни малейшего значения он не придал столь взволновавшему меня факту, что де
Вое никак не комментировал мои слова. Де Вое ничего не сказал о моем отце,
не выразил своего мнения о его деле.
   Кампилли считал, что это тоже не имеет значения. Важно то, что он велел
оставить номер моего телефона.
   - Знаешь, чего я боялся? - признался Кампилли. - Как бы он не отослал
тебя в коллегию адвокатов Священной Роты или прямо в Роту, по уставу.
   - К монсиньору Риго?
   - Не к монсиньору Риго. а в Роту, не к определенному лицу, а в
ведомство. И это означало бы, что он умывает руки.
   Обе эти фразы он произнес медленно, ставя акцент на словах "ведомство",
"определенное лицо".
   - Если бы он тебя направил прямо к монсиньору Риго, было бы еще лучше.
Ты сослался бы на де Воса, и, таким образом, он как бы шефствовал над
тобой во время беседы с Риго. Однако довольствуйся достигнутым. Он тебя не
сплавил. Не отстранился oi дела твоего отца.
   Это разъяснение меня обрадовало. Но от дальнейших рассуждений Кампилли
меня попеременно кидало то в жар, то в холод.
   Свои мысли он излагал без стеснения, полагая, вероятно, что его
недавняя осторожность уже потеряла актуальность. Однако я нервничал, мне
трудно было полностью разделить его позицию.
   - Это хорошо, очень хорошо, - говорил Кампилли, - признаюсь тебе, что у
меня были серьезные опасения. Дело твоего отца очень деликатного свойства.
В игру вступает епископ, одного этого уже достаточно. И к тому же особое
положение епархии-она находится не здесь, у нас, а по ту сторону! Да,
закон, безусловно, на стороне твоего отца. Но что с того! Ведь на спор, о
котором мы говорим, никто не станет глядеть под этим углом. Спор
разыгрывается в вопиюще сложных условиях, тут примешана и политика, и не
только политика; так что естественный импульс, импульс здравомыслящего
человека, которого хотят втянуть в эту кляузу, побуждает его быть подальше
от нее. Я такой же адвокат, как и твой отец; защищая твоего отца, я
защищаю свои права согласно инстинкту профессиональной солидарности. И все
же поверь мне, что, если бы не дружба с твоим отцом, старая, крепкая
дружба, я поспешил бы отделаться от тебя, явись ты ко мне в качестве
незнакомого молодого человека, сына неизвестного мне коллеги. У меня
прочное положение в Ватикане, я не лишен адвокатского нерва, и, несмотря
на это, я повел бы себя именно так, как сейчас откровенно тебе о том
говорю.
   На этом он закончил свое рассуждение-вероятно, потому, что заметил мою
растерянность. Он полез в шкафчик с напитками и не поленился сходить на
кухню за рюмками. А затем еще раз подвел итог своим впечатлениям.
   - Ты поставил ногу в стремя. Ты пока еще не сидишь в седле, еще не
едешь, и неизвестно, куда приедешь, но нога твоя в стремени.
   Потом мы с четверть часа говорили о других вещах. О пансионате "Ванда",
об отношении синьоры Кампилли к приезжим из Польши, в частности о том, как
она отнеслась ко мне, и, наконец, о Ватиканской библиотеке. Что касается
пансионата, который Кампилли в прошлый раз хвалил, то теперь он осудил мой
выбор. В пансионате он никогда не был, однако слышал о нем, да и с его
владельцами время от времени встречался.
   Кампилли советовал мне от них переехать, выбрать отель получше и не
такой скучный. Его беспокоило, что из-за "Ванды" у меня сложится ложное
представление о Риме и будет испорчено впечатление от поездки.
   - У пансионата безупречная репутация, - говорил он. - Иногда даже
полезно пожить под столь почтенной крышей. Но в твоем положении это не
обязательно.
   О жене он сказал:
   - Она, безусловно, относится к тебе так же сердечно, как и я, и при
обычных обстоятельствах показала бы тебе это. Но в твоем положении ты
должен понять ее настороженность. Она и католичка, и полька. Впрочем, я
передам ей наш разговор.
   Многого это не изменит, но по крайней мере она убедится, что я был
прав, уверяя ее, что она может тебя принять в своем доме.
   Затем он дал мне записку в Ватиканскую библиотеку-после того, как
узнал, что я от волнения забыл попросить об этом отца де Воса. Я его от
всего сердца благодарил.
   - Нет ничего проще, - сказал он. - Дон Паоло Кореи, от которого зависит
допуск в библиотеку, мой хороший знакомый. Я направлю тебя лично к нему, -
добавил он и весело рассмеялся, видимо вспомнив, что он мне говорил о
разных способах обращения с просителями.


                                    VI

   "Дон - значит священник", - думал я, вспоминая, что в различных
итальянских новеллах и романах это словечко присоединяется к именам
приходских священников и викариев. Однако на следующее же утро, придя в
библиотеку, я увидел в указанной мне комнатке пожилого господина в черном
костюме, с розетками двух орденов в петлице, заметил большой перстень с
печаткой на его пальце и решил, тоже на литературной основе, что,
очевидно, передо мной сидит аристократ, которому по праву полагается титул
"дон".
   Я вручил ему записку от синьора Кампилли. Он взглянул на нее, прочитал,
еще раз взглянул, наконец внимательно посмотрел на меня, что-то соображая.
Комната, в которой мы сидели, была маленькая, стены ее, увешанные
потемневшими картинами, по большей части изображавшими различных князей
церкви, пап и кардиналов в старинных одеяниях, казались совсем темными.
Дон Паоло Кореи вертел в пальцах визитную карточку Кампилли.
   Голова у Кореи была большая, сложение крепкое, только глаза подведены
огромными синими полумесяцами.
   - Ну, хорошо, - решил он в конце концов. - Мы не часто принимаем у себя
ваших соотечественников. То есть таких, как вы, приезжающих из Польши, а
не поляков из эмиграции.
   - Теперь многие ездят за границу, - заметил я. - Несравненно больше,
чем раньше.
   Дон Кореи пропустил мои слова мимо ушей. У него было свое мнение на
этот счет. А может быть, он хотел определить свою позицию независимо от
того, усиливается ли прилив путешественников из Польши или спадает.
   - Бедная Польша. Народ-страдалец.
   Он потянулся за одной из многочисленных регистрационных книг, лежавших
перед ним. Внося в список мою фамилию, он немножко помучился с
правописанием. Имя далось ему легче, и совсем легко-римский адрес. Однако
он по-прежнему держался натянуто. Я чувствовал, как от него веет холодом,
что, разумеется, было вызвано теми же самыми сложными причинами, которые
заставили его так долго вертеть в пальцах визитную карточку Кампилли. Лед
чуть-чуть растаял, когда, сообщая свой адрес на родине, я произнес слово
"Краков". Дон Паоло Кореи не видел Кракова, не был там, но знал о нем по
научным работам, отчетам, фотографиям. Дону Кореи было известно, что это
красивый древний город, богатый памятниками старины. Мои акции поднялись
на несколько пунктов. Он спросил меня, над чем я буду работать и как долго
собираюсь пользоваться библиотекой.
   Внимательно все выслушав, он выписал входной билет. Потом подробно'
разъяснил правила пользования библиотекой. Попрощался он со мной очень
любезно.
   После бесконечно долгой консультации и переговоров в отделе
каталогизации документов работники библиотеки обещали интересующие меня
научные материалы только к понедельнику. Я прошел в читальный зал и, чтобы
сразу, в это же утро, приступить к работе, заглянул в шкафы подсобного
книгохранилища и взял несколько томов, но вплоть до часу дня, то есть до
закрытия библиотеки, не продвинулся дальше Эрле. Я читал и по нескольку
раз возвращался к тем страницам его основного произведения, озаглавленного
"Historia bibliothecae Romanorum Pontificum turn Bonifatianae turn
Avinionensis", где он излагает результаты своих розысков и, опираясь на
них, устанавливает происхождение занимавшего меня названия папского
трибунала.
   Этимологически слово "рота" означает то же, что латинское
circulus-круг, диск. Исследовав различные материалы, относящиеся к
авиньонскому периоду, Эрле пришел к убеждению, что посредине зала, в
котором на протяжении всей той эпохи заседали папские судьи, должен был
находиться большой вращающийся пюпитр, на котором раскладывали папки с
делами. Такой механизм известен был в средневековье и применялся в
некоторых канцеляриях для удобства служащих: благодаря ему не нужно было
вставать и перетаскивать тяжелые тома с подшитыми делами. Так как пюпитр
вращался, его назвали рота. Это суждение Эрле я хотел опровергнуть. В
своем труде он приводи)
   старые-престарые счета за такие пюпитры, сделанные по заказу папской
курии в Авиньоне. Но нельзя считать установленным, что их заказывали для
судов. Более вероятно, что эти пюпитры устанавливали в других
администрагивных учреждениях, значительно меньших по составу, чем папские
суды. В авиньонские времена в трибуналах заседало по двадцать аудиторов.
Какой же неправдоподобной величины нужен был пюпитр, чтобы обслужить
столько человек! Я сделал подсчет, и TO!да во мне проснулось подозрение,
что кардинал Эрле, выдвигая свой тезис, не подумал об этой стороне
вопроса-назовем ее столярной, - ибо, вне сомнения, не стал бы настаивать
на своем решении загадки, если бы представил себе колоссальные размеры
такой махины и неудобства и сложности, связанные с ее размерами.
   Взвесив все эти обстоятельства, я вправе был считать гипотезу Эрле
опровергнутой. У меня родилась собственная гипотеза, подсказанная
силезским документом. Я был уверен, что найду здесь ее подтверждение. Я
упивался книгой Эрле, отчаянно с ним споря и радуясь своей догадке. Домой
я вернулся в отличном настроении.
   В пансионате волнение, суматоха. Туристы, отбившиеся от бразильской
группы, которая поселилась неподалеку, в монастырской гостинице, заняли
все свободные комнаты. Мою также. Едва я вошел, горничная спросила, не
соглашусь ли я перейти в другую, меньшую. Я согласился. Тут же в мою
комнату внесли диванчик. Я как можно быстрее запихнул свои вещи в чемодан,
потому что в коридоре уже ждали новые жильцы-дама с дочуркой, - готовые
вторгнуться ко мне. Новая комната-это конурка напротив ванной и уборной,
так что здесь, надо думать, будет шумно. Я не собираюсь, однако,
переезжать в отель, как советовал синьор Кампилли. Не только потому, что
через несколько дней, когда бразильцы двинутся на юг, я смогу вернуться в
прежнюю комнату: живя здесь, я не чувствую себя в Риме одиноким. Мне есть
с кем поговорить. По крайней мере в теории, так как за исключением пана
Шумовского обитатели пансионата не очень разговорчивы.
   Пока я разбирал чемодан, мне пришло на ум, что конурка кому-то
принадлежит. А когда я открыл нижний ящик шкафа, чтобы уложить там белье,
то обнаружил в нем дамские вещицы, и у меня возникло подозрение, что я
теперь живу в комнате Козицкой, а ее, вероятно, переселили в другое место,
к тетке или к кухарке. У стены стояла небольшая этажерка с книгами,
несколько романов и стихи, преимущественно изданные в эмиграции. Я достал
с полки несколько книжек. Конечно, комната Козицкой. На книжках надписана
ее фамилия. Установив это, я заметил еще кое-что: этажерка закрывала
большую фотографию.
   Я снял еще несколько книжек-мне хотелось разглядеть, что же изображено
на фотографии, - и увидел часть разрушенного дома с вмурованной ч стену
табличкой, а на ней надпись, или, вернее, часть надписи, - однако этого
было вполне достаточно, чтобы понять ее смысл. В польских городах
сохранилось много таких табличек в тех местах, где немцы расстреливали
заложников или повстанцев. Я положил книжки ни полку. Еще внимательнее
оглядел комнату. На расстоянии метра от этажерки на стене четко
отпечатались ее кошуры. По бокам и над ними стена была гемнее. Не
подлежало сомнению, что до сих пор этажерка стояла гам. Другие фотографии,
маленькие сувениры или картинки-на это укалывал размер пюздикон-- обычно
висели над кроватью.
   Все это пани Козицкая сня-':;". а большую фотографию закрыла этажеркой
специально от меня. непрошеного гостя: всегда ли она !JK делала, если ей
приходилось уступать свою комнату, - этого я не мог знать. Но мне стало
неприятно, особенно из-за того, что я шарил на ее этажерке; я действовал
инстинктивно, без злого умысла, тем не менее в данных обстоятельствах не
очень деликатно.
   Едва я разложил свои вещи, стук в дверь-звонят из Остии.
   Адвокат Кампилли. Приветствует меня-и сразу:
   - А почему бы вам не приехать к нам на море?
   Это было приглашение, но так странно сформулированное, что я не понял,
то ли он в самом деле хочет, чтобы я приехал, то ли бросил фразу
мимоходом, собираясь сообщить мне нечто совсем иное.
   - Ну?
   - Очень охотно.
   - У вас нет на завтра никаких планов?
   - Ничего определенного.
   - Значит, просим к нам. Мой зять за вами заедет. Пожалуйста, будьте
готовы к девяти. Не слишком рано?
   - Конечно, нет.
   - А как с библиотекой? Все в порядке?
   - Вполне. Я очень вам благодарен.
   - Какие пустяки! Жена очень рада, что вы приедете. И дети, то есть мой
зять и моя дочь.
   Я положил трубку. "Насчет радости-это, наверное, ни к чему не
обязывающая, любезная фраза", - подумал я. Кампилли по доброте душевной и
из уважения к моему отцу старался, как мог.
   Отсюда и приглашение, на которое синьора Кампилли, разумеется,
согласилась без всякого восторга. Ничего не поделаешь.
   Приглашение следовало принять. С Кампилли надобно поддерживать
отношения. Если бы я не пошел к ним на чашку чаю, то до сих пор терзался
бы из-за беседы со священником де Восом, не поняв ее положительного
значения. Только Кампилли мог посоветовать мне, спустя сколько дней и в
какой форме я должен напомнить о себе на пьяцца делла Пилотта. Значит,
нужно подготовиться к поездке в Остию. Прежде всего внутренне-так, чтобы
синьоре Кампилли завтра не удалось спровоцировать меня ни своей
холодностью, ни своими колкостями. Ну и, так сказать, внешне
подготовиться. Приобрести какие-нибудь сандалии для пляжа, купальный
костюм.
   Возвращаясь к себе в комнату, я наткнулся на Малинского.
   - Как дела?
   - Помаленьку.
   - Весь день в городе?
   - Преимущественно.
   - Надо нам с вами как-нибудь поболтать. Но обычно труднее всего выбрать
время" когда живешь под одной крышей.
   - Действительно, - согласился я с ним.
   - Может быть, завтра отправимся куда-нибудь вместе?
   - Увы! Меня пригласили в Остию.
   - К Кампилли?
   - Вот именно.
   - Хо, хо! Ну, желаю вам повеселиться!
   Покупка вещей в чужом городе-дело хлопотное. А уж тем более в чужой
стране, особенно в Италии, о которой мне столько наговорили знакомые в
Кракове. Я спросил совета у Малинского.
   Он дал мне адреса нескольких больших магазинов, рекомендуя их следующим
образом:
   - Вы там найдете товар только невысокого качества. Но по крайней мере
не переплатите.
   Кажется, его так и подмывало поговорить об Остии, семействе Кампилли, а
вернее, об их приглашении. Он вернулся к этой теме, сказав что-то в таком
духе, будто, пригласив меня, они очень мило поступили. И ему явно еще
больше захотелось оказать мне подобную же любезность.
   - Так, может быть, послезавтра. В понедельник. Отвезу вас в Фреджене.
Отличный пляж. И в будни там не так многолюдно, как в Остии. Разумеется, в
первой половине дня.
   - По утрам я работаю. Хожу в Ватиканскую библиотеку.
   Он на мгновение онемел.
   - Вы туда попали! Тоже благодаря Кампилли?
   Секунду подумав, я ответил:
   - Нет. Благодаря моему отцу.
   Из коридора выбежал черный бульдог пана Малинского и яростно накинулся
на меня. Малинский взял его на руки; песик, однако, по-прежнему рычал и
вырывался. Пришлось закончить разговор, и мы попрощались.
   Утром, захватив все, что требуется, надев защитные очки от солнца, тоже
только что приобретенные, я ровно в девять спустился вниз. Было жарко,
парило. К этому же часу должен был подъехать экскурсионный автобус за
бразильцами. Они носились взад-вперед, одни выбегали на улицу, другие
торопливо возвращались в пансионат за забытым фотоаппаратом или купальным
костюмом. Наконец все сбились в кучу посредине мостовой, и на их головы
посыпались проклятия из машин, с мотоциклов и мотороллеров, мчавшихся из
центра в сторону моря или холмов к югу от Рима. Наконец подъехал автобус,
уже набитый бразильцами. На улице стало еще шумнее, туристы кричали,
громко окликали друг друга.
   Одновременно с автобусом из боковой улочки внезапно выкатилась
пианола-черный ящик на колесиках-и остановилась перед воротами нашего
дома. Возле нее суетились двое мужчин, оба грязные, вспотевшие. Один
торопливо вертел ручку, другой в большом волнении проталкивался между
бразильцами и протягивал шляпу, стараясь выманить у них несколько лир,
прежде чем им удастся втиснуться в автобус. Вернулся он ни с чем, едва
дыша. Тогда-то и подъехал зять Кампилли в маленькой роскошной
"альфа-ромео", линиями которой я уже не раз восхищался; по Риму кружило
много машин этой марки. "Альфа-ромео" зятя Кампилли была красная как рак.
   За рулем сидел Весневич, рядом с ним двое и двое сзади; всё молодежь.
Весневича я сразу узнал. После венчания дочери супруги Кампилли прислали
отцу памятный альбом с описанием торжественной церемонии, списком гостей и
фотографиями новобрачных. Мы поздоровались тепло, с размахом, словно
только что заключили сделку или встретились после долгой разлуки. Тем не
менее мы при этом назвали друг другу наши фамилии: он-свою, я-свою. Потом
он весело познакомил меня с остальной компанией. Быстро, с воодушевлением.
   Все это происходило под аккомпанемент пианолы и мелькание шляпы,
которая как бы превратилась в шапку-невидимку в руках бесплотного духа,
потому что никто не потянулся за деньгами.
   Впрочем, процедура знакомства длилась меньше минуты.
   Машина Весневича поразительно легко рванулась вперед. Он вел ее
отлично. Выбравшись из города на автостраду, Весневич развил скорость, от
которой у меня захватило дыхание. Поддерживать разговор не было никакой
возможности. Я сидел впритык сзади, односложно отвечал на обращенные ко
мне шаблонные вопросы и любовался пейзажем, его чарующими красками. Снова
всем существом я почувствовал, что нахожусь в Италии. Доказательством тому
служили совершенно особая синева неба, рыжеватый цвет земли, высокие
стволы романтических пиний; ослики, впряженные в странные короткие повозки
на огромных колесах; пригородные старые виллы-дворцы, расположенные на
холмах; акведуки, появляющиеся в отдалении от шоссе, поражающие чистотой
линии. Вдоволь насмотревшись на пейзаж, я переводил взгляд внутрь машины,
на пассажиров, с которыми я ехал. Это были итальянцы, они весело смеялись,
а по какой причине-я понятия не имел. Взрывы смеха вызывало любое
словечко, содержавшее в себе, очевидно, либо намек, либо условный смысл.
   как это бывает в спевшейся компании. Самым старшим среди них был
Весневич, широкоплечий, очень красивый. Он то и дело отпускал какую-нибудь
шутку, приводившую всех в бурный восторг. Садясь в машину, я ui.ui тверди
уверен, что моя соседка-это и есть Сандра, сги жена. У нее был гакой же
прекрасный лоб, такой же чуть-чуть великоватый нос с подчер кнутой линией
ноздрей, такие же изумительные продолговатые египетские глаза, что и у
новобрачной на снимках в альбоме.
   Красавица, однако, объяснила мне, что она двоюродная сестра Сандры. Что
касается остальной компании, то я не смог разобрать, кто они такие.
Впрочем, это не имело значения. Я и на них смотрел отчаети как на
окружавший меня пейзаж и природу; они служили еще одним доказательством
того, что я действительно нахожусь в Италии, и от этого во мне росла та
кипучая радость, которую я испытывал здесь всякий раз, как забывал о деле
моего отца или почему-либо более оптимистически оценивал связанные с ним
хлопоты.


                                    VII

   В Остии я мог о нем не думать или думать только хорошее. День был
чудесный, а вилла семейства Кампилли, в современном стиле, восхитительна.
Сами хозяева-сияющие, одетые во все белое-воплощение любезности. Синьор
Кампилли-шумно общительный, его супруга-снисходительно улыбающаяся,
Сандра-в брюках и майке, испещренной звездами и лунами, такая радушная,
словно я был ее вновь обретенным братом, правда встреченным при
обстоятельствах, не располагающих к разговорам, например на беговой
дорожке.
   Пляж был недалеко, их собственный. Весневич сразу же увел нас, мужчин,
в свою комнату. Сандра проводила женщин в комнату родителей. Все весело
покрикивали друг на друга, поторапливали. В купальных костюмах мы сбежали
на первый этаж, в большой застекленный холл, служивший одновременно
столовой, читальней и гостиной. Нас угостили фруктами и замороженными
напитками, после чего мы вышли в сад и двинулись к морю, осторожно ступая
по усыпанной гравием аллейке: острые камешки кололи босые ступни.
   Я совсем не запомнил моря. Отец как-то привозил меня сюда, но это было
так давно! Он тогда не разрешил мне купаться, позволил только шлепать у
самой кромки воды. Зато от солнца он меня не оберегал, и я обжегся. Теперь
я тоже сразу почувствовал мягкое тепло на плечах и лопатках-так, словно
кто-то накрыл мою спину нагретой нежной фланелью. Из аллейки мы вышли на
каменистую полосу, отделявшую виллу от моря. Камни были большие,
отшлифованные, раскаленные. А дальше-темный сырой песок, совсем не такой
красивый, как на пляже у нашего моря, и вода.
   Я неплохо плаваю; меня сразу понесло, и я стал удаляться от берега.
Вода была приятно освежающая, в первый момент даже показалась холодной,
температура ее была ниже температуры воздуха. Я перевернулся на спину и
поплыл, выбрасывая кверху руки, а потом все дальше и дальше, но уже гребя
понемножку и почти что одними ладонями. Я плыл все медленней и медленней.
   Ноги стало тянуть книзу. И тут, в полукилометре от берега, я вдруг
почувствовал твердую почву. Я встал. Вода доходила мне до пояса. Справа
море было еще более мелкое.
   Между мной и берегом тоже бьгло много больших светлых полос, выдававших
отмели. Я не спеша двинулся в сторону остальной компании, бултыхаясь,
падая в воду и ныряя. Слева, примерно в километре по прямой линии,
виднелся главный пляж Остии. Там жарились на солнце и купались в воде
тысячи разноцветных муравьев. А повыше, на твердой земле, пестрело
множество огромных зонтиков и кабин самой яркой окраски. Я добрался до
берега. Сандра и ее приятельницы, неподвижные, полусонные, разлеглись на
узорчатых купальных полотенцах и старательно загорали, время от времени
смазывая себя кремом.
   Весневич и гости, которых он сюда привез, совместными усилиями
выталкивали из узкого зеленого строения на воду чудесную моторную лодку
каштанового цвета. Я тоже сел в нее.
   С шумом и криком мы понеслись влево, в сторону главного пляжа, прошли
перед скопившимися здесь толпами, а затем Весневич вернулся за дамами. Две
из них отправились с ним.
   Третья осталась со мной и молодым итальянцем, который утром в машине
сидел на переднем месте. Он, видно, чувствовал себя здесь как дома: вошел
в зеленое строение у самой воды и выехал оттуда на двухместном водяном
велосипеде, державшемся на трех плавниках. Мы попытались втроем взобраться
на него. Велосипед под нами закачался, но мы не сдавались. Правда,
недолго. Я первый свалился в море. Потом они. Мы снова взобрались на
велосипед и после длительного балансирования снова очутились в воде.
   Потом к нам присоединились Весневичи. Они тоже в конце концов со всего
маху опрокидывались вместе с велосипедом.
   Сандра и ее кузина плавали отлично. На них были одинаковые чепчики, еще
сильнее подчеркивавшие их сходство. Им и мне удалось дольше всех
удержаться на велосипеде. Мы ушли от берега на изрядное расстояние.
Миновали зону отмелей. За ней открывалась картина воистину прекрасного
моря-лазурного.
   прозрачного, как кристалл. Мы ринулись туда, хотя по-прежнему в
качестве опоры под нами был велосипед, и поплыли дальше в этой более
холодной, но зато чудесной воде. Нам стали кричать с берега, что уже пора
обедать. Сандра и не Сандра поплыли напрямик. А мне еще нужно было
пригнать велосипед. На половине дороги я взобрался на седло. Нажимать на
педали в одиночку оказалось нелегко. Мне помог Весневич. Не выходя из
воды, он подталкивал велосипед, я крутил педали, и так мы в конце концов
добрались. На пляже никого уже не было. Мы поспешили на виллу, переоделись
и быстро спустились в столовую, заняв наши места последними, Весневич-в
конце стола.
   Мне же выпала честь-рядом с синьорой Кампилли.
   Когда попадаешь в незнакомое общество, то вначале оно представляется
единым целым, нерасчлененным, связанным между собой неведомыми путами. Но
уже за столом мне перестало так казаться. Общество распалось на отдельных
людей. Даже кузина стала менее похожа на Сандру, чем мне это показалось в
машине и на пляже. Итальянец, который выволок велосипед, был ее мужем.
Другая пара тоже состояла в браке. Эти были моложе Весневичей, а кузина и
ее муж-в том же возрасте. Наиболее шумно держал себя Весневич. Он острил
и, если его острота вызывала возражения или никто ей не смеялся,
немедленно предлагал новую. Меньше всего обращали внимание на его остроты
члены семьи; кажется, они уже не раз их слышали.
   Разве только, сочтя какую-нибудь шутку неуместной, они принимались
громко его осуждать, и тогда их голоса заглушали все остальные.
   За время всего обеда Весневич ни разу ко мне не обратился, не задал мне
ни одного вопроса. Но он ко всему прислушивался.
   Смеясь и разговаривая со своими соседками, я заметил, что стоило
кому-нибудь меня о чем-либо спросить-и он сразу бросал на меня
молниеносный взгляд и поворачивал голову в мою сторону. Это помогало ему
уловить мой ответ, несмотря на шум за столом. Он не комментировал мои
слова в тех случаях, когда их принимали благосклонно или молча. Но если
они вызывали хотя бы самое слабое возражение-вставал на мою защиту. Не
всегда удачно, так как его насмешливый тон и резкие выражения только
подливали масла в огонь. К счастью, присутствующие не особенно много
занимались моей особой. А если уж занимались.
   то не столько разговором со мной, сколько моей тарелкой и рюмкой. В
этом отношении первенство принадлежало синьору Кампилли. Но синьора
Кампилли тоже не скупилась на знаки подобного внимания. Я охотно их
принимал, тем более что еда и вино были превосходные и как небо от земли
отличались от того, чем меня кормили в "Ванде". К тому же я сильно
проголодался после купания.
   - А как дон Паоло? Ты застал его вчера?
   - Застал. Все в порядке. Очень вам благодарен.
   - Мне пришлось ему написать, что ты приехал из Польши.
   Вероятно, он был весьма удивлен. Правда?
   - Пожалуй, - ответил я, немножко помедлив.
   В конце концов, долго ли, коротко ли вертел он в пальцах визитную
карточку Кампилли, все-таки пропуск в библиотеку мне выдал. Незачем было
ставить ему в вину его нерешительность.
   - Он был очень поражен? - нажимал на меня Кампилли. - Долго раздумывал?
   - Кажется, - сказал я.
   Синьора Кампилли сухо заметила:
   - Это совершенно естественно по отношению к людям, приезжающим из
Польши.
   Тут вмешался Весневич:
   - И пытающимся пробраться в царство ладана!
   Кампилли поморщился. Его супруга пожала плечами. После секундного
молчания тишину нарушила Сандра; она протянула медленно, в нос, голосом,
совсем не напоминавшим ее красивый смех:
   - Зачем ты так говоришь? Ты знаешь, что я этого не люблю.
   Не дожидаясь, пока она кончит, Весневич засмеялся:
   - Но все-таки жестоко направлять к Кореи людей с такими просьбами.
Сегодня он, наверное, лежит: заболел от страха.
   Сандра:
   - Он очень приличный человек.
   - А какое это имеет отношение к предмету? Приличные люди всегда самые
пугливые.
   Кампилли поспешил с разъяснением:
   - Никогда бы я не направил кого-либо в Ватиканскую библиотеку, не
будучи вполне в нем уверен. Кореи ни на мгновение не мог в этом
усомниться. Но, разумеется, он был поражен.
   Инцидент был исчерпан. За столом снова воцарился беззаботный шум. Я
сидел лицом к большому окну, занимавшему половину стены. Глядя туда, я
видел море и такое бессчетное количество дрожащих, ярко светящихся чешуек,
что пришлось отвести глаза. Сандра Весневич сидела по той же стороне
стола, что и я. Нас разделял младший из итальянцев. Синьора Весневич время
от времени наклонялась в мою сторону и дарила меня улыбкой либо обращалась
ко мне с каким-либо пустым вопросом, например:
   - Отец мне говорил, что вы поселились в пансионате пани Рогульской. Вы
довольны?
   - Да. Конечно.
   - Она очень симпатичная. Вы не находите?
   - Несомненно.
   - Ее брат тоже очень мил. Вы не считаете?
   Под влиянием недавнего купания, жары, вина я отвечал немножко сонно.
Вмешался Весневич:
   - Страшно скучные люди. Малинского, того, что живет у них, еще можно
терпеть. Кстати, в последний раз на богослужении он сидел в одном конце
церкви, а Козицкая в другом.
   Что-нибудь изменилось?
   - То, что ты говоришь, отвратительно, - мягко возразила Сандра.
   Несколько минут спустя она снова о чем-то меня спросила. У нее были
очень красивые глаза. Продолговатые, чуть-чуть раскосые, карие. Я
загляделся на нее, вдобавок становилось все жарче, и, отвечая ей, я так
спутал времена глаголов, что она ничего не поняла. Муж вполголоса объяснил
ей, что я имел в виду.
   - Я ужасно говорю по-итальянски, - смутился я.
   -Да что вы! - возразила Сандра. - Мне пришлось бы десять лег изучать
польский, чтобы говорить так, как вы по-итальянски.
   - Сто десять, - засмеялся Весневич. Тон его голоса был слегка
иронический.
   Синьора Кампилли дотронулась до моей рюмки. Она делала JTO время от
времени, безмолвно спрашивая, не хочу ли я еще вина. На этот раз она
подкрепила жест словами:
   - Как ты находишь это вино? Твой отец очень его любил.
   Называется оно "Орвьето".
   Синьор Кампилли с самого начала называл меня по имени.
   Синьора Кампилли впервые обратилась ко мне на "ты". Я покраснел.
   Ее холодность в Риме огорчила меня. Сегодня она не была со мной
холодна, но и отнюдь не ласкова. Она относилась ко мне как к нашалившему
ребенку, которого теперь собирается простить.
   - Благодарю вас, - сказал я.
   Я протянул рюмку. Она ее наполнила. Еще некоторое время мы
разговаривали об этом вине, о городке, по которому ему дали название и в
котором я побывал проездом из Флоренции в Рим, и, наконец, об отце. Беседа
наша длилась недолго, а содержание ее было довольно банальным, но,
собственно говоря, в таком же тоне велся разговор в течение всего обеда,
уже подходившего к концу. После кофе, который мы пили у окна, где стояли
большие удобные кресла, супруги Кампилли ушли к себе наверх. Молодежь
осталась. Мы по-прежнему разговаривали и шутили, но все более вяло.
Мало-помалу сперва итальянки, потом итальянцы, а под конец и мы с
Весневичем принялись листать иллюстрированные журналы. Целые груды их
лежали на нижних полках столика, за которым мы пили кофе. С час мы лениво
просматривали журналы, а потом Весневич поднял нас. Мы снова пошли на
пляж. На этот раз к нам присоединились супруги Кампилли в купальных
халатах-он в желтом, она в розовом. Тут я узнал от нее, что они проводят в
Остии не все лето. С середины августа переезжают в Абруццы, у них там еще
одна вилла. Дети Весневичей-я также знал их по фотографиям, которые
Кампилли регулярно присылали отцу, - уже несколько недель находятся там. В
Остии для них слишком жарко.
   - Для меня тоже слишком жарко, - вмешался в разговор синьор Кампилли. -
Но пока курия действует, то есть пока монсиньоры не разъедутся на воды и
не начнутся большие вакации, я должен сидеть в Риме.
   Мы втроем шли медленнее, чем остальные.
   - Ах да, - то ли он только теперь вспомнил об этом, то ли намеренно
выбрал именно этот момент, - отец де Вое просил тебе передать, что завтра
будет тебя ждать. Позвони ему с самого утра, чтобы уточнить время.
   У меня забилось сердце.
   - А что он думает о деле?
   Кампилли остановился. Вытер платком пот с лица.
   - Ничего не думает. На мой взгляд, он пока что пробует разобраться в
том, что думают другие. И думают ли о нем вообще.
   Увидев смущение на моем лице, он немного погодя добавил:
   - Мы недолго разговаривали. Встретились вчера в Роте на консультативном
заседании. Но в одном отношении я могу тебя успокоить: он твердо хочет
тебе помочь.
   Я не двигался с места. Он взял меня под руку и легонько потащил за
собой.
   - Я бы на твоем месте, - сказал он, - не падал духом.
   Только-то! Я чувствовал, что больше он ничего не скажет.
   Жизненный опыт подсказывал ему, что надо придать мне бодрости именно в
такой, а не в большей дозе. Быть может, даже не опыт, а инстинкт,
регулировавший подобные вещи. И правильно.
   Но я сказал себе это только позднее, уже очутившись в воде. Я ожидал
большего, поэтому в первый момент отпущенная мне доза показалась
недостаточной и неопределенной. Однако она произвела действие. Нелепо было
думать, что задачу можно решить с одного раза. Я все отчетливее понимал
это. Завтрашний вызов к де Восу стал приобретать значение. И все большее
значение после того, как я основательно это обдумал.


                                   VIII

   Отец де Вое на этот раз принял меня у себя. Молодой иезуит из дежурной
комнаты, которому я доложил о себе, указал мне, где находятся лифты, и,
видя, что я растерялся и не знаю, куда идти, вышел из-за своего окошечка и
проводил меня. Я поднялся на пятый этаж и снова заблудился. Довольно долго
я блуждал по лабиринту бесконечных, ярко освещенных коридоров, пока
наконец не очутился перед нужной дверью. На ней значился тот номер,
который я искал. Я не сразу постучал. У меня сильно билось сердце, и я
хотел сперва успокоиться. Дверь была окаймлена широкой дубовой рамой.
Справа, на высоте замка, ее пересекало своеобразное устройство, состоящее
из десятка кнопок и маленьких табличек. Дожидаясь, пока у меня пройдет
сердцебиение, я принялся их разглядывать. На табличках за слюдяной
пластинкой виднелись отдельные слова: библиотека, трапезная, часовня,
терраса, аудитория, зал 1, зал 2, зал 3 и так далее. На последней, нижней
табличке я прочел надпись:
   "У себя". Она слегка светилась. Кнопка возле нее была вдавлена. Я
постучал.
   Дверь приоткрылась. На пороге стоял отец де Вое. Увидев меня, он молча
отступил в сторону, чтобы дать мне пройти. На этот раз он мне показался
еще меньше ростом-возможно, потому, что комната, куда он меня ввел, была
огромная, с высоким потолком. Заметив, что я не двигаюсь, он дотронулся до
моего плеча, а потом указал на кресло, стоявшее в глубине, возле
письменного стола. Я подошел к креслу, но не сел. Тем временем отец де Вое
притворил дверь. Движения его были такие медленные и осторожные, словно он
закрывал крышку драгоценной старинной шкатулки, а не самую обыкновенную
дверь. Только теперь он поздоровался со мной-пожал мне руку, вернее,
быстро к ней прикоснулся. И снова, не произнося ни слова, указал на
кресло, приглашая сесть. Я сел. Тогда и он занял место за письменным
столом.
   Молчание тянулось несколько минут. Я должен был что-то сказать и
чувствовал, что не могу начать с общепринятых, банальных фраз. От фигуры
священника веяло важностью.
   Обиходные пустые слова его бы оттолкнули, следовало сразу приступить к
делу. Проще всего было бы задать вопрос, имеющий прямое к нему отношение.
А именно: что отец де Вое думает, составил ли уже мнение. Или что-то в
этом роде. Мне не удавалось перехватить взгляд отца де Воса. Он смотрел в
мою сторону, но глаза его были прикованы к моему плечу или к какой-то
точке на стене позади меня.
   - Я вам очень признателен за то, что вы пожелали вызвать меня, - сказал
я наконец.
   Он кивнул головой и ничего не ответил, видимо ожидая продолжения. Тогда
я начал наобум:
   - Побывав у вас, отец, я потом много размышлял о том, не пропустил ли я
какого-либо существенного обстоятельства дела.
   Мне кажется, не пропустил. Но может быть, я ошибаюсь. В таком случае
буду благодарен за любые вопросы.
   - Спасибо. Я понимаю.
   Снова тишина. Но более терпимая. Не столь безгранично пустая. Священник
де Вое теперь перевел взгляд на письменный стол, заваленный книгами,
тетрадями, листочками бумаги. Потом, словно желая навести порядок в своем
сложном хозяйстве, он прикоснулся к одному предмету, к другому, причем так
осторожно, как будто располагал их по местам с точностью, рассчитанной до
миллиметра. В действительности он что-то искал. Найдя наконец нужный
листок, он положил его перед собой так, как хотел-ровно и аккуратно, - и
наклонился над ним.
   В этот момент зазвонил телефон. Отец де Вое взял трубку. Он держал ее
на большом расстоянии от уха. В трубке что-то быстро застрекотало.
Продолжалось это довольно долго. Отец де Вое не шевелился. Я не отрываясь
смотрел на его небольшую седую, красиво вылепленную голову. Если бы он не
держал в руке трубку, могло бы показаться, что вот такой, как есть,
усталый и вместе с тем внимательный, он выслушивает в исповедальной чьи-то
признания. Наконец голос в телефоне замолк. Ждал.
   Священник де Вое ответил:
   - Нет. Теперь не могу. Я занят.
   Он положил трубку на место. Снова склонился над листком бумаги. Прежде
чем он его изучил, вторично зазвонил телефон.
   - Хорошо. Иду.
   Отец де Вое извинился, что покинет меня на минутку. Я тоже встал, чтобы
размять ноги. Но тут же почувствовал себя неловко оттого, что нахожусь
один в комнате, а на столе лежит бумажка с заметками, вне сомнения
касающимися моего дела. Я подошел к двери и выглянул в коридор. Отец де
Вое медленно прохаживался там в обществе довольно рослого священника, и
тот вполголоса что-то разъяснял внимательно слушавшему, слегка
сутулящемуся де Восу. Я думал, что они исчезнут за поворотом, но, дойдя до
конца коридора, они повернули назад. Когда они подошли ближе, я предложил
отцу де Восу подождать его в коридоре, пока он у себя в комнате продолжит
разговор со своим собеседником. Де Вое отказался.
   - Зачем же. Пусть вас это не смущает. Пожалуйста.
   Он отворил дверь. Я вернулся в комнату. Теперь я имел возможность
разглядеть ее внимательнее. Справа, за занавесками, отгораживавшими целый
угол, стояла железная кровать и рядом с ней-большой, вмурованный в стену
умывальник. Занавески были раздвинуты посредине. У противоположной стены
тоже висела занавеска, заслоняющая пюпитр со скамеечкой для молитв. Над
ним дешевая литография с изображением какого-то святого, приколотая к
стене кнопками, обтрепанная по краям, вся в пятнах. Чуть подальше
двустворчатые книжные шкафы. И наконец окно. Я выглянул и увидел ту самую
высоченную стену, которую рассматривал из окон приемной, но здесь ландшафт
был более широкий-ведь смотрел я теперь с верхнего этажа.
   Терраса с висячим садом. Глядя снизу, я мог бы об этом только
догадываться; теперь я стоял как раз напротив террасы и видел деревья,
кусты, беседки, бюсты и маленькие, изящные фонтаны. Все это уместилось на
крыше одного крыла дворца. Я недолго восхищался этим чудом архитектуры,
так как возвратился отец де Вое.
   Он еще раз просит его извинить и склоняется над листком. Я отхожу от
окна, иду на свое прежнее место и мельком бросаю взгляд на листок.
Безусловно, это вопросник. Я не уверен, касается ли он меня. Если да, то
беседа может затянуться.
   Вопросник с виду очень подробный. Весь листок исписан бисерным
почерком. Но быть может, это не вопросник, а, к примеру, выдержки из
разговора со мной. Заметки, относящиеся еще к первой встрече, а вовсе не
список вопросов, заготовленных впрок.
   Увидим. Священник де Вое складывает руки, словно для молитвы, и
опускает их на свой листочек.
   - Вы мне говорили, что ваш отец плохо себя чувствует, - начинает де
Вое. - Меня это огорчило.
   Я повторил то, что уже сказал во время первою посещения: отца мучают
приступы астмы, особенно частые, когда он бывает утомлен или взволнован.
Тогда ему трудно разговаривать, он становится раздражительным, напрягает
голос, отчего его состояние еще больше ухудшается. Поэтому он и решился
послать меня сюда. Рассказывая все это, я мысленно упрекал себя за то, что
слишком обстоятельно отвечаю на вопрос, заданный из чистой вежливости. К
тому же я не был уверен, правильно ли поступаю, не говоря священнику де
Восу всей правды. Отец советовал мне ничего от него не скрывать. Однако у
меня не хватило духу признаться, что астма, как она ему ни докучала, не
удержала бы его от поездки. Унижения, ожидавшие отца в Риме, страшили его
куда больше, чем приступы болезни. Священник де Вое вь1ждал, пока я кончу,
после чего задал следующий вопрос, тоже связанный со здоровьем отца. Из
этого второго вопроса я понял, что священником де Восом движет нечто
большее, чем светская любезность.
   - Досадное недомогание для адвоката. Не мешает ли ему астма заниматься
своей профессией?
   - Отец не занимается своей профессией, - возразил я. - Епископ
Гожелинский...
   - Я уже слышал от вас об этом, - прервал меня священник де Вое. - Я
хотел бы знать в принципе, может ли ваш отец выступать.
   Меня ударило в пот.
   - Конечно.
   Священник де Вое продолжал спрашивать деловым, спокойным тоном:
   - Таково ваше мнение или так считают врачи?
   - Ни разу я не слышал от врачей даже намека на то, что отцу вредно
выступать в суде или вести переговоры с клиентами.
   - Понимаю.
   Не расплетая рук, он передвинул их так, что приоткрылся листок.
Наклонившись над ним, он сказал:
   - Таким образом, если бы не конфликт с его преосвященством Гожелинским,
ваш отец мог бы по-прежнему вести дела.
   - Безусловно. Никогда раньше он не испытывал недомогания, о котором я
упомянул. Я думаю, что приступы прекратились бы совершенно, если бы отец
получил возможность работать и наконец перестал бы страдать.
   Священник де Вое не отрывался от листка бумаги, лежавшего перед ним. Но
он не читал его. С низкого кресла, на котором я сидел, мне хорошо было
видно, что глаза священника устремлены в одну точку.
   - Из ваших слов, сказанных во время нашей первой встречи, я сделал
вывод, что ваш отец добивается моральной сатисфакции, для него это вопрос
чести. А между тем, если я хорошо вас понял, он озабочен прежде всего
своими конкретными интересами.
   Я забеспокоился.
   - И тем и другим.
   - Ясно. Спасибо. Я понял.
   В этот момент я расхрабрился и задал вопрос, касающийся непосредственно
самого дела. Не знаю, впрочем, была ли это храбрость или просто я больше
не мог выдержать неизвестности.
   Запинаясь, я спросил:
   - Простите, как вы думаете? Все уладится?
   - Вероятно, вы имеете в виду, все ли уладится так, как желательно
вашему отцу?
   Я не сводил глаз с его лица и заметил, что легкая гримаса искривила его
рот, когда он поправил меня.
   - Извините меня, - сказал я.
   - За что?
   - За мой вопрос. Я знаю, что он неправильный. Неуместный.
   - Нет. Он объясняется вашей молодостью. И хорошо, что вы его задали,
иначе вы ушли бы от меня с ощущением, будто не раскрыли передо мной сердца
и не были со мной откровенны.
   - Вы понимаете меня!
   - Разумеется. Но на заданный вопрос я ответить не могу.
   Вашего отца постигло большое несчастье. Он лишился доверия своего
епископа.
   - Ведь можно доказать, что обвинения, которые епископ Гожелинский
выдвигает против моего отца...
   - Епископ Гожелинский не выдвигает против вашего отца никаких обвинений.
   -i Как это? - удивился я. - Ведь...
   - Прошу меня не прерывать. Торуньская курия ничего не писала в трибунал
Священной Роты по поводу вашего отца. Из этого следует сделать вывод, что
ваш отец не совершил никаких проступков, не нарушил ни одного
постановления, ни одного правила; в противном случае декан трибунала,
согласно соответствующим предписаниям, давно уже был бы об этом осведомлен.
   Зато неоспорим другой факт: епископ Гожелинский не питает к вашему отцу
того доверия, которое необходимо таким людям, как ваш отец, чтобы
заниматься своей профессией, столь тесно, столь нерасторжимо связанной с
местной курией.
   Я был весь мокрый от пота.
   Должно ли это означать, что здесь, то есть в Риме, ничего не удастся
уладить и все надо решать на месте, в Торуни?
   Зазвонил телефон. Священник де Вое поднял трубку.
   - Нет-нет! - сказал он. - Мы уже кончаем. Просто разговор наш несколько
затянулся. Одну минуточку. - Он извинился и прикрыл трубку рукой. - Вы
сейчас свободны? - обратился он ко мне.
   - К вашим услугам, разумеется!
   - Он сейчас свободен, - сообщил священник де Вое своему собеседнику. -
Я сразу же его пошлю к вам, монсиньор. Он будет у вас через четверть часа.
До свидания. До свидания.
   Он положил трубку и дал мне следующие указания:
   - Спуститесь, пожалуйста, сейчас же вниз. На площади стоят такси.
Скажите, чтобы вас отвезли во дворец Канчеллерия. Там помещаются отделы
Роты. Вы подниметесь на четвертый этаж к монсиньору Риго-заместителю
декана этого трибунала. Я с ним разговаривал, так как синьор адвокат
Кампилли сказал мне, что вы собираетесь посетить монсиньора Риго. Что
касается меня, то я, к сожалению, ничем не могу вам помочь. Не могу даже
дать оценки правовой стороны конфликта, поскольку, с точки зрения
церковного права, между вашим отцом и его епископом нет конфликта. А
теперь поторопитесь. Я-то сейчас располагаю своим временем, ведь в
университете каникулы, но Рота еще работает.
   Поэтому воспользуйтесь тем, что у монсиньора Риго оказалась свободная
минута, и извинитесь перед ним-я виноват, что так долго вас держал.
Дольше, чем следовало.
   Я склонился к его руке и поспешно вышел. В данный момент меня занимало
только одно-как бы поскорее попасть в палаццо делла Канчеллерия; от пьяцца
делла Пиллота это было далеко.
   Но когда такси пробилось сквозь последний затор автомашин на углу
проспекта Виктора Эммануила и палаццо Канчеллерия, все подробности моего
визита к священнику де Восу внезапно сложились в единую картину. Пожалуй,
я не обольщался относительно позиции отца де Воса; он принял меня у себя,
наверху, чтобы подсластить пилюлю, и перевел стрелку на официальные пути
Роты, когда понял, что фундамент у моего дела шаткий. Все это было мне
ясно. Ясно как день. Меня охватило чувство безнадежности. Однако ни на
мгновение я не допускал мысли о том, чтобы не пойти к монсиньору Риго. Не
знаю, как объяснить, но если уж человек впряжется, так продолжает тянуть
лямку, даже если это безнадежно и бессмысленно.


                                    IX

   Я вошел в здание Роты. Швейцар указал мне, как попасть на четвертый
этаж. В канцелярию вела огромная лестница с широкими и низкими
ступеньками. Поднимаясь по ней, я прикасался к каменной балюстраде, за
которой раскинулся великолепный двор. Балюстрада была холодная, меня так и
тянуло прильнуть к ней всем телом. Беспокойства я не испытывал-во всяком
случае, в гораздо меньшей степени, чем накануне первого визита к отцу де
Восу. Мне только хотелось бы лучше подготовиться к встрече с монсиньором
Риго, посоветоваться с Кампилли, как вести разговор, чего остерегаться, на
что нажимать. Я мало возлагал надежд на предстоящую встречу. И вместе с
тем у меня не выходило из головы, что из списка лиц, составленного отцом,
остались только двое: священник де Вое и монсиньор Риго.
   Я уже знал, какой помощи можно ждать от первого. Если и от второго
будет такой же толк, то неясно, что же мне еще остается делать в Риме.
   Двор больше не был виден. Внутри здания лестница стала уже и с каждым
этажом все круче. Наконец на светлой каменной стене появилась черная
эбеновая дверь с большой медной табличкой "Sacra Rota" '["Священная Рота"
(итал.)]. Я позвонил. Безрезультатно. Снова позвонил.
   Никакого отклика. Я нажал ручку. Дверь была не заперта.
   Небольшой вестибюль. В нише за черным столом-служитель, благоговейно
складывающий выпуски каких-то ватиканских изданий. Несколько черных
кресел-жестких, без обивки. Стены голые. Пусто и по-больничному чисто.
   Я сообщил служителю, что меня вызвали к монсиньору Риго.
   Ничего не ответив, он встал и пошел по одному из двух коридоров,
которые вели из вестибюля. Он не спросил, как моя фамилия, вообще ничего
не спросил, поэтому я последовал за ним. Тогда я услышал его
голос-вежливый, но явно недовольный:
   - Синьор, вы, кажется, у нас впервые. - В голосе звучало скорее
сожаление, нежели упрек. - Ждать надо здесь.
   Он указал рукой на кресло, ушел и вскоре вернулся.
   - Монсиньор просит вас к себе, - сказал он. - Третья комната направо.
   Он подвинулся, чтобы пропустить меня, но, пока я не нашел нужной мне
двери, не тронулся с места, наблюдая за каждым моим шагом. Я постучал:
   - Avanti! ' [1 Войдите! (итал.)]
   Я вошел в просторный, обитый зеленой материей кабинет, в котором всего
было много-мебели, картин, канделябров и зеркал. Монсиньор Риго,
массивный, с большим розовым лицом, лишенным каких-либо характерных черт,
чуть тяжеловато поднялся из-за стола. Приветствовал меня он мило. Проще
говоряобычно, естественно. В Риме меня так встречали впервые. Без всякой
скованности или подчеркнутого радушия, за которым скрывалось холодное
безразличие, и без того пристального, недоверчивого интереса, который
всегда так раздражал меня.
   - Будем говорить по-итальянски или по-французски, как вы предпочитаете?
- первым делом спросил монсиньор Риго. - А может, по-латыни?
   Он не шутил, а выяснял. Только в веселой, легкой манере.
   - У меня нет опыта в разговорной речи на латыни, а жаль, потому что
меньше всего ошибок я делаю в этом языке.
   - Как приятно, что вы так хорошо знаете латынь. А откуда, если не
секрет?
   Я ответил, что отец, мечтавший, чтобы я унаследовал от него адвокатскую
канцелярию, с давних пор обучал меня латыни по разным древним сборникам
булл и документов.
   - О боже! - вздохнул с усмешкой монсиньор Риго. - Они написаны самой
худшей в мире латынью!
   Он слегка отодвинулся от стола. Выпрямился. Потянулся. Во время
разговора он проделывал это несколько раз. Можно было подумать, будто
такими движениями он хочет хоть немножко вознаградить себя за то, что
постоянно прикован к столу. В противоположность священнику де Восу он
поминутно меня прерывал. Отчасти потому, что уже был знаком с делом, но
прежде всего потому, что его интересовала не обстановка, не характеристики
людей, а только юридическая сторона конфликта и уточнение ситуации с точки
зрения права. Остальное для него не имело значения.
   Первый раз он прервал меня, заметив, что я намереваюсь изложить всю
историю с самого начала. Он выдвинул один из ящиков стола и достал оттуда
печатный список адвокатов Сеньятуры и Роты-такой же экземпляр я видел у
отца.
   - Молодой человек, - сказал он. - Вот список адвокатов, правомочных
выступать во всех церковных трибуналах и судах.
   Начиная с высшего трибунала Сеньятуры и кончая низшими монастырскими
судами. В этом списке значится фамилия вашего отца. На вашего отца не
поступило никаких жалоб. Ничего такого не доходило ни до меня, ни до
декана адвокатов Роты, то есть до единственно компетентных лиц в случае
поступления упомянутых жалоб. И следовательно, с юридической точки зрения
не существует никаких помех к тому, чтобы ваш отец выполнял свои
обязанности.
   Во второй раз он прервал меня, когда я заговорил о том, что состояние
здоровья отца помешало ему приехать.
   - Очень правильно сделал, что не приехал. Он доказал этим свою
деликатность и понимание обстановки в курии. Не явился сюда в качестве
пострадавшего, а скромно пытается через близких ему третьих лиц надлежащим
образом восстановить пошатнувшееся положение.
   В третий раз-когда, не ссылаясь на священника де Воса, я пробормотал
несколько бессвязных фраз относительно того, что отец якобы утратил
доверие епископа.
   - Это случай неприятный, но, увы, не единичный. Не первый и не
последний раз приходится мне вмешиваться в споры между епископами и нашей
адвокатурой. Наши адвокаты пользуются известными привилегиями-я имею в
виду прежде всего их право непосредственно сноситься с Римом, - а
епископам это не по вкусу. Но покуда такие привилегии существуют. Рота
обязана их защищать. И главное-ни в коем случае не допускать такого
положения, когда на местах, пусть и на высокой в иерархическом смысле
ступени, этих привилегий фактически не признают за теми, кто ими обладает.
А что касается доверия, то достаточно того, что ваш отец как в
профессиональном, так и в моральном отношении пользуется доверием Роты, в
противном случае его фамилия не значилась бы в списке.
   Монсиньор Риго четко формулировал свои мысли. Он высказывал их
решительно и самоуверенно. Я слушал его со смешанным чувством. Сердце мое
переполняла бурная радость, но вместе с тем меня пугало то, что он смотрит
на вещи чересчур логически и потому чересчур односторонне. Теперь я в свою
очередь позволил себе вторгнуться в ход его рассуждений, с дрожью в голосе
напомнив о политическом аспекте дела.
   - Политика? - удивился он. - А что же это такое? Ни церковное право, ни
lex propria" Роты не знают такого понятия!
   Широкоплечий, сильный, он снова распрямился. Взял список адвокатов и
стал им обмахиваться.
   - Я хочу, чтобы вы хорошенько меня поняли, мой молодой друг, -
продолжал он. - Я не отрицаю большого значения и, если можно так
выразиться, вездесущности некоторых политических
   ' Частное право (лат.).
   соображений. Но я ими не занимаюсь, поскольку питаю доверие к различным
органам курии, и прежде всего к статс-секретариату, и не сомневаюсь, что
они зорко следят и в достаточной мере считаются с характером и весомостью
этих соображений. Таким образом, по роду моей работы я не чувствую себя ни
призванным, ни внутренне обязанным выступать с какими-либо политическими
коррективами. В своей области я делаю то, что мне повелевает дух божий,
ясно и вдохновенно взывающий ко мне со страниц кодекса церковного права и
норм ведения судебного процесса Роты, торжественно утвержденных
апостольской столицей.
   Он говорил спокойно, слегка выделяя некоторые слова. А я, слушая его,
то ежился, то вздрагивал так, словно он эти слова выкрикивал. Право может
быть таким же слепым, как политика, и точно так же способно погубить
человека. Поэтому меня пугало то, что он смотрит на дело отца
исключительно с правовой точки зрения. Мне хотелось, чтобы он учел все
побочные обстоятельства, взглянув на вопрос житейски, нормально,
по-человечески. Я был уверен, что только тогда он сумеет дать совет и
предугадать дальнейший ход событий.
   - Простите за смелость, монсиньор, - прошептал я, - но поскольку вы
сами упомянули об органах курии, в обязанности которых входит
вмешательство в дела, приобретающие политический характер, то я не могу
устоять перед желанием...
   - Вас интересует отношение этих органов к вашему отцу?
   - Да.
   - Не будем этого касаться. И стало быть, обойдемся без домыслов и
гипотез. Хорошо? До меня частным путем дошли слухи о том, что в результате
каких-то недоразумений вашего отца, адвоката Роты, лишили возможности
заниматься своей высокой профессией. Я известил об этом нашего декана,
кардинала Травиа. Его преосвященство передал дело в мои руки, согласно со
сферой моих полномочий. Узнав, что вы находитесь в Риме, я позволил себе
пригласить вас сюда. Из ваших уст я получил авторитетное, исходящее из
первоисточника подтверждение упомянутого факта. А именно что отец ваш
лишен возможности заниматься своей профессией. Данное положение
противоречит установленным правилам. Вот и все, что я знаю о деле. Ничего
больше мне и не подобает знать, молодой человек. А теперь перейдем к
выводам; вернее, не к выводам, раз вывод ясен и я вам уже сообщил, что
отец ваш должен быть восстановлен в своей должности, а к вопросу о том,
как навести порядок в этом деле.
   - То есть?
   - Епископ не жаловался нам на вашего отца. Ваш отец не жаловался нам на
своего епископа. Мы можем только быть благодарны им за такую сдержанность
и доказать нашу благодарность тем, что сами не станем преувеличивать
значения конфликга. Но вследствие этого, разумеется с точки зрения
процедуры, вопрос становится довольно сложным. Мне кажется, что есть
только один выход из положения: надо направить из Рима в торуньскую курию
какое-нибудь дело с пометкой, что адвокат, ведущий процесс, назвал в
качестве своего тамошнего представителя вашего отца.
   Я ничего не понял, хотя имел некоторое представление о церковном праве
и ведении процесса.
   - Порядок довольно обычный. Предположим, что в Риме ведется какой-то
процесс. Бракоразводный или любой другой. И к примеру, оказывается, что
кого-то из свидетелей нужно допросить на месте, а именно в Торуни.
Адвокат, который ведет процесс, является к нам, в наш трибунал, просит,
чтобы мы дали соответствующее распоряжение курии, и одновременно сообщает,
кого на территории данной епархии он избрал в качестве своего
представителя. Мы даем распоряжение. Местного адвоката вызывают, и он
вступает в свои права. Будем надеяться, что, один раз преодолев трудности,
в дальнейшем уже...
   При мысли о том, что возможно нечто подобное, при мысли о том, как
жестоко страдает отец, я вскочил со стула и принялся бессвязно
благодарить. Я благодарил тем горячее, что поначалу несправедливо судил о
монсиньоре Риго, и теперь корил себя за это. Правда, конфликт между моим
отцом и епископом он рассматривал только с юридической стороны. Для того
чтобы найти выход из тупика, он тоже обращался только к правилам и
процедуре. Но он умно и по-человечески был чувствителен к оттенкам моего
дела.
   - Сядьте же, молодой человек! - произнес он наконец, скорей
приглядываясь ко мне, чем прислушиваясь к моим словам, да и то в некотором
роде удивленно, даже разочарованно. - Я не оказываю вам никаких
благодеяний, а просто информирую вас.
   Я задумался и стал рассуждать вслух:
   - Но вот какое дело можно было бы передать в Торунь? И кто? И чье?
   - Что-нибудь, наверное, найдется. У вашего отца есть в адвокатских
кругах верные друзья, не правда ли? Впрочем, это уже полностью переходит
границы моей компетенции.
   Он встал, и я встал. Высокий, грузный, он несколько раз крепко тряхнул
мою руку.
   - Мне кажется, будет полезно, - сказал он, - если ваш отец обратится ко
мне с письмом, в котором точно, но со всем уважением к епископу изложит
подоплеку и ход развития конфликта.
   Я упомянул о мемориале.
   - Ничего похожего! - обрушился на меня монсиньор. - Никаких официальных
документов! Никаких донесений. Частное письмо, коротко и ясно излагающее
суть дела для моего сведения.
   Он добродушно улыбнулся.
   - Вы-то уж наверное привезли от отца различные варианты писем или
прошений. Выберите наиболее подходящее. Тут вам даст самый лучший совет
друг вашего отца.
   Он взял меня под руку и проводил до дверей. Уже в дверях он добавил:
   - Письмо вашего отца можете сразу же мне передать. Что касается
дальнейших шагов, то ждите, пожалуйста, моего сигнала. А за это время вы
вместе со своими друзьями подберите материал, который Рота могла бы
переслать в Торунь.
   - А мой адрес? Вы знаете мой адрес, монсиньор?
   - Да уж как-нибудь разыщу вас. Пусть вас это не беспокоит!
   И, догадываясь по выражению моих глаз, что меня это все-таки беспокоит,
монсиньор пояснил:
   - Рим, молодой человек, - это маленький городок! Я имею в виду
настоящий, истинный церковный Рим. Тот, по дорожкам и закоулкам которого
вы бродите. И, как бывает в маленьких городках, здесь всё обо всех
известно. Поэтому не бойтесь, что я потеряю ваш след в этом городке. И не
проявляйте нетерпения, потому что, на мой взгляд, вся история очень
простая и ее легко уладить.
   В коридоре, в вестибюле, на лестничной клетке, во дворе я сдерживал
себя, стараясь шагать медленно, с каменным выражением лица. Но, очутившись
на площади перед дворцом Канчеллерия, я перестал притворяться спокойным.
Если даже некоторые детали разговора были мне неясны, не вызывало
сомнений, что монсиньор Риго решительно держит сторону моего отца. Сверх
того, исход дела зависит от него, раз декан Роты поручил монсиньору
заняться этим делом. И значит-мы победили! И значит-конец неприятностям!
   Перед отъездом из Торуни мы с отцом составили род шифра, чтобы
телеграфировать, как идут хлопоты. "Маленьким городком" был не только Рим,
но и Торунь-понятно, в том же самом смысле. Мы изрядно помучились над
нашим шифром, чтобы торуньская курия не смогла разгадать условных
выражений, в случае если кто-либо доставит ей тексты моих телеграмм.
   Свернув на проспект Виктора Эммануила, я сразу попал на почту и
составил телеграмму, извещавшую отца о благосклонном отношении Роты к его
делу.
   Время близилось к часу дня. Мне уже надо было возвращаться к обеду в
"Ванду". Но я так сиял от счастья, что мне показалось попросту неприличным
предстать в подобном настроении перед невеселыми обитателями пансионата.
Это было бы неделикатно по отношению к ним, да и легкомысленно, поскольку
мои хлопоты, пусть и продвигающиеся весьма успешно, требуют соблюдения
полнейшей тайны. Поняв это, я вдруг заметил, что нахожусь на площади
Сан-Андреа делла Балле, обернулся и увидел фронтон отеля "Борромини",
любимою римского отеля моего отца. Ему было удобно останавливаться здесь,
всего в двух кварталах от дворца Канчеллерия, где помещались оба
апостольских трибунала, ради которых отец главным образом и приезжал.
   А кроме того, всюду вокруг находились папские учреждения, ведомства и
архивы, не говоря уже о дворцах и апартаментах церковных сановников, с
которыми отец поддерживал отношения.
   Я вошел в отель, поднялся в лифте на террасу, ту самую террасу
ресторана, с которой связано столько воспоминаний, сел за столик,
защищенный, как и все остальные, тентом с вьющимися растениями. Мне
доставлял удовольствие вид зала, а в особенности радовало то
обстоятельство, что еще вчера вид этот был бы мне неприятен. За столиками
довольно заметно выделялись черные сутаны с фиолетовыми кантами или без
кантов, их было немало, бросались в глаза и темные костюмы светского
покроя.
   Глядя на них, я с радостью думал, что близится день, когда мой отец
по-старому займет столик в этом ресторане, будет обсуждать и улаживать
различные дела, вернув все свои давнишние права постоянного клиента отеля
"Борромини" и вступив в свои обязанности. И я наконец избавлюсь от этого
кошмара-говоря откровенно, воистину смехотворного, если бы не мучил он гак
моего отца.


   Х


   Заказав обед, я позвонил в пансионат и предупредил, чтобы меня не
ждали. Потом набрал номер телефона адвоката Кампилли, но, еще до того как
мне ответили, повесил трубку. Я звонил из гардеробной, где полно было
людей, которым могли быть известны фамилии священника де Воса и монсиньора
Риго.
   Следовательно, не стоило отсюда сообщать Кампилли о моих разговорах. И
я позвонил с почты спустя два часа, так как помнил, что Кампилли спит
после обеда.
   За это время впечатления от обеих утренних встреч основательно
перетасовались в моей голове; от священника де Воса я ушел полный
сомнений, от монсиньора Риго-в приподнятом настроении. Мысленно
восстанавливая картину первой и второй беседы, я по-прежнему прекрасно
понимал, что добрых симптомов гораздо больше, чем дурных. По-прежнему мне
было ясно, что ситуация складывается хорошо. Но понемногу я начал замечать
в ней и теневые стороны. Они вырисовывались как из расхождений между
высказываниями моих собеседников, так и из нескольких загадочных
утверждений и пожеланий. По мнению священника де Воса, тот факт, что отец
лишился доверия епископа Гожелинского, безнадежно усложнял дело. А
монсиньора Риго факт этот тревожил не больше, чем песчинка, забившаяся в
мотор. Нужно было лишь устранить песчинку, чтобы мотор продолжал работать.
   Кроме того, я недоумевал, почему священник де Вое так подробно
расспрашивал о состоянии здоровья моего отца, о том, сможет ли он или не
сможет в случае чего вести дела. Я не усматривал также никакой логики в
том, что монсиньор Риго пожелал получить письмо от отца. Если он считает,
что никакого конфликта нет, то зачем нужно письмо? Если же он согласен с
тем, что конфликт существует, то в таком случае ничего ведь нельзя
исправить с помощью частного письма. Я твердо знал, что за требованием
монсиньора не кроется ловушки. Но по временам с беспокойством думал, что
требование это необдуманное и высказано опрометчиво, в соответствии с
психологией людей, которые имеют право принимать решения и инстинктивно
всякий раз должны компенсировать каким-либо условием свое согласие
поддержать вашу просьбу. Условие подчас бывает случайным, нелепым-отсюда
новые осложнения. Так по крайней мере вытекало из моего опыта.
   Я глубоко ошибался! Узнав по телефону мой голос, Кампилли приветствовал
меня с обычным радушием. Он обрадовался, услышав, что утром меня приняли
оба-и священник де Вое, и монсиньор Риго. А когда я в двух словах изложил
содержание бесед, он потребовал, чтобы я немедленно пришел. Итак, снова
такси. Мы пробивались по проспекту Виктора Эммануила через затор машин.
Наконец широкая виа делла Кончилиационе. Мой любимый купол собора святого
Петра, колокол-гигант, вызванивающий тишину. Объезд у ватиканских стен.
Лакей в полосатой куртке. И наконец, широко раскрытые объятия Кампилли.
Поздравления и рукопожатия.
   - Ci siamo! Bravo! - Кампилли хлопал меня по плечу. - Те t'ho fatta.
   Означало это: "Мы у цели! Браво! Дело улажено!" Глаза у него блестели.
Широко растопырив пальцы, он всей рукой пригладил свои густые седоватые
волосы. Он сгорал от любопытства и так жаждал подробностей, что мы уселись
сразу, в первой же комнате-в приемной, а не в смежном с нею кабинете. Он
подробнейшим образом расспрашивал меня обо всем. Для него все было важно:
не только слова, сопровождавшие их жесты, интонации, но любые, казалось бы
второстепенные, обстоятельства обеих встреч и прежде всего-сколько времени
они продолжались. Священник де Вое принял меня у себя наверху, и адвокат
Кампилли расценил это как доказательство великой милости. В равной мере
его растрогало то, что монсиньор Риго проводил меня до дверей, вдобавок
взяв под руку. Я подумал было, что Кампилли пересаливает, но тут же
отогнал эту мысль, так как понял, что он владеет несравненным искусством
извлекать наружу истинный смысл слов обоих моих собеседников. Кампилли
быстро и безошибочно прояснял темные для меня места. Едва он проник в их
подтекст, как мне пришлось согласиться, что он правильно оценивает
аккомпанемент-все эти паузы и прочие мелочи, сопутствующие моим разговорам.
   Уже по телефону я сказал Кампилли, что священник де Вое, собственно, ни
о чем меня не спросил. Потом, когда мы стали подробно обсуждать мои
встречи, я еще раз сказал ему об этом.
   Говоря "ни о чем", я имел в виду "ни о чем существенном".
   Между тем оказалось, что вопрос о здоровье моего отца был очень важным
вопросом.
   - Я думал, что он спрашивает из вежливости, - сказал я.
   - Неправильно.
   - А когда он начал на меня нажимать, допытываясь, сможет или не сможет
отец при своей астме вести дела, я уж и не знал, что об этом думать.
   - И что же ты ему ответил?
   - Сможет! Потому что это соответствует истине. Однако я опасаюсь, не
дурно ли я поступил.
   - Почему дурно?
   - Священник де Вое, видимо, считает, что отец беспокоится о деньгах, то
есть о материальной стороне.
   - Ты прекрасно ответил: священник де Вое так и должен считать. Пойми!
Борьба из-за денег, доходов, материальных благ-это человеческое дело. Зато
борьба за самый принцип, за справедливость или за престиж есть проявление
гордыни. Там, где речь идет о принципах, никто в церкви не может выиграть
ни одного спора со своим начальником. А в области материальной это вполне
возможно. Священник де Вое, как и монсиньор Риго, оба понимают, что твоему
отцу нужны средства для существования и, даже имея на что жить, он вправе
добиваться лучших материальных условий. На этой почве давай и будем
двигаться, ибо она не заминирована.
   - А проблема доверия? - спросил я. - Кто из них прав?
   - Прав отец де Вое. К сожалению. И запомни, что я этого от тебя не
скрываю. Но его аргументация-это аргументация столь высокого порядка, что
для обсуждаемого нами случая она не имеет решающего значения. Таким
образом, ты можешь без всяких опасений и с чистой совестью придерживаться
указаний монсиньора Риго.
   - А хороша ли и осуществима ли предложенная им комбинация, удастся ли
послать через Роту задание торуньской курии и в качестве исполнителя
назвать отца?
   - Комбинация реальная. В случае чего лично я и моя канцелярия к твоим
услугам. И мы всегда сможем провести эту комбинацию. Но я считаю, что
другая была бы лучше. Я имею в виду такую, в которой участвовала бы
исключительно Рота и которая была бы предпринята по ее инициативе. При
первой же возможности поговорю об этом с монсиньором Риго.
   - А письмо? Зачем монсиньору Риго понадобилось письмо отца, если он-то
как раз и считает, что никакого конфликта не существует? Вам не кажется
подозрительным такое требование?
   Синьор Кампилли покачал головой.
   - Нет. Само по себе требование не вызывает тревоги. А цель?
   Святой боже! Если, несмотря на все, ему нужен документ в форме письма,
значит, он хочет кому-то ею показать. Кому?
   Своему декану либо лицу, возглавляющему другое ведомство. Для чего?
Чтобы они одобрили его решение или разделили с ним ответственность.
Точнее, чтобы они одобрили или разделили ответственность письменно. Потому
что еще до разговора с тобой он, наверное, устно обсудил вопрос, с кем
счел нужным. Таким образом, попросту говоря, письмо твоего отца ему нужно
для того, чтобы уладить некоторые формальности.
   - Монсиньор Риго подчеркнул, что письмо должно носить частный характер.
   - Разница формальная, но смысл тот же самый. Если бы письмо было
официальное, десятки людей имели бы право прочитать его, а так-только
избранные. Ну что, я разъяснил тебе?
   - Любопытно! - сказал я.
   - Тебе, быть может, кажется несколько старомодным такой порядок
выполнения служебных обязанностей. Иными словами, то, что вопрос
одновременно рассматривается во многих планах.
   Но я как-никак вырос в этой атмосфере и считаю ситуацию вполне
естественной и обычной. Признаюсь, что неожиданности и капризы такого
порядка вещей по временам бывают невыносимы.
   Но тот, кто с ним сжился, не променял бы его ни на какой другой. При
таком порядке ни одно дело не бывает заранее предрешено и окончательно
утверждено так, чтобы не подлежать пересмотру. Человек никогда не может
полностью быть в чем-то уверен, но зато его никогда не оставляют без тени
надежды. Это прекрасно! Признайся!
   - Но в моем конкретном случае? - воскликнул я. - Полная уверенность?
Или только тень надежды?
   - В данный момент ты можешь считать, что дело полностью и безоговорочно
улажено. Я тебе это уже сказал и поздравил с успехом.
   - В данный момент?
   - Большего ты не можешь требовать! Неужели ты не чувствуешь, что дело
выиграно?
   Иногда я чувствовал, иногда нет. В отеле "Борромини" я не мог совладать
с собой от радости, распиравшей мою грудь. Потом я поддался сомнениям. В
начале нашего разговора адвокат Кампилли полностью их развеял. Затем повел
себя так, что я снова заколебался. Но под конец, когда мы стали обсуждать
   содержание письма монсиньору Риго, оптимизм вернулся ко мне.
   Письмо, видимо, получится великолепное-то есть убедительное и
тактичное. Но пока что Кампилли не разрешал мне писать.
   - Вечером в Остии я набросаю черновик, - сказал он. - А завтра мы еще
раз все обсудим и закончим письмо.
   - Быть может, вы захватите с собой мемориал, который я у вас оставил?
   - Правильно. Ты тоже его перечитай. Пригодится. Но мы не станем
перегружать письмо чрезмерным количеством подробностей.
   - Монсиньор Риго настаивал, чтобы письмо было подробное.
   - Так только говорится. Письмо не должно быть длинным.
   Совершенно достаточно, чтобы в нем было четко выражено отношение твоего
отца к данному вопросу. Нам с тобой оно хорошо известно. Мемориал мне
отлично все разъяснил. Таким образом, с твоей помощью и в соответствии с
правдой я смогу изложить дело так, как нужно. Помнишь, что я тебе сказал,
когда ты первый раз пришел ко мне? Я сказал, что, прежде чем мы начнем
бороться за какую бы то ни было правду о твоем отце, надо узнать, что
монсиньоры в Роте и не в Роте готовы считать правдой. Из того, что ты
здесь рассказывал, мне совершенно ясно, что эта правда должна быть
обыкновенной и простой.
   Такой, какая годится для человека без претензий, желающего только
спокойно жить и честно зарабатывать себе на жизнь.
   - На отношение отца к этому делу влияют и другие мотивы!
   - Я догадываюсь. Пожалуй, ты мне даже говорил о них.
   Однако, пока ты находишься в Риме, постарайся о них забыть.
   Ты приехал сюда не затем, чтобы знакомить монсиньоров с психологией
твоего отца, а только для того; чтобы выиграть его дело. Ты согласен?
   - Согласен.
   - А подпись твоего отца? Я полагаю, отец снабдил тебя чистыми бланками
со своей подписью.
   - Да. У меня есть его подпись и на служебном бланке, и на бланке для
частных писем.
   - Узнаю его! Он всегда был предусмотрительным и точным.
   И надо же было именно ему ввязаться в спор со своим епископом.
   Ведь он такой осторожный, тактичный!
   - В котором часу я должен завтра прийти?
   - В одиннадцать. Мы напишем и перепишем. Так, чтобы до часу дня ты
успел передать письмо секретарю монсиньора Риго.
   - Я несказанно благодарен вам за все.
   - А как с пансионатом? Ты переехал в другой пансионат?
   - Нет. По-прежнему сижу в "Ванде".
   - Что тебе посоветовать? Спрошу у жены. Я что-то не могу вспомнить ни
одного хорошего адреса.
   Я попросил его не тревожиться, сказал, что охотно буду и дальше жить в
"Ванде". Кампилли возразил: из всего, что он слышал, можно сделать вывод,
что пансионат очень бедный и скучный. Тогда я ответил, что именно по этой
причине мне было бы неприятно съехать оттуда, доставив огорчение людям,
которым живется так тяжело.
   - Избыток деликатности! - поморщился Кампилли. - Не можешь же ты из-за
своей чувствительности портить себе пребывание в Риме. Я не заглядываю ни
в чей карман, но знаю от жены, что они в общем сводят концы с концами. У
пани Рогульской есть кое-какой заработок-она лечит зубы в амбулатории,
которую содержат монахини; ее брат зарабатывает на туризме, работая в
разных церковных учреждениях, занимающихся организацией паломничества и
экскурсий по Риму. Те же учреждения поставляют и клиентуру для "Ванды".
Рогульская и Шумовский на очень хорошем счету в этих кругах, и можешь быть
совершенно уверен, что им не дадут погибнуть с голоду.
   - Ну хорошо, тогда я подумаю, - ответил я.
   - А я разузнаю у жены про какой-нибудь пансионат получше.
   Мы стали прощаться. Теперь, после того как он дал мне необходимые
разъяснения и указания и не ломал голову над формулировками отца де Воса и
монсиньора Риго, я особенно хорошо понял, что и для синьора Кампилли, для
него лично, были выгодны вести, которые я принес. Когда я к нему явился,
он поздравлял меня и радовался одержанным успехам, имея в виду прежде
всего отца, а чуточку и меня. Под конец, размышляя о деле, он подумал и о
себе. Еще раз обнял меня и сказал:
   - Признаюсь тебе, что у меня камень с души свалился. Я ведь вращаюсь в
мире, неимоверно чувствительном к некоторым вещам. Чувствительном и
памятливом. Но теперь на нашей стороне могучие силы. Никто не может
поставить мне в упрек то, что я пришел вам на помощь, если от тебя не
отвернулись ни на пьяцца делла Пилотта, ни в палаццо делла Канчеллерия.
Меня в самом деле это искренне радует.
   Я возвратился в пансионат к самому ужину, потому что, уйдя от Кампилли,
еще некоторое время бродил по городу. Доехал до собора in Laterano.
Заглянул внутрь. Все там очень величественно. Потом осмотрел площадь.
Ошеломленный впечатлениями дня, усталый, я старался ни о чем не думать.
Шел медленно, с широко открытыми глазами, но как в полусне. Шел по
длинной, душной, шумной улице Таранто, липкий от пота, покрытый пылью, но
с таким легким сердцем, словно его обмыли и прополоскали.
   В пансионате пусто. Бразильцы отправились на юг. За столом только
Рогульская, Шумовский, Козицкая и Малинский. Заметив, что Козицкая и
Малинский сидят рядом, я вспомнил намеки Весневича. Любовная пара. Разница
в возрасте огромная. Ему, должно быть, под шестьдесят, ей, пожалуй, лет
тридцать. Вероятно, и такое бывает. Впрочем, независимо от возраста, они,
видимо, не очень подходят друг другу. Их дело. Но когда живешь рядом с
такой парочкой, а в семье все знают об их отношениях, то это как-то
неприятно раздражает. По крайней мере когда смотришь на них.
   Разговор за столом самый обычный, вялый. Поддерживает его Малинский.
Чаще всего он обращается ко мне:
   - Что же это вы целый день не были дома?
   - Да так получилось.
   - Библиотека?
   - Нет, сегодня там не был.
   - Осматриваете город?
   - Главным образом.
   Шумовский:
   - Что вы сегодня осматривали?
   - Латеран. Ну и окрестности. Я отлично прогулялся.
   - А у меня завтра снова экскурсия. Ирландская. Послезавтра возвращаются
бразильцы. И так без перерыва. А мне хочется пойти с вами вдвоем и
по-человечески вам что-то объяснить, показать.
   Я:
   - Успеется! От нас не убежит.
   Малинский:
   - А пока что вы на весь день убегаете из дому. Не удивительно.
Комнатка, в которую вас теперь запихнули, страшно тесная.
   Рогульская:
   - Может быть, перевести вас в прежнюю комнату?
   Козицкая, не слишком вежливым тоном:
   - Да ведь сейчас только дядя сказал, что бразильцы возвращаются. Что
же, перевести на одну ночь? Или как?
   Я:
   - Ну разумеется, не стоит. Комнатка очень милая. А если я мало ею
пользуюсь, так это в порядке вещей. Каким же я был бы туристом, если бы
сидел дома!
   Малинский:
   - Весь день на ногах, а аппетит, я вижу, у вас неважный. Или вам не по
вкусу?
   - Ну что вы! - запротестовал я. - Я слишком много ходил и устал.
   Но правда бьша на стороне Малинского.
   Я отодвинул на край тарелки в самом деле очень неаппетитные ракушки,
поданные в виде приправы к макаронам, которые от этого стали для меня
почти несъедобными.
   Козицкая снова заговорила-сухо и к тому же с явным намеком:
   - Мне очень неприятно, что наша пища вам не по вкусу. В Польше
великолепная кухня!
   Я пристально поглядел на Козицкую. Она встретила мой взгляд холодно, не
опустив глаз. Так мы смотрели друг на друга несколько секунд. Инцидент
замял Шумовский, пустившийся в пространные рассуждения относительно
различных блюд итальянской кухни. При этом я узнал, что злосчастные
ракушки, из-за которых все произошло, называются "vongole". Их-то, во
всяком случае, я буду избегать.


                                    XI


   Утром, за завтраком, обязательный в эту пору дняМалинский. В аккуратно
вычищенном костюме, благоухающий, тщательно выбритый. Чистая рубашка,
воротничок накрахмален, но края потертые, как и у манжет. Костюм тоже
поношенный.
   Бульдог, завидев меня, поднимает лай и заглушает первые приветственные
фразы Малинского. В этот момент я решаю, по примеру некоторых других
постояльцев, просить, чтобы мне подавали завтрак в комнату. Но после
приветствий приходит очередь информации. Я слушаю со смешанным чувством.
Во всяком случае, с любопытством.
   - Не принимайте слишком близко к сердцу вчерашний выпад пани Иси.
   - Пани Иси?
   - Я имею в виду пани Козицкую.
   - У меня к ней нет ни малейших претензий. Догадываюсь, что содержание
пансионата-тяжелый и неблагодарный труд.
   Малинский прерывает меня:
   - Даже не в том дело. Но какое перед ней будущее?
   Конкуренция велика; иностранец, к тому же не специалист в данной
области, не сможет тут чего-либо достигнуть. То есть добиться независимого
положения. В первое время, сразу после войны, когда она приехала сюда из
Германии, то надеялась, что ей удастся закончить образование. Ей тогда не
было и двадцати лет. Сперва ее отхаживали. Вы представляете себе ее
состояние после двух лет лагеря. С деньгами тогда было легче. Шумовский
зарабатывал. Рогульская зарабатывала. Причем нормально, без всякой трепки
нервов. Но времена эти кончились, когда польские воинские части ушли из
Италии, а мы, поляки, на этой земле из категории победителей скатились в
категорию эмигрантов. Теперь уж и думать не приходится, что пани Ися
получит образование. У нас в пансионате дела идут то лучше, то хуже.
Бывает и так, что приходится убирать и готовить без посторонней помощи. Не
удивительно, что у пани Иси нервы развинтились. Особенно если мечтаешь о
многом, строишь разные планы. Иногда это планы ближнего прицела, иногда
дальнего, связанные с тем, чтобы бросить все к черту и уехать отсюда.
   - Что вы говорите? - удивился я. - Уехать?
   - Оставим это. Лучше не забегать вперед, чтобы не искушать судьбу.
Особенно потому, что теперь шансы на отъезд слабые.
   По этой причине и раздражительность обостренная. Примервчерашнее
настроение. Не удивляйтесь, пожалуйста, что я вмешиваюсь в чужие дела. Но
я живу в пансионате с самого его основания. Мне жаль их всех. Пани
Козицкую тоже. И я подумал, что вы вчера могли обидеться. Но, право, на
некоторые вещи здесь надо смотреть сквозь пальцы и не придавать им
значения. Поэтому я позволил себе посвятить вас в здешние трудности.
   - Да я ни на минуту не был в обиде на пани Козицкую, - ответил я ему. -
Однако я прекрасно понимаю ваши намерения.
   Вы все объяснили, спасибо. В случае чего это мне пригодится в будущем.
То есть при следующих колкостях пани Козицкой.
   Мы оба рассмеялись и встали. Бульдог снова залаял.
   Малинский:
   - В город?
   - В город.
   - Подвезти вас?
   - Я не могу так злоупотреблять вашей любезностью.
   - Я еду в сторону палаццо ди Джустициа.
   - А где это?
   - Близ Ватикана.
   - А я в библиотеку.
   - Ватиканскую? Ну тогда вы злоупотребляете моей любезностью в очень
скромном размере.
   Он высадил меня у ворот святой Анны. Я подождал, пока его машина
исчезнет за углом, и двинулся в сторону виллы Кампилли, которая находилась
в нескольких сотнях шагов отсюда.
   Синьор Кампилли уже подготовил проект письма. Один экземпляр черновика
он вручил мне, а с другим сел за письменный стол.
   - Читай! - сказал он.
   Я начал читать про себя.
   - Нет! Вслух. Фразу за фразой.
   После первой или второй паузы он изменил метод.
   - Нет. Лучше ознакомься с письмом в целом, а потом мы прочитаем по
фразам.
   Содержание письма меня поразило. Суть даже не в его смиренном и
слащавом тоне и не в подходе к особе епископа Гожелинского, которого
Кампилли превратил в добряка, источающего святость и великодушие. Хуже
было, что оценка самого конфликта тоже не соответствовала истине. Так,
например, распоряжение епископа, данное им своей курии, приобретало
превратный смысл. В изложении Кампилли все выглядело так, будто мой отец
только догадывался о неблагосклонности епископа. Ни слова о запрещении.
Вместо точной информации о факте-жалоба: "Чувствую, что его преосвященство
с неприязнью следит за моей работой". Место эго вызвало у меня опасения. В
письме не было никаких просьб, никаких пожеланий.
   В одной-единственной короткой фразе оно выражало сожаление.
   Будь я монсиньором Риго, то, прочитав такое письмо, пожал бы плечами.
Чем же он мог помочь моему отцу победить неприязнь епископа? Предоставить
дело течению времени, веря, что все постепенно образуется. Ничего больше.
   - Ты кончил?
   -Да.
   - Ну а теперь с самого начала, по фразам.
   Я читал, останавливаясь после каждой точки. Он повторял фразу вслед за
мной. Потом секунда тишины, размышления и вопрос, а скорее подтверждение с
его стороны:
   - Это правильно.
   - Да, - отзывался я.
   Таким путем мы дошли до центрального места, то есть до той фразы,
которая мне не нравилась. Не дожидаясь, пока он одобрит ее, я высказал
свои сомнения.
   - Ты не прав, - возразил Кампилли. - В письме ни в коем случае не
должно быть слова "запрет".
   - Но я уже пользовался им в разговоре с монсиньором Риго и представил
дело в истинном свете. Епископ издал запрет, и отца не впускают на порог
курии, монсиньор это знает. Ведь нельзя же, чтобы устная версия
расходилась с письменной!
   - Должна расходиться! - с многозначительным видом возразил Кампилли. -
Ты сообщил монсиньору Риго, каково положение в действительности, и это в
порядке вещей. Но-в письме нам нельзя так писать. Это сразу направит дело
по ложному пути.
   Процессуальному. Правовому. Пойми же наконец, что верующий, католик,
может жаловаться на обхождение, на холодность своего епископа, на то, что
он его не понимает, но ни в коем случае не на какой-либо его поступок.
Жаловаться на поступок, да еще на поступок епископа, - очень опасно, это
дерзость!
   - Однако в действительности, то есть фактически...
   - Но не формально! - прервал меня Кампилли. - Не на бумаге! Для тебя
это, быть может, условное различие, но в том мире, с которым^ ты имеешь
дело, к написанному слову относятся с величайшей осмотрительностью,
признавая между написанным и устным словом почти то же самое различие, что
между действием и помыслом.
   Мы закончили чтение. Прав он или не прав, установить было невозможно.
Однако, несомненно, он обладал опытом. Следовательно, я должен был ему
доверять. Кроме того, после всего им сказанного некоторые фразы при
повторном чтении уже не резали мой слух. Тон письма был смиренный-да,
смиренный, но вместе с тем достойный и внушающий уважение.
   - Письмо в целом кажется мне очень хорошим, - признался я.
   - В целом-этого мало. Важнее всего отдельные фразы. Мне известна
техника чтения в курии. Мы ее здесь применили. Будем надеяться, что с
пользой.
   Мы выбрали самый подходящий из принесенных мною бланков с подписью
отца. Выбор был большой, на некоторых подпись стояла внизу, на других-с
оборотной стороны, посередине или тоже внизу. Кампилли сел за машинку и
сам все перепечатал.
   Еще раз перечитал. Аккуратно внес мелкие исправления пером.
   Затем написал адрес на конверте. Все это он проделывал старательно,
осторожно, с серьезным видом. Я тем временем наблюдал за ним молча, чтобы
не помешать. Как и отец, он за работой то надевал, то снимал очки. Меня
это очень растрогалоя был благодарен ему за доброту и отзывчивость. Когда
все было готово, я потянулся за письмом.
   - Сразу же отнесу, - сказал я.
   - Конечно. Но прежде-рюмочку вермута. Мы с тобой ее заслужили!
   - В таком случае я не стану пить. Я не приложил никакого труда к этому
письму.
   - Ничего подобного! Ты возражал. В нашем мирке за такой труд тебе
причитается двойная порция!
   Мы оба засмеялись. Сеньор Кампилли позвонил лакею и распорядился
принести лед и кофе. Затем достал из шкафчика бутылку. Все время он
говорил без умолку:
   - Ты отнесешь письмо. Оставишь его в секретариате монсиньора Риго.
Полагаю, что через день, самое большое через два монсиньор даст тебе
сигнал. Скорей всего, через меня. Мы видимся регулярно два раза в неделю,
согласно с расписанием аудиенций. Я за это время разузнаю, нет ли у
кого-нибудь из моих коллег поручений, связанных с Торунью. Либо выжму
что-либо из собственной канцелярии. За этим дело не станет!
   - А я пока что должен ждать звонка от вас или из секретариата
монсиньора Риго. Правильно?
   - Вот именно! Да, чуть не забыл! - воскликнул Кампилли, разводя руками.
- Приношу тысячу извинений. Мы с женой как раз обсудили этот вопрос:
почему бы тебе не поселиться у нас?
   Дом пустой. Ватиканская библиотека в двух шагах, каждодневный контакт
между нами! Все говорит в пользу нашего плана, уж не считая того, что мне
приятно оказать тебе гостеприимство.
   В этот момент лакей внес поднос с рюмками, льдом и кофе. Он довольно
долго их расставлял и наконец ушел.
   - Мне не хотелось бы причинять вам беспокойство, - сказал я. - Право,
вы слишком добры.
   - Чепуха. Дом стоит пустой. Ты у нас поселишься.
   Я полез в карман за деньгами, которые в свое время дал мне Кампилли.
Они по-прежнему лежали в том самом конверте, в котором он мне их вручил, -
правда, не все, потому что какую-то часть я уже истратил. Кампилли
возмутился, поняв, что я собираюсь их ему возвратить.
   - Ты шутишь! - воскликнул он. - Что с того, если ты теперь не будешь
платить за квартиру? Деньги тебе понадобятся. Хотя бы на еду. Ведь, кроме
первого завтрака, тебе придется столоваться в городе. Так же, впрочем, как
и мне, потому что кухарка вместе с моей женой в Остии.
   - Поверьте, я и в самом деле не знаю, как мне вас благодарить!
   - Пустяки! Совершенные пустяки. - Помолчав, он добавил другим голосом,
немножко встревоженно:-У меня только одна просьба. Или, вернее, совет. Я
не касаюсь того, был ли ты в прошлое воскресенье на мессе. В будущем лучше
не пропускай! В особенности пока живешь у нас. Ты мне обещаешь?
   - Со всей охотой!
   - Отлично. А теперь еще одна мелочь: не рассказывай в своем пансионате,
что переезжаешь к нам. Пани Рогульская и пан Шумовский люди очень
почтенные, однако мы не поддерживаем с ними светских отношений. Тем более
с пани Козицкой или паном Малинским. Понятно, что они немножко косятся на
мою жену.
   Для чего раздражать их еще и тем, что двери нашего дома раскрылись
перед тобой, едва ты очутился на римской земле.
   Эмигрантская судьба очень печальна. Комплексы! Обиды! Оскорбленное
самолюбие! Моя жена полька, мой зять поляк-это верно. Не можем же мы,
однако, допустить, чтобы нам на голову свалился весь этот мир
обездоленных. Увы!
   Он проводил меня до калитки.
   - Заплати им за несколько дней вперед. Скажем, за три дня.
   И возвращайся сюда к пяти. Я помогу тебе здесь расположиться.
   Письмо ты взял?
   - Взял.
   - Ну, теперь поспеши в Роту.
   Полчаса спустя, уже не стучась, помня, что эбеновые двери Роты в
палаццо Канчеллерия открыты, я нажал красивую, медную, до блеска натертую
дверную ручку. Тот же самый служитель точно так же сосредоточенно
вкладывал в большие конверты синие выпуски каких-то изданий. Он поднял
голову, поглядел на меня и сразу узнал.
   - Монсиньор уже ушел, - сообщил он и вернулся к своему занятию.
   - Я с письмом.
   - Положите, пожалуйста, сюда. - Он дотронулся до конвертов, лежавших на
столе, за которым он работал. - Я передам.
   - Я хотел Ри отдать письмо секретарю монсиньора. Мне так сказано.
   - В таком случае, - он мотнул головой, указывая через плечо, - первая
дверь налево.


                                    XII

   Меня принял невысокий молодой священник. Отвечая на мое приветствие, он
встал из-за стола, заваленного папками.
   Должно быть, священник был близорук. Его глаза за сильными толстыми
стеклами производили странное впечатление: они казались огромными и слегка
деформированными. Когда я подошел поближе и он смог убедиться в том, что
меня не знает, священник сел. Я протянул ему письмо.
   - Монсиньору Риго, - сказал я и добавил:-В собственные руки.
   Он поднес концерт к глазам и проверил фамилию. Кажется, мое замечание
задело его.
   - Письма, адресованные монсиньору Риго, - пояснил он, - попадают к
монсиньору Риго. - Потом он спросил:-Вам угодно в связи с письмом выразить
еще какие-либо пожелания?
   - Нет, больше ничего, - ответил я.
   - В таком случае-все.
   Я вышел из комнаты. Сбежал по лестнице. На втором этаже я остановился.
Опершись на балюстраду, я поглядел на широко раскинувшийся монументальный
внутренний двор. Сегодня ничто мне не мешало им восхищаться-ни страх,
угнетавший меня вчера, когда я шел к монсиньору Риго, ни радость,
заполнившая меня, когда я от него возвращался. Мощь и гармония двора,
этого шедевра эпохи Возрождения, теперь целиком захватили меня. Я нагнулся
еще ниже. Двор был заставлен автомашинами. Те, что поменьше, - светлые,
серые, а побольше-черные. Первыми пользовались лица светского звания,
вторыми-духовенство, вернее, различные сановники курии и важные прелаты.
Как раз из такой большой длинной черной машины вышел монсиньор Риго. Я
сразу его узнал и оторвался от балюстрады, чтобы не стоять спиной к
лестнице, которая вела в канцелярии Роты. Но монсиньор направился в угол
двора к небольшой двери и отворил своим ключом. Там находился очень
маленький лифт; вероятно, лифт большего размера нельзя было вмонтировать в
стену ввиду технических трудностей или архитектурной ценности здания.
   Увидев монсиньора Риго, я обрадовался. Его секретарь произвел на меня
впечатление человека, способного растеряться от обилия бумаг, особенно
если вспомнить, как был завален папками и документами стол, куда он бросил
мое письмо. Теперь я был уверен, что он не успеет забыть о нем и передаст
монсиньору.
   В пансионате я не застал ни пани Рогульской, ни пана Шумовского.
Горничная сказала мне, что синьора Рогульская два раза в неделю ездит за
город в амбулаторию, которую содержат
   какие-то монахини, и возвращается оттуда поздно вечером. Как раз
сегодня ее нет. Синьор Шумовский обедал вместе с экскурсантами и должен
вернуться только после пяти. Хочешь не хочешь, а пришлось пройти на кухню
к пани Козицкой-сказать ей, что я отказываюсь от комнаты. Она внимательно
выслушала меня, глядя мне прямо в лицо своими холодными голубыми глазами.
   - Я работаю в Ватиканской библиотеке, - добавил я, запинаясь, - отсюда
мне очень далеко.
   - Разве я прошу у вас объяснения?
   - Я условился с вашей тетушкой, что проживу дольше. А теперь так
внезапно переезжаю. Мне хотелось бы заплатить за несколько дней вперед,
чтобы возместить расходы...
   - Вы нам ничего не должны, - прервала она меня.
   - Вам не трудно будет передать пани Рогульской и пану Шумовскому, что я
с сожалением покидаю "Ванду", где мне жилось очень хорошо, и
приветствовать их от моего имени?
   - Как вам угодно.
   Она снова занялась салатом, который готовила к обеду, бросив мне еще
через плечо:
   - Насколько я помню, вы. заплатили больше, чем следует.
   Счет я пришлю вам в комнату. Вы будете обедать?
   - Да.
   За обедом-искусственная, мучительная атмосфера. Я, Малинский, Козицкая.
Она, кажется, не сообщила ему о нашем разговоре. Она сидела насупившись,
сердито морща лоб. Я односложно отвечал на пустые вопросы Малинского: "Как
дела?", "Ну и как вы переносите жару?". Наконец:
   - Правда, в библиотеке вам прохладней.
   - Я сегодня не был в библиотеке.
   - Как не были? Я сам вас отвез.
   Я совершенно забыл об этом. И о том, что утром солгал ему.
   Я покраснел. Козицкая отвела глаза от тарелки и устремила на меня
слегка презрительный и иронический взгляд. Желая оправдаться, я сказал,
что провел утро в ватиканских музеях. После обеда я сложил вещи и
постучался к Малинскому. Нужно было с ним проститься. Он всегда был со
мной так любезен. Малинский отворил дверь-и не сразу:
   - Что случилось? Чем вызван ваш внезапный отъезд?
   Теперь он уже знал. Я повторил то, что уже сказал Козицкой.
   Но он этим не удовольствовался. Сыпал подряд вопросами; "Что за
внезапное решение! Убегаете?" Ну и прежде всего: "Куда?" И разумеется:
"Адрес?"
   Я не был готов к столь сильной атаке и пробормотал, что в данный момент
переезжаю в маленькую гостиницу близ Ватикана, где мне обещали подыскать
дешевый пансионат. И следовательно, нет смысла оставлять адрес-ведь это
всего на несколько дней.
   Как только я где-нибудь прочно устроюсь-позвоню. И так далее и так
далее. Но на этом не кончилось. Он пожелал меня подвезти.
   Я решительно отказался, сказав, что из гостиницы пришлют за мной машину.
   - Не такая уж жалкая ваша гостиница, если рассылает машины за клиентами!
   - Я в этом не разбираюсь. Во всяком случае, она дешевая.
   Весь этот разговор происходил в дверях. Мне хотелось поскорее его
закончить, и я схватил руку Малинского.
   - Может, все-таки войдете на минутку?
   - Увы. Сейчас за мной приедут. Сердечно вас за все благодарю.
   Наконец я вырвался. Теперь еще Козицкая! Тоже необходимая формальность
и тоже, хотя и по другим причинам, не предвещающая ничего хорошего. На
кухне мне сказали, что я найду Козицкую в комнате тетки. Дверь в эту
комнату была приоткрыта, и я заглянул туда. Козицкая сидела на узкой
тахте, пододвинутой к окну. Вероятно, она спала на ней, с тех пор как я
занял ее комнату. К тахте был придвинут столик. На столике лежали тетрадь
и книжка, из которой Козицкая делала какие-то выписки.
   Видимо, она что-то изучала. Разумеется! Я кашлянул. Она вздрогнула. А
потом встала и подошла к двери.
   - Ах, это вы? - сказала она. - Уже уходите? Ну, тогда до свидания!
   Сильно, по-мужски, схватив мою руку, так что ладонь вплотную прильнула
к ладони, Козицкая несколько раз тряхнула ею.
   Подобную перемену по отношению ко мне я приписал влиянию умственного
труда, который действовал на нее успокоительно, в отличие от занятий по
хозяйству, выводивших ее из равновесия. Я грубо ошибся. Вот что я услышал:
   - Поздравляю, вы очень чувствительны. Если я правильно угадала, вас
обидели мои вчерашние замечания за ужином.
   Надеюсь, что у всех вас в Польше теперь так развито чувство
достоинства. В вашем положении это самым лучшим образом свидетельствует в
вашу пользу.
   Я стремительно вырвал руку.
   - Что за чушь! - воскликнул я.
   В ответ она с размаху захлопнула дверь. Прощание вышло неудачное. Я
вернулся в комнату за чемоданом и без дальнейших промедлений выбежал на
улицу. Мне не хотелось, чтобы Малинский вдобавок ко всему еще и убедился в
том, что за мной никто не приехал. Стараясь, чтобы меня не увидели из окон
пансионата.
   я почти впритирку к стенам домов дошел до площади Фьорелли.
   где была стоянка такси. До пяти я просидел в какой-то таверне, совсем
рядом с тем рестораном, где я обедал на второй день моего пребывания в
Риме, после того как передал письмо синьору Кампилли.
   Я остановился перед калиткой виллы, мокрый от жары и оттого, что нес
чемодан. Я позвонил и, услышав скрип механизма, открывающего калитку,
толкнул ее. В дверях появился лакей, который поспешил взять мой чемодан.
Кампилли пришел за мной в холл.
   - Привет! - воскликнул он. - Пусть тебе хорошо и спокойно живется под
нашей крышей.
   Затем мы поднялись на второй этаж в предназначенную мне
комнату-огромную, высокую, со старомодной большой кроватью. Стены увешаны
гравюрами с изображением римских руин и главнейших церквей города. Вид из
окон замечательный. Я в восхищении переходил от окна к окну. Из одного я
увидел вырисовывающийся в отдалении на фоне неба последний ярус купола
собора святого Петра. Из двух окон в другом конце комнаты-целые километры
разметавшегося пространства, заполненного холмами, парками и островками
домов, стоявших почти вплотную.
   - Какая красота! - сказал я. - Восхитительно!
   - А тебе не будет здесь одиноко? - спросил Кампилли. - Я чаще всего
езжу ночевать в Остию. Что ты будешь делать по вечерам?
   - Найду себе занятие! Погуляю по городу, почитаю.
   - В таком случае я тебе покажу библиотеку. Она в твоем распоряжении.
   Прежде чем проводить меня туда, Кампилли сообщил, что рядом с моей
комнатой находится отведенная для меня ванная. Он показал мне ее. Меня
удивило, что она такая большая. Кампилли объяснил, что раньше здесь была
жилая комната, которую он велел перестроить. Мы спустились вниз, прошли
через холл, а затем через гостиную, обитую золотисто-голубой материей, где
несколько дней назад синьора Кампилли угощала меня чаем. За этой гостиной
была библиотека. В ней царил полумрак. Кампилли поднял жалюзи над одним из
окон, и стало немножко светлее. Но еще до этого я успел разглядеть, что
библиотека превосходит по размерам гостиную. Она была заставлена высокими
палисандровыми застекленными шкафами. Все в них блестело и сверкало:
красное дерево, стекло, медная арматура и ключи, позолота переплетов. Так
же блестела и сверкала большая витрина, стоявшая в нише между двумя
шкафами. В тени оставались лишь портреты, висевшие на стенах. На двух
самых больших были изображены мужчины в придворных костюмах. Оказалось,
что это отец и дед Кампилли, тоже консисториальные адвокаты, занимавшие,
кроме того, какие-то высокие должности в Ватикане.
   Отсюда их пышный наряд.
   Посредине зала стоял большой стол. И всюду у окон тоже столики и
консоли. А на всех них тьма фотографий, вставленных в рамки из красного
дерева или серебра. Синьор Кампилли наконец перевел взор с портретов на
фотографии, взял одну из них и протянул мне. Это был большой групповой
снимоктипичный и традиционный: молодежь и профессора, собравшиеся по
случаю какого-то торжества. Этот снимок отличался от других тем, что и
преподаватели и учащиеся по большей части были облачены в духовные одежды,
то есть в сутаны или в рясы.
   - Тысяча девятьсот двадцать седьмой год! "Аполлинаре"! - сказал
Кампилли. - Приглядись. На этом снимке есть твой отец.
   Что? Нашел?
   Он потянулся за лежавшей на столе лупой. Большая, тяжелая, в солидной
эбеновой оправе. Но я и без помощи стекла нашел отца. Он стоял в последнем
ряду. Прямой, серьезный. Я взял лупу. Маленькая голова стала теперь
большой и выразительной, вынырнула из толпы мне навстречу. Я вспомнил в
этот момент о телеграмме, которую послал отцу, чтобы успокоить его, и
поднес еще ближе к глазам фотографию. Она дрожала, потому что у меня
дрожала рука. Я улыбнулся отцу. Напрасно у него такое серьезное выражение
лица.
   - А это священник де Вое. Узнаешь?
   - Он нисколько не изменился! - воскликнул я.
   - А вот наш тогдашний ректор Чельсо Травиа, нынешний кардинал и декан
Роты. А рядом монсиньор Риге.
   - Быть не может! Какой худой!
   - Да, он действительно немножко растолстел с тех пор. Что ж, склонность
к тучности. Сидячий образ жизни.
   Затем Кампилли подвел меня к витрине, стоявшей в нише. Над витриной
большая цветная фотография папы с надписьюблагословением для супругов
Кампилли. В витрине-раскрытая тетрадь с тщательно выписанным
стихотворением. А кроме тетради-молитвенник, карманные часы, перо,
несколько карандашей и раскрытый на титульной странице экземпляр "О
подражании Христу" Фомы Кимпийского. На середине страницыдарственная
надпись. Почерк неразборчивый. Только подписано четко: "Любящий Анджей". И
дата: "10 июня 1917".
   - За месяц до его мученической смерти, - сказал Кампилли.
   Ему уже нужно было уходить. Он опустил поднятые жалюзи.
   Мы вернулись через гостиную в холл, Кампилли еще раз в сердечных,
изысканных выражениях пожелал мне чувствовать себя здесь как дома, затем
позвонил лакею, дал ему соответственные указания, касающиеся завтраков для
меня, и ключи, после чего велел вывести машину из гаража. Я проводил его
до калитки.
   Кампилли сел за руль. Тронулся. А мы, лакей и я, еще некоторое время
смотрели, как он маневрирует, объезжая автобусы, набитые экскурсантами,
кружащими по небольшому апостольскому государству, укрывшемуся за высокими
каменными стенами.


                                   XIII


   В Ватиканской библиотеке меня ждали документы, которые я заказал по
каталогу отдела архивов. Ждали с понедельника, а уже была среда. Поэтому я
счел необходимым как-то оправдаться и сказал, что мне помешали прийти сюда
срочные дела.
   После чего взял документы и отнес на мой стол. Документов было пять.
Все они датировались XIV веком. С каждого свисала печать; ее оберегали от
порчи металлические ободки той же эпохи. Несмотря на эти меры, воск
печатей не всюду уцелел. Я огорчился: ведь меня интересовало не содержание
документов, а именно печати.
   Однако сперва я проглядел самые документы. Передо мною лежало пять
судебных решений Роты. Два касались аннуляции' [1 Объявление
недействительным какого-либо акта, договора или прав.], в третьем речь шла
о диспенсации2 [2 Освобождение от соблюдения некоторых правил или
постановлений.], четвертое и пятое были посвящены бенефициям3 [3 В
римско-католической церкви должность, связанная с определенными
доходами.]. Даты были отчетливо видны: 1330-й, 1335-й, 1337-й и дважды
1350 год. Подписи аудиторов занимали много места. Я принялся их
подсчитывать. На одном документе насчитал более двадцати. На остальных
подписей было меньше, и все-таки не меньше двадцати. Установив это, я не
совершил никакого открытия. Из научной литературы известно, что в
авиньонские времена число аудиторов, то есть судий в папских трибуналах,
было очень велико. У кардинала Эрле это не вызывало сомнений.
   Он не рассчитал лишь, что при таком количестве судий вращающийся
ротационный пюпитр с подвижной верхней частью, состоящей из покатых
стенок, называемых "rodetae", на которых размещали папки с делами, должен
иметь гигантские размеры. И значит, от него было бы гораздо больше
беспокойства, чем пользы. Если даже из найденного кардиналом счета
следовало, будто папский двор в Авиньоне заказал для себя подобного рода
вращающийся пюпитр и по тем временам пюпитр стоил дорого, то кто же мог
поручиться, что его заказали именно для суда? Если же согласиться с
мнением кардинала, то кто же опять-таки мог поручиться, что этот неудобный
гигант стоял в зале суда, и к тому же простоял там так долго, что его
название, рота, присвоили суду, как это пытался доказать кардинал Эрле?
   Я восстановил в памяти аргументацию кардинала, она не казалась мне
убедительной. Силезский документ-а вернее, не так самый документ, как его
печать, - подсказывал мне другое решение. Но одной печати мало, не говоря
о том, что она очень позднего происхождения. Теперь передо мной лежало
пять печатей. Это уже было нечто внушительное, позволяющее строить научную
гипотезу. Тем более что все печати относились к решающему для моей
гипотезы периоду, к той эпохе, когда один из папских трибуналов стали
называть трибуналом Роты.
   Я склонился над первой из печатей. К сожалению, ее центральная часть,
от которой зависела судьба моего открытия, не сохранилась. Что же касается
начертания надписи, то, напротив, я имел возможность восхищаться и
отличным состоянием литер, и их классической, типичной для XIV века формой.
   Строгой и красивой. Медленно вращая в руках печать, я прочитал название
трибунала: "Sacri Palatii"; слова "рота" в нем еще не было. Наукой о
печатях я специально не занимался, но в Кракове, где я учился, было
несколько выдающихся сфрагистов. Как раз тот самый мой знакомый, который
рекомендовал мне остановиться в пансионате "Ванда", избрал своей
специальностью эту вспомогательную историческую дисциплину. Мы вместе
посещали лекции и практические занятия по сфрагистике. Таким образом я
немножко усвоил ее методы, полностью оценив силу света, который наука эта
может проливать на загадочные страницы истории, хотя и считал, что такие
удачи случаются весьма редко.
   Но как раз в моем случае я мог надеяться, что сфрагистика расщедрится и
даст необходимый толчок моим исследованиям, прольет на них свой яркий свет.
   В центре второй печати-хорошо сохранившаяся эмблема. Две четкие
фигуры-мужчина и женщина, окруженные сиянием. Это покровители
трибунала-святая Катерина и святой Августин. Я достаточно нагляделся на
них-у отца хранилось много иконографических материалов-и сразу узнал
святую из Александрии и святого епископа, обратившего в христианскую веру
Англию.
   Третья печать подобного же рода, и остальные тоже. Попрежнему те же две
фигуры святых, иногда лучше, иногда хуже сохранившиеся. В надписях,
окаймляющих эмблемы, тоже ничего нового. Зато на последней печати-след
тайны, которую я пытался раскрыть. Увы, только след, потому что воск на
середине печати сохранился лишь частично. Однако было ясно, что, помимо
святых, выступавших на заднем плане, на печати бьши видны аудиторы во
время совещания, разместившиеся по кругу. Нельзя было разобрать, сидят ли
они на стульях или, как я предполагал, на скамье. Здесь изображение уже
стерлось. Напрасно я вертел печать, стараясь, чтобы на нее падало как
можно больше света, - мне не удалось извлечь из нее ничего нового.
   Нужно было принести лупу из библиотеки Кампилли. Ну и прежде всего
заказать для себя на завтра следующую партию средневековых документов
Роты, снабженных печатями. Мне подготовили так мало, предполагая, что я
буду вчитываться в содержание документов, и тогда для одного дня занятий
их было бы достаточно. Я встал, собираясь направиться в отдел каталогов.
   Стол, за которым я работал, рассчитан на двоих. Однако ко мне никто не
подсел. А за столом, стоявшим тут же рядом, изучал какие-то материалы
священник, который появился в зале позже меня. Он прошел мимо моего стола
и едва заметно мне поклонился. Я подумал, что таков здешний обычай, и
поклонился ему в ответ, поначалу не обратив на него внимания. Впрочем,
печати поглотили меня целиком. Но, когда раза два я на мгновение отрывал
от них взгляд, глаза наши встречались, потому что священник больше
размышлял над книжкой, которая лежала перед ним, нежели читал. Всякий раз,
как взоры наши скрещивались, он улыбался либо многозначительно кивал
головой. В библиотеках иной раз встречаются читатели, которые так себя
ведут, - это значит, что они либо не освоились с обстановкой, либо же
скучают. Однако мне вдруг пришло на ум, что священник не принадлежит ни к
одной из названных категорий, но зато я его откуда-то знаю, мы знакомы,
где-то уже виделись. И мысль эта немножко отвлекала меня от дела.
   Где же? В Кракове у меня не было никаких знакомств в мире духовенства.
В Торуни я знал немногих священников, но тех, кого я знал, знал хорошо. А
не так вот-человек с тонзурой мне знаком, а фамилию вспомнить не могу.
Нет! Не Торунь и не Краков. Придя к такому выводу, я снова склонился к
печатям, забыв на долгое время о священнике, сидевшем за соседним столом.
Когда я встал, намереваясь пойти в отдел каталогов, то сперва обнаружил,
что его нет на месте, а потом заметил оставленную им книжку. Чтобы попасть
в отдел каталогов, надо пройти через маленький круглый зал с блестящими
колоннами и большой лоджией. Там всегда прогуливаются посетители
библиотеки, уставшие от занятий. Мой загадочный священник возвращался из
лоджии.
   Высокий, рыжеватый, широкоплечий, он остановился как вкопанный, увидев
меня прямо перед собой. Глубоко запавшие глаза, выступающие скулы, кривой
нос. В зале, когда он сидел спиной к свету, я мог строить различные
догадки. Теперь, однако, в непосредственной от него близости, ни одна из
них не оправдалась. Безусловно, он совершенно мне незнаком. Однако, когда
священник протянул мне руку, я ответил тем же. Он крепко пожал мою руку и
при этом улыбнулся. Весело и широко, с радостным блеском в глазах, никак
не подходившим к данной ситуации.
   - Как вам работается? - спросил он.
   Итальянец! Разумеется, незнакомый, как же иначе? Мое предположение
сменилось полной уверенностью. Мои связи в мире итальянских священников
были весьма ограниченны. И тех двоих, с которыми я столкнулся в последнее
время, я узнал бы с первого взгляда, даже если бы меня разбудили среди
глубокой ночи.
   -Отлично, - ответил я. - Покой. Тишина. Превосходнейшие архивы.
   Нам пришлось отойти в сторону. Мы стояли на дороге у тех, кто шел из
читальни в отдел каталогов. Какой-то старичок метнул на нас i розный
взгляд. Мы подошли к ближайшему окну.
   Священник теперь был освещен солнцем. Сам он от этого нс изменился.
Зато яркое освещение не пошло на пользу его сутане, так как выдало ее
солидный возраст и плаченное состояние.
   Сутана была едва ли не серая, потертая, в заплатах,
   - О да! - согласился со мной священник. Но мою мысль он обобщил:-В
библиотеках всегда такая тишина и покой! Мой епископ часто говорит, что
библиотеки тоже дома божьи. Мой епископ-это значит глава моей епархии.
   Говоря это, он повернулся ко мне в профиль. Тогда я снова подумал, что
его профиль мне все-таки откуда-то знаком.
   - Глава епархии? - спросил я. - Значит, вы живете не в Риме?
   - Нет, - ответил он. - Я нахожусь в Риме только временно.
   - Учитесь?
   - О нех. Образование я уже закончил. Я живу в Сан-Систо, неподалеку от
Орсино. У меня там приход.
   - Но я вижу, что здесь, в библиотеке, вы над чем-то работаете.
   Он нахмурился.
   - Можно это и так назвать. Читаю всякую всячину. В Сан-Систо никогда не
находишь времени для чтения. А между тем надо читать, много читать, иначе
не хватает слов и аргументов для доказательства своей мысли.
   Я улыбнулся.
   - У вас в Сан-Систо недоверчивые слушатели, если вы должны свои мысли
подкреплять книжными знаниями.
   - Да почему же в Сан-Систо? В Риме.
   Тут он внезапно переменил тему разговора:
   - Л вы, кажется, приехали из-за границы?
   - Ну да. Из Польши.
   -- Из Польши? Ах, из Польши! Я много слышал. Надолго?
   - - Еще не знаю.
   - Значит, так же, как и я... А давно?
   - Уже десять дней.
   - О! А я уже пять месяцев.
   - Что вы говорите? Так долго!
   - Долго! Долго! Иногда так получается, когда нас вызывают в Рим.
   В этот момент кто-то неожиданно протиснулся между нами.
   Одетый во вес черное, высокий, большая голова, глаза обведены синими
полумесяцами-дон Паоло Кореи.
   - Куда вы пропали? Я ищу вас по всей библиотеке. Вас к телефону.
   - Меня? - удивился я.
   - Звонит адвокат Кампилли. Пройдите туда!
   Я увидел его руку с большим перстнем на пальце. Кореи слегка подтолкнул
меня по направлению к потайной дверке напротив лоджии. Я обернулся, чтобы
поклониться священнику, с которым беседовал. Его уже не было возле нас.
Однако он не исчез. Я разглядел его спину в глубине коридора, он
возвращался в читальный зал. И только тогда я внезапно вспомнил, где мы с
ним виделись. Этот священник в Грегориане вызвал отца де Воса в коридор и
потом вполголоса что-то ему объяснял у двери комнаты, где я ждал. Ну ясно,
тот самый.
   - Осторожно. Ступеньки!
   Сколько их! Узкий проход, полумрак, что ни шаг, то поворот и ступеньки.
Две, три, пять. То вверх, то вниз. Сердце слегка сжимается. В голове
пустота. Образ священника, едва я вспомнил, откуда его знаю, сразу
потускнел. Я испытывал неловкость, словно меня вызвали к телефону из
церкви во время богослужения. И все это из-за особой атмосферы, царящей в
библиотеке, в ней действительно есть что-то от "божьего храма". Непонятно,
как Кампилли решился меня вызвать. Я прибавил шагу. Тревога возрастала. Я
начал машинально шептать: "Дурное известие!
   Дурное известие! Дурное известие!" Но я повторял это скорее из желания
отогнать недоброе, чем от предчувствия его. "Дурное известие! Дурное
известие!" Но для чего же звонить? Почему не подождать, пока я вернусь
домой?
   Наконец комната синьора Кореи. Стены сплошь завешаны портретами
духовных лиц в полном облачении. Письменный столик завален
регистрационными книгами. На них преспокойно лежит телефонная трубка. Я
схватил ее.
   - У телефона! Это я! Слушаю вас!
   Голос у Кампилли елейный, неестественный:
   - Мой дорогой мальчик, я жду тебя. Возвращайся сейчас же.
   - Но что случилось? - воскликнул я. - Дурные вести?
   Пауза. Во время этой паузы он, видимо, изменил решение. Я это
почувствовал. Сперва он не хотел сообщать по телефону то, что должен был
мне сообщить. Теперь, заметив, что напугал меня, он сказал:
   - В курию сегодня утром пришла телеграмма из Торуни.
   Понимаешь?
   - Не понимаю! Что случилось? Ради бога!
   У страха глаза велики. Прежде чем я успел сообразить, сколь нелепо мое
предположение, будто в курию стали бы телеграфировать, если бы с отцом
что-нибудь стряслось, я проникся уверенностью, что произошла катастрофа. Я
все еще бессознательно прижимал к уху трубку, хотя ничего доброго уже не
ждал.
   - Вчера ночью в Торуни умер епископ Гожелинский. Я хотел немедленно
поделиться с тобой этой вестью.
   - Сейчас приду, - сказал я.
   - Правильно! Мы побеседуем.
   Я горячо поблагодарил Кореи за его любезность. Отнес документы. Четыре
возвратил. Что касается пятого, то попросил сохранить его за мной до
завтра. Я поклонился священнику, которого видел у де Воса. Все делал в
крайней спешке. Не прошло и четверти часа, а я уже стоял перед Кампилли.
Он ждал меня в холле. Сам отворил мне калитку и входную дверь. Перед
уходом в библиотеку я с ним не виделся. Мы крепко пожали друг другу руки.
Молча. Кампилли не заговорил со мной, даже когда мы проходили через
приемную в его кабинет. В кабинете он тоже довольно долго молчал. Только
снова стиснул мои руки. Тряс их и тряс.
   - Смерть всегда есть смерть, - произнес он наконец. - Ты, однако,
понимаешь, что она означает для твоего бедного отца.
   - Поверьте, отец скорбит об этой смерти, - ответил я. - Отца в равной
мере огорчало и то, что он не может работать в курии, и то, что почитаемый
им епископ Гожелинский не расположен к нему.
   - Тем не менее после кончины епископа, безусловно, ничто не помешает
твоему отцу вернуться к столь любимому им делу.
   Он не отпускал мои руки. Сжимал их и тряс. А сила и упорство, с какими
он это делал, передавали мне красноречивее слов, которые он ни в коем
случае не мог произнести, все, что чувствовал Кампилли. Постепенно я стал
лучше в этом разбираться. В особенности когда он отпустил мои руки и
принялся хлопать меня по плечу, а затем раза два поцеловал. Так же как в
тот день, когда я вернулся от де Воса и Риго. Тогда он оглушил меня
восклицаниями, поздравляя с победой. Восклицаниям сопутствовали жесты
вроде сегодняшних. Только по размаху и щедрости сегодняшние жесты
значительно превосходили тогдашние.
   - После разговора со священником де Восом и монсиньором Риго вы мне
сказали, что победа за нами, - заметил я. - Что же в таком случае может
изменить смерть епископа?
   Он очень точно понял смысл моего вопроса.
   - Даст более высокую степень уверенности, - ответил он. - А ее никогда
не бывает слишком много!
   Затем он добавил:
   - Когда я сказал тебе о выигрыше, выигрыш уже был у нас в кармане. Но в
таких делах, как у твоего отца, отсутствие дела еще лучше, чем выигрыш в
кармане. А смерть епископа Гожелинского позволяет нам надеяться, что так
оно и будет.
   Из того, что он сказал, я усвоил одно: действительно, вместе со смертью
епископа Гожелинского прекращался спор. Если это так-а пожалуй, было ясно,
что так оно и есть, - следовал вывод, что мне пора убираться из Рима. Я
сообщил об этом Кампилли.
   - Не согласен, - произнес он после некоторого раздумья. - Даже если
признать, что дело как таковое больше не существует, существует ведь
письмо твоего отца к монсиньору Риго, на которое он обещал откликнуться.
Невежливо было бы не дождаться.
   - Во всяком случае, из за смерти епископа сократится срок моего
пребывания и Риме. Быть может, самое большее еще один-два дня.
   - Вне сомнения, мы получим сигнал от монсиньора если не сегодня, так
завтра. Кстати, я подобрал дела, которые можно передать твоему отцу в
Торуни. У меня кое-что заготовлено. Два моих и несколько чужих. Но вернее
всего, они вообще не понадобятся. Письмо твоего отца пойдет ad acta1 [1 В
архив (лат)], и о нем больше не будут говорить. Что же касается твоего
пребывания в Риме, то мы с женой не отпустим тебя так быстро. - Тут он
засмеялся. - Мы должны теперь спокойно насладиться твоим обществом!
   Затем он повез меня обедать. Мы поехали в тот же ресторан, что и я
прошлый раз; теперь Кампилли не допытывался о вкусах отца и предложил
ехать туда без предварительных церемоний. За едой мы, как и тогда, нс
говорили о деле. Вообще весь обед напоминал тог, первый. Кампилли, так же
как и тогда, долго изучал карточку вин, точно так же не позволил мне есть
то, что мне хотелось, а выбирал более дорогие блюда. В ритуале, однако,
изменение-наша общая открытка отцу. Первая, которую мы то ли из Рима, то
ли из Остии подписали имеете с Кампилли.


                                    XIV

   Прошло три дня. От монсиньора Риго-ничего. Я не волновался, объясняя
его молчание смертью епископа, а иначе говоря- желанием монсиньора
немножко выждать и лишь позднее известить меня о том, что он принял к
сведению письмо МОРГО отца, состоявшего в конфликте с покойным. На вилле я
был один. Адвокат поехал в Абруццы проследить, все ли в доме готово к
приезду остальных членов его семьи. В Риме становилось все жарче. С
раннего утра до конца дня жгло солнце. Я возвращался с обеда отяжелевший и
нотный. По-прежнему ходил в тот же самый ресторан, в нескольких сотнях
шагов от Ватиканской библиотеки. Поев, шел теневой стороной под стенами.
Но и они были раскалены. Небольшой подъем по виале Ватикане становился
мучительным. Всюду жара, зной, духота.
   Легче дышалось только в самой вилле. Лакей следил за жалюзи и отчитывал
меня, если я забывал их опустить в моей комнате.
   Минуя холл, заставленный скульптурами, я поднимался по холодной
лестнице к себе, принимал душ, а потом босиком возвращался в комнату,
утопавшую во мраке. На всей вилле полы были каменные. Поэтому я с
удовольствием ходил бы даже по всему дому босиком. Так все же прохладнее.
После душа-кровать.
   Большая, как ладья. Я засыпал. В остальную часть дня: библиотека
Кампилли, прогулки по памятным местам и опять тот же ресторан. А после
ужина кино или снова библиотека.
   Я усаживался с книжкой на огромном диване шафранового цвета, возле
стола с фотографиями. Иногда я исправлял заметки, сделанные утром. Иногда
разглядывал фотографии. Их было очень много. Больше всего на огромном
столе в центре комнаты.
   Но и на столиках меньшего размера тоже было полно рамок. На фотографиях
был запечатлен весь мир супругов Кампилли. Мир хозяйки дома, урожденной
Згерской. По уверениям лакея в полосатой куртке, семья синьоры Кампилли
была principesca'[' Княжеская (итал.).], однако отец ничего мне об этом не
говорил. Про то, что Згерские были люди богатые, я слышал. Что они были
магнаты-знал определенно. Повсюду на стенах висели изображения их дворца в
имении нод Житомиром, помпезного здания с башнями по углам; изображения
этого дворца, выполненные в различной техникефото, литографии и акварели,
- попадались мне и в других комнатах, помимо библиотеки Кампилли. На
фотографиях род Згерских представлял не только бедный Анджей, которого
убили солдаты, отступавшие с фронта, но и разные другие, близкие и
дальние, родственники синьоры Кампилли. Кроме родственников, друзья.
Многочисленные снимки политических деятелей, князей, премьеров, министров,
послов; всё это были важные персоны, выдвинувшиеся главным образом в
начальный период формирования польского государства непосредственно после
первой мировой войны.
   Фотографии духовенства, кардиналов, архиепископов, приоров,
монсиньоров-тоже с дарственными надписями, - вне всякого сомнения,
составляли вклад синьора Кампилли в этот пантеон.
   Среди прочих я обнаружил отличный снимок монсиньора Риго.
   Как живой! У себя в Роте, за письменным столом, грузный, массивный, с
умным, несколько ироническим взглядом, устремленным в объектив. Подпись
мелким почерком, слегка стилизованным под готический, что, впрочем, как я
слышал от отца, принято в курии. Я взял в руки снимок, вставленный в
солидную серебряную рамку, и поднес к свету. Так я лучше мог рассмотреть
лицо монсиньора, потому что тогда в Роте мне было неудобно это делать, да
к тому же я очень волновался. И вот я вгляделся в него теперь: симпатичное
лицо, внушающее доверие.
   - Ну же, - обратился я к портрету, как бы поторапливая его, -
моисиньор, пора! Где сигнал?
   Остальные фотографии-это семейство Кампилли. Он-в обыкновенных костюмах
или торжественных одеяниях, она-в домашних платьях или бальных нарядах,
наконец Сандра-в детстве, в" девичестве, замужняя дама; внуки, ну и на
двух снимках Весневич: в польском мундире и в мундире какого-то
рыцарского, вернее всего ватиканского, ордена-пелерина, большая шапка,
роскошный пояс и высокие театральные сапоги.
   Наконец вилла в Остии, где я купался, и резиденция в горах, куда все
Кампилли переселялись на август. Прекрасный каменный дом в стиле ренессанс
на лесистом крутом склоне. Замечательное место, ничего не скажешь!
Свободно там дышится после раскаленного, знойного Рима.
   Даже в Ватиканской библиотеке становилось душно. Ранним утром еще
ничего, но часам к одиннадцати совсем плохо. Поэтому я берег время и точно
в половине девятого одним из первых садился за свой стол; раскладывал
заметки, доставал из кармана лупу, взятую в кабинете Кампилли, а затем
отправлялся в маленький зал с каталогами, где выдавали затребованные из
архива материалы. С ними получилось не очень хорошо. Четыре исследованных
документа, которые я уже сдал, вернулись ко мне.
   Следующие из "заказанных мною доставили очень нескоро. Вдобавок ничего
нового выжать из них не удалось. На печатях по-прежнему лучше или хуже
сохранившиеся фигуры патронов Роты, только и всего! В глубине души я
досадовал. Разумеется, я ни в чем не винил ни документы и древние печати,
которые не приносят мне ничего интересного, ни научную работу, которая
подвигается очень медленно, ибо таков уж ее ритм. Скорее я сердился на
работников каталога за то, что они не торопятся, когда мне так некогда.
Однако я не проявлял нетерпения, о нет.
   Тем более что не они несли ответственность за то, что срок моего
пребывания в Риме мог еще сократиться, а также за то, что приехал я летом,
когда копаться в запыленных и душных хранилищах, наверное, очень
мучительно.
   Я сам это чувствовал, когда после маленького перерыва, который я себе
устраивал между часами занятий, заходил в архив-в отдел каталогов. Я
выписывал новые названия и присоединял их к прежним заказам, то есть к
тем, которые еще не выполнили. Я разыскивал их в поте лица, едва не ослеп,
роясь в различных указателях со списками документов. Прочитать их было
трудно из-за темноты. Всюду опущены жалюзи и даже тяжелые шторы, так как
окна выходят на южную сторону. Я подсовывал указатель под лучик света,
которому удалось пробиться сквозь все препятствия, либо подносил к
свисавшей с потолка лампе, которую то и дело кто-нибудь гасил, считая, что
от нее становится еще жарче. Надо было бы с самого утра приходить сюда,
рыться в каталогах и списках. Воздух с ночи еще свежий и шторы не
задвинуты-значит, светлей. Но это также и лучшие рабочие часы, и жаль
тогда отрываться от своего стола в читальне. Однако придется. Проклятая
спешка! Если бы я знал, что еще с месяц посижу в Риме, то ко всему
относился бы спокойнее. Научная работа не терпит торопливости. Розыски
документов-тем более. К тому же в такой фантастически богатой библиотеке,
в которой за многие века ее существования выработалось особое отношение к
понятию времени. И значит, в данных обстоятельствах нужно быть терпеливым
и не распускать нервы!
   В перерывах, то есть между часами, проведенными в читальне, и часом в
отделе каталогов, - лоджия, а в ней священник из Сан-Систо. Его имя и
фамилия дон Евгений Пиоланти. Он представился мне, а я ему. Я прихожу в
библиотеку раньше, чем он. Пиоланти появляется значительно позднее. Вскоре
он объяснил мне почему: живет далеко. Ему приходится ехать до Термини
поездом, а оттуда автобусом. Дорога отнимает полтора часа. Уйдя из
библиотеки, он выпивал кофе с молоком, съедал булку и какие-нибудь
фрукты-он привозил их с собой, - после чего пускался в обратный путь. Обо
всем этом он мне рассказал. А когда я пригласил его обедать, он даже
продемонстрировал сверток с булкой и фруктами и термос с кофе. Произошло
это на третий день после отъезда Кампилли. Я чувствовал себя немного
одиноким, и мне было бы приятно общество Пиоланти, но он не принял
приглашения. Извлек свои запасы в доказательство, что еда у него есть.
   В первый день, когда я разговаривал с Пиоланти, еще не вспомнив, откуда
его знаю, он показался мне загадочным, а его слова не лишенными намеков.
Высказывался он тогда сдержанно, спрашивал кратко. Но назавтра, после того
как я первый ему поклонился, а потом, в лоджии, подошел к нему и он
разговорился со мной, таинственность исчезла. Должно быть, он был из
робких и, безусловно, такой же одинокий, как и я. Он нуждался в
собеседнике, встретил меня и, однажды себя переломив, стал обыкновенным
священником из глухой провинции, который застрял в городе на более долгий
срок, чем предполагал, и уже начинал томиться. Тогда же он упомянул, что
торчит здесь уже пять месяцев. Столкнувшись с ним в лоджии и
поздоровавшись как с добрым знакомым, я произнес какую-то пустую фразу
относительно жары, а затем спросил, не надоело ли ему в Риме.
   Он покраснел. Развел руками. Однако на мой вопрос не ответил.
   Вместо этого он сказал:
   - Я остановился в Ладзаретто. Вы слышали о Ладзаретто?
   Я не слышал.
   - Это бывший лепрозорий, старый поселок для прокаженных.
   Расположен он прямо к северу от Рима, на склонах Агуццо, высота
небольшая, но все-таки воздух там лучше, чем здесь.
   О причинах, удерживающих его в Риме, он не упоминал и не сказал больше
ни слова о Сан-Систо под Орсино. Разве только, что его приход находится в
гористой местности. Зато о своем Ладзаретто говорил много. В средние века
каждого подозреваемого в том, что у него проказа, загоняли в такие
поселки, их было много на территории Италии, да и в других странах.
Сегодня одно только Ладзаретто сохранило старое название, хотя вот уже
несколько веков, как оно не служит прибежищем для прокаженных. Из прежних
сооружений там сохранилась церковь Лазаря из Евангелия от святого Луки и
монастырский приют для странников. Даже местные жители не помнили его
происхождения. Они называли приют монастырем, добавляя, что монастырь был
строгого устава; этим, по их мнению, объяснялось то, что из приюта не было
хода в церконь- ничего, кроме узкого отверстия в метр длиной, через
которое священник давал причастие зараженным.
   - Да и то не всякий священник, - сказал дон Пиолапти, - а только такой,
у которого хватало на это смелости.
   - В "Декреталиях" Григория Девятого, - заметил я, - есть абзац,
посвященный прокаженным.
   - Значит, вы человек ученый, если это знаете, - похвалил он меня. - Я
только в связи с Ладзаретто собрал сведения, которыми делюсь с вами.
Проказа была страшно заразная. Л попытки бороться с ней или помешать ее
распространению тоже ужасны.
   Зараженного не впускали в церковь, над ним, как над усопшим, служили
панихиду. Он слушал ее, лежа, как труп, со скрещенными на груди руками.
Потом вставал, стряхивал с головы и ног землю, которой их посыпали, но
домой, к своим, больше не возвращался. Был ли он родом из города или из
деревни, его вычеркивали из списка живых. Имущество ею переходило к
наследникам. Он не имел права наследования, не мог выступать свидетелем,
не мог составить завещания, поскольку прокаженных причисляли к умершим
внезапной смертью. С течением времени обычай смягчился, и прокаженному
даже разрешалось выходить за пределы лепрозория. Но при этом больной
обязан был носить специальную одежду, чтобы каждый издалека видел, с кем
имеет дело, и стучать колотушкой, предостерегая здоровых, что приближается
человек, тронутый заразой. Все отчаянно боялись прокаженных, потому что в
средние века суровая кара грозила и тому, кто сознательно или по неведению
к ним прикоснулся. Иногда, особенно во время особой паники, такой человек
был вынужден впредь разделять судьбу прокаженных.
   - Какая жестокость! - содрогнулся я.
   - Минувшие, давние дела, - заметил свягценник Пиоланти. - Сегодня у нас
в Ладзаретто большая, современного типа больница сестер Святого Спасителя.
От прежних времен остались только церковь и приют, в котором я как раз и
жипу. Церковь сохранилась в неприкосновенности с четырнадцати о века.
Приют внутри немножко перестроили. Там останавливаются священники,
находящиеся проездом в Риме, вот такие, как я.
   На следующий день мы сггова в то же самое время сошлись в лоджии.
Отсюда открывался прекрасный вид на узкий и иптсресный по архитектуре двор
библиотеки. Но со двора несло жаром, как из кратера. Дышать нечем. Воздух
плотный, давит сверху, потому что здесь властвует сирокко. Бедный Пиоланти
задыхается в сутане-вероятно, одной и той же для зимы и лета. С лица у
него стекает пот. Он вытирает его то платком, то рукавом. Увидев меня,
протягивает руку. Она мокрая.
   - А может, вы поехали бы со мггой сегодня в Ладзаретто? - предлагает
он. - Вам полезно провести несколько часов вне Рима.
   Он складывает на груди свои большие руки и надувает щеки.
   Это должно означать, что и я в Ладзаретто буду дышать полной грудью.
   - Сердечно благодарю, - говорю я. - Возможно, и в самом деле как-нибудь
воспользуюсь приглашением.
   - Ох нет, сегодня! - настаивает дон Пиоланти. - В приют сестер Святого
Спасителя приезжает религиозный хор и труппа, которая даст спектакль.
Разумеется, религиозного содержания:
   средневековую мистерию. Mire сказали, что и хор и труппа пользуются
доброй славой. Ну что, поедете?
   - Согласен! С удовольствием. Но, пожалуйста, примите мое приглашение на
обед.
   - Нет! Нет! - Он молитвенно сложил руки. - В ресторан я не могу!
   Я пытался его уговорить. Но он упорно твердил, что не пойдет. Тогда мы
условились встретиться ггрямо на вокзале.
   Чтобы успеть пообедать, я ушел раньше обычного и ггс много потерял,
потому что от жарищи голова игла кругом и о дальней шей работе в тот день
не могло быть речи.


                                    XV


   Мы очутились на вокзале в тот самый момент, когда подали поезд. Толпа
ожидающих подхватила нас и, толкая из стороны в сторону, впихнула в вагон.
Нас разлучили, но и священник и я-оба нашли себе место. Огг в одном
отделении, я-в друг-ом. Ниоланги сидел сггиной ко мне. Время от времени он
оборачивался в мою сторону и, щурясь от света, проверял, как я себя
чувствую, а в моем отделении становилось совсем уж тесно и душно. В старом
вагоне с жесткими скамейками не было перегородок между отделениями. Когда
поезд наконец тронулся, повеяло прохладой. На первой станции-новая волна
пассажиров.
   Из окна ничего не было видно, его загораживали ггассажирг.г.
   Пиоланти больше не оборачивался. В моем отделении была такая давка, что
он все равно нс смог бы меня разглядеть. Зато я иногда видел в гцелке
между напиравшими со всех сторон людьми его большую рыжую голову. Огга
беспомощно покачивалась.
   Священник, видимо, дремал. Я тоже попытался закрыть глаза. Но заснуть
было невозможно. Отслуживший свой век вагон трясся и скрипел. Поезд
медленно тащился. Останавливался на всех станциях. В эти минуть! я
задыхался и не мог дождаться, пока он снова тронется. Поезд трогался, и я
опять дышал. Он снова тормозил, и снова прекращался приток воздуха. И так
в течение получаса.
   Наконец Ладзаретто. Маленький городишко, пустынный в эту пору дня. Мы
прошли через весь город за десять минут. По другой его стороне сразу склон
горы. Несколько вилл, сады, виноградники. Мы сворачиваем влево. Еще десять
минут. Над нашей головой возникает огромное здание. Это больница Святого
Спасителя. Мы взбираемся по удобным откосам. Еще немного-и я вижу здание
во всем его величии. Оно новое, шестиэтажное, с окнами на юг. Мы обходим
больницу. Справа прекрасная аллея больших конусообразных пиний. Высокая
каменная стена. Ворота закрыты. Рядом калитка. Мы входим. Необычайно
красивый готический храм с высоченной колокольней. За храмом по обеим
сторонам две стены бывшего лепрозория, двухэтажные, без окон.
   Можно подумать, что это кладбище. Пиоланти подводит меня к узкой
небольшой двери. Ее пробили в стене позднее: я сужу об этом по
прямоугольной форме двери. Наконец-то прохлада.
   Наконец-то тень!
   - Вы очень устали? - спрашивает священник Пиоланти.
   - В поезде немножко, - признаюсь я. - Нечем было дышать.
   - Может, выпьете кофе?
   - С удовольствием.
   - А вам не хочется полежать?
   - Превосходная идея, - отвечаю я.
   - В таком случае пожалуйте за мной.
   Мы проходим через одну залу, попадаем в другую, побольше, с длинным
столом посредине; наверно, здесь столовая. Окна ее выходят на склон горы
за церковью. Склон голый. Деревья на нем выкорчеваны. В те времена, когда
прокаженных отправляли в лепрозорий, на этом склоне были огороды. Они
тянулись вверх, почти к самой вершине горы. Теперь сохранились только
остатки узких, как полки, некогда обрабатываемых террас. Их размыло
дождем. Все заросло. Пиоланти толкует мне об этом. Я стараюсь внимательно
его слушать. Но его слова будто проплывают сквозь мое сознание. Я прихожу
в себя только час спустя, когда, к моему удивлению, просыпаюсь на узкой
железной кровати в пустой, беленной известью комнатке. В течение секунды
ничего не могу понять. Но потом вспоминаю, как я, еле волоча ноги, тащился
за Пиоланти, а он открывал двери в поисках свободной кельи. И нашел ее,
как раз в ней-то я и нахожусь, но уже совсем отдохнувший. Не осталось и
следа противного до тошноты ощущения, вызванного духотой и жарой. Я
вскакиваю. Приоткрываю дверь в коридор. Появляется Пиоланти-он услышал,
что я зашевелился.
   Теперь наконец доходит очередь до кофе. Мы пьем его у Пиоланти. Его
комнатка в точности похожа на ту, в которой я спал. Железная кровать,
стол, стул, этажерка. На табурете медный таз. Ведро. Только здесь в углу
комнаты стоит чемоданчик. На этажерке разложены кое-какие вещи. Ну и на
столемашинка для варки кофе и две чашки.
   - В котором часу спектакль? - спрашиваю я.
   - В восемь. После кофе я вас отведу на гору. Повыше прежних огородов.
Увидите, какой там открывается пейзаж! И подышите. Вот где чистый воздух.
   - И здесь тоже замечательно. Дышится легко. Не то что в эти часы в Риме.
   Пейзаж с горы и в самом деле был необьисновенно красивый.
   Древние огороды, через которые вела дорога, совсем заросли сорняком,
вьющимися растениями и кустами, почти лишенными листьев из-за засухи, -
вид у них был жалкий. Но и от них приятно пахло травой и лесом, запах этот
стал еще ощутимее, когда мы с Пиоланти присели на вершине под пиниями. Я
поглядел направо. Где-то далеко-далеко сверкает гладкая стеклянная
поверхность-это море. Вон там, прямо, едва различимое пятно-Рим. Пиоланти
объясняет мне, что сегодня плохая видимость. Обычно и море и Рим видны
более отчетливо.
   Мы мало разговаривали. Он немножко рассказывал о своем
Сан-Систо-"красивейшем, но и печальнейшем", как он выразился. Кажется, в
его приходе, в горной деревушке, условия жизни тяжелые. Он это имеет в
виду, когда говорит, что Сан-Систо "печальнейшее" место. Упомянул он об
этом просто так, мимоходом, когда речь зашла о красоте пейзажей. Из его
слов получается, что Сан-Систо лежит "в настоящих горах". Но на отшибе.
Поэтому и нищета. Я слушал, не поддерживая разговора.
   Вскоре и он умолк. Только изредка поворачивал голову в мою сторону, так
же как в поезде.
   - Хорошо здесь? А? - спрашивал он. - Можно наконец дышать.
   - Действительно, - соглашался я. - Ванна для легких!
   - О, как вы хорошо сказали! Ванна для легких!
   И затем он время от времени повторял эту фразу. Так мы просидели два
часа. В семь начали спускаться. Оказалось, что до спектакля нам еще дадут
поужинать. В столовую мы попали в момент общей молитвы перед трапезой.
Пиоланти обо всем позаботился: поставил передо мной жестяную тарелку с
макаронами и горошком, стакан вина и несколько абрикосов, которые он
положил на бумажную салфетку. В окошечке, где выдавали еду, он взял такую
же порцию для себя и сел возле меня. В столовой собралось человек десять,
причем только один я мирянин. Мы
   сидели за огромным столом, но нс в ряд, а но двое или по трое,
небольшими группами, поодаль одна от другой. Общего разговора не вели, но
и нс морали. Сидевшие рядом беседовали размеренно и не очень громко. К
восьми все встали.
   Я полагал, что мы отправимся в больницу, но ошибся. Мы прошли в
церковь, где, как в средние века, должно было состояться представление.
Сцену - небольшое возвышениеустановили между ступенями алтаря и
балюстрадой. Больничное начальство и врачи уселись на передних скамьях,
больныеподальше. Сбоку, слева-сестры-монахини, справа-санитары.
   Мы с Пиоланти и остальные священники, вместе с которыми я ужинал,
заняли места рядом с санитарами. По они стояли, а для нас приготовили
маленькие плетеные стульчики. Места были не очень хорошие. Часть сцены
заслоняла колонна- А когда церковь заполнилась людьми, пришедшими из
городка и из окрестностей, мне тоже пришлось встать, иначе я ничего бы нс
увидел. Никто из священников, сидевших рядом со мной, не последовал моему
примеру. Один только я прислонился к колонне и так простоял до конца
представления.
   Само по себе оно не производило сильного впечатления. Хор действительно
отличный. Ему придавало еще больше очарования царящее в церкви настроение,
своды, арки, полумрак. Я раза два наклонялся к Пиоланти, спрашивая, что
они ноют. Он не знал.
   Повторял только то, что один раз уже мне сказал: хор очень знаменитый.
Таким образом, я сосредоточенно слушал неизвестные мне монотонные,
медленные мелодии, линия которых степенно, не меняя темпа, поднималась и
снижалась; лишь изредка в ней прорывались, словно жалобы, судорожные,
спазматические ноты.
   После выступлений хора-спектакль. Надолго затянувшаяся мимическая
история двух нищих. Один из них не владеет ногами, друюй слеп, они как бы
дополняют друг друга, поэтому не расстаются, и каждый цепляется за свое.
увечье, кормится им.
   Сперва они выступали только и исключительно в качестве нищих.
   По сцене проходили разные фигуры: важные господа, горожане, крестьяне.
Нипще осаждали их. Слепой протягивал руки и вертел головой в знак того,
что не различает дороги и направления. А хромой, подобно большой
подстреленной птице, подскакивал и опрокидывался на бок. К ногам у него
были прикреплены деревянные культи. Они стучали о подмостки. Слепой тоже
стучал по сцене палкой. Все остальное происходило в тишине, ибо это
старинное моралите было мимическим.
   Когда прошла вереница людей, к которым нищие обращались за подаянием,
на сцене появился паренек в стихаре. Он хлопал в ладоши и подпрыгивал,
обращая к зрителям сияющее лицо и источая улыбки. Пиоланти потянул меня за
рукав и объяснил, в чем дело. Паренек возвещает радостную новость: сюда
идет великий святой, чудотворец. Паренек, весело прыгая, догонял нищих,
прикасался к ногам первого и глазам второго, давая понять, что идущий сюда
святой вернет- первому способность двигаться, а второму зрение. Но после
длинной мимической сцены нищие в страхе удалялись, они не хотели
выздоравливать, так как им выгоднее оставаться калеками.
   Нс все в церкви понимали аллегорию. Как и я, они нуждались в
пояснениях. Мне их давал Пиоланти; средневековую литературу он, видимо,
знал лучше, чем музыку. Я наклонялся к нему всякий раз, как от меня
ускользал смысл событий, происходивших на сцепе. Так же поступали другие
зрители-и те, что сидели на скамьях, и те, что с-юмли по бокам, в ipyune
монахинь и санитаров. Позади нас плотной толпой держались жители окрестных
деревушек. Они не вели между собой никаких разговоров, не требовали
пояснений. Им это не было нужно. Я полагаю, ^что они попросту знали пьесу,
входившую в репертуар, который на протяжении веков ставили в церквах и
приходских залах. Они все понимали раньше, чем остальные зрители, громко
смеялись там, где полагалось, - например, в тот момент, когда оба нищих,
испугавшись, что они лишатся своих увечий, в панике убегают со сцены.
   В последней картине нищие снова появляются, богатый хозяин нанял их
сторожить сад. На сцене яблоня -ее внес помощник режиссера в синем
комбинезоне, - она усыпана яблоками, которые слепой не может сорвать,
потому что не видит их, а хромой не в состоянии до них дотянуться, потому
что его не держат ноги.
   После безуспешных попыток им приходит в голову хитроумная
мысль-соорудить своего рода тандем. Они рвут и едят плоды.
   Приходит хозяин. В доказательство своей невиновности один ссылается на
свою хромоту, другой на слепоту. Но богатый хозяин разгадал их маневр. Он
приказывает слепому посади ть себе на плечи хромого. Разоблаченные хитрецы
просят прощения.
   Хозяин велит отстегать их и выгнать из сада: яблоня исчезает со сцены,
ее уносит помощник режиссера в комбинезоне. Слепой и хромой возвращаются к
своему прежнему промыслупобираются. Слепой вертится во все стороны в
тщетных поисках дороги, хромой пробует встать и всякий раз опрокидывается.
   Потом они застывают в неподвижности-в знак того, что представление
окончено.
   Церковь пустеет. Уходим и мы. Вдруг я слышу за моей спиной, совсем
рядом, польскую речь. Оборачиваюсь. Мимо нас проходят монахини и
санитарки, занимавшие левую часть нефа. Я прислушиваюсь. Кто-то в этой
группе явно говорит по-польски. Я инстинктивно останавливаюсь и, еще не
успев принять какое-либо решение, здороваюсь с дамами из пансионата
"Ванда", с пани Рогульской и пани Козицкой.
   - Как вы сюда попали? - восклицает пани Рогульская.
   - Ага, значит, вы ради Ладзаретто покинули "Ванду". - Пани Козицкая с
ироническим удивлением разрешает (правда, неверно)
   загадку моего исчезновения из пансионата; тон голоса для нее весьма
любезный.
   - Вовсе нет! - говорю я. - Я, так же как и вы, приехал только на
спектакль.
   Пани Рогульская:
   - Я бываю здесь два раза в неделю. Работаю у монахинь в больнице.
   - Ну да! - вспоминаю я. - Вы, вероятно, были именно в этой больнице,
когда я уезжал из "Ванды". Поэтому я с вами не попрощался. Надеюсь, ваша
племянница передала вам, как мне это было неприятно.
   Пани Козицкая:
   - Передала! Передала! Можете быть совершенно спокойны:
   никто вас не упрекнет в несоблюдении светских приличий.
   Пани Рогульская:
   - Загляните как-нибудь к нам. Мой брат тоже будет очень рад. Ну хотя бы
завтра. Например, к чаю. Что вы делаете завтра?
   Или еще лучше послезавтра, в воскресенье, в пять.
   Я ответил, смеясь:
   - Файф-о-клок. Буду иметь честь присутствовать у вас на файф-о-клоке.
   Разговаривая, мы вышли из церкви и остановились у двери.
   Площадь перед церковью опустела, только Пиоланти беспомощно бродил по
ней-он то приближался к нам, прислушиваясь к незнакомой ему речи, то
удалялся всякий раз, как я поворачивался в его сторону, желая познакомить
с дамами. Пани Козицкая заметила его.
   - Вы, кажется, не один, - сказала она. - До свиданья. Не будем вас
задерживать.
   - До воскресенья, - уточнил я.
   - До воскресенья, в пять, - добавила пани Рогульская.
   В этот момент на площади перед церковью стало темно.
   Погасли теперь уже ненужные фонари в четырех углах площади.
   Я извинился перед Пиоланти и объяснил ему, почему я от него отстал и с
кем разговаривал. Затем мы прошли в сад за церковью.
   Там стояли скамейки. Мы легко их обнаружили, потому что сад раскинулся
по ту сторону приюта, где окна уже были раскрыты настежь, так как к вечеру
похолодало. Свет из окон падал в сад.
   Со стороны холма-приятная, душистая прохлада. Мы еще с полчасика
поговорили. Главным образом о спектакле, то есть о моралите с нищими.
Священник рассуждал о глубоком значении аллегории, в особенности ему не
давала покоя последняя картина.
   Та, которая, по его определению, "клеймила ложное милосердие".
   - Какое же милосердие? - удивился я.
   - На протяжении веков это моралите толковали следующим
   образом: слепой хочет помочь хромому, хромой хочет помочь слепому, они
образуют единое целое, но провидение, обострив догадливость богатого
садовника, раскалывает их единство, ибо милосердие, которое они друг другу
оказывали, было ложным.
   - Не понимаю, - ответил я. - Но это и не удивительно, ведь моралите
существует несколько столетий. Мы за это время изменились.
   - Это правда, - подтвердил священник.
   - Хотя музыка, которую мы слышали, - добавил я, - тоже старая, а,
признаюсь, я ведь проникся ею. Она мне очень понравилась.
   - И это правда, - согласился священник.
   Потом он проводил меня на станцию. На перроне я вспомнил о дамах из
пансионата "Ванда" и огляделся по сторонам. Их не было. По мнению
священника Пиоланти, они уехали автобусом, более удобным, но немного более
дорогим средством транспорта.
   Сказав это, священник забеспокоился: может, и я предпочел бы ехать в
автобусе. Он, однако, привык всегда выбирать для себя и своих знакомых то,
что подешевле. Я успокоил его, заметив, что меня вполне устраивает поезд и
мне это как раз по карману.


                                    XVI

   В Ватиканской библиотеке снова нет ничего! Пожалуй, это уже чересчур.
Утром, после поездки в Ладзаретто, я проспал и пришел значительно позднее,
чем обычно, а тут не оказалось не только новых документов, но и старые,
которые я просил отложить, вернули в хранилище. Таким образом, все утро
пропало. Работники архива хоть и признают свою ошибку, но нужные мне
документы доставят не быстрее, чем это у них принято, то есть либо к концу
дня, либо, что вернее, только на следующее утро. Свою оплошность они
объясняют тем, что однажды я уже пропустил несколько дней, а сегодня,
увидев, что я не пришел, они решили, что со мной опять что-либо
приключилось, и отослали в хранилище документы, которые я оставил за
собой. Сверх того, я услышал, что в помещении, где хранят научные
материалы, над которыми в данный момент работают читатели, очень тесно, а
количество посетителей велико, - значит, необходим строгий порядок,
жертвой которого я и стал. Это неверно! В читальне вовсе не так уж много
народу. Как раз напротив. Жара, лето, мало кому хочется, подобно мне,
корпеть здесь. Могли бы нарушить свои строгие правила. Но, видимо, в
полном соответствии с характером этих правил, их применяют, не рассуждая.
   Каждый день работы в Ватиканской библиотеке у меня на счету, очень для
меня важен. Я ведь знаю, что мне здесь не вековать. А между тем как часто
бьгвает, когда нсрсвочка спутается, ты ее дергаешь, и от этого узел
затягивается еще крепче. После одного погубленного дня работы погублен и
второй день! В Ладзаретто я был в пятницу, о том, что произошло в субботу,
я рассказал, а в понедельник опять неудача, уже по другой причине:
документов, которые я просил, нет. Мои требования затерялись. В субботу я
появился в библиотеке поздно, в понедельник-одним из первых, едва пробило
полдевятого. Документов-ни следа, мои карточки с требованиями невозможно
разыскать. Меня просят зайти через час. Час спустя то же самое.
   Я прошу дать мне каталоги и списки документов, из которых я выписал
нужные названия, - хочу повторить заказ. Каталоги и списки я получаю, но
меня заверяют, что я напрасно тружусь, вновь рыться в них ни к чему,
потому что мои требования не могли пропасть.
   Я возвращаюсь на свое место и, -гак же как в субботу, убиваю время,
перечитывая в книге Эрлс страницы, посвященные Роте, хотя знаю их почти
наизусть, любо же читаю другие киши, взятые с полок подсобной библиотеки,
новые для меня, по нс связанные с изучаемой мною проблемой. В одиннадцать
я снова справляюсь о моих документах и карточках. Ничего! Ни слуху ни
духу! Библиотекарь сообщает мне это с явным беспокойством.
   Утешение слабое, но все таки утешение, ибо я полагаю, что он по крайней
мере постарается вознаградить меня за потерянное время.
   Час спустя, порывшись в каталогах, я возобновляю заказ и вручаю ему.
Тогда я узнаю, что нужные документы я получу только в среду, потому что
завтра состоится какое-то ватиканское торжество: музей и библиотека
закрьггы. Вот тебе и на! Это означает, что за целую неделю моя работа не
продвинется вперед ни на шаг. В прошлую среду, когда Кампилли вызвал меня
из библиотеки, чтоб сообщить о смерти енископа Гожслинского, я подумал,
что в связи с этим срок моего пребывания в Риме очень сократится, и мечтал
остаться еще на неделю, твердо веря, что недели мне будет достаточно для
завершения архивных розысков.
   А между тем моя работа почти не подвинулась. Топчусь на месте и тем не
менее рассчитываю, что будущая неделя окажется более удачной. Разумеется,
у меня нет никакой уверенности, что в ближайшую среду в мои руки попадут
хороню сохранившиеся печати, которые подтвердят мою гипотезу и увенчают
мою голову лаврами столь желанного открытия. Во всяком случае, задержки с
доставкой материала больше не будет. Мне с таким озабоченным видом
сообщили, будто мои старые требования затерялись, и так торопливо приняли
новые заказы, что я вижу в этом известную гарантию на будущее.
   Со священником Евгением Пиоланти-обычные разговоры.
   Мне наконец удалось затащить его на чашку кофе в маленький бар напротив
входа в Ватикан. Он отбивается от угощения, но я побеждаю ею упорство
веским аргументом: раз я был его гостем, он нс вправе мне отказывать.
Тогда он приноси! из гардеробной свой термос и пакетик с едой и
возобновляет борьбу в барс, пытаясь утолить голод принесенными запасами.
Тихим голосом он спорит со мной. Но в конце концов, когда перед ним ставят
свежий, горячий кофе и хрустящие рожки, которые я заказываю для нас обоих,
он пьет и ест, а я завинчиваю крышку его термоса и снова заворачиваю
распакованную еду. Мы оба смеемся, я торжествую, он смущен.
   Я ему нс рассказываю о своих библиотечных заботах; он хоть и священник,
но я но всему вижу, что в библиотеке он чувствует себя чужим и ничем мне
не сможет помочь. Работников библиотеки on пугается. Несколько дней назад,
когда к нам подошел разыскивавший меня дон Наоло Кореи, Пиоланти исчез в
одно мгновение. Даже в гардеробной, забирая свои вещи, он от волнения
покрывается потом. Если бы я взял его с собой в отдел каталогов, Пиоланти
не смог бы выдавить из себя ни слова в мою защиту. Поэтому я не
рассказываю ему о моих неприятностях. И вообще о том, над чем я работаю.
Над чем он сам корпит, я тоже не знаю. Что-то читает. Заметок не делает.
Только очень медленно одолевает то один, то другой толстый том. Я заметил
также-мы сидим близко друг от друга, и волей-неволей я наблюдаю за ним, -
что время от времени он возвращается к уже прочитанным страницам.
   Он часто задумывается, застывает, читая какое-нибудь место.
   Но все это, быть может, попросту результат жары. Зной, духота.
   Ничего не лезет в голову. Даже мне, натренированному в научной работе.
Тем более ему, рядовому сельскому священнику, далеко му, я полагаю, от
занятий подобного рода. И вот он сидит над страницами печатного текста,
тупо в них всматриваясь, свесив над ними рыжеватую голову либо подняв ее,
и смотрит в пространство глубоко запавшими глазами, которые от этого
бесплодного труда, кажется, зянгиш еще глубже.
   Выясняется, однако, что при всем том он написал книжку.
   Проговорился он случайно, спрашивая, не подготавливаю ли я какую-нибудь
научную работу.
   - Да, - ответил я, -но, даже если все пойдет удачно, полу чится самое
большее статья для специального издания.
   - А у вас уже есть какие-нибудь публикации?
   - Несколько. Я написал также книжку.
   - Она доставила вам удовлетворение?
   -- (."корсс да.
   - Какой вы счастливец!
   - До счастья далеко! - засмеялся я.
   - Я тоже напечатал одну вещь, - сообщил он тогда.
   - Статью?
   - Целую книгу.
   - Я обязательно должен прочесть. Большая книга?
   - Не особенно. Двести страниц.
   - Нет ли ее у вас случайно при себе? В перерывах между работой над
документами я охотно бы ее проглядел.
   - Ох нет, нет ее у меня.
   - Ну тогда я выпишу на нее требование. В библиотеке она, разумеется,
есть. Скажите, пожалуйста, как она озаглавлена?
   - Нет, нет, нет, пожалуйста, не делайте этого!
   - Авторская скромность? - Я снова засмеялся.
   - Нет, нет! Но решительно прошу вас этого не делать!
   Обещайте мне, пожалуйста, что вы ни под каким видом этого не сделаете.
   Я дал ему слово. По этому случаю я пожал его большую, сильную руку. Я
запомнил это потому, что обычно мы только кланялись, здороваясь и
прощаясь. Священник кланялся мне, если приходил позднее и заставал меня
уже за столом. Всякий раз, когда я уходил раньше, разморенный жарой да
вдобавок и вынужденным бездельем, я тоже только кланялся ему.
   - Торжественно обещаю! - сказал я.
   Но в тот же самый день, несколько часов спустя, я спросил про эту
книжку в большой ватиканской книжной лавке на виа делла Кончилиационе. У
меня в кармане бьш билет в кино, сеанс начинался только через двадцать
минут, и, вместо того чтобы торчать в фойе, я вышел на улицу. За углом я
увидел огромную, ярко освещенную книжную лавку. Прогуливаясь по вечерам
близ собора святого Петра, я не раз обращал на нее внимание, но в те часы
двери лавки были закрыть! и свет в ней не горел. А вот теперь я заглянул
внутрь. Какие великолепные книги лежали на массивных длинных прилавках!
Различные жизнеописания, художественные монографии, альбомы, посвященные
религиозному искусству, богато иллюстрированные литургические справочники.
   Обслуживали лавку люди в сутанах. Видимо, они не принадлежали к
преуспевающей части духовенства и здесь немного подрабатывали. Но, прежде
чем я понял, что передо мной стоит такой же продавец, как и все остальные
в этой лавке, я с удивлением поглядел на седого священника, который
обратился ко мне с вопросом:
   - Чем можем служить?
   - Дайте мне, пожалуйста, книгу священника Пиоланти, - сказал я тогда.
   Хотя книжная лавка тоже находится в Ватикане, все-таки это не
Ватиканская библиотека, и, следовательно, я не нарушил своего обещания.
Впрочем, однажды сказав себе, что Пиоланти, видимо^, очень чувствителен ко
всему, что касается его книги, я в дальнейшем придерживался этой версии. И
не считал, будто поступаю неделикатно, спрашивая про его книгу.
   - Вы желаете книгу отца Пиоланти. - Седой священник внимательно
посмотрел на меня. - Нет, у нас нет этой книги.
   - А где я могу ее достать?
   - Не скажу вам, - покачал он головой.
   - А как она называется?
   Священник не сводил с меня глаз и не переставал качать головой. Его "не
скажу вам" в равной мере могло означать "не сумею вам сказать" и "не
хочу". Однако, когда на вопрос о заглавии он в точности повторил ту же
фразу, я понял, что должен толковать его слова в другом значении.
   Я спросил:
   - Значит ли это, что книга священника Пиоланти не отвечает вашим
требованиям?
   - Ее нет в продаже. Чем в таком случае мы можем вам быть полезны? Если
вас интересуют исследования об отсталой в своем развитии итальянской
деревне, то у нас имеются превосходные и очень серьезные книги на эту тему.
   - Спасибо, - ответил я. - Может быть, зайду в другой раз, а сейчас мне
уже пора.
   Я взглянул на часы. В самом деле! Нужно немедля бежать, иначе я
опоздаю. "Бедный Пиоланти, - подумал я, - так вот в какое затруднительное
положение он попал!" Фильм был неплохой, американский, остросюжетный.
Следя за ходом действия, я забь1Л о собственных заботах, что уж говорить о
чужих. После кино я пошел прямо домой. Лакей еще не спал и сообщил мне,
что синьор Кампилли вернулся из Абруцц, но тут же уехал на воскресенье в
Остию. Вспомнив о его просьбе или, вернее, предостережении, я сказал, что
хоть завтра и воскресенье, я позавтракаю в обычное время, так как потом
пойду к мессе. Я выбрал расположенную неподалеку церковь святого Онуфрия,
от которой начинается чудеснейшая прогулка по Яникулуму; обьгано, когда я
проходил мимо, церковь бывала закрыта. Я провел там полчаса, тихонько,
чтобы не мешать молящимся, переходил от часовни к часовне, разглядывая
фрески Доминикино и Пинтуриккио, а также памятник и надгробье Тассо,
который последние месяцы перед смертью жил при этой церкви и здесь умер.
   Во второй половине дня-чай в пансионате "Ванда". Сердечно и просто
здороваюсь со всеми домочадцами. Помимо них присутствуют дама с дочерью и
священник. Дама доброжелательная и веселая, из разговора выяснилось, что
она бывшая помещица.
   Священник сухощавый, оживленный, великосветские манеры, сутана с
лиловыми кантами-значит, прелат. Время от времени он нарушал молчание,
бросая короткие, чаще всего саркастические замечания, которым все
благоговейно внимали. Если он высказывал их с улыбкой, впрочем, всегда
иронической, - смеялись. Когда же он высказывал их серьезным тоном, никто
не смеялся, даже если замечания были забавные. Он постоянно жил в Риме,
где руководил эмигрантским научным центром. Услышав слова "научный центр",
я сообразил, кто такой этот священник и как его зовут: Кулеша-историк
восточных церквей, солидный ученый; перед войной его перевели из
Люблинского католического университета в Рим, в Институте Орьентале при
конгрегации пропаганды веры. Со времен войны он ничего нс публиковал. И
Кракове мне говорили, что Кулеша поглощен политикой. А дама с дочерью
попали в Рим и первый год войны. Кажется, у них тут была близкая
родственница в монастыре, где и они как будто жили. По крайней мере так
получалось из разговора.
   Моя особа нс вызывала у них особого интереса. Когда меня представили
священнику и дамам, старшая из них, мать, сказала:
   - О, я вижу, кто то новый!
   - Это и есть пади молодой гость из Кракова, о котором я вам говорила, -
пояснила пани Рогульская.
   - Ах, правда! Вы, наверное, приехали навестить родных?
   Прелат Кулеша пошутил:
   - У тих стало очень модно посещать родных за границей.
   Правительство тратит на это огромные деньги. Трогательная забота!
   Вес засмеялись. Кроме меня. Мы сидели в комнате пани Рогульской. Было
тесновато. Отсюда уже вынесли кровать Козицкой-она, вероятно, вернулась в
свою комнату. Со всего пансионата притащили кресла. Я узнал кресло,
которое стояло в моей комнате, когда я жил в пансионате. Кусок обивки
справа на внутренней стороне оторван-- значит, то самое. Для гостей сюда
внесли три-четыре столика. Надо было следить за каждым движением, как бы
что-нибудь не опрокинуть. Но, конечно, здесь нам было лучше, чем в
столовой, через которую то и дело проходили постояльцы пансионата.
   - Трогательная забота! - повторил Кулеша и продолжал:-- Сперва опасно
было признаваться, что у тебя есть связи с заграницей, а теперь наоборот:
чтобы числиться на хорошем счету, надо иметь за границей родственников. И
даже получается так, что если нет у тебя рассеянных по свету отца, матери,
сестры или брата, то никуда тебя нс пустят. Дудки, сиди дома!
   - Преувеличение! - сказал я.
   - Метафора, - отпарирован прелат и добавил с деланной
важностью:-Простоте, я специалист по истории восточных церквей. Мне вы
можете верить!
   Теперь я засмеялся. По гак как выражение лица у Кулеши было суровое,
все приняли его злорадное замечание насупившись, даже Малинский, который в
обществе прелата держал себя свободнее, чем остальные. Он не возражал ему,
но иногда подхватывал слова Кулеши и развивал его мысль. Остальные же
внимали речам Кулеши-как абсолютной истине, к которой ничего нельзя
добавить. Несколько раз они встречали замечания прелата деликатным смехом,
поэтому я сперва не понял, до какой степени все здесь считаются с его
мнением и сколь трепетный страх вызывает у них его личность. Это
обнаружилось лишь немного позднее. При всем его светском лоске и даже
изяществе как в движениях, так и в способе выражения мыслей, характер у
священника был вспыльчивый, бурный.
   - R одном только этом пункте не соглашусь с вами, - возразил я прелату
в тоне легкой, светской пикировки. После чего чистосердечно и с полной
убежденностью добавил:-Зато в других вопросах, и в первую очередь во всем,
что касается вашей научной специальности, буду считать для себя честью
принять мнение историка и исследователя, которого знают и ценят- в научных
кругах всей Польши.
   - Пожалуйста, без комплиментов! - холодно и резко заявил Кулеша. - Я
стреляный воробей, меня не проведешь на такой мякине.
   - Я говорив от чистого сердца! - -воскликнул я.
   - Быть может, и чистого, но разрешите заметить вам, сударь, - наивного!
Вы приезжаете сюда, чтобы расколоть эмиграцию. Вашим хозяевам не удалось с
помощью агентов сломить наше сопротивление, а теперь пришел черед для
сознательных или бессознательных действий через друзей и родных!
   Он отвернулся от меня, дав понять, что его не интересуют мои
кокпрдоводы, и тут же завел оживленный разговор с пани Рогульской по
поводу организуемого им в ближайшее время польского богослужения.
Племянница хозяйки, пани Козицкая, не сводила глаз с прелата.
Чувствовалось, что она восхищается им, его словами, его голосом. Когда
прелат напал на меня, в ее глазах блеснули радость и ирония. Она сидела
поблизости от меня.
   Перехватив ее взгляд, свой ответ я предназначил ей. Напрасный труд!
Было ясно, что она глуха ко всем другим мнениям, кроме мнения Кулеши. К
счастью, Малинский прервал мои никому здесь нс нужные рассуждения.
   - Ну а вообще как дела? От жары не страдаете?
   - Вы были правы, - ответил я. - Чем дольше, чем тяжелее.
   Совершенно нельзя привыкнуть!
   - Вот видите! Это сердце! Его сопротивление слабеет.
   Он пододвинул ко мне свой стул. Снял большие роговые очки.
   Вытер платочком глаза, обведенные множеством морщинок, и, вновь
вернувшись к моим словам о том, будто Кулеша известен у нас как историк,
начал вполголоса расспрашивать меня, как мы, молодые научные работники,
вообще относимся к ученым, находящимся в эмиграции. Мы немного поговорили
об этом.
   - А как складывается в настоящее время ваше отношение к католическим
ученым? - спросил он затем.
   - К находящимся в эмиграции?
   - Нет. По обе стороны границы.
   Я пустился в подробные рассуждения. Мы сидели совсем рядом и
разговаривали тихо. Дама с дочкой беседовали с пани Рогульской, Шумовский
что-то объяснял Кулеше. В комнате было шумно. Все-таки священник услышал,
о чем мы говорим, потому что внезапно он повернулся к нам. Огонь, который
в нем только тлел во время короткой стычки со мною, теперь наконец
вспыхнул. Кулеша говорил быстро. Голосом своим он владел, но за
содержанием и порядком слов не следил. Ясно было, что он страдает, что он
не может привыкнуть к мыслям, которые, наверное, сотни раз высказывал.
Боль, злоба, отчаяние, упрямство мешали ему четко их выразить. Он говорил,
что смешно предполагать, будто нам разрешают уважать католических ученых.
А если нам действительно разрешают, так это подвох и мы попадаем в
ловушку. А почему? Потому что согласились стать коллаборационистами.
Вернее, пошли на это, стремясь к миру и восстановлению страны. В
казуистике такого сотрудничества с властью суть всей опасности. Только
преданность великому, фанатическому католическому движению может спасти
нас от всей двусмысленности понятия "восстать из пепла". Это касается не
только нас, но всех народов, живущих за красным кордоном.
   Они состоят из людей, которые хотят жить, и это свойственно человеку. А
закончил он так:
   - Но пусть они живут с пламенем в груди! А кто же лучше поможет разжечь
его в вашей груди, чем великий человеческий пример святости и страдания,
на который церковь укажет вам своим перстом? Пример, взятый не из давнего
прошлого, а из последних горьких лет, рожденный новыми ужасными гонениями.
   Годы эти отмечены бесконечным количеством жертв. Многие из них,
наверное, уже сегодня увенчаны на небе ореолом святости.
   Нужно, чтобы как можно скорее достойнейшего из страдальцев украсил нимб
и на земле.
   Он встал. Вспышка утомила его. Он был бледен. Начал прощаться, легко
поворачиваясь всем корпусом к каждому по очереди. К дамам, к Малинскому, к
Шумовскому и наконец ко мне. Мы подходили к нему. Он ничего не говорил. То
ли он устал, то ли ему были неприятны банальные фразы после всех
высказанных им и столь важных для него слов. Но если бы не его молчание,
то, глядя со стороны и наблюдая только за жестами Кулеши, можно было бы
подумать: вот прелат, человек из высшего общества, прощается с хозяевами и
гостями, покидая гостиную. На самом деле все обстояло не так. Об этом
свидетельствовала не только тишина в комнате, но и рукопожатие
Кулеши-слишком крепкое и продолжительное, пальцы у него при этом дрожали.
Мою руку он задержал особенно долго. Я чувствовал, что этим пожатием он
как бы продолжает незаконченный разговор. Когда он наконец ушел, мы
вернулись на свои места. Никто ни словом не упомянул о его вспышке. Мне
кажется, что при всем почтении, с каким к нему здесь относятся, все уже
привыкли к его речам. Что касается меня, то я предпочел бы даже в мыслях к
нему не возвращаться. Я думал о нем как о раненом. Его ранили. А он теперь
бередит и бередит свои раны. И даже самую эту боль ставит в вину только
нам.


                                   XVII

   В воскресенье, покидая пансионат "Ванда", я не предполагал, что спустя
сутки вернусь сюда с чемоданом на новое жительство. Мне отвели мою прежнюю
комнату. Я расположился там. Распаковал вещи и разложил их так же, как
раньше. С той лишь разницей, что теперь я занял также ящик столика,
поместив в нем заметки, сделанные в библиотеке, а также лупу Кампилли.
   Я с ужасом обнаружил ее в кармане пиджака, который сегодня утром был на
мне. Не знаю, когда отнесу Кампилли его лупу, если в доме на виале
Ватикане до конца лета никто постоянно жить не будет. Хозяйка с дочерью
вместе с кухаркой завтра переедут из Остии в Абруццы. Хозяин с зятем до
каникул в курии останутся в Остии вместе с лакеем из римской виллы, а сама
вилла в связи с этим окончательно опустеет и, по сути, будет наглухо
закрыта.
   Обо всем этом мне сегодня после полудня самым любезным тоном сообщил
Кампилли. Ему было неприятно, что так получилось. Особенно потому, что,
когда мы прощались перед его отъездом в Абруццы, он ни словом не
обмолвился относительно такой возможности. Он объяснял, что жаркие дни в
этом году наступили раньше обычного времени, что жена плохо себя чувствует
у моря, что в Абруццах у них, правда, есть прислуга, однако она не
справится с работой, когда съедется вся семья. Он без конца извинялся
передо мной, я же в свою очередь уверял его, что ничего особенного не
случилось, ведь я поселился на вилле просто потому, что так вышло, а
вообще-то меня вполне удовлетворял пансионат, где я поначалу устроился.
   - Теперь в Рим наехало столько народу! Куда ты денешься? - огорчался
Кампилли.
   - Вернусь в "Ванду".
   - Ты считаешь, что это правильно?
   - Почему бы нет?
   - А не проехаться ли тебе по Италии?
   - Поеду, но позже. Пусть сперва монсиньор Риго ответит нам на письмо.
Мы осуществим задуманную комбинацию-перешлем в Торунь дело для передачи
отцу. И вот тогда наконец-то я разрешу себе поездку по стране.
   В начале нашей встречи я вскользь упомянул, что монсиньор молчит как
проклятый. Кампилли сделал неопределенный жест рукой-я решил было, что он
хочет успокоить меня, - и тут же заговорил о том, что мне придется
покинуть виллу. А затем сказал:
   - Боюсь, что, дожидаясь ответа в Риме, ты потеряешь много времени.
   Я напомнил ему, что именно так он советовал мне поступить.
   Ведь он, как и я, был уверен, что монсиньор нам отметит очень скоро, и
тогда необходимо будет сразу же подыскать бумаги для Тору ни, чтобы ковать
железо, пока горячо.
   - Разумеется! Но позволь тебе напомнить, что со времени нашего
разговора умер епископ Гожелинский.
   - Как? - удивился я. - Ведь мы уже после его смерти снова обсуждали, по
вашим словам, блистательные прогнозы, и вы целиком одобрили весь
дальнейший план действий.
   - В таком случае, - согласился Кампшиш, - быть может, и в самом деле не
стоит уезжать из Рима.
   "Он просто забыл", - подумал я. Множество обязанностей, жара,
путешествие-не удивительно, что подробности, касающиеся моего дела,
вылетели у него из головы. А у меня была только одна эта забота. Значит,
он мог вполне доверять моей памяти.
   - А кроме того, - добавил я, - меня удерживает в Риме библиотека.
   - Ватиканская?
   - Разумеется. Жара жарой, но я посещаю ее аккуратнейшим образом!
   Он снова:
   - Да бросил бы ты все! Покатался бы немного. Отдохнул.
   Я засмеялся:
   - Что же это вы меня гоните из Рима!
   Тогда он вскипел:
   - Я! Да я бы ради тебя горы переворотил! Ради тебя и твоего отца. Но я
вижу, ты торчишь здесь и собираешься дальше торчать. И сам уж нс знаю, что
тебе посоветовать!
   - Я думаю, надо придерживаться однажды намеченной линии поведения. Что?
Разве нс правда? А может быть, вы считаете, что мы допустили какую-нибудь
ошибку?
   - Ни малейшей! Я дал правильный анализ положения. Особенно исходного, в
том виде, как оно мне представлялось непосредственно после твоего приезда.
   Обычно веселый, шутливо любезный и даже преувеличенно ласковый со мной,
Кампилли сегодня явно был нс в своей тарелке. Нервный, напряженный. Мы
сидели у него в кабинете в двух шагах от шкафчика с напитками, но вопреки
своей привычке Кампилли не потянулся за бутылочкой. Я думал, что, но
натуре человек отзывчивый и деликатный, он глупо себя чувствует, отказывая
мне в гостеприимстве, и считает более тактичным придержать свои улыбки и
любезности, опасаясь, что в данной ситуации они покажутся фальшивыми. И
вдруг я понял, что он чувствует неловкость передо мной и по другим
причинам. Оценивая наше исходное положение-как он выразился, - Кампилли
уверял меня, что монсиньор даст о себе знать в ближайшие дни, а между тем
от него ни слуху ни духу. Значит, Кампилли оказался в дураках. Так я
подумал.
   - Может быть, вы считаете уместным, чтобы я зашел к монсиньору Риго и
напомнил ему о себе? - -спросил я.
   - Нет! Это бесцельно.
   Тогда я рассказал ему, что в Ватиканской библиотеке вот уже несколько
дней наталкиваюсь на всяческие трудности при розыске нужных документов, и
добавил:
   - Стоит жара. Проклятая жара. Люди переутомлены. Легко можно
представить себе, что монсиньор уже поручил кому-то меня вызвать и дело
затормозилось но вине секретаря и курьера.
   - Ничего подобного! Таких вещей в курии не бывает! - обиделся Кампилли.
- Риго тебя не ищет. Я видел его сегодня.
   - Ну и что? - воскликнул я. - Что он сказал? Ничего вам не говорил?
Ничего не просил мне передать?
   ~ Нет.
   - Вы полагаете, что он помнит о моем деле?
   - В этом можешь быть уверен.
   Немного переждав и, признаюсь, довольно для меня неожиданно он сказал:
   - В конце концов я полагаю, что ты, в сущности, мог бы возвращаться
домой и предоставить дело собственному течению.
   Поскольку епископ Гожелинский отошел в иной мир, есть надежда, что
запрещение, обязательное при его жизни, утратит силу. Все постепенно
утрясется, в особенности если преемник епископа Гожелинского на торуньской
кафедре проявит терпимость к твоему отцу.
   Я весь кипел. Вот передо мной типичный итальянец! Отец, впрочем,
предупреждал меня о некоторых свойствах этого народа.
   Легко воспламеняющегося, расточающего обе1цания и-даже более
того-готового горы своротить. Лишь бы немедля! Лишь бы сразу! В противном
случае они теряют всякий интерес, обо всем забывают. Образцовый пример
минутного увлечения. Я был в бешенстве.
   - Нет-нет, так я не согласен! - возразил я. - Мой отец стар и не может
долго ждать. Если бы со смертью епископа Гожелинского все само собой
уладилось, он сообпшл бы мне. Разумеется, смерть эта делает положение
менее щекотливым, но автоматически ничего изменить не может. Вы знаете, с
какой легкостью во нсех куриях становится несокрушимой традицией любое
указание, любой однажды изданный приказ. Значит, отступать нельзя. Не
говоря уже о другом-ведь вы сами дали мне понять, что было бы неправильно
уехать из Рима, не дождавшись ответа монсиньора Риго. Неправильно, потому
что неуважительно! После нашего предыдущего разговора я все это хорошо
продумал!
   Тогда он встал, быстро подошел ко мне, присел на ручку кресла, на
котором я сидел, и прижал к груди мою голову. На меня повеяло целым
букетом запахов: туалетного мыла, крема для бритья, помады для волос.
   - Боже мой! - вскричал он. - Как ты похож на отца! Тянешь, тянешь, а
потом ни с того ни с сего взрываешься, как граната.
   Если ты полон столь твердой решимости, то...
   - Мы будем дальше ждать, - закончил я.
   - Ну и жди! - сказал он.
   - А контакт с вами? У меня, кажется, нет номера вашего телефона в
Остии, - задумался я.
   - Лучше пиши на римский адрес. Я часто буду заезжать на виллу.
   На этом мы расстались. Я пошел наверх, в свою комнату, уложить вещи.
Мне пришлось торопиться. Оказалось, что Кампилли очень спешит и уже
сегодня увозит с собой лакея. Едва я успел закрыть чемодан, лакей
подхватил его, отнес в холл и вызвал по телефону такси. С Кампилли я
попрощался весьма сердечно. "В конце концов, я не мог его осуждать за то,
что у него такой характер: увлекается, но ненадолго. Тем более что в тот
период, когда он увлекся делом отца, то действовал очень энергично. Я не
говорю уже о том, что он дал мне тогда деньги, благодаря которым я мог еще
неделю-другую ждать в Риме!
   На следующий день, во вторник, с утра-Ватиканская библиотека. Дорога с
виа Авеццано до площади Святого Петра отнимает у меня много времени. От
виллы Кампилли до библиотеки было два шага. Я уже привык к этому. А теперь
я бесконечно долго еду через весь город. Вдобавок надо пересаживаться,
потому что из района, где я живу, нет прямого сообщения с Ватиканом. Таким
образом, я переступаю порог библиотеки значительно позднее, чем обычно.
Следовало встать раньше. Я сержусь на себя. Но настроение мое исправляется
оттого, что погода сегодня бодрящая, свежая, жара наконец спала-значит,
можно будет дольше посидеть над документами. На столе, за которым я
работаю с тех пор, как начал посещать библиотеку, нахожу записку. Дон
Паоло Кореи просит меня тотчас к нему явиться.
   Иду. В кабинете его нет, вернется через полчаса. Несколько минут
топчусь в коридоре. Но так как мне жаль терять время, захожу в отдел
архивов за материалами. Работника, который всегда меня обслуживает, нет.
   - Его вызвали к префекту библиотеки, - сообщает мне его коллега.
   - Надолго?
   - На минутку. Подождите, пожалуйста.
   Ничего не поделаешь, я жду, но так как в общем зале каталогов ждать
удобнее, я усаживаюсь там. Чтобы занять руки, выдвигаю из шкафа с
карточками ящик, обозначенный буквами Пи. Перебираю, перебираю. Наконец:
"Пиоланти Евгений, дон. La mia piccola parrocchia'[1 Мой маленький приход
(итал.).] Орсино. 1957". Я быстро засовываю карточку на прежнее место. Она
перечеркнута! Гм! Что же он написал о "своем маленьком приходе", если это
вызвало такую реакцию? Заглавие совсем невинное! Я задумываюсь. Вдруг
вспоминаю, что уже пора проверить, не вернулся ли дон Кореи.
   Да. Вернулся.
   Я поздоровался. Дон Кореи встал. Черный. Очень высокий.
   Губы поджаты. Под глазами синие круги. Широким, медленным жестом он
указал мне на кресло, после чего тоже неторопливо обошел письменньш стол и
сел в напряженной позе. Крепко сплел руки, даже суставы пальцев у него
хрустнули. Сплетенные таким способом руки он то опускал на стол, то
подносил ко рту, словно брал размах перед разговором со мной. Наконец:
   - Должен сообщить вам неприятную новость. Вы больше не сможете
пользоваться нашей библиотекой.
   Я замер.
   - Не смогу? - прошептал я.
   - К сожалению.
   - Но что случилось? Что произошло?
   - Абсолютно ничего! Попросту мы вынуждены отнять у вас пропуск.
   - Значит, произошло нечто новое! Наверное, меня в чем-то обвиняют. Но я
ни в чем, совершенно ни в чем не могу себя упрекнуть и уверен, что это
недоразумение.
   Выразительно шевеля губами, словно обращаясь к глухонемому, дон Кореи
вежливо сказал:
   - Вы приехали из Польши, не правда ли?
   - Это было известно с самого начала. Я приехал из Кракова.
   Мы даже разговаривали с вами об этом городе. Вы вспоминаете?
   - Вы приехали из Польши, не правда ли? - повторил он.
   Не я был глух. Глухим был он! По крайней мере он был глух к моим
доводам.
   - Из страны, которой управляют враги церкви, - продолжал дон Паоло. -
Значит, по логике вещей гражданин такой страны не может пользоваться
гостеприимством библиотеки святой римской церкви. Я огорчен и прошу вас
верить, что не только понимаю ваши чувства, но в известной мере их
разделяю. Я с радостью вас принял, когда вы пришли ко мне по рекомендации
моего друга Кампилли. Мне в самом деле приятно было приветствовать вас
здесь. Мы согласились ради вас нарушить наш обычный распорядок. К
сожалению, для такого исключения из твердых правил, для такой привилегии
нет никаких оснований. Абсолютно, абсолютно никаких!
   Все во мне восставало против подобного решения.
   - Но что я скажу синьору Камнилли? - воскликнул я. - Он никогда не
поверит, что только по этим причинам вы изгоняете меня из библиотеки!
   - Поверит! Поверит! А точнее говоря, уже поверил. Я вчера разговаривал
с ним.
   - Вчера? - удивился я. - В котором часу?
   - В кагором? - Теперь он удивился столь обстоятельному допросу. -В
двенадцать или в час. Примерно в это время.
   - В таком случае все кончено! - вскричал я.
   - Почему гак драматично! Вы человек молодой, можете подождать, пока
времена изменятся. В тех строгих правилах, о которых я говорил, тоже могут
произойти изменения. Ведь это не догматы!
   Утешая меня таким манером, он едва заметно кисло улыбался.
   А мою голову и сердце сверлила одна мысль: меня отрывают от моих
печатей, мешают установить истину или, если угодно, сделать научное
открытие, на след которого я напал! Движимый досадой, упрямством, я
унизился до просьбы о мелкой, в конце концов, любезности: я попросил,
чтобы мне разрешили поработать в библиотеке сегодня до часу.
   - Раз я уже здесь, - сказал я.
   - Хорошо, - без всякого энтузиазма согласился он и добавил:
   Но a propos. Верните, пожалуйста, входной билет в библиотеку, который я
вам вьшисал. Для порядка.
   Я положил билет на стол. Дон Кореи встал. На прощанье мы оба низко
поклонились, причем у нас обоих не было охоты смотреть друг другу в глаза.
Не теряя ни минуты, я отправился к работнику, который выдавал мне
документы. Он уже был на месте. Но документов не оказалось!
   - Как? - возмутился я. - Архив снова ничего для меня не разыскал!
   - Да нет же! Для вас разыскали затребованные материалы.
   Но я отослал их назад, так как мне сообщили, что вы больше не будете
пользоваться нашей библиотекой.
   Я молча повернулся.' Побежал в читальню. Взял заметки.
   Пиоланти нс было за его столом. Я не стал его искать. Я больше бь1л не
в силах кого-то или что-то здесь искать.


                                   XVII

   Быстрым шагом я прошел дворы и улочки внутри Ватикана, ведущие к
воротам Святой Анны, и вскочил в троллейбус. Мне хотелось как можно скорее
очутиться подальше от этих мест.
   Близ площади Святого Андреа, и, значит, совсем рядом с дворцом
Борромини, у меня была пересадка. Сердце мое сжалось при виде этого отеля,
любимого отеля отца, где недавно я пережил минуты надежды и даже твердой
уверенности, что все образуется. Я чувствовал, что произошли новые
события, нарушившие наши расчеты. Я не подозревал Кампилли в неискренности
и вовсе не думал, что он сказал мне неправду. Да, его семья в этом году,
наверное, раньше обычного перебралась в Абруццы, а он-в Остию. Но почему
он не передал мне своего разговора с Кореи?
   Почему не избавил меня от невыносимо неприятной сегодняшней истории? Не
объяснил мне ее настоящие причины? Струсил! Без сомнения, струсил! Горечь,
досада, бешенство душили меня, когда я въехал на железнодорожный мост
неподалеку от улицы Авеццано. Мост дрожал. Поезда гудели. Со всех сторон
меня оглушали шум, крик, звучавшая по радио музыка. И я сразу отказался от
намерения прогуляться пешком, чтобы успокоить нервы. Перспектива одинокого
затворничества в комнате тоже меня не привлекала. Поэтому, наткнувшись в
холле "Ванды" на Малинского, я с благодарностью принял его предложение
прокатиться за город. Быть в движении, не смотреть все время в одну точку,
развлечь себя каким-нибудь разговором-вот в чем я нуждался! Малинский
вернулся в свою комнату за собакой, а я со злостью швырнул на кровать
ненужные мне больше заметки и лупу. Увидев меня, бульдог заворчал, но в
машине он успокоился и уселся у меня на коленях. Машина тронулась.
   - Куда мы направимся? - спросил Малинский. - К морю?
   - Лишь бы не в Остию! - воскликнул я.
   - А почему?
   - Не знаю!
   - Там слишком людно? Вы этого боитесь? Но сегодня ведь будни.
   - Остию я видел, - сказал я. - Лучше поедем туда, где я еще не был.
   - Очень разумное решение, и, кроме того, вы очень разумно поступили,
решившись провести день в праздности.
   Я не понял. Он пояснил:
   - Я вижу, что сегодня вы наплевали на свою библиотеку.
   При слове "библиотека" я вздрогнул. Собака начала ворчать.
   Я со злостью возразил:
   - Да нет, я там был. только ушел раньше обычного.
   Малинский снял руку с руля и погладил собаку.
   - Вы сегодня очень взволнованы, - отметил он.
   - Не спорю, - согласился я.
   - У вас неприятности?
   На этот вопрос я не ответил. Немного погодя Малинский сказал:
   - Мы мало знакомы, но, поверьте, у нас в пансионате все относятся к вам
с симпатией. А что касается меня, так я, сверх того, с ^полным
удовольствием окажу вам помощь. Вы всегда можете рассчитывать на мое
сочувствие, и я умею хранить тайны.
   - Искренне благодарю.
   - В таком случае жаль, что вы не хотите мне сказать, что произошло. Но
если случились неприятности деликатного свойства, то я, естественно, не
настаиваю. Деликатного и, скажем, оскорбительного для вас.
   - Меня выставили из библиотеки, - вырвалось у меня. - Вот что
случилось. Я не чувствую себя оскорбленным. Я только возмущен. Кому это
нужно, кто может быть заинтересован в том, чтобы меня, начинающего
ученого, который...
   Малинский прервал меня:
   - Минуточку. Начнем по порядку. Вам дал рекомендацию для библиотеки
адвокат Кампилли. Не правда ли?
   -Да.
   - Я догадался об этом. Он человек с большими связями в курии. Я не
допускаю, чтобы у вас отобрали пропуск, не сообщив ему об этом заранее. Вы
должны с ним сейчас же переговорить и выяснить, в чем тут дело.
   - Бесцельно, - возразил я.
   - А почему?
   Тогда я ему объяснил, почему я уверен, что Кампилли ничего тут не
сделает. Его заранее обо всем уведомили, а он при встрече со мной словно
воды в рот набрал. Значит, не хочет вмешиваться.
   Вероятно, кому-то, с чьим мнением он считается, не понравилось, что я
хожу в библиотеку. Например, прелату Кулеше или другому высокому лицу из
среды польской белой эмиграции.
   Услышав это, Малинский пожал плечами.
   - Чистая фантазия! - иронически заметил он. - Кампилли имеет больше
весу, чем десять Кулеш! Я очень хорошо знаю курию и кто как в ней ценится
и не бросаю слов на ветер. Могу вас также заверить, что дело не в вашей
особе. Кампилли-это Кампилли, его рекомендация-не пустяк, но он вас не
рекомендовал бы, если бы ваша биография вызывала у него сомнения, да и в
библиотеку вас бы не допустили, не проверив, все ли в порядке.
   У него не было сомнений, библиотека проверила, и примите как абсолютную
истину, что тогда вы были чисты как стеклышко. До сегодняшнего дня или до
вчерашнего-безразлично. За эти дни, за это время, вероятно, случилось
нечто новое, и отношение к вам сразу изменилось. Вот почему дали отбой.
Вот почему поднялась паника. Но что такое? Что это такое?
   - На моей совести нет ничего. Я ни в чем не виноват.
   Ручаюсь вам.
   Он поморщился.
   - Вы все принимаете на свой счет. А между тем, представьте, что сами по
себе вы в порядке, а вокруг вас ведется какая-то темная игра. Я держусь в
стороне от курии, так что не знаю, в чем там дело. Но люди, которые стоят
к ней ближе, уже что-то почуяли. Это ясно!
   Мы въехали в маленький городок. Замусоренный, грязный.
   Одна улица, другая, третья, площадь. Еще один поворот, и вдруг
открывается вид на десятки мачт, белые корпуса кораблей, барки: порт.
   - Это Фиумичино, - объяснил Малинский. - Рыбацкий порт и весьма
захудалый пляж. Мы можем здесь спокойно поговорить.
   Знакомых не встретим.
   Он остановил машину возле большой беседки с видом на море.
   Мы вошли в беседку. Малинский заказал какую-то рыбу и подробно описал
мне ее достоинства. К рыбе вино, по его мнению-тоже необыкновенное. Он
обстоятельно обсуждал с кельнером все заказанные блюда. Я слушал краем
уха. Когда же он закончил разговор с кельнером, вернулся к теме, которую
уже частично осветил, и снова сказал, что старается держаться подальше от
курии, хотя она фактически его кормит, - я стал слушать внимательней.
Оказывается, он помогает благотворительным учреждениям и монашеским
орденам обменивать товары, получаемые ими в дар из-за границы, - всякие
ненужные предметы роскоши-на разные полезные вещи первой необходимости, а
иногда и продавать эти товары, сообразуясь с тем, что в данный момент
диктует положение на рынке.
   - Помимо этого, я ни во что не вмешиваюсь. Тружусь.
   Зарабатываю. В течение тридцати лет я был офицером, к старости стал
коммивояжером. Как говорится: ничего не поделаешь. К счастью, я несколько
лет занимался дипломатией. До войны был советником в Риме. Пришла война,
меня прогнали.
   Потом, когда перестали травить людей моего типа, я после смерти
Сикорского вернулся на заграничную работу. На этот раз консульскую.
Побывал в разных местах, пока наконец снова не попал в Рим. Благодаря этой
службе познакомился с коммерцией.
   После сорок пятого года пустил в ход свои наличные деньги и знакомства
и занялся торговым посредничеством, о котором вам уже говорил. Не сую нос,
куда не следует. Не гоняюсь за ватиканскими сплетнями. Склоками не
пробавляюсь. Не подглядываю и не подслушиваю. И все же я знаю среду.
   - Курию? - спросил я.
   - Курию, - подтвердил он.
   А потом:
   - Вы согласны поговорить со мной откровенно?
   - Разумеется!
   - Правда ли, что ваш отец был врагом епископа Гожелинского?
   - Нет.
   - Вы можете это категорически опровергнуть?
   - В последнее время они не питали друг к другу симпатии.
   - Значит, все-таки?..
   - Мне кажется, что враждебность и отсутствие симпатиивещи совершенно
различные. Уверены ли вы, что здесь именно так оценивают отношение моего
отца к епископу? Не скажете ли, кто вам это сообщил?
   - Я уверен, что говорили о враждебности. О враждебности или ненависти,
да, да! А что касается того, кто говорил, то, увы, я должен сохранить
тайну. Скажу только, что я слышал об этом в одном монастыре. Даже уточню-в
польском. Я как-то сказал, что у нас в "Ванде" остановился симпатичный
молодой человек, приезжий из Польши. Там это было известно, речь зашла о
вашем отце, и мои собеседники выразили сожаление именно по тому поводу, о
котором я говорил.
   У меня бешено заколотилось сердце.
   - Это и есть, разумеется, источник всех интриг, - прошипел я сквозь
зубы. - Монастырь и его сплетни. А между тем если кто кого ненавидел, если
кто кого преследовал, так это епископ моего отца, а вовсе не наоборот!
Можете от моего имени сообщить об этом своим монахам!
   - Монахиням! - мягко поправил меня Малинский. - Старым добрым женщинам.
Тихим и не имеющим никакого голоса в курии. Если они и насплетничали на
вашего отца, так только богу в молитвах, прося его смилостивиться.
Источник другой!
   Теперь я с напряженным вниманием слушал, что он говорит. К сожалению,
он отвлекся. Сперва потому, что кельнер подавал вино, салат, рыбу, и
каждое новое блюдо Малинский встречал шутливым афоризмом. Затем куда-то
запропастился бульдог.
   Нашелся. Потом нужно было отведать рыбу, пока она горячая.
   Наконец я не утерпел:
   - Но где же первоисточник? Кто? Почему?
   - А если предположить, что причина в епископе Гожелинском?
   - Ведь он умер! - воскликнул я.
   - Но память о нем жива. Разве нельзя предположить, что в курии решили
создать культ его памяти и сам по себе этот факт стал помехой на вашем
пути?
   - Создать культ! - испугался я. - О чем вы говорите?
   - Разве не понятно? - возразил он. - Вы, как сын консисториального
адвоката, должны в таких вещах разбираться куда лучше, чем я-офицер,
консул и коммерсант.
   Он заплатил по счету и взял своего бульдога под мышку. Мы сели в машину
и поехали в сторону Рима. Его слова душевно парализовали меня. Они меня
испугали, хотя в них не было точности и видимой связи. Вопреки его
предположениям я вовсе не был специалистом по церковным делам, однако я
был достаточно в них сведущ, чтобы отвергнуть его гипотезу. Это правда,
что епископа все уважали. Человек он был упрямый и злопамятный, но,
несомненно, порядочный. Допустим, что даже больше того, намного больше, но
ничего сверх заурядных достоинств и заурядных добродетелей. Разумеется,
если применять к его личности не обычную меру, а такую, какая применима по
отношению к священнослужителям и прелатам на руководящих постах. Он был
выше своего окружения. Согласен. Против этого нельзя было возражать.
Поэтому-то многие люди и считали епископа человеком выдающимся. Я тоже,
всякий раз как о нем заходила речь, особенно в Риме, называл его
выдающимся. Так мне советовал отец. Впрочем, я и сам не возражал. В моем
положении было бы некрасиво принижать достоинства епископа.
   Но это все! Все!
   - Епископ умер в прошлую среду, - в конце концов я заставил себя
ответить Малинскому. - Шесть дней тому назад, Я слышал, что в Ватикане
решения принимают исподволь, после зрелого размышления. Почему же вдруг
такая спешка?
   - А кто же говорит о решениях! - вскричал Малинский. - Ничего
подобного! Пришло сообщение о смерти. В некоторых монастырях и церквах
провели богослужения. Заупокойные обедни, скажем, более торжественные, чем
обычно. Только и всего.
   - Но почему же как раз в данном случае более торжественные? - напирал я
на него, требуя объяснения. - Ведь для Ватикана такая смерть не в новинку.
Масштабы церкви так велики, что в Рим чуть ли не каждый день должны
приходить скорбные вести.
   Вероятно, только очень немногие из них вызывают здесь особый отклик, в
таком духе, что могут всерьез возникнуть разговоры о культе.
   - Не знаю, - ответил Малинский. - Я вас уже предупредил, что не
разбираюсь в этих вопросах. Вы заметили, что к вам стали относиться
настороженно: вас выставили из Ватиканской библиотеки; адвокат Кампилли,
хоть он человек и влиятельный, не вступился за вас... Услышав об этом
непосредственно из ваших уст, я поставил диагноз: вокруг вас ведется игра!
Затем я вспомнил, что мне довелось услышать о вашем отце и покойном
епископе и какой шум вызвала в Риме его смерть. Сопоставив одно с другим,
я предложил диагноз самого общего характера. На этом моя роль кончается.
   Я закрыл глаза и раза два потер влажными руками вспотевшее лицо.
Чувствовал я себя скверно. Был измучен, разбит. Могу сказать, что в этот
прекрасный день, с кристально чистым, прохладным воздухом, даже физически
я чувствовал себя хуже, чем во все последние знойные дни с таким низким
давлением, что сердце едва не лопалось. Я старался пересилить себя и
поддерживать беседу, но Малинский сказал уже все, что знал, и теперь
повторялся. Он выражал сожаление по поводу того, что мы раньше не
поговорили, у него ведь с самого начала было такое намерение, и он мне
предлагал свою дружбу с первого же дня.
   Малинский подчеркнул, что мне это было бы полезно. Внимательней
прислушиваясь к тому, что говорят в разных кругах и в разной среде, он, к
примеру, сегодня намного больше знал бы о деле и, опираясь на более
богатую информацию, пришел бы к более веским выводам.
   - Подумаем! Подумаем! - твердил он в ответ на мои дальнейшие расспросы.
- Подумаем, что все это может означать. Попробуем разузнать. Но вы своим
путем тоже ведите розыски. Может быть, ваши дела вовсе не так плохи, как
нам кажется. Не знаете ли вы в Риме, помимо Кампилли, какого-нибудь
важного, солидного человека, с кем вы могли бы откровенно поговорить? И
который захотел бы и смог бы вам помочь?
   - Я знаю одного влиятельного иезуита, - робко заметил я.
   - У каждого здесь найдется такой знакомый, - без энтузиазма встретил
мое сообщение Малинский. - Где его резиденция? В их главном штабе на
Борго-Сан-Спирито или в канцеляриях Вилла Мальта?
   - Нет. На пьяцца делла Пилотта. В университете.
   - Гм! Ну так бегите туда.
   Я попросил его остановить машину поблизости от Грегорианы; расставшись
с Малинским, купил в первом попавшемся киоске почтовую бумагу и конверты.
Затем в баре написал несколько слов священнику де Восу, таких же точно, с
какими уже однажды обращался к нему: просил о встрече и предупреждал, что
позвоню на следующий день с самого утра-справлюсь, может ли он меня
принять и когда. Потом я отнес письмо. К обеду в "Ванду" я не поехал. У
меня не хватило сил. Впрочем, после рыбы в Фиумичино я не был голоден. Я
выпил только кофе. А потом направился вниз, в сторону Колизея. Затем по
лестнице-к Эксвилину. Здесь, в садах, провел несколько часов, бродя среди
руин и памятников древности. Наконец я успокоился и за ужином в "Ванде"
уже запросто принимал участие в общем разговоре.
   Когда же я очутился в комнате один, нахлынула новая волна раздражения и
горечи. Однако я еще раз пересилил себя. Ведь Малинский мог ошибаться. Его
уравнение в значительной мере строилось на неизвестных. Необязательно все
из них идут вразрез с моими интересами. Следовало крепко взять себя в руки
и, пока еще полностью не сдаваясь, дождаться разговора со священником де
Восом. Я твердил это про себя, твердил до тех пор, пока наконец под утро,
бог знает в котором часу, не заснул.


                                    XIX


   Тяжелые железные двери. В верхней их части массивные кованые решетки с
причудливым орнаментом защищают толстые пласты стекла. Ручка двери похожа
на кирпич-большая и неуклюжая. Нажимаю ее и тяну уже в третий раз. Раньше
она легче поддавалась. Упираюсь ногами и дергаю. Я знаю, что должен вести
себя спокойно, и не могу. Полчаса назад я позвонил священнику де Восу.
Тихим голосом, лишенным всяких интонаций, он сообщил, что может меня
сейчас принять. Звонил я без всякой уверенности, сомневаясь, согласится ли
он, а если согласится, то не станет ли откладывать встречу. Услышав, что
он согласен, я поблагодарил его. Во время разговора крепко прижимал трубку
к уху.
   - Благодарю, от всего сердца благодарю, - повторял я.
   Его молчание длилось одну, две, пять, десять секунд.
   Потом:
   - Итак, я жду.
   Выбегаю из пансионата. Минуту спустя я уже на площади Вилла Фьорелли.
Автобус уходит у меня из-под носа. Мчусь на площадь Рагуза к стоянке
такси. Нет ни одной машины. Поворачиваю назад. Наконец что-то едет.
Троллейбус. Вскакиваю. Возле Главного вокзала спрыгиваю. Ловлю такси.
Взбегаю по парадной полукруглой лестнице перед входом в Грегориану.
Пытаюсь открыть эти двери. Наконец они поддаются. Вестибюль. Направо
дежурная комната, где сидят два молодых иезуита: один-у коммутатора,
другой выдает справки. Я вижу его. Он-меня. Мы здороваемся. Я подхожу.
   - К отцу де Восу? - спрашивает он.
   Я утвердительно киваю головой.
   - Он уже ждет вас.
   Я направляюсь к лифту.
   - Нет. Он ждет вас в приемной. Пожалуйте за мной.
   Я сжимаю в руке карманный календарь со списком вопросов, которые нужно
задать священнику де Восу. Я собирался еще раз их просмотреть по дороге.
Теперь уже поздно. Главное: как можно меньше говорить самому, слушать. Я
про себя повторяю это условие, хотя и знаю, что оно совершенно нереальное.
Ведь известно, что священник де Вое неразговорчив, а я от волнения
становлюсь болтливым. Молодой иезуит отворяет небольшую белую дверь в
конце коридора. Значит, меня ведут в какую-то другую приемную, не в ту,
что раньше. Вхожу. Комната другая, но мне сразу бьет в нос прежний,
знакомый уже запах пыли и дезинфекции. Священник де Вое сидит посредине
комнаты за маленьким столиком, оперев на него руки, сложенные словно для
молитвы. Он не встает. Не здоровается. Не поворачивает головы.
   Указывает мне стул с противоположной стороны столика. Он держится так,
словно нам предстоит вернуться к прерванному разговору, с той лишь
разницей, что мы перешли в другое помещение.
   - Слава господу нашему, - говорю я.
   - У вас неприятности.
   Это не вопрос, а утверждение.
   - Да. Вы уже о них слышали? В Ватиканской библиотеке...
   Он остановил меня движением руки.
   - Об этом я тоже слышал.
   - И о чем еще?
   - И о том, что, конечно, внушает вам наибольшее беспокойство.
   - Значит, вам известно, что в курии внезапно решили превратить моего
отца из пострадавшего в агрессора!
   Я снова увидел перед собой маленькую, худую руку де Воса.
   Рука дрогнула-это означало, что он возражает против моей формулировки.
Но опровергать ее он не стал.
   - Вот как! - воскликнул я. - Значит, это верно, что таким образом
восстанавливают общественное мнение против моего отца!
   - В вас говорит горечь, - сказал священник де Вое.
   - А что же иное должно говорить, - с раздражением ответил я. - Я в
курсе дела, хорошо знаю обоих противников-и моего отца, и епископа. Я
приехал сюда, в Рим, полный надежды.
   Приехал, воодушевленный мыслью, что тому злоупотреблению властью, какое
допустил епископ в отношении моего отца, будет положен конец. Как можно
тактичнее, как можно деликатнеесогласен, но все-таки в соответствии с
правом и справедливостью.
   А между тем ничего из этого не получилось! И вдобавок еще мои хлопоты
обернулись во вред отцу!
   - Ваши хлопоты не имели и не имеют ни малейшего влияния на то, как
складывается ситуация. Они не принесли плодов. Это не подлежит сомнению,
как не может подлежать сомнению и то, что они не принесли плодов потому,
что никто теперь в курии не решит ни одного вопроса, к которому причастен
священной памяти епископ Гожелинский, не в его пользу. А все по той
причине, что образ усопшего, выдающегося князя церкви, растет на глазах. В
данных условиях вы должны с этим примириться!
   Никому не удастся прийти вам на помощь.
   - Я хочу понять, - прошептал я. - Если я не в состоянии помочь моему
отцу, то по крайней мере хочу объяснить ему, почему так получилось. Но я и
этого не смогу сделать. Потому что я не понимаю! Не понимаю!
   - Такой простой вещи? - удивленно спросил де Вое после затянувшейся
паузы. Видимо, не вполне она была проста, если он так долго размышлял,
прежде чем ответил:-Ведь мертвые живут!
   - Живут! Живут! - жестко возразил я. - Живут, когда их оживляют! Я
хорошо знал епископа Гожелинского. Коль скоро сегодня его "образ растет",
как вы говорите, и к тому же так вот сразу, так быстро, то происходит это
не в силу его собственной святости, а по воле людей, которые это затеяли.
   Священник де Вое нахмурился и повторил:
   - В вас говорит горечь. Напомню вам, однако: когда мы в первый раз
беседовали о покойном, вы иначе о нем отзывались.
   Разве вы не сказали, что он ведет жизнь святого?
   - Признаюсь! - воскликнул я. - И отнюдь не собираюсь оспаривать того,
что он был чистый, достойный уважения человек.
   Среди духовенства таких очень много. И поэтому, по моему глубочайшему
убеждению, одних хороших качеств епископа Гожелинского не хватило бы для
того, чтобы так отличать его, как это делают теперь в Риме. Значит, ясно,
что кому-то это выгодно! Кто-то в этом заинтересован!
   - Может быть, церковь, - прошептал де Вое. - Вы произнесли некрасивое
слово. Вы сказали: затеяли. Вы повторяете инсинуации: кому-то, кто-то.
Такими выражениями вы еще больше себя взвинчиваете. Зачем? Слова ваши
неуместны и звучат фальшиво. Произошло событие, которое смешало
расчеты-ваши и вашего отца. Вас оно возмущает, вы подозреваете злой умысел
и корыстные интересы. Неужели вам ни разу не пришло в голову, что природа
этого события может оказаться неземной?
   Я раздраженно ответил:
   - Не верю и никогда не поверю в святость епископа Гожелинского.
   - А если церковь ее признает, вы и тогда будете отрицать? - спросил он.
   Я больше не владел собой; забыв о предостережениях отца, о правилах
тактики и даже о простой вежливости, я повысил голос:
   - Но это же бессмыслица!
   - Или, совсем наоборот, полно глубокого смысла, сын мой.
   Ведь часто мудрость, которую мы не понимаем, кажется нам глупостью.
Смирение, смирение, сын мой. Вам нужны смирение и воля, самая искренняя,
добрая воля, чтобы понять непонятные вам вещи, которые вы должны, даже
обязаны, понять, если действительно, несмотря на неудачу, хотите морально
поддержать отца, правильно осветив истинные причины постигшей его неудачи.
   - Да, - сказал я. - Ничего другого мне не осталось.
   Мне было бы куда легче, если бы минуту назад, чуть ли не крича от
возбуждения, я вскочил бы и убежал прочь от того места, где мне вполне
официально сообщили о поражении и где мне больше нечего делать, разве что
еще час или два переливать из пустого в порожнее. Но я не убежал. Я
остался из уважения к священнику де Восу. Меня не интересовало, что он мне
скажет. А в моем взволнованном состоянии я определенно не годился для роли
человека, оказывающего другому ту моральную поддержку, о которой упомянул
де Вое. Да и пререкаться с ним было бы так же нелепо, как пререкаться с
почтальоном из-за того, что доставленное им письмо содержит дурные вести.
И все-таки я не двинулся с места. Я не смог. Именно из уважения к отцу де
Восу. Я хорошо понимал, что ему тоже невесело. Не мог я забыть и того, что
вначале, когда это было возможно, он обещал мне помочь. И даже еще сегодня
принял меня, не откладывая неприятной для него встречи.
   - Я жду. Жду этой моральной поддержки, - сказал я, стиснув зубы.
   Священник еще ниже опустил голову. Некоторое время он сидел неподвижно
и молчал, прижимая сплетенные руки к столику, разделявшему нас. То ли он
размышлял, то ли молился, то ли собирался с духом-не знаю. Пожалуй, верно
последнее!
   Вне сомнения, он тоже охотнее всего ушел бы отсюда, он не привык, чтобы
такие люди, как я, незначительные люди, которых не пускают дальше
приемной, возражали ему и к тому же крикливо, саркастически. Но вот его
маленькая, красиво вылепленная голова с коротко остриженными седыми
волосами шевельнулась. Сперва вправо, потом влево. Он несколько раз
повертел ею, глубоко втягивая в себя воздух.
   - Нет, нет, нет, - услышал я наконец. - В таком настроении вам не
следует внимать моим словам.
   Я прикоснулся к его рукам, лежавшим на столе. Я хотел их пожать, но он
их отдернул.
   - Простите меня, пожалуйста, - сказал я. - Тон мой был неуместный. Но
ведь вы понимаете, что с мной происходит. Я знаю, что вы не такой, как все
прочие здесь. И еще раз прошу простить меня, поскольку я в обиде не на
вас, а только на курию.
   Священник де Вое выпрямился.
   - Я ее частица. А теперь выслушайте меня спокойно. Не прерывайте меня.
Вы курите? Если да, пожалуйста, курите.
   Здесь можно.
   Итак, я закурил, крепко прижимая сигарету к губам.
   Голову я повернул в сторону, уставившись в одну точку на полу, в один
черный квадрат отполированной каменной шахматной доски. Мне казалось, что
в такой позе мне легче будет соблюсти приличия, вяло, не протестуя,
принять все разъяснения, без дальнейших ненужных возгласов выслушать до
конца его выводы, хотя бы и самые казуистические. Пусть говорит, пусть
выскажется, выболтается! У него есть на это право. Я от всего сердца
наделю его этим правом в обмен за проявленную ко мне доброжелательность.
Без возражений все проглочу. И даже более того: пообещаю передать отцу
все, что услышу. Но что касается лично меня, то никакая аргументация не
убедит меня, поскольку мне известна ее цель, она должна обосновать
неприемлемый для меня исход. Я докурил сигарету. Достал из пачки другую.
Все это время священник де Вое говорил. Разумеется, по-итальянски. Но, по
мере того как его рассуждения затягивались и усложнялись, в его
итальянской речи все заметнее пробивался северный, голландский акцент.
Иногда я даже с трудом понимал его. Правда, только изредка, некоторые
фразы. Зато мало-помалу мне становилась все более ясной его основная идея.
Он старательно, подробно развивал ее минут пятнадцать, а может, и
двадцать. Сводилась она, собственно говоря, к тому же, что высказывал
прелат Кулеша в воскресенье за чаем у пани Рогульской: церковь уже
много-много лет горячо ищет великую святую фигуру, фигурусимвол, символ
мученичества и борьбы с той силой, которая в наши дни воплощает основное
заблуждение эпохи и является главным врагом бога на земле.
   - Великой тоске по идеальному образу, - говорил он, - нужна ось, вокруг
которой она могла бы кристаллизоваться. Она лихорадочно пульсирует кровью
и огнем в сердцах верующих, в сердцах миллионов, миллионов людей, любящих
религию. Это не выдумка курии и не чей-либо-если пользоваться вашим
ужасным выражением - злой умысел. Это мистический зов неисчислимой массы
человеческих душ, зов, на который может откликнуться одно лишь небо.
   Он замолчал и после паузы спросил:
   - Теперь вы все поняли? Если нет, спрашивайте, пожалуйста.
   - А если небо еще не откликнулось? - начал я размышлять вслух. - Откуда
можно знать, что это действительно отклик неба?
   - Да, это пока еще неизвестно. Вы знаете, что процедура в вопросах
канонизации или причисления к лику святых тянется годами. Таким образом,
теперь можно говорить только о некоем первом порыве. О первом предчувствии.
   - Предчувствие может оказаться ошибочным!
   - Может. Но если оно не окажется ошибочным, то, как вы думаете, ваш
отец ему подчинится?
   - Епископ ненавидел моего отца, - напомнил я де Восу. - Как же отцу
уверовать в святость епископа, от которого он видел только ненависть?
   - А вы не думаете, что покойный ненавидел не вашего отца, а то зло,
которое в нем заключено? И разве вам не кажется, что в таком случае отец
ваш должен поступить так, как поступила бы церковь, то есть отнестись с
уважением к этой ненависти и склонить перед ней главу?
   - Не знаю, как поступит мой отец, - ответил я. - Во всяком случае, если
он и проглотит горькую пилюлю, отнесется к ненависти епископа с уважением,
как вы говорите, это не окажет никакого влияния на дело, ради которого я
приехал.
   - Никакого, - подтвердил священник де Вое. - Если образ покойного и
дальше будет расти, то все более плотная тень начнет окутывать вашего
отца. На годы.
   - До конца жизни, - сказал я.
   - Да. Я знаю это. Искренне о том скорблю. Я люблю вашего отца, как и
всех моих учеников. Я искренне стремился оказать ему помощь. Меня лишили
такой возможности. Надо нам, однако, с этим примириться, и мне надо, и
вашему отцу.
   - Вам-то легко. Для вас это только неприятный инцидент.
   - Нет, это тернии! Не первые. Не последние.
   Взгляды наши встретились. Ненадолго. На несколько секунд.
   Единственный раз в ходе всего разговора. Во время предыдущих бесед он
если и глядел мне в глаза, то лишь мимолетно и словно по рассеянности.
Сегодня же это был иной взгляд-тоже быстрый, но явно умышленный. Я прочел
в его глазах, что у него на самом деле тяжело на душе.
   - И значит, больше ничего, ничего не удастся сделать, - прошептал я.
   - Я так полагаю.
   - Нет таких дверей, в которые я мог бы постучаться? К монсеньору Риго
мне, пожалуй, не стоит снова обращаться...
   - Безусловно.
   - Но, может быть, существует еще кто-то, кто...
   Он прервал меня:
   - Кто, где, через кого?
   И развел руками.
   - С нашей помощью, то есть через синьора Кампилли и через меня, ничего
уже здесь не сделаешь. А кроме нас, у вас нет НИКОГО...
   - Но я спрашиваю: стоит ли? Вообще стоит ли еще пытаться?
   - Скитаться здесь еще месяц, два, пять, год, чтобы вернуться к исходной
точке? Вы должны сами ответить себе на вопрос: стоит ли? Курия-это
лабиринт. Механизм с сотней, с тысячей неизвестных. Я ведь не один
размышлял о вашем деле. Я советовался. Приглашая вас сегодня к себе, я
знал, что перед нами возникнет дилемма, важнейшая для вас в данный момент:
пробовать ли еще или возвращаться? И я продумал мой ответ. На вашем месте
я вернулся бы. Но это не совет; таково лишь мое мнение. Если вы, однако,
его разделите и покинете Рим, вы покинете его на собственную
ответственность. По собственному решению, никем не принуждаемый.
   - Спасибо. Понимаю. Ну, я пойду.
   Но все-таки еще несколько минут я не двигался с места. Я молчал.
Священник молчал. Ждал, пока я успокоюсь. Наконец я встал и крепко пожал
его худую, сухонькую руку. Мне очень искренне хотелось его поблагодарить
за проявленную ко мне добрую волю. Но я не знал kaK. Поэтому я только
низко поклонился.
   - Я знаю, что ничего не могу, - прошептал священник. - И не обманываю
вас насчет каких-то моих возможностей. Если, однако, у вас будет тяжело на
душе, прошу помнить, что есть в Риме старый, преданный вам священник. Я
говорю это на тот случай, если вы останетесь.
   - Не думаю, - ответил я.


                                    XX


   После обеда я рассказал Малинскому о моей беседе со священником де
Восом. Я начал с того, что дальнейшее мое пребывание в Риме считаю теперь
бесцельным. И под конец вернулся к первоначальному тезису. Но я еще не
принял окончательного решения. При мысли об отъезде из Рима мне
становилось тошно. И в особенности при мысли о том, что, например, завтра
или послезавтра нужно зайти в какое-нибудь бюро путешествий и
прокомпостировать обратный билет до Кракова на определенный день. Однако
надо это сделать. И к тому же сразу, как можно быстрее. Если действительно
ничего нельзя добиться, надо отсюда удирать. Сидеть сложа руки в комнате
или бродить по городу, утратившему для меня свой вкус и цвет, бьшо бы
невыносимо, мучительно. Все это я сказал Малинскому. Он терпеливо
выслушал. Не прерывал. Не утешал.
   Не старался поддержать мой дух, уверяя, будто еще не все потеряно. Я
был ему искренне за это признателен. Под конец разговора я добавил еще
фразу о том, что сохраню о нем благодарную память.
   - Обо мне? - удивился он. - А нельзя ли узнать почему?
   - Вы мне раскрыли глаза, - ответил я.
   - Неужели? По-моему, это сделал не я, а священник де Вое.
   - Вы мне посоветовали еще раз к нему пойти. И оказалось, что это
единственный разумный поступок, который я мог сделать.
   Разговор с де Восом положил конец делу. А то бы я еще много недель
слонялся по Риму как идиот.
   Я встал. Мы пожали друг другу руки. В дверях Малинский задержал меня
еще на минутку.
   - Вы едете прямо в Краков или с остановками в пути?
   - Не знаю. Не думал об этом.
   - А не прокатиться ли вам со мной на машине в Болонью? Я еду
послезавтра.
   - Ох нет! - вздохнул я.
   Внезапно все во мне восстало против его проекта. Против того, чтобы уже
сегодня принять решение, чтобы уже сегодня назначить срок отъезда.
Конечно, нужно было ехать. Но какая-то сила внутри меня еще противилась
тому, чтобы сразу, теперь же, назначить день. Малинский затащил меня назад
в комнату.
   - Кажется, - сказал он, - вы намерены продолжать свои попытки.
   - Нет. Даю вам слово, я и не собираюсь.
   - Даже даете слово! - засмеялся Малинский. - Искренне говоря, я бы
больше не пытался. Но это не значит, что новые попытки совершенно лишены
смысла.
   - К сожалению, отец де Вое ясно мне дал понять, чтоб я не обольщался
никакими иллюзиями.
   - Ничего подобного! Он вам сказал-по крайней мере это вытекает из того,
что вы мне передали, - что через него и через Кампилли, как и через других
видных деятелей университета или юристов, вы ничего не добьетесь. Но
одновременно он подтвердил, что существуют разные другие двери и вам
вольно решать, хотите ли вы туда стучаться или не хотите.
   Он пододвинул ко мне кресло, то самое, с которого я только что встал,
когда мы начали прощаться.
   - Я вас отнюдь не уговариваю, - сказал он. - Но если позднее,
вернувшись в Польшу, вы будете упрекать себя, что не использовали какие-то
шансы, то лучше, пока есть возможность, еще раз попытать счастья. Тем
более что вы ничем не рискуете.
   Затем он перешел к подробностям.
   - Я вам сказал вчера, что в Риме каждый человек имеет доступ к
какому-нибудь влиятельному иезуиту. Я тоже. Даже к двум. К счастью, это
фигуры не такого масштаба, как ваш священник де Вое. К счастью, потому что
не являются светилами, к которым приковано всеобщее внимание. Так вот, к
счастью, мои иезуиты иной формации. Стало быть, их не смутит, что де Вое
уже поставил на вас крест. Их это ни к чему не обязывает.
   Они люди иного типа. Что вы скажете? Вас это интересует?
   Я утвердительно кивнул головой, после чего добавил:
   - Лишь бы этот тип не оказался слишком... - я не сразу нашел подходящее
определение и наконец шепотом произнес:- ...скользким.
   Малинский понял и иронически засмеялся.
   - Ни в коем случае. Всякие скользкие типы в курии-не моя специальность.
А даже если бы это было иначе, я никогда не позволил бы себе шутить с
человеком в вашем положении. Ведь вы, безусловно, согласитесь, что только
в порядке дурацкой шутки я решился бы направить к таким типам
человека-простите меня, - столь оторванного от практической жизни, как вы.
   Я его обидел! Надо было объясниться.
   - Извините, - сказал я. - Но вы так загадочно выразились.
   Вы говорите: "иной тип", "иной формации", не давая им точного
определения. Отсюда мое предположение.
   - Ничего. "Иной" означает попросту: конкретный. А "иной
формации"-значит также, что они твердо ступают ногами по земле. Без всякой
мистики или тому подобных абстракций. Даже скажу грубее-они корыстны: если
мои священники-не один, так другой-усмотрят в вашем деле хоть какие-нибудь
выгоды, то сразу его уладят. Только вы опять-таки не вздумайте их
заподозрить в материальной корысти. Например, будто им нужны взятки или уж
не знаю, что еще вам может взбрести в голову!
   Он все еще был раздражен. Тогда я ему объяснил, почему не надо обращать
внимания на мои необдуманные слова.
   - Разговор со священником де Восом вывел меня из равновесия. Надеюсь,
вам это понятно. Я мог сморозить какую-нибудь глупость. Не правда ли?
Забудьте об этом, и давайте перейдем к делу.
   Он протянул руку и положил ее мне на плечо.
   - Хорошо. Перехожу. Теперь, пожалуйста, подумайте, а вечером зайдите ко
мне. Или даже завтра утром. Во всяком случае, так, чтобы я до отъезда в
Болонью успел предупредить ваших предполагаемых собеседников, что вы к ним
явитесь.
   Разумеется, в том случае, если вас заинтересуют мои предложения.
   Я постучался к нему час спустя. Он был прав. Следовало все испробовать.
Пусть и без веры, даже без той скромной, глубоко запрятанной веры, с какой
я вошел в первый раз к священнику де Восу и к монсиньору Риго.
Но-следовало. Следовало покинуть Рим, только исчерпав все возможности, не
раньше того. Я так и сказал Малинскому. Он как раз собирался ехать в город.
   Вернувшись, он сообщил мне, что переговорил по телефону со своим
знакомьT из генеральной курии Общества иезуитов на Борго Сан-Спирито
священником Дуччи, и тот, узнав, что я приезжий, согласился принять меня
вне очереди.
   - Мы должны у него быть ровно в половине девятого, - закончил Малинский.
   Однако на следующий день священник Дуччи заставил нас долго ждать. У
него был секретарь. Приемная. Просторная, как в большой конторе. В
приемной полно посетителей. Толчея. Непрерывное движение. Телефонные
звонки. Быстрый темп. Секретарь, тоже священник, то и дело появлялся в
дверях. Все присутствующие устремлялись к нему; движением руки или легким
наклоном головы он вызывал к своему шефу очередного просителя, и часто тот
сразу же возвращался на прежнее место, так как звонила междугородная и
начинались долгие разговоры по телефону. В приемной-мягкие, удобные стулья
и кресла, только их слишком мало. Сперва я вставал всякий раз, как
кому-нибудь из ожидающих, монаху или священнику-впрочем, сюда приходили
преимущественно такие посетители, - негде было сесть. Но Малинский меня
удерживал. Наконец, после очередной моей попытки, он рассердился и
прошептал:
   - Зачем? Сидите спокойно. В эти часы здесь бывает только очень скромная
клиентура.
   Как раз тогда-то и подошел к нам секретарь.
   - Священник Дуччи просит извинить его за задержку и приглашает к себе.
   Мы вошли. Прекрасная, светлая, большая комната; красное дерево.
Священник-среднего роста, красивый, молодой. Глаза голубые, острые. Взгляд
проницательный, устремленный прямо на вас, не такой уклончивый, как у де
Воса. Голос звучный, приятный, решительный и вместе с тем словно
снисходительный.
   - Никаких телефонных звонков. Абсолютно. Пока не побеседую с господами.
   Но едва он отдал это распоряжение, раздался звонок. Долгий разговор.
Потом еще один, потом другой. Так что приказ приказом-вернее всего, только
из любезности к нам, - а звонки звонками. Наконец минута спокойствия.
Легкий наклон головы в направлении ко мне и поощрительное движение руки.
Наклон и жест те же, что и у секретаря, который, видимо, перенял их от
своего шефа. Я откашлялся. А заговорил Малинский. Я не очень хорошо
изъясняюсь по-итальянски-объяснил он, вот почему слово берет он, а не я.
Это был предлог. А сама идея правильная.
   Потому что я никогда не смог бы решиться так кратко изложить дело,
подведя ему итог без длительной аргументации. Поначалу его речь показалась
мне слишком лапидарной. Я вмешивался, пытаясь добавить какую-то
подробность. Но Малинский так же решительно, как недавно в приемной,
осадил меня.
   - Спокойно, - сказал он. - Я вчера уже говорил об этом священнику.
   Когда Малинский замолчал, священник Дуччи снова подарил мне характерный
для него и заразительный для его подчиненного жест-наклонил голову и
взмахнул рукой. Затем перешел к вопросам:
   - Ваш отец, разумеется, превосходно владеет латынью. И устной, и
письменной.
   - Он окончил "Аполлинаре".
   - Знаю. Но это было тридцать лет назад. Он не утратил беглости?
   - О нет. Отец свободно говорит по-латыни и даже выступает с речами.
   - А по-английски?
   - Не так, как по-латыни или по-итальянски. Но этот язык он тоже хорошо
знает.
   Священник внимательно слушал мои ответы. Вопросы задавал отчетливо. Не
торопясь. Но и без пауз. Следующая серия вопросов касалась темы, которой
интересовался также и де Вое, физическое состояние отца. Теперь я сказал
правду.
   - Значит, он не приехал в Рим только потому, что не хотел толкаться в
прихожих?
   - Не очень это приятно, - прошептал я. - Во всяком случае, уверяю вас,
что состояние здоровья моего отца вполне хорошее.
   - А может быть, известную роль здесь сыграл вопрос о паспорте? Может
быть, вам легче было получить паспорт, чем вашему отцу?
   - Нет, - возразил я, - ему получить паспорт совершенно так же легко или
трудно, как и мне.
   - Значит, ваш отец в любой момент может выехать из Польши?
   - Не в любой момент, но, разумеется, может.
   Зазвонил телефон. Священник Дуччи протянул руку. Не к трубке, а к
звонку. В дверях появился секретарь. Священник Дуччи быстро, резко сказал:
   - Меня нет. Договорились. Ни для кого! - Потом обратился ко мне. - В
таком случае, - сказал он, - я предлагаю следующее решение: наше общество
возьмет дело вашего отца в свои руки.
   Ваш отец на три года покинет Торунь. Получит кафедру церковного права в
указанном нами университете. Наше общество в последнее время основало
несколько высших учебных заведений на территории бывших колониальных
стран. Профессоров для этих университетов мы охотнее всего подбираем из
представителей народов, не связанных с колонизаторами. До отъезда вашего
отца из Торуни мы, разумеется, полностью уладим конфликт между ним и
курией. Он уедет из Торуни, получив полное удовлетворение. А три года
спустя даже сможет вернуться в свою канцелярию и к своим консисториальным
обязанностям и делам.
   Я развел руками. Не обратив внимания на мой жест, священник Дуччи
спросил:
   - Вы уполномочены принять решение за отца?
   - Это вещь невозможная, - воскликнул я.
   - Ну тогда постарайтесь как можно быстрее связаться с ним.
   - Невозможно! Невозможно! - повторил я. - Мой отец никогда не
согласится на такую сделку!
   - А почему?
   - У моего отца ничего нет на совести. Зачем же ему обрекать себя на
изгнание? На новую несправедливость?
   Сдавленным голосом я выдавил из себя еще несколько фраз на эту тему. А
вернее, одну, только в нескольких вариантах. Я не мог вырваться из
заколдованного круга и упрямо повторял столь ясную для меня мысль: отец
должен получить удовлетворение без всяких уступок с его стороны, потому
что санкции епископа Гожелинского по отношению к нему были необоснованны.
После недолгого колебания священник Дуччи положил конец моим рассуждениям:
   - Хорошо, согласен, совершена несправедливость. Могу также заверить
вас, что раньше или позже Рим ее исправит. Рим не обидит вашего отца. Но
что с того! Время его обидит. Годы неуверенности и ожидания. Вот почему
прошу вас еще подумать.
   После этих слов мы ушли; кажется, Малинский дал сигнал к отступлению. А
может быть, священника снова вызвала междугородная, и звонок, видимо, был
важный, если секретарь, невзирая на формальное запрещение, подозвал своего
шефа к аппарату. Не помню. На улице я немножко остыл. В разговоре со
священником я отверг его план из принципиальных соображений. Я знал, что
план Дуччи неприемлем для отца. Даже если бы ему предложили покинуть
Торунь на самых почетных условиях, он считал бы себя оскорбленным. Я не
сомневался в том, что в курии найдутся длинные языки и в Торуни сразу обо
всем станет известно.
   Иными словами, все узнают, что запрещение, наложенное покойным
епископом, снято, но с известными оговорками. Пока я сидел у священника
Дуччи, соображения эти проносились в моей голове сплошным потоком, теперь
они возникали раздельно и в результате стали еще более четкими и
убедительными.
   В машине короткий разговор с Малинским. Он не понимает моей позиции.
Уговаривает подумать, обсудить, дать телеграмму отцу. Подозревает, будто я
что-то скрываю. Например, что я отказался от предложения Дуччи потому, что
меня тревожит физическое состояние отца и вызывают опасения климат,
санитарные условия, болезни, которые легко могут обрушиться на пожилого
человека, не подготовленного к жизни в колониях.
   Спрашивает, сколько лет отцу.
   - Шестьдесят, - говорю я.
   - О, значит, он даже немного старше меня!
   Потом он интересуется тем, какого отец сложения, крепкого или слабого.
   - Примерно как я, - отвечаю я.
   - В таком случае действительно надо подумать о чем-то другом.
   Мы расстаемся сразу за Тибром.
   - Остановитесь здесь, пожалуйста, - говорю я.
   - А что тут такое? - спрашивает он.
   Я указываю рукой на вывеску, которую только что заметил.
   Малинский читает.
   - Ах, бюро путешествий! - И наставительно добавляет:- Для этого у вас
еще есть время.
   Однако мы прощаемся, я благодарю его и остаюсь один.


                                    XXI

   Еще один визит. Уже последний! На этот раз на Вилла Мальта. Огромный
дворец стоит в саду, примыкающему к парку Боргезе. Во дворце помещается
много учреждений, подведомственных Обществу Иисуса. Разные редакции,
комиссии, комитеты. С четверть часа я блуждал по этим этажам и коридорам,
прежде чем разыскал священника Мироса, к которому меня направил Малинский.
Наконец нашел его в небольшой, почти пустой ^комнате. Нависшие брови,
крупный нос, очки в тонкой золотой оправе. Возраст определить трудно: с
одинаковым успехом ему можно дать и тридцать лет, и шестьдесят.
Улыбающийся, любезный. Если он грек, то, во всяком случае, давно живет в
Риме. Безупречная итальянская речь. Без акцента. Быть может, он попросту
итальянец греческого происхождения. Я рассказал ему свою историю. Я уже
научился ее излагать. По возможности кратко и, что важнее всего, выделяя
только существенные обстоятельства. Священник поглядывал в окно, в парк.
Время от времени он закрывал глаза, и лицо его приобретало сосредоточенное
выражение, а иногда, в такт моим словам, он слегка покачивал головой, как
бы подчеркивая этим, что прекрасно все понимает. Когда я кончил, он сказал:
   - Не будем строить иллюзий. Дело не из легких. Я слышал от нашего
общего друга, Малинского, что вы решили покинуть Рим. Это очень нехорошо!
Les absents ont toujours tort, что значит: отсутствующие всегда не правы.
   Я возразил. Мое дело по характеру своему бьшо не из тех, которые
следует подталкивать. Просто оно приняло дурной оборот. Что изменится
оттого, что я буду торчать в Риме и ждать? Время тут ни при чем. Помочь
моему делу может исключительно акт доброй воли, решение восстановить
правду. Вот и все, чего я добивался, и как раз теперь в последний раз
пытаюсь добиться. А сидеть здесь? Зачем? Что еще я могу здесь сделать?
   - Ничего. Быть на месте! - вернулся к предыдущей мысли священник Мирос.
- Держать руку на пульсе.
   Некоторое время мы оба молчали. Нарушил молчание священник.
   - Я корю себя, - сказал он, - за то, что дал согласие на нашу встречу и
тем самым ввел вас в заблуждение, пробудил в вашем сердце надежду.
Выходит, что не следовало вас приглашать.
   Обманывать ближних не только жестоко, но и грешно. И все-таки, быть
может, грех этот мне простится, потому что мной руководило важное
соображение. Вы приезжаете к нам из стран, по существу, так мало нам
знакомых. Мы плохо в них разбираемся. Теряемся в массе документов, которые
прибывают от вас, тонем в потоке материалов, которые вас касаются.
   По мере того как он говорил, голос его смягчался, а фразы становились
все более внятными и точными. Я понимал, что мысль эта запала ему в душу и
тревожит его не первый день. То и дело с уст его срывались политические
или научные термины, с которыми я давно освоился, поскольку у нас, в
Польше, они вошли в повседневный обиход; здесь, однако, странно их было
слышать. Мне даже показалось на какое-то мгновение, что священник ими
щеголяет. Нет, совсем наоборот! Поразив меня целой гаммой
научно-политических терминов, он стал жаловаться, что путается в них, не
ухватывает во всем объеме их значение.
   - От этого в равной мере страдаю и я сам, - добавил отец Мирос, - и все
мои сотрудники. Впрочем, это не самое худшее, - продолжал он. - Я имею в
виду, что такой беде еще можно помочь. Хуже всего то, что за
терминологическими или лексическими изменениями скрываются и другие
изменения. Они совершаются в ваших душах и в вашем разуме! В вашем
обществе. В комиссии, которой я руковожу, мы изучаем все: вашу прессу,
литературу, научные публикации, специально для нас подготовленные отчеты,
разработки. Но нам не хватает ключа.
   Я предположил, что все сказанное до сих пор было вступлением к долгому
разговору о положении в нашей стране.
   - Пожалуйста, - сказал я, - если мои разъяснения могут вам пригодиться,
я к вашим услугам. Однако попрошу вас задавать конкретные вопросы.
   - Да нет же! - воскликнул священник. - Меня интересует не случайный
обмен мыслями, а принципиальная постановка вопроса.
   Судьба нам посылает вас. Человека, выросшего в иной атмосфере. И вместе
с тем человека науки, интеллектуала. Скажу больше:
   судя по характеристике Малинского, вы человек беспристрастный,
здравомыслящий. Благодаря этому, благодаря всему этому ваша помощь была бы
для нас бесценной. Здесь, в Риме. На месте.
   - Но ведь я возвращаюсь домой!
   - Значит, не надо возвращаться.
   И добавил:
   - Мы вас устроим.
   - Но меня это не устраивает!
   - Можно спросить почему? Разве жизнь в Риме для вас недостаточно
заманчива?
   - В Польше я занимаюсь научной работой.
   - Будете здесь заниматься научной работой.
   - То, что вы предлагаете, не научная работа.
   - А что же особенное я вам предложил?
   Я покраснел.
   - То, что вы мне предложили!
   Тогда он спокойно спросил:
   - А почему вы не хотите это делать?
   Я ответил нервно:
   - Да разве я знаю! Не хочется, и конец.
   Священник снова устремил взор к окну. Вдоволь насмотревшись, он
возобновил прерванный разговор.
   - Не спорю, - сказал он, - что занятие, которое я вам предлагаю,
находится на известном рубеже... Полагаю, однако, что та область, в
которой действуем мы, я и моя комиссия, не должна ни у кого вызывать
рефлексов самозащиты. В особенности же та роль, которую я для вас отвел.
Роль интерпретатора. Попросту сотрудника, разъясняющего нам как материалы,
так и факты.
   Тут я попытался вставить слово. Он помешал мне.
   - Еще одно, - продолжал он. - Не думайте, что вы столкнулись с
человеком, консервативно настроенным. Мне близки многие ваши идеалы.
Признаю также, что в понимании общественных тенденций церковь допустила
ошибки. Значит, мы найдем общий язык. Да и цели наши и средства, если вы
решитесь в них вникнуть, окажутся близкими вам. Я в этом тоже уверен.
   Мы не куем в нашей комиссии никаких орудий борьбы. Не стремимся
раздувать конфликты. Мы ищем правду. Хотим изучить вашу действительность.
Действительность эта является фактом, образует новый компонент мира. Мы
это поняли и хотим извлечь отсюда окончательные выводы. Но, прежде чем к
этому приступить, нам надо выяснить многие детали, осмыслить свершившиеся
перемены-и в первую очередь те процессы, которые происходят на территории
чисто католических стран, таких, как ваша. От должного объективного
анализа явлений зависит будущее всего лучшего, что есть в человечестве.
   Мирос умолк. Я думал, что он хочет перевести дух. Нет.
   Теперь он ждал, что я отвечу. Не желая обидеть Мироса, потому что в его
рассуждениях звучали искренние ноты, я подхватил взятый им тон и начал ему
поддакивать. Щеки священника покрылись легким румянцем. Однако, когда ему
стало ясно, что, несмотря ни на что, я не согласен с его планом, он поднял
брови, так и застыв с выражением удивления и неудовольствия на лице.
   Анализ, конечно, нужен, только я дал ему понять, к чему у меня не лежит
душа. Ведь те доклады и материалы, о которых он говорил, следовало-как он
сам признал-организовать. Их нужно заказывать. Прямо или косвенно
воздействовать, чтобы у нас искали людей, которые будут их составлять.
   Голова священника Мироса снова пришла в движение. Он отрицательно
помотал ею.
   - По этой части вам ничего не придется делать, - сказал он.
   - Нет, право, не могу, - повторил я.
   - Жаль, - заметил священник. - Помимо всего, это было бы свидетельством
доброй воли. Вы ожидаете ее от нас, а со своей стороны не стараетесь пойти
нам навстречу.
   Он сразу заметил, что я смутился, и догадался о причинах моей
растерянности.
   - Содержание нашей беседы, - сказал он, - я сохраню в тайне. Никому не
передам. Ни о чем не тревожьтесь. Если наша беседа ничем не помогла вашему
отцу, то она ничем ему не повредила и не повредит.
   Он проводил меня до двери. На пороге попрощался, дружески пожав мне
руку. В коридоре я оглянулся, так как нетвердо знал, куда идти. Священник
Мирос стоял в дверях. Он помахал мне рукой. Я поклонился. Очутившись на
улице, я повернул налево.
   Потом пошел вниз ' до пьяцца Барберини, посредине которой красуется
фонтан Тритона. Здесь, у фонтана, я отдыхал в конце первого дня моего
пребывания в Риме. Сейчас я вспомнил об отце. Ровно три недели назад!
Либо, если угодно, столетия! Я вошел в бар-выпить кофе. Теперь я часто
испытываю в нем потребность. Иногда мне кажется, что без кофе я не смогу
сделать ни шагу. Двенадцать часов. Площадь забита автомобилями. Воздух
стал синим от выхлопных газов. Да и без того почти нечем дышать. Я пью
кофе и думаю. Вчера в бюро путешествий мне заявили, что на спальное место
Рим-Варшава я могу рассчитывать не раньше чем через десять дней и самое
меньшее - через неделю. Обратные билеты я купил еще в Польше. Но без
указания определенной даты. Попал я сюда в самый' разгар туристского
сезона. И следовательно, вынужден ждать. Но как быть: ждать или не ждать?
Я мог бы махнуть рукой на спальное место. Выйду в Катовицах, значит в
вагоне проведу только одну ночь. День, ночь и день. Но как раз днем-то и
тяжелее всего.
   Томиться с утра до вечера в раскаленном вагоне, в давке-да для меня
ничего хуже не придумать при моем нынешнем состоянии!
   Что представляет собой такое путешествие, я могу судить по нашей
поездке со священником Пиоланти в Ладзаретто, а ведь это под самым Римом,
езды-то, кажется, всего полчаса. Пожалуй, все-таки надо ждать спального
места. А если ждать, то обязательно ли в Риме? Не лучше ли где-нибудь на
пути, во Флоренции или Венеции? Осматривать эти города у меня нет охоты. В
моем настроении меньше всего меня привлекает туризм. Однако я знаю, что
дурное настроение пройдет. И едва оно пройдет, я начну упрекать себя,
почему не использовал удобной возможности, почему пренебрег удовольствием
тогда, когда оно мне не доставляло ни малейшего удовольствия. В таком
случае надо уехать через день, через два. Ну и, останавливаясь по пути в
разных городах, добраться до Кракова. Прежде чем пуститься в путь, самое
главное-остыть! Физически перестроиться, восстановить силы. Забыть о своем
поражении, о стоящей за ним нелепости, отвлечься от любых мыслей об отце.
Еще хватит времени на обдумывание того, как ему объяснить, что, собственно
говоря, произошло. А пока-точка! Ничего не желаю знать! Спокойствие любой
ценой. Тогда я покину Рим хоть и злой, но сохраняя ясное сознание и
способность вбирать в себя впечатления внешнего мира. Не могу же я ехать в
моем теперешнем состоянии, забившись, как собака, под лавку
железнодорожного вагона!
   В пансионате "Ванда" мне не больно хорошо. Но убираться оттуда не
стоит. Было у меня такое намерение, но я его отверг.
   Можно было бы вернуться в "Неттуно", где я поселился вначале.
   Я и от этого отказался. Паковать вещи, потом распаковывать, чтобы
снова, день спустя, запихивать все в чемодан, - бессмысленно. С виду
пустячное дело, тем не менее требует усилий. Даже на такую малость мне
теперь трудно отважиться, невзирая на то, что я замечаю резкую перемену в
отношении ко мне обитателей "Ванды", и меня это раздражает. Только
Малинский относится ко мне так же, как прежде. Для остальных я нуль.
   Пани Рогульская при встрече в коридоре или в передней ускоряет шаг.
Здороваясь, едва кивнет головой, и уже след ее простыл!
   Кидается к двери на кухню или к двери в свою комнату, притворяется,
будто очень озабочена чем-то или рассеянна.
   Поведение ее слишком ясно, чтобы я не заметил, и вместе с тем она
держится в таких границах, что причиняет боль, не обижая.
   Она и не думает грубить, по крайней мере я так считаю. Избегает меня,
вот и все. Точно так же, как и ее брат Шумовский. За столом он молчит. Мое
присутствие лишает его дара речи. На этот счет у меня нет сомнений.
Благодаря своему хорошему воспитанию или из деликатности он не желает
слишком обострять ситуацию и не разговаривает ни с кем. О посещении
"Аполлинаре"
   нет и речи. Раньше, когда я бывал занят, он несколько раз предлагал
составить мне компанию, теперь у меня сколько угодно свободного времени,
однако он молчит.
   В какой мере тут сказывается влияние прелата Кулеши, не знаю. Я готов
поверить, что не он навредил мне в курии. Но здесь, в пансионате, по всей
вероятности, именно он поносил моего отца. Несомненно, наша история широко
обсуждается во всей эмигрантской общине. И следовательно, во всех комнатах
постоянных обитателей пансионата "Ванда". Все здесь подчиняются мнениям
прелата. Должно быть, он наговорил с три короба, поэтому-то они и так
холодны со мной, и так сторонятся меня. К счастью, они знают от
Малинского, что я уезжаю. Ну и терпят.
   Меньше всего изменились наши отношения с пани Козицкой.
   Они никогда не были хорошими, могли, однако, стать еще хуже.
   В ее взгляде и так сквозило немало иронии, она могла стать еще более
колючей. Ничего этого не произошло. Без крайней необходимости пани
Козицкая не заговаривает со мной, из любезности не улыбается, но, увидев
меня, не удирает из комнаты. Не вскакивает со стула, притворяясь, будто
что-то вспомнила. Малинский тут ни при чем. Так я полагаю. Если бы она
считалась с его мнением, то с самого начала вела бы себя иначе. Я думаю,
она только из духа противоречия проявляет свое отношение ко мне иначе, чем
ее родственники. В сущности, она осуждает меня так же, как и они, считая,
будто я приехал в Рим по неправедному делу. Стадный инстинкт толкает ее в
ту же сторону, что и всех остальных. И если она повернулась ко мне не
спиной, а профилем-велика ли для меня разница!
   Впрочем, и в отношениях с Козицкой напоследок произошла заметная
перемена. Не по моей вине. Как раз вчера. Расставшись с Малинским после
визита к священнику Дуччи, я вошел в первое попавшееся бюро путешествий.
Небольшое помещение полно народу; американцы, англичане, испанцы и, что
хуже, руководители какой-то большой немецкой туристской группы-в течение
получаса они занимают всех служащих множеством своих проектов и дел.
Наконец от окошечка, к которому я устремился, меня отделяет только одна
женщина. Узнаю Козицкую. К сожалению, слишком поздно, чтобы отступить. Она
оборачивается и густо краснеет. Хотя она держит себя в пансионате
любезнее, чем ее тетка и дядя, я не знаю, как вести себя в данных
обстоятельствах, чтобы выдержать светский тон. По правде говоря, мы друг с
другом не разговариваем. Наконец она получила все справки. Я вздыхаю с
облегчением. Сейчас Козицкая уйдет. Нет, она оборачивается. Тогда я смотрю
на часы и, желая что-нибудь сказать, сообщаю:
   - Боюсь, что опоздаю к обеду.
   Она:
   - Нет. Мы не опоздаем.
   Служащий объясняет мне, что теперь очень трудно достать спальные места
на Вену и Варшаву, а я уголком глаза наблюдаю за Козицкой. Она меня ждет.
Сперва разглядывает огромные плакаты, призывающие вас посетить -разные
страны или соблазнительные для туризма местности. Морщит свой высокий лоб,
поджимает большой чувственный рот. Она красива. Ее маленький вздернутый
носик не гармонирует с ее вечно мрачным, нелюбезным настроением. Вдруг
наши глаза встречаются. Я подаю ей знак, что сейчас освобожусь. Она кивает
головой, подтверждая, что поняла меня. Но тут же исчезает из помещения
бюро. Теперь я ее вижу через огромное окно витрины. Козицкая не сводит
глаз с макета трансатлантического парохода, красующегося за стеклом.
Получив от служащего нужные сведения, я выхожу. Мы быстрым шагом идем к
остановке. Смотрим, не подъезжает ли троллейбус. Да, подъезжает.
Вскакиваем. За все время мы не произнесли ни слова. Но в троллейбусе нас
так стиснули, что мы смотрим прямо в лицо друг другу. Дальше хранить
молчание нам неудобно.
   Я спрашиваю:
   - Вы уезжаете?
   - Ведь вы слышали!
   - Я не слышал.
   - Стояли позади меня и ничего не слышали? Ну и ну!
   Я уверяю ее, что говорю правду. Но мои слова до нее не доходят, потому
что троллейбус делает поворот и дуга его со скрежетом трется о провода. Я
вижу, как шевелятся губы Козицкой. Начала фразы не слышу. А конец звучит
так:
   - ..и, значит, уезжаю.
   - В Польшу? - спрашиваю.
   - Нет! В противоположную сторону.
   Новая остановка-новая волна пассажиров, нас окончательно разъединяют.
Мы снова находим друг друга только возле собора Святого креста в
Иерусалиме, уже неподалеку от дома. В троллейбусе теперь пусто, и мы
занимаем свободные места.
   Садимся друг против друга. Козицкая нагибается и вдруг дотрагивается до
моей руки.
   - Я знаю, что вы все слышали, - говорит она. - И вам отлично известно,
куда я уезжаю. Если вы из деликатности отрицаете, будто слышали, спасибо,
и прошу вас продолжать в том же духе.
   Из ее слов я сделал вывод, что не следует с ней говорить об отъезде. Я
ответил, что, разумеется, не буду, и добавил, что мне нетрудно сдержать
обещание, поскольку мы все равно никогда друг с другом не разговариваем.
Тогда она уточнила свою мысль:
   - Я имею в виду, чтобы вы не говорили другим. Абсолютно никому.
   - Обещаю.
   - Руку?
   - Руку.
   Минуту спустя мы уже выходили на площади Вилла Фьорелли.
   На пути к пансионату мы обменивались, да и то изредка, замечаниями в
таком духе: "Жарко", "Мы все-таки поспели вовремя", "В обеденные часы
ужасно работает транспорт". После этого случая Козицкая тоже
изменилась-подражает пани Рогульской и пану Шумовскому. Из самолюбия.
Злится из-за того, что ей пришлось меня о чем-то просить. Боже мой! Здесь,
в "Ванде", меня сторонятся. Меньше ли, больше-мне-то совершенно
безразлично.


                                   XXII

   Не знаю, каким образом я вспомнил об этом письме. Отец дал мне его,
когда я приехал к нему в Торунь. Я взял у него тогда пакет для синьора
Кампилли и мемориал, а на третьем конверте стояла фамилия кардинала Чельсо
Травиа-декана трибунала Священной Роты. После долгих колебаний отец вручил
мне это письмо. Он не сомневался, что кардинал помнит его. Травиа в свое
время руководил "Аполлинаре". Приезжая в Рим, отец всегда являлся к нему с
визитом. Монсиньор Травиа тогда еще не был кардиналом. Теперь именно его
кардинальское звание смущало отца. Смущало до такой степени, что позднее,
когда я вернулся из Торуни в Краков, отец мне телеграфировал, что "письмо
к Травиа недействительно", а вскоре письменно объяснил причины. В двух
словах: кардинал Травиа слишком крупная фигура, и в Риме не принято
затруднять таких людей частными делами; к тому же само по себе рискованно
обходить тех, кто занимает более низкие должности.
   В Торуни отец несколько раз повторил, что я обо всем должен
советоваться с Кампилли; поэтому в ответном письме я спросил, не стоило ли
на месте узнать мнение Кампилли. Отец ответил, что вопрос этот он еще раз
продумал и твердо стоит на своем.
   Тогда я решил, что отец и монсиньор Травиа, вероятно, недолюбливали
друг друга. У отца была чувствительная струнка: ему хотелось всем
нравиться. Даже убедившись в чьем-то недружелюбии, он неохотно в этом себе
признавался. Если моя догадка верна, то письмо не имеет никакой ценности.
Если же неверна-я имею в виду, что кардиналам действительно ни при каких
обстоятельствах не следует надоедать, - то письмо может принести вред.
Таким образом, я совершенно забыл о нем.
   Я захватил его в Рим случайно, просто оно лежало вместе с другими
материалами. Поселившись в "Ванде", я брал письмо с собой всякий раз,
когда уходил в город. Я давно бы уже его уничтожил, оно сохранилось только
потому, что я засунул его в конверт с различными черновиками, служебными
бланками отца с его подписью и первым экземпляром мемориала, касающегося
спора с епископом Гожелинским. Вначале, готовясь к визитам, я заглядывал в
мемориал. Потом перестал, потому что знал почти наизусть все десять
страниц машинописного текста. Но, конечно, мемориал еще мог пригодиться.
По крайней мере до вчерашнего дня!
   Письмо к кардиналу было короткое. Оно занимало три четверти страницы и
содержало просьбу принять меня и выслушать. Просьбу свою отец изложил
витиевато и раболепно. Ни единым словом не упоминал о деле. Глагол
"выслушать", дважды повторяющийся в письме, однако, не оставлял сомнений в
том, что отец имеет в виду нечто весьма для него существенное. После
разговора со священником Миросом я часа два просидел в баре на пьяцца
Барберини, размышляя обо всем, с чем столкнулся в Риме, но не вспомнил о
письме. И всю остальную часть дня тоже.
   А вечером, уже собираясь лечь, я, как обычно, выложил содержимое моих
карманов на столик у окна, взял в руки бумаги, которые постоянно ношу при
себе, чтобы не вводить в искушение обитателей "Ванды", - и вот тут стал
внимательно разглядывать письмо к кардиналу, проверяя, в каком оно
состоянии, не слишком ли истрепалось.
   И, уже лежа в кровати, вплоть до рассвета я думал: пойти или не пойти?
Запрет отца уже не имел значения, раз отпали все предпосылки, с которыми
стоило считаться: будто в Роте обидятся, будто я задену Кампилли, будто
так поступать не принято! Ну и что? Хуже того, что случилось, ничего быть
не может. Другой вопрос: захочет ли кардинал меня принять? Согласится ли
на аудиенцию, коль скоро он с самого начала передал дело моего отца в руки
монсиньора Риго? Я знал, что кардинал очень стар, ему далеко за
восемьдесят, такими стариками чаще всего управляют домочадцы или
подчиненные, а для них мой отец, наверное, некое отвлеченное лицо, не
пользующееся в курии доброй славой.
   Эти люди встанут мне поперек дороги. Что касается кардинала, то у меня
тоже не могло быть никакой уверенности, что он заинтересуется моей особой.
На каком основании? Только потому, что я приехал из Польши? По мнению
Малинского, это имело свое значение. Он уверял, что людям из курии редко
предоставляется возможность непосредственно столкнуться с кем-либо из нас.
Он даже высказал предположение, что священник де Вое или монсиньор Риго не
приняли бы меня так быстро, если бы их не побуждало к тому любопытство.
Допустим. Но разве из этого следует, что кардинал Травиа тоже проявит
любопытство? Не говоря уже о том, что сам по себе такой взгляд на вещи не
очень приятен, да и мало что хорошего сулит.
   Утром я встал, надел темный костюм, взял такси и попросил отвезти меня
к палаццо делла Канчеллерия. Туда, где помещается Рота и трибунал
Сеньятуры. Я знал, что второй этаж дворца занимают кардиналы. По всей
вероятности, там живет и кардинал Чельсо Травиа. Держа перед собой письмо,
я постучал в маленькое окошечко к швейцару. Он открыл окошечко и протянул
руку за письмом.
   - Нет, я должен передать письмо лично, - сказал я. - Здесь ли живет его
преосвященство кардинал Травиа?
   - Да. Письмо надо передать секретарю.
   - Я прошу аудиенции. В Риме ли находится теперь кардинал?
   - Да. Но уезжает. Послезавтра.
   Я помертвел. С утра я боролся с собой, через силу заставил себя сюда
идти. Единственный смысл предполагаемой аудиенции был в том, что я смогу
вернуться в Польшу с чистой совестью, исчерпав все возможности. Раз
кардинал уезжает, то эта последняя возможность отпадает сама собой,
избавляя меня от унижений, от угрозы нарваться на отказ. Мне не нужно
затрачивать усилий-либо напрасных, либо окончательно запутывающих дело.
Значит, я должен почувствовать облегчение. А между тем как раз напротив.
Внизу мелькнула сутана. В ворота вошел высокий широкоплечий священник. Я
прижался к окошечку швейцарской, с перепугу решив, что сюда идет монсиньор
Риго. Но это был не он. Тем временем швейцар поднес к уху трубку телефона,
докладывая обо мне. Я услышал:
   - Пришел иностранец с письмом к его преосвященству.
   А мгновение спустя он обратился ко мне:
   - Вас просят наверх.
   Мы поднялись в лифте на второй этаж. Лифт был маленький, темный,
находился в углу того самого монументального по размерам двора, который
привел меня в такой восторг после удачного разговора с монсиньором Риго.
Наверху у лифта меня ожидал человек, одетый во все черное, в коротких
штанах и чулках. Я представился и, здороваясь, протянул ему руку. Он
смутился и едва к ней прикоснулся. Тогда я сообразил, что это служитель.
   - У меня письмо к его преосвященству, - сказал я.
   - Знаю, пожалуйте. Сейчас вас примет секретарь его преосвященства.
   Он указал мне на кресло. Большое, музейное. Письмо, не выпуская из рук,
я держал на коленях. В просторном зале, где я очутился, было холодно, но
меня прошиб пот. В моих вспотевших руках конверт, и без того уже не первой
свежести, еще больше измялся. Я опустил руки на поручни кресла, изо всех
сил сжимая пальцами эбеновые львиные головы. Служитель неподвижно стоял
поодаль. Я тоже сидел не шевелясь в своем кресле и смотрел вперед, в
гигантское окно, до половины заслоненное тяжелыми малиновыми портьерами.
Здесь царила тишина, как и в соседнем зале-дверь туда была приоткрыта.
Несколько минут спустя до нас донесся нежный звон колокольчика. Я понял,
что меня вызывают, и посмотрел на служителя. Он кивнул головой.
   Зал, куда я вошел, был больше, чем первый. Его заполняла рассчитанная
на такие масштабы мебель. Я огляделся. У одного из окон стоял письменный
стол. За ним сидел священник с красивым молодым лицом и ничего не
выражающими глазами и не сводил с меня взгляда все время, пока я проходил
через гигантские покои, стараясь держаться по возможности ровно и
естественно. Наконец я у цели. Я назвал фамилию и должность отца. сообщил,
что привез от него письмо, и пояснил, что в связи с содержанием письма я
со всем смирением решаюсь просить его преосвященство об аудиенции.
   - Будьте любезны вручить мне это письмо, - сказал священник.
   Я протянул ему конверт. Он оглядел его с обеих сторон.
   - Письмо открыто, - заметил он. - Не хотите ли его запечатать?
   - Нет-нет, - возразил я. - В письме содержится только просьба об
аудиенции.
   - Вы, кажется, прибьиш в Италию из-за границы. Откуда именно?
   - Из Польши.
   Священник записывал мои ответы. Перед ним леж^л блокнот.
   Писал он шариковой ручкой, которую держал за самый кончик, как
кисточку, едва прикасаясь к бумаге. Он спрашивал, слушал и аккуратно
вносил в блокнот все нужные данные. Вопросы он ставил так, что на них
приходилось отвечать кратко и по существу, не иначе. Когда я сообщил о
себе сведения общего порядка и стал по буквам произносить свою фамилию,
как всегда поступаю, сталкиваясь с итальянцами, он прервал меня, сказав,
что знает мою фамилию. Я перешел к изложению сути дела, и он отложил перо
в сторону. Тогда я понял, что и это все ему известно. Я отвечал стоя.
Священник не попросил меня сесть, хотя два кресла для посетителей были
придвинуты вплотную к столу. Последний вопрос звучал так:
   - Когда вы намереваетесь покинуть Рим?
   - Меня задерживает в Риме только надежда на аудиенцию.
   Я пояснил, почему пришел сюда так поздно, и рассказал, как трудно мне
было решиться просить аудиенции, но я превозмог себя, убедившись в
бесплодности ранее предпринятых мер. Тем не менее я по-прежнему понимаю,
сколь дерзкой является моя просьба, и знаю, как дорого время кардинала.
Священник так же спокойно выслушал мои объяснения, как и мои ответы. Он не
сказал ничего сверх того, что было необходимо, и ничего, ни единого
словечка, от своего имени. Только в этом месте нашего деловито-сухого
диалога он перебил меня таким' замечанием:
   - У его преосвященства найдется время для всего, что он сочтет нужным.
Вопрос не во времени.
   Молодой священник смотрел на меня стеклянным, пустым взглядом, в его
глазах не было ничего живого, ни искорки сочувствия. У меня не могло быть
сомнений в том, что он не выскажется в мою пользу. Я чувствовал, что мне
откажут. Сам не знаю, то ли потому, что я хотел, чтобы мне подсластили
пилюлю, то ли совершенно машинально, я напомнил себе и ему:
   - Его преосвященство послезавтра уезжает!
   Тогда я увидел, что плечи священника слегка вздрогнули. Он едва-едва,
почти незаметно, повел ими и протянул руку к большому изящному
колокольчику. Взял его ручку за самый кончик, так, как брал перо,
собираясь писать, и позвонил. В дверях показался служитель.
   - Проводите, пожалуйста, синьора к лифту. Синьор явится к нам за
ответом в пять часов. - Только после этого он обратился ко мне:-В пять.
   Он кивнул головой. Я ответил тем же. За дверью, уже направляясь к
лифту, я на мгновение еще раз его увидел. Он не тронулся с места. Сложил
руки, осторожно шевеля пальцами, и ничего не выражающими глазами
поглядывал в мою сторону.
   Вряд ли он меня видел. Казалось, он о чем-то задумался.
   Вернувшись сюда в пять, я его не застал. За тем же письменным столом
сидел другой священник-плотный, подстриженный ежиком. Услышав мой вопрос,
он тут же потянулся к изящному колокольчику, ручка которого изображала
нераспустившуюся лилию. Оказалось, что колокольчик служил также прессом.
Под ним лежало несколько листков из того блокнота, куда молодой священник
сегодня утром заносил данные обо мне и о моем деле.
   Священник, сидевший теперь за столом, порылся в бумажках, достал один
листок и показал мне. Увидев свою фамилию, я сказал.
   - Да, это я.
   Тогда священник сообщил, что кардинал Травиа примет меня.
   - В котором часу? - спросил я.
   Священник внимательно просмотрел все листки, которые извлек из-под
колокольчика. Потом уложил их веером, как игральные карты. Он долго
раскладывал их, меняя порядок. Мой листок к ним не присоединил.
   - Очевидно, уже не сегодня, - сказал он наконец. - Но на всякий случай
загляните к нам, пожалуйста, около семи. А если сегодня ничего не выйдет,
пожалуйста, справьтесь завтра в десять.
   Тогда я спросил, нельзя ли позвонить к нему по телефону.
   Поступил я так из опасения, что в конце концов встречу монсиньора Риго,
если слишком часто буду здесь вертеться.
   - У нас не принято, чтобы просители по телефону добивались аудиенции, -
наставительно заметил священник. - Зайдите, пожалуйста, сами.
   Я был уже в дверях, когда он окликнул меня. Таким образом, я второй раз
прошагал через гигантский зал и снова встал перед письменным столом.
Священник только теперь внимательно поглядел на меня, потому что раньше
был поглощен исключительно листками.
   - Пожалуйста, тщательно подготовьтесь к аудиенции, - сказал он. -
Постарайтесь говорить сжато, ясно и не волнуясь.
   - Понимаю, - ответил я. - Буду держать себя как надо.
   Однако на следующий день, уже далеко после полудня, когда меня наконец
вызвали к кардиналу Травиа, сердце у меня бурно заколотилось. В пансионате
я записал все, что надо сказать, и выучил наизусть. Мой взгляд на
аудиенцию не изменился. Я не обольщался, ничего от нее не ждал. И все-таки
мне хотелось, чтобы и это осталось позади. Сердце у меня стучало. Ожидание
аудиенции, тянувшееся уже сорок часов, было для меня немалым испытанием.
Когда я исправлял стиль и уточнял текст подготовленной мною речи, по телу
моему пробегали мурашки. Меня била дрожь, когда я приближался к дворцу
Канчеллерия, и холодело сердце всякий раз, как я переступал порог
апартаментов кардинала Травиа. Более всего я опасался встречи с
монсиньором Риго, но так и не наткнулся на него. Ни в воротах, ни здесь. В
обоих залах почти всегда было пусто. Один только раз я увидел в том,
первом, зале, где находился служитель, двух посетителей, одетых, как и я,
в темные костюмы. Они неподвижно сидели друг подле друга на диванчике и
молчали. Впрочем, я едва разглядел их на большом расстоянии, с другого
конца огромного зала. Да и длилось это одно мгновение, пока служитель
выпроваживал меня, так как час аудиенции еще не был назначен. А так, кроме
священников, которые меня принимали, никого. И всегда та же самая мертвая,
застывшая тишина.
   Молодой священник, с которым я говорил в первый день, проводил меня в
покои кардинала и тут же удалился. Здесь бьию довольно темно. Обыкновенная
конторская лампа с зеленым абажуром освещала столик, похожий на
больничный, - такой, на котором подкатывают к кроватям еду. Незнакомый мне
священник как раз теперь его отодвинул. Сам кардинал сидел в большом
удобном кресле, обитом цветным кретоном. Человек очень преклонного
возраста, он был худ старческой, птичьей худобой. На голове-остатки волос,
желтоватые, вьющиеся. Отодвинув столик, незнакомый мне священник стал
возле кардинала. А по другую сторону стал второй, которого я видел раньше,
- плотный, остриженный ежиком. Я подошел и склонился к руке кардинала,
лежавшей на поручне кресла, он не пошевелил ею; и только после того, как,
коснувшись губами большого перстня, я выпрямился, кардинал поднял руку и
сухим искривленным пальцем указал на что-то находившееся позади меня.
Табурет. Его придвинули поближе к кардиналу. Я сел.
   Священник, стоявший слева от кардинала, типичный итальянец с юга,
черноволосый и смуглый, дотронулся до моего плеча и произнес несколько
слов, но так тихо, что я ни одного не расслышал. Однако я угадал смысл
сказанного: надо начинать.
   Ну, я и начал. Первые фразы прозвучали нескладно. Но только первые,
потому что я взял себя в руки. В дальнейшем я говорил гладко, спокойно. И
все-таки черноволосый священник раза два прерывал меня. Он отрывался от
кресла и, нагнувшись, шептал: "Немножко громче". К счастью, его замечания
не сбивали меня. Я читал свою речь как урок, чувствуя на себе взгляд всех
троих. А я смотрел в глаза кардинала, усталые и сонные. Он слушал меня.
Голова у него была слегка скошена и рот чуть приоткрыт. Священники,
стоявшие возле его кресла, тоже внимательно вслушивались в мои слова.
Вдруг старший из них-тот, плотный, с подстриженными ежиком волосамисложил
руки на груди и, выпрямившись, вскинул голову и устремил взгляд в потолок.
Длилось это всего несколько секунд.
   Потом он принял прежнюю позу и снова посмотрел на меня. В заключение я
сказал:
   - Вот и все дело, которое я позволил себе предложить милостивейшему
вниманию его преосвященства.
   После этой ничего не значащей фразы я встал и низко опустил голову.
Когда же я ее поднял, то увидел, что кардинал шевелит губами. Сперва они у
него шевелились совсем беззвучно. Потом я услышал голос-высокий, чистый,
детский. И слова. Обращенные не ко мне, а к смуглому темноволосому
священнику:
   - Он учится в Риме?
   - Нет, ваше преосвященство, он приехал только по своему делу.
   - Но в Риме изучает церковное право.
   -Его отец учился у нас. В "Аполлинаре".
   Затуманенный взгляд старых коричневых глаз кардинала устремился ко мне
и на мгновение задержался на моем лице.
   - Ага, вспоминаю. Он даже похож.
   Он снова повернулся к священнику, которому задавал вопросы:
   - А отец где? Жив?
   - Жив, ваше преосвященство, прислал к нам сына по своему делу.
   - Откуда?
   - Из Польши, - сказал я. - Я приехал из Торуни.
   Священник, стоявший справа от кардинала, жестом попросил меня
помолчать. А сам уточнил мои слова:
   - Из торуньской епархии, подчиненной познанскому архиепископату.
   - Да-да, - прошептал кардинал, - вспоминаю.
   Он умолк. После данного мне указания я тоже молчал.
   Священники ждали. Прошло секунд пятнадцать тишины. Никто не
шевельнулся. Наконец кардинал тем же жестом, что и раньше, пригласил меня
сесть.
   - И скажи мне еще, дитя, как там у вас?
   - Стало лучше, - ответил я.
   - А почему? - спросил кардинал.
   Я снова почувствовал на себе его взгляд. Впрочем, кардинал почти
неотрывно смотрел в мою сторону. Но не всегда меня видел. Только время от
времени глаза его приобретали сосредоточенное выражение. Тогда мне
казалось, будто он снимает очки с мутными, дымчатыми стеклами и пытается
проникнуть взором в самое мое нутро. Я тоже постарался сосредоточиться,
чтобы ответить на его вопросы точно и понятно. Едва я заговорил, оба
священника пододвинулись ко мне. Теперь они стояли по обе стороны от меня.
Кардинал не шевелился. Несколько раз он прерывал меня. Один раз он сказал:
   - Прекрасная страна. Хорошая страна. И столько, столько ей выпало
страданий в войну.
   А в другой раз он пытался вспомнить, когда же это он был в Польше, но
не смог, пока ему не пришел на помощь один из священников-видимо, большой
знаток его биографии. Кроме того, кардинал время от времени повторял:
"Понимаю, понимаю".
   Но лишь изредка. Я говорил с трудом. Как я ни стремился излагать свои
мысли ясно и логично, это не всегда мне удавалось.
   Я догадывался, что плохо объясняю некоторые вещи, пользуясь терминами,
непонятными здесь, либо же затрагиваю темы, касаться которых
необязательно. Тогда мне на помощь приходили священники. Едва слышным,
голосом они советовали мне выразить яснее ту или иную мысль или тихо
подсказывали недостающие слова. Священники ловко вмешивались в дело и в
тех случаях, когда я отклонялся от темы, - они слегка сжимали мне плечо.
Не знаю, как бы я выкарабкался без их помощи, особенно важной в те
моменты, когда взгляд кардинала терял остроту и затуманивался. Меня это
смущало. И добавлю, что смутить меня было нетрудно. После вступительного
диалога кардинала со священником относительно моей особы я поддался
чувству полнейшей безнадежности. Чего я мог ожидать от этого старого
человека, в голове которого все спуталось? Сосредоточенный взгляд
кардинала на минуту-другую придавал какой-то смысл нашему разговору. Но
только на минуту-другую. Когда я кончил, кардинал слегка выпрямился в
кресле и опустил глаза. Священники вернулись на свои прежние места. А он
сидел в одной позе, ничего не говоря, не шевелясь. Наконец снова раздался
его голос-детский, звонкий. Вопрос, обращенный к смуглому священнику.
   - Он возвращается на родину?
   - Возвращается. Приехал к нам лишь ненадолго.
   - Хорошо. Хорошо. Но с чем он вернется от нас в свою далекую, далекую
страну, которая так много, так много пережила?
   Кардинал оторвал взгляд от пола. Во второй раз глаза наши встретились:
мои-полные ожидания, его-внимательнососредоточенные.
   - Неужели он вернется ни с чем? Неужели он вернется с пустыми руками в
страну, где бушуют идеи и страсти, которые мы не способны даже понять?
Пламя этих страстей по нашей вине захватило молодежь, ибо мы оттолкнули
ее. Пламя разгорается.
   восстанавливая молодых против нас, стариков, и, признаюсь, с горечью
бия себя в грудь, восстанавливает вполне справедливо.
   Но, целясь в нас, они одновременно целятся в самые святые идеалы. В
сладостный мир на земле и взаимную любовь между людьми, в благую весть,
возвещенную нам две тысячи лет назад, которую мы, старики, в последние
годы не отстояли, ибо мы отстаивали се эгоистически, трусливо.
   В первый момент, в особенности когда кардинал выразил тревогу по поводу
того, как бы я не вернулся домой с пустыми руками, я слегка привстал с
табурета. Какое-то мгновение я думал, что сейчас он скажет нечто такое,
после чего я кинусь его благодарить. Но, услышав следующие фразы, я понял,
что старый кардинал далек от мысли о моем отце и моем деле. Я понял, что
старец этот привык все видеть в широкой перспективе и мне не удалось
привлечь его внимание к частному случаю, который так для меня важен. Я
чувствовал, что один мой вид вызвал у него скорбную рефлексию, и то, что
он говорит, имеет для него первостепенное значение. Я слушал его слова в
замешательстве, с уважением, но и с обидой. А он еще долго говорил.
   развивая мысли, мучившие его, наверное, не первый день, рассуждая о
великом эгоизме, который владеет уже многими поколениями христианского
общества и который сперва заставил миллионы людей отречься от самых святых
идеалов, а потом довел христианский мир до катастрофы.
   - Это происходит не впервые, - сказал он в заключение. - Великие раны,
нанесенные христианству в ужасные времена реформации, не зарубцевались по
сей день. Будем молиться и доверимся высочайшему милосердию в надежде, что
хоть частично зарубцуются те раны, которые нанесены церкви, ибо мы не
стояли на высоте задачи. Мы-старые пастыри. Несмотря на это, вы, молодые,
которым принадлежит будущее, должны объединиться вокруг нас. Церковь
требует от вас сегодня того же, что требовала в ужасные времена смуты, о
которой я упоминал. Не потому, что мы считаем, будто наше поведение должно
служить для вас примером. А потому, что таково строение христианского
мира, во главе которого основатель церкви поставил нас, пастырей. Сознавая
вашу горечь и разочарование, церковь, так же как и в те далекие времена,
укажет вам на образец святой жизни, который захватит вас. Захватит своей
молодостью! Своим мученичеством! Тем фактом, что он жил почти на нашей
памяти, а не века назад. Вот прекрасная весть, с которой ты сможешь
вернуться на родину, сын мой. Возвращайся же с миром!
   Нелепо было думать, будто что-то еще может измениться в моем деле.
Последние высказанные им слова означали, что он прощается со мной.
Следовало встать. Однако прошло еще несколько долгих секунд, прежде чем я
решился на это. Я поднялся, услышав вопрос, который кардинал тихим голосом
задал старшему из священников. Тот же самый вопрос, на который уже один
раз получил ответ.
   - Он возвращается на родину, не правда ли?
   Я прикоснулся губами к перстню. Кардинал не пошевелил рукой. Младший из
священников поставил табурет на прежнее место. Не оглядываясь, быстрым
шагом я прошел через зал. В следующем зале, том самом, где я вчера подал
письмо, сидел священник, который у меня его взял и подготовил для
кардинала заметки. Увидев меня, он потянулся к колокольчику. Тихо, молча
мы обменялись поклонами. Еще одна дверь, а потом дверь лифта.
   Я спустился вниз злой, но не разочарованный, ведь я не связывал с
аудиенцией никаких особых надежд. Во время беседы с кардиналом я еще во
что-то верил. Я чувствовал, что если он захочет, то сможет все изменить.
Но я не смог его заставить. Не сумел как следует задеть его внимание.
Взгляд кардинала скользнул поверх моей головы и сразу унесся ввысь. Я
виноват, но виноваты и эти пороги, слишком высокие пороги, которые я
неведомо для чего переступил. На низших ступенях ничего не могут. На
высоких-не видят. Я с горечью пережевывал эту мысль, я был раздражен, но
вместе с тем испытывал облегчение от того, что наконец и последняя попытка
осталась позади.
   Взглянув на часы, я удивился. Половина седьмого! Значит, все
вместе-ожидание, разговор, возвращение-не продолжалось даже получаса. Я
проголодался, и мне хотелось как можно скорее очутиться в своей комнате. Я
купил несколько иллюстрированных еженедельников, которые вполне уместны в
момент душевного расстройства, так как помогают отвлечься, и сел в такси,
чтобы поспеть к ужину. В "Ванде" нововведение! Горничная сообщает, что в
пансионате полно постояльцев и ужин подают в две очереди.
   Я должен ужинать во вторую. Она мне это говорит в тот момент, когда я
уже стою в дверях столовой и вижу, что все домочадцы сидят за столом.
Ничего не поделаешь, отступаю. А после ужина, который я провожу в
незнакомом обществе, я не сразу сажусь за журналы. Укладываю вещи. По
этому случаю натыкаюсь на злосчастную лупу, взятую у Кампилли. Пишу
письмо, прошу извинить меня и добавляю несколько банальных фраз на
прощанье. Пишу и другое письмо, более сердечное, - Малинскому, который
уехал в Болонью. Я заклеиваю конверты, и в этот момент мне вдруг
становится скверно. Пот, боль в груди, головокружение, перед глазами
черные точки. Не знаю, что это такое, должно быть, сердце, никогда в жизни
со мной ничего похожего не бывало. К счастью, через четверть часа все
проходит. Тогда я принимаюсь за журналы.


                                   XXIII

   Я в Ладзаретто! Возможно, это разумный выход, хотя и неожиданный. После
бессонной ночи я раненько вскочил, чтобы доставить Кампилли пакетик с
лупой еще до того, как начнется дневная жара. Однако, когда я сел в такси,
мне внезапно пришла в голову мысль разыскать Пиоланти и попросить его
отнести письмо и лупу на виллу Кампилли. Легко понять, как мне не хотелось
самому идти туда. Но другого выхода не было, что оставалось делать? Теперь
выход нашелся. По крайней мере я придумал, как избавиться от неприятной
необходимости являться в дом, где мне, деликатно говоря, отказали в
гостеприимстве. Я взглянул на часы-восемь. Если Пиоланти по-прежнему
посещает Ватиканскую библиотеку, то в это время уже должен спешить к
поезду, шагая через весь городок от своего лепрозория до станции. Я
попросил шофера такси отвезти меня на вокзал. Там я вышел и разыскал
перрон, к которому прибывают пригородные поезда с севера. Потом уселся в
тени на каменной скамье, прислонившись к колонне из железобетона. От
холодной скамьи и холодной колонны на меня повеяло приятной свежестью. Я,
конечно, не был болен. Просто немножко расклеился. Нервы в постоянном
напряжении, а тут еще жара, духота. Отсюда вчерашнее полуобморочное
состояние, да и теперешняя стесненность в области сердца. Спать мне не
хотелось, однако я отчаянно зевал.
   Непрерывно, целых двадцать минут, пока пришел поезд, которого я ждал.
Весьма удачно. Так и есть! Мне повезло. Один из первых пассажиров,
высаживающихся из битком набитого, серого от пыли вагона, следующего сразу
за локомотивом и остановившегося совсем рядом с моим наблюдательным
постом, - священник Пиоланти.
   - Целая вечность! - удивленно восклицает он. - Каким чудом вы здесь?
   Объясняю, откуда я взялся. Затем-почему не показываюсь в библиотеке.
Внезапно он перебивает меня и с тревогой^в голосе, искренне взволнованный,
говорит, что вид у меня такой, будто я сбежал из больницы. Наконец
кончается крытый перрон. Из тени мы выходим на яркий свет. Я пожимаю
плечами.
   - Я вижу, что вам не нравится моя физиономия, - смеюсь я.
   Он:
   - Вы страшно похудели! Что случилось?
   - Долго рассказывать.
   С этого и началось. Мы сели в баре на вокзале. Полчаса спустя священник
уже более или менее был в курсе событий. Ни на кого и ни на что не
жалуясь, я кратко описал свои мытарства.
   Он не высказал своего суждения, но, видимо, так же хорошо, как и я,
понял, что все кончено, потому что спросил, когда я уезжаю.
   Тут я признался ему, что чувствую себя не очень хорошо и вернусь в
Польшу не прямо, а с остановками в пути. После чего я попросил его оказать
мне услугу: отнести письмо и пакет Кампилли. Он согласился. И тогда-вертя
в пальцах письмоПиоланти ни с того ни с сего робко стал меня уговаривать
поехать в Ладзаретто.
   - Вы отдохнете, придете в себя, - повторял он.
   В конце концов я сказал:
   - Может быть, это идея!
   Он понял, что я согласен, и тотчас встал. Обрадовался. Веки его глубоко
посаженных глаз задрожали.
   - Я пойду и сейчас же вернусь, - сказал он. - Встретимся здесь через
час. У нас поезд в десять.
   - Ах, что вы! - возразил я. - А библиотека?
   Ведь он приехал не затем, чтобы увезти меня, он приехал ради своих
занятий. Когда я ему об этом напомнил, он на мгновение растерялся, но не
пожелал отступать от своего плана. Я думаю, что он чувствовал себя
одиноким в Ладзаретто в обществе других священников. Кстати, Пиоланти был
уверен, что они не станут возражать против моего пребывания в бывшем
лепрозории. Мы и об этом поговорили. И еще о том, согласится ли начальство
монастырской гостиницы, чтобы я там жил. В этом он тоже нисколько не
сомневался. Итак, мы в конце концов расстались на час. Пиоланти никого не
застал в доме Кампилли и оставил письмо и стеклышко на соседней вилле. Что
касается меня, то, пока я доехал в такси до "Ванды", мне снова стало
нехорошо, и отчасти поэтому я решил взять с собой только сумку и
попросить, чтобы чемодан поберегли до моего возвращения. С этой просьбой я
обратился к пани Рогульской. С нею же уладил счета и вручил ей письмо для
Малинского.
   - Благодарю вас за все, - сказал я. - Передайте, пожалуйста, мой
прощальный привет брату и племяннице. Я прощаюсь, так как не уверен,
увидимся ли мы еще, я ведь только на минутку забегу за чемоданом от поезда
до поезда.
   - А на случай, если кто-нибудь про вас спросит или захочет узнать ваш
адрес, что сказать?
   - Ничего. Дело в том, - запнулся я, - что я собираюсь немножко
попутешествовать и нигде надолго не задержусь.
   Я почему-то удержался и не сказал ей, что еду в Ладзаретто.
   Вернее всего, потому, что в моем положении соблазнительно было этак вот
провалиться сквозь землю, скрыться от всех, исчезнуть. Так или иначе, я
промолчал.
   На вокзале я нашел Пиоланти за тем же самым столиком, где мы сидели
раньше. Мы улыбнулись друг другу. Впервые за все утро, потому что во время
недавней беседы нам было невесело!
   Теперь настроение резко изменилось, и мы стали даже шутить.
   Пиоланти твердил, что я не должен опасаться, будто соседи, которым он
передал пакет, украдут его, ибо "на виале Ватикане живут исключительно
люди, достойные доверия". А я, смеясь, его успокаивал: пусть не боится,
что я перееду к нему на долгие времена. И приводил доказательство-малое
количество вещей в небольшой сумке.
   Первые два дня в Ладзаретто меня не покидало чувство усталости. Ложился
я рано и после обеда спал часа два. Зато вставал я тоже рано, потому что с
утра воздух тут свежий и прохладный. Кроме того, я считал, что священнику
Пиоланти было бы неприятно, если бы я не заглядывал в церковь, когда он
отправляет мессу. От причетника я узнал, что служат мессу отнюдь не все
священники, пользующиеся гостеприимством монастыря. Рядом со мной,
например, жил священник, которому это запрещено. Он вставал раньше нашего
и до полудня не показывался на территории бывшего лепрозория-уходил в горы
или, вернее, на холмы, тянувшиеся за монастырем. Другой священник, который
за трапезой сидел особняком, на все остальное время запирался в комнате.
   После мессы и завтрака я провожал Пиоланти до городка.
   Здесь мы расставались. Он шел к вокзалу, а я сворачивал влево и,
проделав огромный крюк, обходил больницу и лепрозорий, а затем поднимался
на вершину Монте-Агуццо, где и оставался до обеда. Я брал с собой газеты и
полотенце, крепко его скатывал и подкладывал под голову. Спустя какое-то
время солнце сгоняло меня с облюбованного места, и приходилось искать
новой от него защиты. Воздух-изумительный. Чистый, освежающий. Особенно в
ранние часы. Позднее-немножко дурманящий. Эвкалипты, пинии, кипарисы да
еще множество трав, среди которых я различал только знакомый мне чабрец,
нагревались и испускали целый букет бьющих в нос ароматов. От такой
ингаляции в голове мутилось, мысли теряли четкость. Уже не хотелось читать.
   Лежать бы и лежать, лениво, равнодушно, хоть от моря, которое отсюда
было видно, вдалеке правда, дул освежающий ветерок.
   Море простиралось справа. Я узнавал его не по яркой синеве, сгущавшейся
в том направлении, а по серебристым бликам^, игравшим вдоль всей линии
горизонта. Под прямым к ней углом-Рим; он ближе от нас, чем море, сказал
священник Пиоланти, примерно километрах в двадцати. С этого расстояния Рим
похож на гигантскую серо-розово-лиловую цветочную грядку. Иногда яркие
блики появлялись и в этой стороне, то в одном месте, то в другом;
вероятно, это сверкали купола соборов. Но лишь изредка. В мыслях я почти
не возвращался к дням, проведенным в Риме. Об отце я тоже не думал. Я
понимал, что обязан ему написать, но все откладывал. Не потому, что не
стоило спешить с дурными вестями. Просто я еще не чувствовал себя в силах
написать такое письмо как следует, без горечи, дельно.
   На второй день я заснул на вершине холма. А проснулся с тяжелой головой
и в дурном настроении. И все из-за того, что сон, как непрошеный
утешитель, извлек на поверхность то, о чем я почти не думал уже около двух
суток. Сперва мне приснился вращающийся пюпитр, о котором я читал у
кардинала Эрле.
   Только это был пюпитр-гигант-еще больших размеров, чем тот, который
смастерил бы столяр, всерьез принявший данные, приведенные в книге Эрле.
Каждая из сторон верхней^ части в отдельности-так называемые rodetae-была
величиной с крьыо ветряной мельницы. На одном крьше вращался я, на
другомотец. Мы вращались так без конца в тишине и в пустоте, не привлекая
к себе ничьего внимания. Потом, по странной логике сна, мы пробирались
через подземелье, заполненное статуями с живыми, бегающими глазами. Я шел
все вперед и вперед и вдруг заметил, что мы вернулись к тем самым статуям,
возле которых уже один раз были. Тогда я понял, что на самом деле мы не
двигаемся, а только вертимся на одном месте. С этим чувством я и
проснулся-удрученный, с тяжестью на сердце, долго еще докучавшей мне. Но в
конце концов она прошла бесследно.
   К часу я спускаюсь обедать. Это самые неприятные минуты в моем
расписании дня. Пиоланти возвращается только около трех, и за обедом я
сижу один. Я стараюсь прийти за минуту до молитвы и стою в неподвижности
за своим стулом, опустив глаза.
   После Benedicite я, как и все, беру тарелку и стакан и становлюсь в
самый конец очереди. Все тут относятся друг к другу весьма
предупредительно. Так, например, священник, сидящий напротив меня,
заметил, что мне мешает солнце, и опустил шторку на окне.
   Я поблагодарил его на здешний манер: наклонил голову, едва заметно
улыбаясь. Такая улыбка здесь очень принята. Мы улыбаемся при встрече за
пределами территории монастыря или у входа в церковь, когда каждый из нас
уступает дорогу другому.
   Однако никто со мной не заговаривает. За столом слова роняют скупо и
никогда беседа не бывает общей. Разговор ведут только с соседом или с
соседями. Всегда с одними и теми же. Вот так, как я с Пиоланти. В общем,
настроение тяжелое. Как в доме, где за стеной кто-то опасно болен или с
кого-то снимают допрос. К счастью, мы не засиживаемся за столом. И кроме
того, тягостное настроение, по крайней мере у меня, бывает только тогда,
когда я сижу за столом один, то есть во время обеда. За завтраком и за
ужином рядом со мной находится Пиоланти.
   Он возвращается из Рима, когда я сплю, и ложится в своей келье-напротив
моей. Около четырех я просыпаюсь и захожу к нему выпить кофе. Затем
ненадолго мы идем в церковь. Священники, которым запрещено служить обедню,
могут служить вечерню. Соблюдая вежливость по отношению к ним, мы
присутствуем на богослужении, которое они отправляют. А потом неизменная
прогулка, вплоть до самого ужина, на Монте-Агуццо. Здесь красиво в любое
время. Красивее всего к концу дня. Море, видимое с запада, блестит тогда
сильнее и переливается красноватыми тонами. Далекие контуры Рима
приобретают фиолетовый оттенок. Испарения над ним сгущаются. А
выше-безмерно длинная гряда фантастических медно-розовых облаков с
мягкими, расплывчатыми очертаниями.
   Мы не слишком много разговариваем. И в особенности избегаем того, что
угнетает меня и что угнетает его. Если уж говорим, то скорее о деревне,
где у него приход, чем о причинах, по которым он временно ее покинул и
засел в Ладзаретто, чтобы находиться поближе к Риму. Из сказанного им я
делаю только один вывод: как я и догадывался, все действительно произошло
из-за книги. Он издал ее год тому назад с одобрения своего епископа, того
самого, который часто говорил, что и библиотеки являются домами божьими.
Однако сочинение, которым священник Пиоланти обогатил эти дома, пришлось
не по душе разным важным церковным ведомствам в Риме. Пиоланти туда
вызвали.
   То обстоятельство, что епископ дал согласие на издание книги, ухудшало
положение Пиоланти. Считалось, что он ввел епископа в заблуждение.
Пиоланти поехал в Рим, пытался защищаться, просвещал себя чтением разных
трудов, а кроме того, искал помощи у людей, которые знали его с тех
времен, когда он кончил семинарию, и позднее. Но пока безрезультатно.
Департамент, который занимался делом Пиоланти, все реже вызывал его из
Ладзаретто в Рим. Однако бедняга не терял терпения.
   Держался как мог. Только тосковал о своем приходе.
   И получалось так, что чаще всего мы говорили с ним о его приходе, о
деревушке Сан-Систо, лежавшей в горах под Орсино.
   Мы располагались в тени. Удобнее всего нам было не на самой вершине, а
чуть пониже, там, где когда-то были огороды прокаженных. В давние времена
весь склон был изрезан такими огородами, большие террасы громоздились
здесь одна над другой.
   В наши дни их частью размыло, а остальные густо заросли. Но кое-какие
следы еще сохранились. Осторожно, чтобы не уколоться и не запачкать
платье, мы раздвигали ветки одичавшей малины или крыжовника и вытягивались
на уцелевшей террасе, как на широкой скамье.
   - Как здесь чудесно, - говорил Пиоланти.
   - О да, чудесно, - вторил я, как эхо.
   - А в Сан-Систо!.. - начинал он тогда. - В Сан-Систо воздух в сто раз
чище. И поэтому видишь все кругом, как сквозь сильные оптические стекла.
Уверяю вас: кристалл!
   С этого начиналось. А потом он рассказывал, что провел в Сан-Систо пять
лет, и объяснял мне, что если исчислять время священнической мерой, по
которой духовному лицу случается всю жизнь провести на одной должности, то
пять лет-это немного.
   Но Сан-Систо-его первый самостоятельный приход, и потому это большой и
важный период в его жизни. К этой мысли он возвращался всякий раз.
Высказывая ее, он понижал голос, опускал рыжеватую голову и довольно долго
рассматривал носки своих истоптанных башмаков, покрытых овальными грубыми
заплатами. Из этого я заключал, что этот важный период был, кроме того, и
трудным. А когда он вновь поднимал голову, тусклое выражение его глубоко
посаженных глаз убеждало меня, что это бьы равно и период горьких
испытаний. Поэтому так и мыкался Пиоланти. В первый раз, когда мы
заговорили о его приходе и он так загрустил, я спросил, движимый
состраданием.
   - Я слышал, что здесь, в городских деревушках, царит нищета. Значит, и
ваш приход очень бедный?
   - Бедный. Очень бедный, - ответил он.
   - Оттого-то, вероятно, и тяжело там работать духовному
   пастырю'-сказал я.
   - Тяжело, но тяжелее всего не из-за бедности прихожан.
   - А из-за чего?
   - Из-за их недоверия, - прошептал священник. - Из-за недоверия.
   Я удивился и попросил объяснить. Он с готовностью согласился и изложил
свои мысли с непривычным для него многословием.
   Правда, в первый раз я не совсем понял, что он имеет в виду. Но,
поскольку мы изо дня в день возвращались к этой теме, я в конце концов
разобрался.
   - Они не доверяют мне по моей вине, - твердил Пиоланти. - Держатся со
мной настороженно. Считают, что я вмешиваюсь не в свои дела. А как же не
вмешиваться, если мне известно, что вокруг свершается великое множество
преступлений, а в исповедальной я о них ничего не слышу. Сперва я думал,
что люди стесняются меня и предпочитают исповедоваться у других. Да нет. В
другие приходы они тем более не пошли бы. Спустя некоторое время я понял
почему. Это было бы равносильно полупризнанию, означало бы, что у них есть
тайны, в которых они не хотят исповедаться своему приходскому священнику.
   Разобравшись в этом, я стал поучать с амвона, что, исповедуясь у меня и
утаивая свои грехи, они избирают наихудшее зло. Я сказал: "Если вы
собираетесь и впредь так поступать, то лучше не исповедуйтесь вовсе". Но
они по-прежнему приходили. Хотя с этого времени еще меньше доверяли мне,
потому что приняли мои слова за ловушку, расценили их как коварный прием,
с помощью которого я пытаюсь установить, кто из людей втайне от меня
пребывает не в ладах с законом. А зачем? Разве я не исповедник, а судебный
следователь, что они так остерегаются меня, боятся открыть передо мною
душу?
   Жалуясь, он сплетал руки. Сжимал их все крепче, потом широко разводил.
И снова печально опускал голову.
   - Сперва я считал, - продолжал он, - что так обстоит дело только у меня
в Сан-Систо. Но то же самое происходит и в соседних приходах, только
большинство священников к этому привыкли и самый факт умолчания объясняют
темнотой населения. А я не думаю, что это результат темноты. Я думаю, что
вначале, в ту пору, когда в этих краях распространилось христианство,
люди, хоть, наверное, еще более темные, чем в наши дни, были откровенны со
своими духовными пастырями. Я думаю, что только позднее они мало-помалу
стали другими. По мере того как и мы, священники, становились другими. То
есть такими, что откровенничать с нами могло быть опасно.
   После такой беседы мы спускались в трапезную и быстро ужинали, но потом
уже не возвращались на вершину холма или на наше излюбленное место. Для
этого было слишком темно. А кроме того, у самого подножия горы, между
застроенным участком и террасами, тянулась широкая полоса земли, в которой
некогда хоронили прокаженных. Днем об этом не думалось, но по вечерам все
мы избегали прогулок в том направлении. Одни священники, пользуясь
вечерней прохладой, отправлялись в городок за газетами или в лавки,
которые летом здесь не закрывались допоздна. Другие шли в больницу сестер
святого Спасителя за лекарствами или навещали знакомых. Мы с Пиоланти
проводили вечерние часы на внутреннем дворике. Там стояла широкая
скамейка, на которую падал свет из окон трапезной. Я садился на скамейку
верхом. Пиоланти следовал моему примеру, хотя и несколько смущаясь, потому
что для этого ему приходилось задирать сутану. Но в такой позе удобнее
было играть, повернувшись лицом к доске, расчерченной на десять клеток,
согласно с условиями старой итальянской игры, называющейся "сальта",
правилам которой священник Пиоланти обучил меня сразу, в первый же вечер.
Сам он играл великолепно: бил меня, стало быть, как хотел.


                                   XXIV

   Сегодня последний день в Ладзаретто. Двинусь отсюда завтра утром, ровно
через неделю после приезда. Физически чувствую себя замечательно. Прошла
постоянная сонливость.
   Сердечное недомогание тоже. Если и заколет в сердце, то лишь при мысли
об отце. Никак не могу заставить себя написать ему, а следовало бы. Письмо
должно прийти до моего возвращения в Краков. Высчитываю, сколько это
займет времени, и получается, что больше нельзя медлить. Напишу завтра.
   Вчера, провожая Пиоланти в городок, я купил малый путеводитель по Риму.
Большой, привезенный из Польши, остался в чемодане, который ждал меня в
"Ванде". Он сейчас пригодился бы мне, но в то утро, когда я дважды
встретился на вокзале с Пиоланти, мне было не до того. По новому
путеводителю я проверяю, какие достопримечательности Рима я уже видел и
какие не видел. Пробелов много, но что поделаешь. На завтра у меня намечен
такой план: заехать в пансионат за чемоданом, отвезти его на вокзал в
камеру хранения, в час дня-в Ватиканский музей, потом обед на Пинчио,
письмо и снова вокзал. Уже в последний раз. В семь часов вечера-Орсино,
там я переночую из уважения к моему хозяину, священнику Пиоланти. В его
приход я не потащусь, слишком это далеко от города, и, кроме того, я
чувствовал бы себя там неловко. Но в самом городе Орсино мне приятно будет
побывать. Пиоланти там родился, окончил семинарию. Напишу ему из Орсино. Я
знаю, что открытка, присланная оттуда, доставит ему удовольствие. Хоть
таким путем я отблагодарю его за доброе отношение ко мне. К тому же мне
известно, что в Орсино находятся знаменитые фрески Рафаэля. В этом
отношении я ненасытен. Мне хочется еще до возвращения в Польшу многое
увидеть. Лишь бы не в Риме. Теперь Рим угнетает меня. Это глупо, но я с
облегчением оттуда уеду. В завтрашний план, вопреки моей горькой обиде, я
сознательно включил Ватиканский музей, потому что не хочу, чтобы мною
управляли нелепые импульсы. Но мысль о том, чтобы снова пойти туда,
вызывает у меня глухое сопротивление.
   Образ моей здешней жизни, в общем, все тот же. С той лишь разницей, что
теперь-по крайней мере так было третьего дня и вчера-я провожаю Пиоланти
до самого вокзала, затем сажусь в автобус, разумеется предварительно
составив план поездки. И вот в первый день я побывал во Френджене, на
чудесном пляже среди пиний, а во второй-в Витербо, замечательном
средневековом городе, расположенном на скалах. К обеду не поспеваю.
Возвращаюсь только к пяти, к кофе, который мы выпиваем вместе с Пиоланти в
его келье перед прогулкой на Монте-Агуццо, весь южный склон которой
некогда занимали огороды. Усевшись так, чтобы вдыхать свежий морской
ветерок, мы, не сговариваясь, неизменно возвращаемся к одному и тому же.
Он-к своему конфликту с ватиканскими инстанциями, я-к своей неудавшейся
миссии. Мы даже не пытаемся беседовать о чем-либо другомвсе равно нам это
не удается. Самое большее, на что мы способны, - кружить какое-то время на
ближних подступах к главной теме. Да и то не дольше четверти часа.
   Вчера зашел разговор о тех двух священниках из Ладзаретто, которые
имеют право служить только вечерню. Я спросил:
   - Их отстранили от обязанностей?
   - Да.
   - Они в чем-то провинились?
   - Можно и так сказать.
   - Нарушили шестую заповедь?
   Пиоланти покраснел, как девушка.
   - Да нет же, - сказал он, - таких здесь нет. Священники, которые
согрешили плотски, или те, что из корыстолюбия нарушили заповеди господни,
не останавливаются в Ладзаретто, когда Рим вызывает их для объяснений.
   - В чем же их вина? - заинтересовался я.
   - В толковании доктрины, - прошептал Пиоланти. - Может, мы лучше
оставим этот разговор...
   Но сам же продолжал об этом говорить. Он рассказал, что много лет
назад, но уже в те времена, когда в лепрозории давно не было больных,
священники, оказавшиеся в его положении, останавливались в Ладзаретто,
потому что в римских монастырях и домах, принадлежавших орденам, где
обычно находит приют приезжее духовенство, их боялись и неохотно к себе
пускали.
   Считалось, что общение с такими людьми может бросить тень на наивных,
или неосторожных, или на тех, у кого есть враги.
   - Так было когда-то, - сказал он. - В наши дни и это изменилось. Но
обычай сохранился, и многие из тех, кого вызывают в Рим по тем же
причинам, что и меня, по-прежнему держатся за Ладзаретто.
   - Из смирения?
   - Вероятно. А кроме того, не хотят навязываться. Потому что, хоть и
смешно в наши дни предполагать, будто общение с нами для кого-то опасно,
удовольствия оно никому не доставляет.
   - Почему? - спросил я. - Неужели из-за вашей репутации?
   - В известной мере. Но мы сами стараемся не замарать чью-либо
репутацию. Избегаем тех, кому встречи с нами могут повредить. Вообще
стараемся быть от них подальше. Даже здесь, в Ладзаретто, как вы заметили,
мы держимся друг от друга на расстоянии. Значит, главная причина, по
которой мы выбираем Ладзаретто, не в этом. Мы попросту в тягость некоторым
людям.
   Наподобие того, как голодные тяготят сытых. Мы это понимаем.
   - Но меня вы не избегали, - напомнил я ему. - Вы даже пригласили меня в
Ладзаретто.
   - Я ничем не могу повредить вам, потому что вы не принадлежите к нашей
среде, - ответил Пиоланти. - И мое общество не тяготит вас, ибо
присутствие наше тягостно в том смысле, в каком я употребил это слово, -
только для тех, кто мог бы нам помочь.
   - Но не приходят на помощь, - закончил я его мысль.
   - Не могут, - поправил он меня. - Не всегда могут.
   - А отец де Вое? - спросил я. - Вы ему тоже были в тягость?
   - Не думаю, - ответил он. - Он проявил ко мне столько доброты!
   - Ко мне тоже, - заметил я. - Только ничего из этого не вышло.
   - Потому что таких, как он, мало, - сказал Пиоланти. - И слишком много
таких, как мы. Нуждающихся.
   - А какой же он? - размышлял я вслух. - Чем же он отличается от других?
   Пиоланти снова покраснел. Но на этот раз совсем по другой причине.
Пожалуй, испугался, как бы его слова не показались мне слишком наивными. В
конце концов он тихо сказал:
   - Добротой.
   - Ну а что такое доброта? - рассмеялся я.
   Пиоланти помрачнел и слегка от меня отодвинулся. Я увидел его лицо в
профиль. Выступающие скулы, выразительный кривой нос и стиснутые зубы.
   - Ну? - повторил я.
   - Это значит думать о другом человеке, - услышал я наконец. - Люди по
преимуществу думают только о себе, и это исключает понятие доброты.
Некоторые думают о всех, и это тоже не есть доброта. И только люди
исключительные думают о других, иначе говоря-о том или ином человеке в
отдельности, а это и есть доброта.
   - То есть любовь к ближнему, - отметил я.
   - Зачем же так иронически? - возмутился Пиоланти. - А во имя чего вы
обращаетесь к отцу де Восу или даже к его преосвященству, если не во имя
любви к ближнему?
   - Во имя справедливости, - возразил я.
   - Нет, сударь, - твердо сказал Пиоланти. - Вы обратились к ним не
потому, что рассчитывали, будто они вознегодуют, узнав, что нарушено
право. Вы обратились к ним, рассчитывая тронуть их сердца вестью о том,
как пострадал ваш отец!
   - Возможно, - согласился я.
   - Вот видите!
   Если до сих пор мы затрагивали темы, лишь косвенно связанные с нашими
невзгодами, то после этих слов заговорили о них впрямую. Первым не
выдержал Пиоланти.
   - У вас были некоторые шансы, а у меня, пожалуй, никаких, - сказал он.
   - А в чем же, собственно, разница? - спросил я.
   - Вы приехали сюда, - ответил он, - чтобы заступиться за одного
человека. А я-за многих, очень многих. Лишь в Риме я понял, что участь
всех моих прихожан разделяют сотни, сотни тысяч людей. Потому-то и
безнадежно их дело. А значит, и мое.
   Либо же мне надо отречься от них, от правды о них и от моих мыслей об
этой правде.
   - Как это понять?
   - Я должен отречься от моей книжки. Но разве мое отречение от книги
изменит действительность хоть на самую малость?
   - А что же такое ужасное вы написали в своей книге? - заинтересовался я.
   - Ничего сверх того, что каждый заметит у нас, если захочет раскрыть
глаза. Следовательно, ничего сверх того, о чем я вам говорил вчера или
позавчера. А говорил я о том, что люди у нас боятся своих священников и
лгут им.
   Но из дальнейших его слов я понял, что в сочинении, которое мне не
захотели продать в ватиканской книжной лавке и даже отказались сообщить
заглавие, священник Пиоланти пошел дальше: не ограничиваясь описанием
фактов и статистикой, он углубился в исторические параллели и занялся
анализом. Рассказывая историю Сан-Систо, Пиоланти напомнил, что селение
это принадлежало церкви, а его епархия в течение целых столетий входила в
состав церковного государства. Это кое-кому не понравилось. Не понравились
также страницы, где говорится о страхе, внушаемом церковью, а более всего
формула (в ее достоверности он сам теперь усомнился), обращенная против
слепого фанатизма священников, из-за которого духовное начало жизни
становится чисто формальным, а посему и лживым.
   Но самое худшее было в заключительных страницах книги.
   Кажется, там приводилось нечто вроде письма или воззвания, в котором
содержалось поучение, а это само по себе уже было оскорбительно. Состояло
это поучение из двух частей. В первой Пиоланти говорил о нищенских
условиях существования в СанСисто, о разящем контрасте с жизнью богачей,
помещиков и фабрикантов, обитающих в роскошных особняках. Во второй части
он обращался к священникам, работающим в таких же приходах, как Сан-Систо,
и призывал их любой ценой вернуть доверие бедняков, ибо может настать
день, когда они пойдут на своих пастырей, а те, против кого бедняки
возмутятся и на кого поднимут руку, ни в какой мере не могут стать
мучениками, ведь мучениками становятся только малые сии, против которых
пошли богатые, а вовсе не богатые или их пособники, против которых пошли
убогие. Письмо заканчивалось прямой скобкой с латинскими словами: "Sanguis
iste non est venerandus".
   - Это значит, - пояснил он, излагая мне смысл своего рассуждения, -
"крови той не может быть воздана честь".
   - Кровь всегда есть кровь, - ответил я. - По-моему, в наши дни одно
только это и верно.
   Пиоланти еще больше загрустил. Он не сводил глаз со своих больших
натруженных рук.
   - Я вовсе не призывал к кровопролитию, - сказал он. - Никогда бы мне и
в голову не пришло что-либо подобное. Я написал лишь, что если бы настал
день подведения итогов, то у нас не было бы права на это столь возвышенное
утешение, поскольку не всякая пролитая нами кровь есть кровь мученическая.
К тому же я написал об этом всего несколько фраз в моей книге. В основном
из-за этих фраз да еще из-за десятка других и возник разговор. А не из-за
того, что исповеди у нас неправдивые.
   С этим даже здесь, в Риме, соглашаются, считая, что так оно и есть и
нужно это исправить.
   - Где вы издали книжку? - спросил я.
   - В Орсино.
   - Имея imprimatur '[Можно печатать (лат.); здесь: разрешение] своего
епископа?
   - Да. Мои епископ одобрил ее содержание и подписал к печати. Его
епархия одна из беднейших у нас. Я полагаю, что о многих наших делах он
думает то же, что и я. В моей книжке, впрочем, нет никакой ереси. Даже в
Риме ее ни в чем таком не обвиняют. Осуждают за другое.
   - За что?
   - За несвоевременные мысли.
   Вчера я спросил еще, надеется ли Пиоланти вернуться в Сан-Систо.
   - Пожалуй, да, - ответил он. - Куда же они меня денут?
   Нелегко им найти приход более убогий, чем мой! И к тому же мое
возвращение в Сан-Систо отнюдь не будет победой. Меня предупредили, что я
в любом случае буду обязан, вернувшись в приход, обойти людей, которых
оскорбил моей книгой, и заявить, что полностью от нее отрекаюсь. Через
несколько лет люди обо всем забудут, однако вначале мне будет весьма
несладко.
   Речь зашла о нашей первой встрече у отца де Воса, а затем о встрече в
Ватиканской библиотеке. Я вспомнил, с каким упорством он вчитывался в
книги, всякий раз другие, и заговорил об этом, предположив, что чтением
столь разнообразных трудов он, вероятно, старался обосновать свои
аргументы.
   - Только вначале! - возразил он. - Теперь же я ищу в книгах обоснование
тех аргументов, которыми желал бы руководствоваться.
   Я спросил Пиоланти, когда он увидит отца де Воса. Он ответил, что
зайдет к нему проститься перед отъездом, когда посетит всех тех, у кого
бывал по своей воле, и тех, к кому его официально вызывали. В последнее
время, впрочем, он не виделся ни с кем, ни с первыми, ни со вторыми, и
только ждал.
   - Долго ли еще? - спросил я.
   - Это еще протянется, - ответил он.
   Сегодня-отступление от нашего обычного круга тем. Да и вообще мы
беседуем недолго. Спускаемся со склона горы к семи часам, потому что ужин
подадут раньше обычного. В сумерки состоится ежегодное торжественное
шествие. Древний обычай, связанный по традиции с теми временами, когда
лепрозорий заселяли прокаженные. Их нет здесь уже несколько веков, но
обряд сохранился. Торжественная церемония происходит уже в полной темноте.
Тогда на вершине Монте-Агуццо появляется головная колонна первой
процессии, рядом-передние ряды второй и третьей. Всего их десять. По числу
соседних приходов и храмов. Одним идти до нас недолго, другим подольше.
Они выходят из дому в разное время, с тем чтобы одновременно окружить нас.
Эхо их песен разносится по всей околице. Первые, далекие-далекие голоса мы
с Пиоланти услышали, когда еще сидели на горе. Пока мы ужинали, звуки
поплыли уже со всех сторон. Наступают сумерки, и тогда все мы, обитатели
монастырского приюта, собираемся во внутреннем дворике, со стороны
огородов. Каждый из нас держит в левой руке дощечку, а в правой палочку.
Поднимаясь в гору, мы время от времени ударяем палочкой по дощечке.
Столетия назад наши предшественники, населявшие лепрозорий и принимавшие
участие в церемонии, держали в руках предписанные правилами колотушки,
чтобы предупреждать здоровых о своем приближении. Наши дощечки и
палочки-это символические подобия тех колотушек.
   Когда священник Пиоланти во время нашей сегодняшней беседы стал
уговаривать меня пойти на церемонию, я вначале отказался, опасаясь, что
встречу пани Рогульскую и пани Козицкую, как в тот раз, когда я впервые
попал в Ладзаретто. О встрече с ними я вспомнил, впрочем, спустя несколько
часов после того, как второй раз приехал в Ладзаретто, и все дни, пока
здесь жил, старательно обходил больницу, в которой бывала Рогульская. Мне
не хотелось, чтобы Пиоланти подумал, будто меня смущает характер
церемонии, и я признался, почему у меня нет охоты сопровождать его. Однако
он меня успокоил.
   - Не придут! - уверенно сказал он.
   - Но ведь в прошлый раз на выступлении хора и труппы, которая давала
спектакль, они были. Как же можно знать, что они сегодня не придут?
   - Да на эту церемонию никто не приходит. Даже сестры из больницы.
Потому что шествие давно уже утеряло всякий религиозный смысл. Осталось
суеверие. Рим мало-помалу отменяет все эти, уже несколько выродившиеся
ритуалы. Церемония в Ладзаретто пока еще сохранилась из-за упорства
простых людей, которые живут в окрестных приходах. Ручаюсь, что, кроме них
и нас, никого не будет.
   Он оказался прав. Из монастыря тропинками на гору нас поднималось самое
большее человек пятнадцать. Священники, вместе с которыми я столовался,
кухонная прислуга, церковный сторож, причетники из нашей церкви, я-вот и
все. Что касается процессий, то они тоже были немноголюдны, по крайней
мере если судить по доносившимся сюда голосам. Когда все уже собрались,
хор зазвучал более мощно, теперь пели на одну ноту-ноту скорбного псалма,
который исполняют, опуская останки в могилу:
   "Chorus angelorum vos suscipiat et cum Lazaro quondam paupere aeternam
habeatis requiem".
   - "Дабы вас, - шепотом начал переводить Пиоланти, - хоры ангельские
приняли, и дабы вас, яко Лазаря, убогого сына сей земли, ожидал вечный
покой..."
   - Я понимаю, - перебил я его. - Я знаю латынь.
   В свете факелов, фонарей и маленьких лампадок мелькали перед нами
образа или фигуры святых. Участники процессии принесли их из окрестных
приходских церквей и часовен. Они изображали покровителей или
покровительниц этих церквей и часовен, построенных в их честь. Люди,
несшие святые образа, наклоняли их в нашу сторону-мы находились
значительно ниже-так, чтобы мы могли их получше разглядеть, и, вероятно,
для того, чтобы святым, изображенным на образах, легче было подарить нам
свой милосердный взор. А мы-теперь согласно ритуалу и, конечно уж, не для
того, чтобы отпугнуть от себя, а, напротив, чтобы привлечь к себе внимание
святых, - непрерывно, как огромные черные сверчки, громыхали в темноте
деревяшками.


                                    XXV

   На следующий день, еще утром, я вернулся в Рим. Встал я как обычно,
уложил свои вещи в сумку и вместе с Пиоланти отправился на вокзал. Я был
благодарен ему за гостеприимство, и мне было тяжело с ним расставаться. В
поезде я еще раз попытался уговорить его пойти со мной в Ватиканский музей.
   Тщетно. Пиоланти тоже было жаль расставаться со мной. Я чувствовал это.
В вагоне он сел в угол, то и дело поглядывал на меня оттуда и печально
улыбался. Всякий раз при этом он молча кивал своей большой рыжеватой
головой, но ни пообедать со мной, ни пойти в музгй не захотел. На первом я
не настаивал, помня, по каким соображениям он всегда отказывается посещать
рестораны. Однако музей-иное дело. Да и причины, по которым он отказывался
сопровождать меня, оказались совсем другого порядка. Так как я от него не
отставал, то в конце концов ему не без труда удалось их изложить. Сперва
он признался, что привык ежедневно бывать в библиотеке и без обычной
порции чтения чувствовал бы себя плохо. А затем эту психологическую
мотивировку подкрепил другой, более существенной. Оказалось, что через
несколько дней библиотека вместе со всеми другими ватиканскими
учреждениями, как и каждый год в это время, закрывает свои двустворчатые
двери на целых шесть недель.
   - Вы хотите насытиться разными мудрыми текстами на шесть недель вперед?
- спросил я.
   - Даже не в том дело, - ответил он. - Но перед большими каникулами в
курии принимают множество решений. Я хочу быть готов на тот случай, если
курия предложит мне вернуться в мой приход. А я еще многое не успел
проштудировать.
   Я выглянул в окно и увидел разбегающиеся рельсовые пути.
   Вокзал Термини. Стремительно пронесся экспресс, шедший в
противоположном направлении. Длинные синие вагоны-значит, поезд дальний,
или, точнее, международный. Он промелькнул, грохоча, и исчез, напомнив
мне, что и я через несколько дней в Венеции или в Удино сяду в такой же
поезд и помчусь назад в Польшу. Я пожалел, что момент этот уже так близок.
Но, быть может, меня встревожил не только вид мчащегося поезда и мысль о
скором отъезде. Я все еще был в обиде на Ватиканскую библиотеку, не
позволившую мне закончить мою работу. Упомянув о библиотеке, Пиоланти
задел мое больное место, до такой степени чувствительное, что, несмотря на
всю нашу дружбу, я никак не смог искренне огорчиться из-за того, что
библиотека вскоре закроется для всех.
   Заскрежетали тормоза. Раз, другой, третий, десятый. Наконец-в окнах
тень. Это мы из залитого солнцем пространства въехали под широкий навес
над перроном. Я взял сумку.
   Пиоланти протянул мне руку.
   - Спасибо за компанию, - сказал он.
   - Да за что меня благодарить! - ответил я. - Это я должен выразить вам
самую искреннюю и длубокую благодарность. Мне хотелось бы поддерживать с
вами связь. Вернувшись домой, я напишу вам.
   Мы стояли посредине купе, загораживая дорогу нашим попутчикам. Поэтому
мы вышли в коридор, а затем на перрон. Здесь мы снова обменялись
рукопожатием, таким же крепким и продолжительным, как и все предыдущие.
Раньше, в коридоре и в купе, мы сократили церемонию прощания потому, что
на нас напирали люди, теперь ее оборвал сам Пиоланти.
   - Что касается писем, - сказал он, - лучше пока не пишите.
   Если я вернусь в мой приход, люди там темные, письма из Польши могут
вызвать нежелательные толки. Но вы как-нибудь за меня помолитесь, как и я
за вас, хотя вы, кажется, не очень в бога веруете, а я после всего, что
случилось, не очень ему мил.
   Все-таки вздох, обращенный к нему, всегда останется вздохом. А теперь
поспешите и используйте каждое мгновение своего последнего дня в Риме. А я
пойду помаленьку, у меня как-никак есть время.
   Но он проводил меня до такси. Я больше не предлагал подвезти его, зная
наперед, что ничего не добьюсь. Прежде чем машина сразу за вокзалом
свернула влево, мы еще помахали друг другу. За углом-улица Джолитти, арка
Порта-Маджоре, фронтон собора Святого креста, дорога, по которой я столько
раз ездил на всех видах транспорта, и наконец-виа Авеццано, пансионат
"Ванда".
   Звоню. Мне открывает горничная с возгласом:
   - Ах, синьор профессор! Где вы пропадали столько времени?
   До сих пор, обращаясь ко мне, она довольствовалась титулом "доктор". Я
не возражал, зная местный обычай, по которому все титулуют друг друга, не
разбирая, есть к тому основания или нет.
   Впрочем, что касается горничной, то она вообще разговаривала со мной
крайне редко. Мое произношение и мой синтаксис пугали ее, вызывая на ее
лице беспомощную гримасу. Помня об этом, я стараюсь строить простые фразы
и задавать несложные вопросы.
   - Так, немножко путешествовал, - отвечаю я. - Дома ли синьора
Рогульская?
   - Нет, она в больнице.
   - А синьор Шумовский?
   - Ездит по Риму с туристами.
   - Ну, может быть, есть синьора Козицкая?
   - Тоже в больнице. Все вернутся к обеду. Не подождете ли, синьор
профессор?
   - Увы. Я очень спешу. Передайте от меня всем сердечный привет. Я только
возьму чемодан и тут же умчусь.
   Она не двигается с места.
   - Господа будут очень, очень огорчены!
   Она стоит как столб и, кажется, твердо намерена удержать меня. Тогда я
сую ей в руку деньги, которые заготовил, чтобы вручить перед самым уходом.
Я прошу ее также на минутку отворить любую из комнат для постояльцев, если
есть незанятая, либо указать мне место, где я мог бы уложить чемодан,
потому что я хочу впихнуть в него вещи, которые привез с собой. Но
горничная словно приросла к полу.
   - А вы знаете, синьор профессор, что вам тут звонили без конца? -
спрашивает она.
   - Кто? - говорю я. - Откуда?
   - Dapertutto, - отвечает она. - Dapertutto!
   Отовсюду! Значение этого слова широкое и для данного случая
преувеличенное, но само известие, конечно, потрясающее.
   Я еще раз пытаюсь добиться от нее чего-то более конкретного.
   - Вы не помните ни одной фамилии? - допытываюсь я. - Никаких
подробностей?
   - C'e anche una lettera per lei'[Есть еще для вас письмо (итал.)], -
отвечает она на это.
   - Письмо! Ну так дайте его!
   Горничная исчезает. Немало времени спустя она возвращается, неся обеими
руками чемодан. На чемодане письмо, засунутое под перевязывающий его
ремень. Я тянусь за письмом, а горничная с гордостью сообщает:
   - Вспомнила! Вам звонили от одного адвоката, а еще из одного учреждения
в курии.
   Разрываю конверт. В передней темно. Зажигаю свет.
   - Ваша прежняя комната не занята, - говорит горничная. - Я туда отнесу
чемодан.
   - Чудесно! Сейчас иду!
   Теперь я в свою очередь не двигаюсь с места. Руки у меня дрожат, буквы
пляшут перед глазами. Все то, что я старательно усыплял в себе в течение
недели, проведенной в Ладзаретто, просыпается, оживает. Факты, обиды,
душевные муки. Только что я был на сто миль от всего этого и вот попадаю в
самый центр прежней мути. А буквы все пляшут и пляшут. Бумага из
канцелярии синьора Кампилли, его почерк, знакомая подпись, слов немного,
все понятны, а я стою и стою, читаю и читаю и ничего не могу понять.
Смотрю на письмо, как на клочок земли за окном самолета, садящегося на
крыло. Абсолютно ничего не могу ухватить. Целое состоит из сотни раз
виденных частиц, но они странно вращаются вокруг неуловимой оси. Кампилли
пишет, чтобы я сразу по приезде позвонил ему. Беспокоится, успеем ли до
столь близких уже каникул в курии осуществить намеченные нами действия,
необходимые для завершения дела. В этом месте он не поскупился на нежные
упреки: почему я так легкомысленно затянул свою туристскую поездку за
пределами Рима? Затем он сообщает все номера телефонов: виллы в Остии,
своего клуба в Риме, домашний. Стандартная формула вежливости в конце
письма-самая сердечная. Прячу письмо в карман. Но почти сразу же снова его
достаю. В течение четверти часа не могу прийти в себя. А когда ясность
сознания наконец ко мне возвращается, я снова извлекаю письмо. Звоню по
очереди по всем указанным телефонам. В Остии мне говорят, что он уехал в
Рим, дома сообщают, что ушел в город, в клубе-что обычно приходит около
часу. Смотрю на часы-девять.
   Беру сумку и перехожу в мою прежнюю комнату. Открываю чемодан, но, едва
прикоснувшись к нему, застываю в неподвижности. Вдруг мне приходит в
голову, что Малинский может кое-что мне объяснить. Прохожу мимо столовой и
останавливаюсь у его двери. Стучу раз, другой. Бульдог заливается за
дверью, но никто на мой стук не откликается. Иду на кухню, чтобы узнать,
когда вернется Малинский. В кухне-горничная. Спрашиваю:
   - А когда будет дома синьор Малинский?
   - Он в больнице.
   - Что же такое? - говорю я. - Почему сегодня все ваши понеслись в
больницу?
   - Он болен, - отвечает девушка. - Как только вы уехали, его забрали в
больницу.
   - Ах так! Что-нибудь серьезное?
   - Сердечный приступ.
   - Вот как!
   Возвращаюсь к своему чемодану, но попутно у меня возникает еще одна
идея. Отыскиваю в записной книжке номер телефона священника де Веса,
который когда-то мне дал Кампилли. Звоню.
   Его тоже нет дома. Спрашиваю, когда можно его застать. В ответ слышу:
   - Его нет в Риме. Будет после каникул.
   Я отхожу от телефона и в темной передней сталкиваюсь с горничной. Она
пришла посмотреть, уложил ли я уже вещи, а то ей надо сбегать в город.
   - Минутку, - говорю я, - минутку. В какой больнице находится пан
Малинский?
   - При монастыре святого Варфоломея, на острове.
   Я догадываюсь, о каком острове идет речь. В Риме есть только один-на
Тибре. Там помещается старинная больница, которую содержит монашеский
орден бонифратров.
   - Сегодня не уеду! - решаю я. - Можно у вас переночевать?
   - Хозяева, наверное, согласятся! Не знаю только, может, они кому-нибудь
сдали вашу прежнюю комнату. Кажется, нет.
   - Значит, согласятся! Во всяком случае, найдется ведь свободная комната?
   - Есть комнаты. Есть!
   - Тогда, если понадобится, вы, может, перенесете мои вещи, а то я
сейчас очень спешу?
   Сбегаю по лестнице, беру такси и еду на этот остров.
   Заставляю себя усесться поудобнее, однако поминутно спохватываюсь, что
сижу подавшись всем корпусом вперед и напряженно слежу за мостовой, где
перед нами то и дело возникают какие-нибудь препятствия. Я вспоминаю во
всех подробностях последний этап моего пребывания в Риме, начиная от
первой беседы с Малинским, прояснившей положение в самых общих чертах, и
вплоть до последней беседы-с кардиналом, когда я уже капитулировал. Логика
их была железной, и вывод следовал только один. Я чувствовал его мощь и
смысл даже тогда, когда не мог с ним примириться и метался в отчаянии по
всему Риму. В Ладзаретто, постепенно набираясь сил и успокаиваясь, я еще
отчетливее видел, что, на мое несчастье, обстоятельства, так или иначе
связанные с делом моего отца, в Риме могли привести к одному-единственному
исходу-именно к тому, к которому привели. Чувствуя это, я хоть по-прежнему
с болью думал об отце и возмущался обрушившейся на нас несправедливостью,
но как-то привык к своему поражению, и главным образом потому, что за ним
стояла логика, чуждая мне, но до сих пор скреплявшая все звенья в моем
деле очень по-своему последовательно и точно.
   Но, видимо, я был не прав. Это доказывало письмо Кампилли, не
оставлявшее никаких сомнений! Да, это доказывало содержание письма, и
прежде всего-его тон, звучавший так, словно хлопоты, ожидавшие нас в курии
и необходимые для завершения дела, были непосредственно связаны с ранее
принятыми мерами, вытекали из предыдущего положения вещей, а их
целесообразность не стояла ни в какой связи с неким обозначившимся
переломом. Само собой понятно, что адвокат сумел бы найти нужный стиль,
если бы возникло нечто действительно новое.
   Именно таким новым, например, был факт смерти епископа Гожелинского. Я
отлично помнил все обстоятельства того дня:
   Кампилли вызвал меня к себе домой из библиотеки и с энтузиазмом говорил
о важном для нас событии. Но это его письмо было выдержано совсем в другом
тоне. Я ничего не понимал, и мне стало страшно. Если новых фактов нет и
сохраняет силу прежняя ситуация, то не означает ли это, что Кампилли
затеял всю игру попросту потому, что ему захотелось приложить целительный
бальзам к моей ране?
   Такой поступок был бы в его духе. Правда, кроме Кампилли, в пансионат
звонили из курии, вероятно из секретариата Роты, но, возможно, и здесь
дело не обошлось без его участия. Могло случиться и так: после моего
отъезда Кампилли одумался, поговорил с монсиньором Риго и с кем-нибудь еще
и решил, что его не осудят, если он позволит себе красивый жест. Отсюда
письмо и, разумеется, заранее подготовленное предположение. К примеру,
посоветует мне подать прошение, заявление или выполнить другую
формальность, которая, по существу, ничего не изменит, но зато я уеду из
Рима в уверенности, что все здесь стремились мне помочь-и та инстанция,
куда я обратился, и мои покровители. Добренькими всюду любят быть! Убедив
себя, что рассчитывать мне не на что, я пришел в ужас. Едва ли полчаса
назад я получил письмо. Все это время меня томила неуверенность, я
напрягал все свои умственные способности, силясь понять, что же скрывается
за словами Кампилли. Но и несмотря ни на что, как видно, мои старые
надежды ожили, потому что у меня даже в глазах потемнело при мысли, что
письмо нисколько не меняет положения.
   Такси сворачивает на мост, въезжает во двор больницы, останавливается.
Я вхожу в ворота и звоню в дежурную. Никто не открывает. Я заглядываю в
дверь на противоположной стороне. Меня посылают из флигеля во флигель и с
этажа на этаж, пока наконец я не попадаю в большую палату, душную, темную.
   Я медленно иду вдоль кроватей. Их много. У правой стены один ряд, у
левой-другой, а потом еще поперек палаты-третий и четвертый. Сущий
лабиринт. Я плутаю довольно долго. Наконец нахожу кровать Малинского.
Глаза у него закрыты. Бескровные руки лежат на сером потертом одеяле. На
маленькой табуретке, втиснутой между кроватями Малинского и его соседа,
сидит Козицкая. Я дотрагиваюсь до ее плеча. Она оборачивается. В этот
момент Малинский открывает глаза.
   - О, - улыбается он, - вот и наша пропавшая душа! - И обращаясь к
Козицкой:-Видишь, я все время говорил, что он явится!
   - Я приехал сегодня утром и только в пансионате узнал, что вы больны.
   Пауза. Малинский с трудом произносит:
   - Ну вот, удалось вам добиться своего. Я никак не предполагал!
   - Ничего еще не знаю. Я вернулся час назад.
   Он на это:
   - Добился-и смотал удочки! Все уверяли, будто вы к нам даже не
заглянете, чтобы попрощаться. Не станете тратить время.
   Мы явно не понимаем друг друга, и мало того, что не понимаем, - он-то в
курсе событий, которые произошли за время моего отсутствия, а я нет.
Значит, что-то все-таки случилось. Я упорно смотрю ему в глаза. Выражение
их изменилось из-за болезни, да к тому же он снял роговые очки, в которых
я привык его видеть. Малинский мерно дышит. Рот у него открыт. Иногда из
горла вырывается короткий спазматический вздох. Неудобно спрашивать о моем
деле. Да и сердце у меня сжимается, когда я гляжу на Малинского. Справа и
слева-кровати, на одной из них больной стонет, на другой храпит. И какая
духота!
   - Может, вы сядете, - говорит Козицкая. - На минуточку, потому что его
утомляют визиты.
   Малинский смотрит на нее, а потом, когда я отвечаю, переводит взгляд на
меня.
   - Я сейчас уйду, - успокаиваю я Козицкую. - Мне хочется только узнать,
как себя чувствует пан Малинский.
   Она:
   - Теперь уж лучше.
   Он:
   - Лишь бы мне позволили домой вернуться, тогда все будет хорошо.
   Я мимоходом упоминаю, что был в пансионате и попросил оставить за мной
комнату, а кстати выражаю надежду, что с этим все будет в порядке.
   Козицкая:
   - Все-таки лучше предупреждать заранее. Неужели так трудно прислать
открытку?
   Малинский:
   - Ах, не приставай к нему!
   Я-Козицкой:
   - Уже вернувшись в Рим, я изменил свои планы. А пока ехал, мне и в
голову не приходило, что я здесь еще задержусь! - И тут же Малинскому:-Вы
помните, какое у меня было плохое настроение, когда мы в последний раз
виделись. Впрочем, я описал вам мои переживания в письме.
   - Да, но настроение изменилось после визита к кардиналу!
   Скрытный вы человек и настойчивый. Во всяком случае, поздравляю!
Поздравляю!
   Я онемел. Меня охватило то же самое чувство, что и при чтении письма
Кампилли. Опять все закружилось. Видение, которое сперва лишь промелькнуло
передо мной, теперь снова возникло и на этот раз приняло более отчетливые
формы.
   Нахлынувшая на меня радость напоминала то блаженное состояние, которое
я испытал после первого визита к монсиньору Риго.
   Я по-прежнему не понимал, что же произошло, но все сигналы, полученные
мной с утра, говорили об одном и том же. Надежда превращалась в
уверенность. Я не мог дольше ей противиться и вдруг почувствовал, как
что-то нежно щекочет мои глаза; я сразу взял себя в руки и встал.
   - Я загляну к вам, - сказал я, - если не завтра, так послезавтра. А
пока пожелаю скорейшего выздоровления.


                                   XXVI

   В час дня мне удалось наконец созвониться с Кампилли.
   Он был в своем клубе и просил меня тотчас туда прийти. Я уже разбирался
во всех интонациях голоса адвоката, во всей их гамме, начиная от
сердечной, отеческой и кончая равнодушноотчужденной, прячущей неловкость,
как было во время нашего последнего разговора, когда он отказал мне от
дома и уговаривал предоставить дело, ради которого я приехал в Рим, своему
течению. Теперь он снова очень тепло и с дружеским нетерпением
приветствовал меня.
   - Мне передали ваше письмо, - сообщил я. - Поэтому я звоню.
   Он секунду помолчал, но тут же заговорил с радостным оживлением:
   - Как же я доволен! А я уже тревожился! У тебя стальные нервы, если ты
способен в самый разгар наших хлопот уехать из Рима и вернуться к
последнему звонку.
   Мне стало стыдно за него. Как легко, без тени смущения, он искажает
правду. Если бы у меня хватило времени на размышления, я не стал бы с ним
спорить, не старался бы уточнить факты.
   Ведь значение имело только то, что дело ожило и Кампилли снова хочет и
может мне помочь. Но, не успев еще сообразить, как мало для меня толку в
том, чтобы прижать его к стенке, я сказал:
   - Я не предполагал, что мы еще увидимся. Разве вы не получили мое
письмо?
   Снова секунда тишины, а затем:
   - Ах да, получил. Разреши тебе сказать: ты немножко погорячился.
Забудем об этом. А теперь бросай все дела и беги сюда как можно скорее. Я
жажду тебя увидеть и так же сильно хочу есть. А без тебя не буду
завтракать.
   Таким образом, прямо из бара, откуда я звонил, я поехал на такси по
адресу, указанному Кампилли. Палаццо Шара-Колонна на Корсо, вход со двора
направо, второй этаж. Название клуба "Чирколо Романо". Вот и он! Высокая,
украшенная резьбой дверь. Медный звонок в большой вогнутой и вмурованной в
стену оправе. Звоню. Швейцар в ливрее. Гардеробщик в ливрее.
   Метрдотель во фраке, как и кельнеры, - впрочем, они стоят без дела,
потому что в зале почти пусто. Справляюсь о Кампилли. Он сидит в углу.
Верен себе-легко вскакивает, едва завидев меня.
   Следуют приветствия, как в лучшие времена: сияющие улыбки, долгие
рукопожатия.
   - Как чудесно выглядишь! - говорит Кампилли. - Загорелый, веселый.
Точная копия твоего отца. Он, как и ты, великолепно восстанавливал силы,
пробыв всего несколько дней вне Рима.
   Тебя словно подменили! Небось зарылся где-нибудь у моря, не думая ни о
каких великих достижениях туризма. Иначе ты бы так не отдохнул.
Признавайся.
   - В известной мере, - отвечаю я.
   - Очень умно! Очень умно! В эту пору года любая поездкапытка. Рим-тоже
пытка. Водить машину по Риму-пытка.
   Рестораны, набитые туристами, - пытка. Хвала всевышнему, у нас хоть
есть клуб; у нас-значит у ватиканских адвокатов и высших светских
чиновников. Здесь просторно и прохладно. Ну и, как видишь, пусто, потому
что каждый, кто только мог, уже сбежал. А через несколько дней мы вообще
закрываем...
   - Клуб?
   - Прежде всего-курию! Остаются только дежурные, а прочие, от кардиналов
до референтов, разъезжаются на большие каникулы. Трибуналы тоже закрывают
свои врата.
   Я уже слышал о наступающих каникулах. Совсем недавно о них упомянул
священник Пиоланти. Возможно, даже сказал, когда они начинаются, но тогда
все связанное с курией меня уже не интересовало, и я пропустил его слова
мимо ушей. Теперь я живо спросил:
   - Через сколько дней? Сколько дней у меня еще осталось?
   - Пять, а точнее-четыре, потому что монсиньор Риго покинет свою
канцелярию днем раньше.
   - В пансионате говорят, будто мне звонили из курии. Как вы думаете, это
он меня вызывал? - тихо спросил я.
   - Конечно! Только не он лично, а его секретарь. Впрочем, так мы и
договаривались: он, ты и я.
   - Значит, теперь можно без всяких препятствий отправить из Рима в
Торунь какое-нибудь дело с пометкой, что вести его поручено отцу?
   - Разумеется! Но, поскольку ни в моей канцелярии, ни у близких мне
коллег не нашлось ни одного дела, которое можно было бы со сколько-нибудь
веским основанием переслать для частичного доследования в Торунь, мы с
монсиньором Риго пришли к выводу, что лучше пойти другим путем к той же
цели.
   Я тебе уже говорил о нем. Я имею в виду так называемое подтверждение
места жительства. Ты представляешь себе, в чем тут суть?
   - Да, - ответил я.
   Конечно, я все представлял себе и, зная, в чем тут суть, знал и нечто
другое: в той мере, как менялись интонации голоса адвоката Кампилли,
менялись и методы, которые он избирал.
   Одни в большей степени требовали участия его собственной канцелярии или
канцелярии дружески расположенных к нему коллег, другие-в меньшей. Я
понимал, кроме того, что все дела, которые можно было передать в Торунь,
разом исчезли, хотя уже после смерти епископа Гожелинского, в день нашей
полной оптимизма беседы, в канцелярии одного только Кампилли их было
полным-полно. Что касается метода, о котором теперь упомянул Кампилли, то
он заключался в следующем: по просьбе отца Рота должна подтвердить тот
факт, что он поселился в пределах определенной епархии и приступил к
выполнению своих обязанностей в местной курии. Адвокаты, связанные с
Ротой, каждые несколько лет должны получать новые справки. Следовательно,
с бюрократической точки зрения метод был хорош для того, чтобы узаконить
положение отца. Но из всех методов, которые мы обсуждали, этот,
единственный, лично никак не затрагивал Кампилли. Меня это поразило.
   - У тебя найдется еще пустой бланк с подписью отца?
   -Да.
   - Зайдешь ко мне, я тебе продиктую стандартную латинскую форму. Ты ее
перепишешь и обязательно сегодня же отнесешь письмо, теперь каждый час на
счету.
   Он наклонился над тарелкой, старательно накручивая на вилку макароны. В
огромном зале, где мы сидели, царил полумрак.
   Плотные драпировки на окнах не пропускали солнца. Время от времени к
нам подходил кельнер и справлялся, не нуждаемся ли мы в его услугах. В
зале по-прежнему было пустовато. Кроме нашего столика, были заняты еще
три, а может, четыре. За каждым-солидные господа в возрасте Кампилли или
даже постарше. Кампилли всех знал: с каждым входящим он обменивался
поклонами. Кельнеры сразу обступали нового посетителя.
   Но едва он выбирал столик, большинство кельнеров, утратив к нему
интерес, исчезало. В центре зала снова становилось пусто.
   Тогда, глядя прямо вперед, я видел только две колоссальные кариатиды,
подпирающие мраморную плиту над камином, тоже гигантским-в него можно было
бы войти не сгибаясь. Кампилли ел макароны, я тоже. Молчание затягивалось.
Я подумал, что, быть может, неправильно его осуждаю. Допустим, он не хочет
впутывать себя в это дело. Но ведь он по-прежнему готов мне помочь, и это
следует ценить. Только теперь всякая приподнятость тона вызывала у меня
внутренний отпор. Не мог же я после всего, что перенес, оставаться
по-прежнему наивным и доверчивым.
   - Благодарю вас, - сказал я. - Я приду в четыре, не раньше, чтобы не
испортить вам послеобеденный отдых.
   - Но и не позднее. Письмо надо передать в секретариат монсиньора Риго
до шести. Так, чтобы он успел его прочесть еще сегодня вечером.
   - А ответ?
   - Дадут тебе в руки. Но ты должен нажимать на секретаря.
   - Благодарю, - повторил я. - Разрешите все-таки задать вам несколько
вопросов?
   Кампилли покончил с макаронами и как раз в это мгновение отодвигал от
себя тарелку. Руки его замерли: не снимая их со стола, он повернулся ко
мне, и лицо его растянулось в улыбке, которая показалась мне несколько
искусственной.
   - Безусловно, - сказал он. - Спрашивай! Спрашивай! А потом и я допрошу
тебя по всей строгости: почему ты написал мне такое нелюбезное письмо и
почему тебе так не терпелось удрать из Рима.
   Тогда я выложил все, что так тяготило меня. Отец настаивал, чтобы я обо
всем советовался с Кампилли и ничего от него не скрывал, ну вот я и
поступил так! Я напомнил ему, при каких обстоятельствах мы виделись в
последний раз и какие советы он тогда давал. Напомнил и о том, что он,
зная, какие неприятности ждут меня в библиотеке, - ни о чем меня не
предупредил, не спас от унизительного разговора с Кореи, ничего не
объяснил. Мне пришлось от посторонних лиц узнать правду.
   В этом месте Кампилли, не спускавший с меня своих голубых внимательных
глаз, вставил:
   - Ты не должен называть священника де Воса посторонним лицом.
   - Я говорю не о нем. О других! Я ходил и к другим!
   - Жаль!
   - Значит, не следовало ходить и к кардиналу Травиа? А ведь теперь даже
посторонние люди говорят мне, что ситуация изменилась именно потому, что я
пошел к кардиналу, в то время как вы стараетесь мне внушить, будто дело
продвигалось своим естественным ходом и только я ни с того ни с сего
потерял терпение.
   Кампилли достал платочек, светлый кончик которого торчал из кармана
пиджака, и вытер лицо. От платочка запахло лавандой.
   - Мой дорогой мальчик, - сказал он, - в нашей курии всегда все идет
естественным ходом! Ты проведешь с нами еще несколько дней, и я прошу тебя
помнить об этом прежде всего в интересах твоего отца. Я считал, что после
наших многочисленных бесед ты научился разбираться в вещах достаточно
глубоко, чтобы сразу отбросить всякую мысль о том, будто твой визит к
кардиналу направил дело по должному руслу.
   - Да я этого и не думал, - ответил я. - Твердо знаю, что ничего не
добился от кардинала и разговор с ним не имел ни смысла, ни значения. Но
вместе с тем мне известно, что, когда я уезжал из Рима, дело мое было
проиграно; возвращаюсь-и вы мне говорите, будто все идет наилучшим
образом. Бога ради, объясните, что же случилось?
   - Тише, тише, - попросил Кампилли, а затем продолжил:- Ты ошибаешься,
будто твой разговор с кардиналом не имел значения. Кардиналы не ведут
пустых разговоров! Хорошо ли ты помнишь, что тебе сказал священник де Вое,
когда ты у него был в последний раз? Помнишь ли ты, что он тебе говорил о
некоторых планах относительно блаженной памяти епископа Гожелинского? Так
вот, в курии об этих планах больше не говорят. С тебя достаточно?
   Я с удивлением прошептал:
   - Как же так, а весь тот шум вокруг имени покойного?
   Значит, в курии покончили с его культом?
   - Да.
   - И больше не собираются причислять его к лику святых?
   - Нет. Говорят даже, что он был человеком мелочным и мстительным.
   - Это преувеличение! - сорвалось у меня. - Сперва перегнули в одну
сторону, а теперь в другую!
   - Тише, - снова осадил меня Кампилли. - И, пожалуйста, без рефлексий!
Не высказывай никаких суждений по этому поводу. В те немногие дни, которые
ты еще с нами проведешь, владей собой и сдерживайся. Обещаешь мне?
   - Самым торжественным образом! Признаюсь, все-таки мне легче было бы
владеть собой, если бы я смог уразуметь, что же случилось.
   Кампилли потянулся к бутылке с вином. Налил мне и себе и после
недолгого размышления сказал:
   - Хорошо ли ты запомнил содержание твоей беседы с кардиналом? А
главное, помнишь ли ты, что он сказал тебе по поводу примера святости и
мученичества, который должен поднять дух у вас, живущих в Польше?
Вспоминаешь ли ты, что он особенно настаивал на возрасте, утверждая, что
таким примером должен служить кто-то молодой и в силу этого способный
повести за собой вас, молодежь?
   - Отлично помню, - ответил я. - Он высказывался довольно туманно, но
мысли о возрасте мученика, который должен осветить нам путь своим
примером, выразил четко. Кардинал вполне вразумительно сказал, что такую
фигуру обязательно надо искать среди молодых.
   - И значит, он имел в виду отнюдь не епископа Гожелинского?
   - Похоже, что не его! - Слова эти я произнес медленно: меня в равной
мере поразило и то, что Кампилли так хорошо известно содержание моей
беседы с кардиналом Травиа, и то, какие он извлек из нее выводы.
   - Вот что произошло, - сказал он. - Твоя беседа с кардиналом по сей
день комментируется в курии.
   - Стало быть, это я своим визитом к кардиналу все повернул вверх дном,
- удивился я, и факт этот, особенно потому, что я до сих пор не придавал
ему значения, показался мне до смешного нелепым.
   - Ах нет! Помилуй бог, какие глупости ты болтаешь? - возмутился
Кампилли. - Кардинал случайно в твоем присутствии высказал мысли, которые
раньше или позже высказал бы и без тебя. Вбей себе это в голову, мальчик!
Вдобавок ко всему ты, кажется, готов усвоить наипревратнейшее мнение,
будто, споря с кардиналом, ты отстоял так или иначе проигранное дело
твоего отца. Подобное представление было бы пагубным для дела и
оскорбительным, ибо курия является гармонически слаженным организмом, и ни
один ее член, пусть самый почитаемый, не станет прекословить другому.
   - Пусть будет так, - согласился я.
   - Так есть, - многозначительно сказал Кампилли.
   Кофе нам подали в другом зале. Не то в читальне, не то в курительной.
Здесь было светлее. Посредине стоял огромный стол, заваленный газетами и
журналами. Мы утонули в широких кожаных креслах. Я достал сигареты.
Кельнер тотчас поспешил ко мне со спичкой. Когда он отошел, я,
перегнувшись в сторону Кампилли, заговорил тихо и чуть запинаясь:
   - Простите меня за мой подчас резкий тон. В последнее время мне было
здесь нелегко. Ну и у меня слегка разыгралась желчь. Простите меня также
за некоторые, быть может, несправедливые слова. Вы были ко мне так
внимательны, что я должен был бы вас избавить от неуместных выпадов. Это
больше не повторится!
   Кампилли подарил меня улыбкой и лишь кивнул головой в знак того, что
понимает меня. Мы заговорили о его семье.^ В Абруццы еще не все переехали.
Сам он кружил между виллой в горах, домом в Остии и Римом. Затем Кампилли
спросил про моего отца и обрадовался, услышав, что я ничего окончательного
ему не написал. Потом Кампилли потребовал, чтобы я взял у него еще денег.
Но я решительно отказался. Неделя жизни в Ладзаретто почти не отразилась
на моем кармане, стоила гроши.
   - Во всяком случае, если тебе понадобится, скажешь откровенно, -
настаивал Кампилли.
   - Я всегда с вами говорю откровенно, - возразил я.
   - И не откладывай! Сегодня еще подсчитай, сколько денег тебе может
понадобиться. Я ведь тоже через несколько дней га г" М^ Д 1{Л
   - Нет! Нет! - убеждал я его. - Я уверен, что мне хватит.
   Зато у меня к вам другая просьба.
   - Говори!
   - Библиотека.
   Он нахмурился. Я подумал, что ему неприятен этот разговор потому, что
меня выгнали из библиотеки, а он, зная о том, не предупредил меня, -
оказывается, нет. Он снова извлек из кармана пропитанный лавандой
платочек. Наконец сказал:
   - Оставь. Смирись. Правда, теперь, в сущности, с твоим делом все
обстоит по-старому, так, как было перед этим, назовем его застоем, но не
все в курии сразу забудут, что был такой застой. Ты понимаешь меня?
   - Ничего не поделаешь, - грустно сказал я. - Надеюсь только, что
монсиньор Риго уже забыл о застое и сдержит данное вам обещание
положительно решить мое дело.
   - Ты слишком много хочешь зараз! - возразил Кампилли. - Мы вернулись к
исходному положению вещей, это означает всего лишь, что твоим делом снова
занимаются в служебном порядке.
   Ты знаешь, что такое служебный долг в нашем понимании? Это анализ
элементов, из которых состоит дело, анализ, продолжающийся вплоть до
последней минуты. Так в теории. На практике же, на мой взгляд, не может
случиться ничего такого, что снова спутало бы твои расчеты.
   Мы вышли во двор. Там стояла машина Кампилли. Мы сели, но я не захотел,
чтобы он подвез меня до "Ванды". По забитому машинами Корсо, то и дело
останавливаясь, мы доехали до пьяцца Венеция. Здесь я вышел, не желая
злоупотреблять любезностью Кампилли. Он свернул влево, за Тибр, к своему
дому, а я пешком дошел до самого Колизея. Зной мучил меня.
   Однако я испытывал потребность в движении, чувствовал себя счастливым,
все услышанное сегодня давало надежду на успешный исход моей миссии, к
тому же было приятно, что я все-таки немножко отвел душу, хотя Кампилли,
вероятно, меньше всех был повинен в этом-позволю себе повторить его
определениезастое.


                                   XXVII

   Ровно в четыре, как мы и договорились, я подошел к воротам виллы
Кампилли и позвонил. Открыл мне лакей. Тот самый, которого я у них
постоянно видел, и всякий раз на нем была куртка в другую полоску. Он с
улыбкой поздоровался со мной, а на моем лице отразилось удивление. Когда
Кампилли отказывал мне от дому, он сказал, что усылает лакея в горы.
   Очевидно, это было не так. Просто ему нужен был предлог, чтобы со мной
расстаться, и он придумал, будто запирает дом на лето. Убедившись теперь в
его лжи, я был изумлен, но не испытал досады. Я понимал, почему Кампилли
тогда так встревожился и был вынужден изворачиваться. Теперь в этом уже не
было необходимости. Ветер изменил направление, быть может, даже подул в
мою сторону, вот и нашелся лакей! Провожая меня до кабинета, он сказал:
   - От вас приходил к нам священник. Я тогда как раз ушел в город, и он
оставил письмо и пакет у соседей. Но адвокат все получил в полном порядке.
   - Знаю, - ответил я, - он мне говорил.
   - Жарко, не правда ли? У нас всегда так в августе.
   - Да, действительно.
   Кампилли дружески приветствует меня, причем так, словно мы видимся
впервые после моего возвращения. Клуб есть клуб, публичное место-это
публичное место. Я не говорю уже о том, что во время нашей утренней
встречи Кампилли чувствовал себя неловко. Теперь всякая скованность
исчезла. Он понял, что те упреки, которые можно было ему предъявить, я уже
предъявил, а те, что по первому разу не сорвались у меня с языка, никогда
уже не сорвутся и я забуду о них. Увидев меня, он встал из-за стола и
раскрыл объятия; потом велел лакею подать кофе, потянулся к шкафчику за
вином, а мне вручил листок бумаги, над которым как раз и сидел, когда я
вошел.
   - Возьми. Я для тебя приготовил. Вот эта стандартная форма.
   Я прочитал. Она действительно была краткой. В бумаге говорилось, что
такой-то адвокат папских трибуналов считает для себя честью уведомить
"достопочтеннейшую канцелярию Священной Римской Роты", что избрал
местожительство на территории торуньской епархии, о чем уведомляет также
епископа той же торуньской епархии. Слова епархия "toruniensis"
'[Торуньская (лат.)] повторялись еще раз в низу стандартной формы, ниже
подписи, как бы подчеркивая, что заявление подано от лица адвоката папских
трибуналов, проживающего на территории именно данной епархии.
   - Уф! - сказал я. - Кратко, а в общем все одно и то же.
   Кампилли с улыбкой возразил:
   - Такова уж по традиции эта форма. И радуйся, что краткая, не
переутомишься в жару.
   Тем не менее из-за жары я просидел над ней с полчаса.
   Кампилли поставил на письменный стол пишущую машинку и потребовал,
чтобы я сперва написал начерно-тогда получится чище. Затем посмотрел
письмо, переписанное набело, похвалил. Я тоже был доволен-главным образом
потому, что канцелярский бланк с подписью отца, после того как я заполнил
его текстом, казался менее измятым, чем раньше.
   - Ну, ступай с богом, - сказал Кампилли. - И поточнее узнай в
секретариате монсиньора, когда тебе надо прийти за ответом. Да поторопи их!
   Перед виллой стояла роскошная "альфа-ромео" Весневича. За рулем-он. В
машине-никого.
   - О, вы вернулись! - говорит он. - А мы все тут вас разыскивали.
   - Вы тоже? - недоверчиво спрашиваю я.
   - По поручению тестя, да и тещи. Я пытался до вас дозвониться. Куда вы
теперь направляетесь?
   - С письмом в Роту.
   - Я вас подвезу. А когда отдадите письмо, какие у вас планы?
   - Никаких.
   - В таком случае предлагаю прокатиться к морю. Страшно жарко! Все
порядочные люди давно уехали из Рима. По городу слоняются только слуги
церкви, полиция да туристы.
   - Ну и люди вроде нас с вами, - засмеялся я.
   - Правильно! То есть вроде вас, вы ведь клиент церкви, а я отлично
подхожу под одну из трех названных категорий. Причисляю себя к слугам
церкви!
   - Это что-то новое. Я не знал.
   - Никакая работа не унижает человека.
   Он остановил машину. Огромный дворец Канчеллерия отбрасывал тень на
площадь. Я вбежал в ворота, после чего, свернув влево, поднялся по большим
ступеням, лестничным площадкам, коридорам и постепенно сужающейся лестнице
на знакомый мне четвертый этаж. В приемной тот же самый служитель. В
секретариате тот же самый невысокий молодой священник у заваленного
папками стола. Я подал священнику конверт и прерывающимся от волнения
голосом спросил, когда могу рассчитывать на ответ. Он словно не расслышал
и лишь после того, как вынул письмо из конверта и поднес его к своим
близоруким глазам за толстыми стеклами, встал и сообщил, что за ответом я
могу явиться послезавтра.
   - На всякий случай все-таки сперва позвоните мне, - сказал он. - Чтобы
не утруждать себя зря в такую жару. Вот мой номер.
   Он дал мне номер своего телефона и проводил до дверей. На прощание
протянул руку. Помятуя, что Кампилли рекомендовал мне нажимать, я сказал:
   - Через несколько дней вы закрываете свою канцелярию, а я, как вам,
быть может, известно, приехал в Рим специально по этому делу из очень
далеких краев.
   Он перебил меня:
   - Я знаю. Понимаю. Не для того монсиньор Риго поручил мне разыскивать
вас по всему Риму-и в вашем пансионате, и через синьора Кампилли, - чтобы
отпустить с пустыми руками.
   Будьте спокойны.
   - Спасибо, - сказал я. - Не откажите также передать монсиньору Риго мою
нижайшую благодарность.
   - Обязательно, - пообещал молодой священник.
   Внизу стояла машина, но Весневича не было. Я огляделся вокруг. Нет и
нет! Зато на противоположной стороне я увидел вывеску бара, которая
мгновенно вызвала у меня одноединственное желание: кофе, кофе! После
чистого, освежающего воздуха Ладзаретто у меня уже начинала кружиться
голова от римской духоты. К тому же день выдался исключительно знойный. В
глубине бара сидел возле телефона Весневич. Как только я появился, он
сразу закончил разговор.
   - Вот и он! Так спускайся. Мы сейчас за тобой заедем.
   После чего, обращаясь ко мне:
   - Захватим с собой одну девочку. Будет веселее.
   Затем:
   - Вы долго меня искали?
   - Нет. Совсем недолго. Мне только хотелось бы выпить кофе.
   Он-кассирше:
   - Один кофе для этого синьора.
   Я:
   - Нет, не надо. Дама, которой вы звонили, ждет.
   - Ну и пусть ждет.
   Я залпом выпил кофе, и мы вернулись к машине. Я шел, обгоняя Весневича,
он не торопился. Зато, сев за руль, сразу развил скорость, от которой душа
холодела, и так яростно срезал повороты, что шины издавали протяжный визг.
Мы неслись вдоль Тибра, проскочили мимо больницы на острове, где лежал
Малинский, а потом свернули налево через Палатинский мост и помчались в
обратную сторону. Одна улочка. Другая. Наконец на третьей, самой узкой, мы
внезапно остановились. Сандра! Нет, не Сандра, а ее кузина, так на нее
похожая. Мы усадили ее между нами и-в путь.
   - Это Антонелла, - сказал Весневич, когда мы уже двинулись.
   Она:
   - Мы знркомы.
   Весневич:
   - Откуда же?
   - Мы вместе были в Остии. Ты привез синьора. Не помнишь разве?
   - Ах, правда.
   На этот раз, однако, мы нс поехали в Остию. Весневич не пожелал.
Скучно! Толкотня! Впрочем, он не ста.;) подробно объяснять, почему принял
такое решение, и вез нас, куда хотел.
   Мы только заехали на виа Авеццано за моим купальным костюмом. Полчаса
спустя-Фиумичино, я узнал его! Мы переоделись в кабинах и наняли лодку.
Так снова вздумалось Весневичу. Он не собирался утомлять греблей ни нас,
нк себя. Просто предложил отплыть подальше от берега.
   - Будет тише, спокойнее, чище, - сказал он.
   Чище было в самом деле. А что касается тишины и спокойствия, то не
вполне, потому что Весневич купался весело.
   Баламутил вокруг себя воду или бил по ней руками, обдавая нас фонтаном
брызг. Вскоре он бросил эту забаву и занялся другой:
   давал уроки плавания Антонелле. В конце концов Весневич помог ей влезть
в лодку, а мне предложил пуститься с ним дальше вплавь. Я охотно
согласился. Вода была чудесная, и я забыл здесь о раскаленном, душном
городе. Спустя двадцать минут, оставив берег позади на добрый километр, мы
задеваем ногами песок, вода доходит до икр. Садимся.
   - Здесь человек возрождается, - говорит Весневич. - Чертов Рим надоел
мне до колик. Летом тут жить невозможно! К счастью, через несколько дней
конец. Вы, кажется, тоже заканчиваете свое дело и трогаетесь из Рима?
   - Да.
   - А что слышно в "Ванде"? Малинскому лучше?
   - О, вы знаете, что он болен?
   - Мы все знаем. Скверная история. Очень тяжелая.
   - Болезнь?
   - Причина болезни.
   - Не понимаю, о чем вы говорите.
   - Я говорю о том, про что трубит весь наш эмигрантский мирок:
Малинскому не повезло в делах, и от волнения его свалил сердечный приступ.
   Тогда я вспомнил, что Малинский рассказывал мне о своих торговых
операциях. Церковным учреждениям, главным образом монашеским орденам,
присылали из разных стран многочисленные дары: одежду и продовольствие, не
подлежащие обложению пошлиной при условии, что их используют только данные
учреждения. Но им больше нужны были деньги-вот причина нелегальных
торговых сделок, которыми занимался Малинский на положении посредника.
   - Засыпался, бедняга, - сказал Весневич, - на какой-то большой партии
зерна. Теперь ведется следствие.
   - Церковное?
   - Нет. Обычное. Прокурорское.
   - Пора возвращаться, - сказал я. - Нас зовет кузина вашей жены.
   Я поднялся, но Весневич не шевелился. Он встал только после того, как
увидел, что к лодке приблизились какие-то мужчины и пытаются ухватиться за
борт. Мы пробежали часть дороги по отмели. А когда она кончилась, стали
соревноваться, кто доплывет первым. Незнакомцы, осаждавшие Антонеллу,
исчезли. Я запыхался, и Весневич подсадил меня в лодку. Зато к веслам он
не рвался, и мне с итальянкой пришлось грести. Через несколько минут мы
доплыли до берега, оделись. В машине посовещались, куда же теперь ехать.
Весневич и слышать не хотел о том, чтобы провести вечер в Фиумичино-шумно,
никакого блеска.
   - Другое дело купанье, - сказал он. - Мне тем нравится этот пляж, что
здесь не встретишь знакомых, если у тебя нет к тому охоты, но ужинать мы
можем где угодно.
   - Для ужина еще слишком рано, - заметила Антонелла.
   - Ну так двинем на Монте-Каво. Там роскошный ресторан!
   Вы там бывали?
   Я прекрасно помнил эту тысячеметровую гору, находившуюся километрах в
пятидесяти от Фиумичино. Отец однажды возил меня туда. Даже в летнюю пору
на ее вершине было холодно и зябко; там стояла церковь, перестроенная из
бывшего храма Юпитера, монастырь и развалины замка, среди которых
примостился ресторан с большой террасой. Вероятно, о нем и говорил
Весневич.
   - Да, - ответил я. - С террасы ресторана открывается фантастический вид.
   - А мы не замерзнем? - встревоженно спросила Антонелла. - Заедем по
дороге ко мне, я возьму из дому теплые вещи!
   Мы заехали. Квартира была огромная. Мы с Весневичем расселись в
гостиной на большом удобном диване. Антонелла ушла в ^другую комнату,
чтобы переодеться, оставив нас с бутылкой крепкого, настоенного на травах
ликера, который, по ее мнению, должен был подкрепить нас после купанья.
Вернулась она немного погодя, красиво причесанная, в вечернем платье,
причем страх перед холодом в Монте-Каво явно не повлиял на выбор ее
туалета. Однако она не забыла о низкой температуре.
   Как выяснилось, Антонелла приготовила в передней меховую накидку для
себя, а для нас по свитеру и шарфу из гардероба мужа, который, кажется,
находился в служебной поездке. Захватив все это, мы спустились.
   В ресторан мы пошли не сразу, а сперва немножко погуляли по лесистой
вершине горы. Наконец-то терраса, та самая, куда меня некогда водил отец.
Я, однако, подумал не о нем. Любуясь видом с горы, я вспомнил о священнике
Пиоланти и о Ладзаретто, откуда я вернулся всего двенадцать часов назад.
Мысль о том, какие перемены произошли в моей судьбе за такой короткий
срок, почти лишала меня дара речи.
   Весневич, указывая рукой на пейзаж, раскинувшийся перед нашими глазами,
сказал:
   - Фантастика!
   - Фантастика, - согласился я.
   Пейзаж пейзажем, однако теперь нам здорово захотелось есть.
   О меню позаботился Весневич. Нам принесли закуски, а к ним крепкую
итальянскую водку, от которой Антонелла сперва бьию отказывалась. Но в
самом деле стало холодно, особенно с того момента, когда солнце скрьшось
за поросшей деревьями вершиной горы. Подул холодный ветерок. В долине, где
почти совсем стемнело, появились огоньки. По мере того как менялся пейзаж,
Весневич все настойчивее угощал нас спиртными напитками.
   Действовал он упорно, однако с большим юмором. После закусок-извечные
макароны. Потом мясо, салат, фрукты, все замечательно вкусное. Я отведал
каждое блюдо, тем более что в Ладзаретто я немножко изголодался. Еду
запивали вином, которое Весневич то и дело подливал нам да и себе. К
фруктам он заказал итальянское шампанское. В этот момент мы услышали звуки
музыки. Оказалось, что в другом зале, из которого не было выхода на
террасу, играет оркестр, и там танцуют. Мы перешли туда и откупорили еще
одну бутылку шампанского. Я пригласил Антонеллу танцевать. Теперь она
почувствовала себя в родной стихии, танцевала чудесно, быть может, только
чересчур важничала. И так вот, не улыбаясь, соблюдая полную серьезность,
она снова стала похожа на Сандру. Когда мы возвращались к столику, я
сказал ей об этом.
   - Пожалуй. Мне часто об этом говорят, - ответила она.
   - О чем? - спросил Весневич.
   - Что мы с Сандрой похожи друг на друга.
   По этому поводу Весневич довольно весело заметил попольски:
   - Все они друг на друга похожи.
   - Что он сказал? - заинтересовалась кузина.
   - Что Италия страна красивых девушек, - улыбнулся Весневич.
   Небольшой квадрат паркета постепенно заполнялся. Все больше народу
приезжало из далекого Рима. В городе духота, здесь холод. Мы продолжали
танцевать, но больше уже не пили. Вдруг Весневич поднял пустой бокал и,
обращаясь ко мне, воскликнул:
   - Ну и разиня же я! Не поздравил вас с победой!
   - Смотрите не сглазьте, - засмеялся я.
   Антонелла спросила:
   - А какую победу он одержал?
   - Над монсиньорами, моя прелестная Антонелла, - пояснил Весневич.
   Он встал, подозвал кельнера, который заменил наши рюмки другими и налил
в них до половины коньяку.
   - Ой, от этого я отказываюсь! - запротестовала Антонелла. - Неужели
будем еще пить?
   - Мы-то, во всяком случае, выпьем, - сказал Весневич, чокаясь со мной.
   А потом, обращаясь ко мне:
   - Семейство Кампилли должно вас озолотить.
   - За что? - удивился я.
   - За столь чтимого ими брата синьоры Кампилли, убиенного Анджея, к
которому они много лет стараются привлечь внимание тех священных
конгрегаций и трибуналов, в чьем ведении находятся будущие святые. Вы
содействовали тому, что в курии снова всерьез заговорили о Згерском.
   - С чего вы взяли? - удивился я. - При чем здесь я?
   - Во всяком случае, там зашевелились после вашего очень смело
задуманного визита. Я уверен, что теперь у покойного Анджея шансы опять
выросли.
   Он чокнулся со мной и прошептал:
   - За нового святого!
   Антонелла надулась:
   - Постыдись! Какое богохульство. Сандру это возмутило бы!
   Тогда Весневич перегнулся через столик и слегка прикоснулся губами к
уголку ее рта.
   - Не только это, - тихо сказал он. А потом громко:-В таком случае
выпьем за молодость! У молодых, живые они или мертвые, теперь,
оказывается, всюду широкие возможности.
   Мы выпили коньяк и решили возвращаться. На дворе нас прохватило
холодом, и хотя мы к тому были готовы, в первый момент растерялись. Щелкая
зубами, мы на ходу одевалисьАнтонелла накинула меховую шубку, а мы с
Весневичем натянули свитеры и укутали шеи шарфами, которыми она нас
снабдила.
   Наконец мы добрались до машины.
   - Пресвятая дева, настоящий мороз! - не переставала жаловаться
Антонелла, а Весневич при спуске с Монте-Каво так стремительно срезал
многочисленные повороты, что ей никак не могло стать теплее.
   - Вот видишь, не надо было брезгать коньяком, - приговаривал всякий раз
Весневич.
   Мысль эта так крепко запала ему в голову, "то, едва мы очутились в
Риме, он остановил машину перед первым попавшимся баром, но не нашел там
желанного коньяка. Мы двинулись дальше и неподалеку от святого Иоанна
Латеранского попали в затор. Море фонариков, подвешенных на проволоке
вширь улиц, бесконечные ряды столов, расставленных прямо на тротуарах,
масса людей, валом валивших по мостовой, орущих, едящих, пьющих. Весневич
обрадовался.
   - Вот так история! Ведь сегодня здесь местный праздник!
   Попразднуем и мы!
   - Поздно уже! - сказала Антонелла.
   - Какое там поздно! - отрезал Весневич. - Последние сутки твоей
свободы. Выспишься, когда вернется муж.
   Мы смешались с толпой, одетой легко, по-праздничному. А мы-то-в
свитерах и шарфах. Люди удивленно на нас поглядьтва ли, что еще больше
веселило Весневича. Он нашел коньяк.
   который так настойчиво искал, но не захотел вернуться в машину и тянул
нас с собой то в одну сторону, то в другую. Когда становилось тесно, он
шел впереди, а мы за ним гуськом. В тех местах, где было чуть просторнее,
он брал нас под руки и пускался в пространнейшие рассуждения. Обращался
главным образом ко мне. Пьян он не был, но алкоголь, конечно, на него
подействовал.
   - Если я, - говорил он, - и позволяю себе шутить, это вовсе не
означает, будто я не уважаю церковь. Мне с нею очень хорошо. Как я вам уже
докладывал, я даже являюсь слугой церкви. По долгу службы совершаю
замечательные путешествия, выполняя поручение одного очень древнего
рыцарского ордена, призванного к жизни церковью во времена крестовых
походов. С разных концов мира приходят к нам заявления о приеме в орден с
приложением самых лестных рекомендаций тамошних епископов.
   Ну я, значит, еду и проверяю на месте семейные связи и, если так можно
выразиться, светские качества кандидатов, что нам высочайше предписано,
поскольку принадлежность к ордену в равной мере означает принадлежность и
к папскому двору, а там, помимо всего, что о нем говорят, не терпят
никакой вульгарности.
   Теперь он уже перешел на польский. Антонелла устала и не требовала
перевода. Она оживилась, когда мы свернули в ту сторону, откуда доносилась
музыка, и увидели площадь, освещенную фонариками еще ярче, чем улицы, а в
центре площадибольшую разноцветную вертящуюся карусель с лодками, то
уносившимися в небо, то почти касавшимися земли. Мы подошли ближе и
принялись подзадоривать друг друга. В конце концов мы с Весневичем сели в
одну лодку, предварительно сняв шарфы и свитеры, потому что нам стало
жарко. Антонелла смеялась и что-то кричала, но музыка и скрип карусели
заглушали ее голос.
   Мы проделали всего несколько кругов, и нам пришлось вернуться к
Антонелле, потому что ее уже начали задевать мужчины. Потом мы еще
немножко побродили и, внезапно наткнувшись на машину Весневича, не говоря
ни слова, сели в нее, считая вечер законченным. Меня довезли до "Ванды".
Здесь мы попрощались.
   - Спасибо за компанию, - сказал Весневич. - И желаю успеха.
   - И вам успеха! И вам! - ответил я. - Это мне надо вас благодарить.
   В комнате-нераспакованный чемодан. Но у меня уже не хватило сил, чтобы
за него взяться. Я вытащил только пижаму и, даже не умываясь, нырнул в
постель, сразу заснул и проснулся около десяти, свежий и отдохнувший,
совершенно не чувствуя себя разбитым, как это обычно бывает, если выпьешь
лишнее.
   Алкоголь пошел мне на пользу, потому что я двигался, когда пил, а может
быть, и оттого, что у меня было легко на сердце. Весь вечер мне было
весело. Сны у меня тоже были веселые. Особенно один сон, похожий на тот,
что так угнетающе подействовал на меня в Ладзаретто, когда я как-то днем
заснул на вершине Монте-Агуццо. Теперь мне тоже приснился огромный
вращающийся пюпитр-разумеется, все из той же книги Эрле. Однако на этот
раз пюпитр напоминал и карусель. Она вращалась, я то съезжал, то взлетал,
а за моими эквилибристическими упражнениями, как и в том сне, следили люди
из курии. Лица у них были не страшные, а скорее испуганные. Они что-то
кричали, но их слова не доходили до меня. Пролетая мимо них, я смеялся,
размахивал руками и отпускал всякие шутки, пока в конце концов и они не
развеселились.


                                  XXVIII

   Следующие несколько дней, в ожидании документа, подтверждающего, что
мой отец избрал местом своего жительства торуньскую епархию, я осматривал
Рим. Уходил после завтрака, возвращался к обеду, снова уходил. После ужина
допоздна слонялся по площадям, улицам и переулкам центра либо шел в кино.
В первый день я до полудня писал письмо отцу. Это заняло у меня все
утро-первоначальный вариант получился неудачный.
   Перечитав письмо, я понял, что о некоторых подробностях лучше умолчать.
И не только о подробностях, но также и о всех разговорах, которые я вел
перед тем, как уехал из Рима в Ладзаретто. Я упомянул только о визите к
кардиналу Травиа, опасаясь, что известие об этом могло уже дойти до
Торуни. Если верно, что визит мой имел значение для нашего дела и что его
обсуждали^ в местных канцеляриях, то, пожалуй, о нем прослышали и в той
далекой курии, куда, следуя закону сообщающихся сосудов, доходят все
слухи. Однако в подробности аудиенции у кардинала я тоже не вдавался.
Написал только, что она оказалась полезной и что кардинал хорошо меня
принял.
   Вообще второй вариант письма изобиловал формулировками такого рода, в
равной степени оптимистическими и загадочными.
   Что касается моих хлопот, то я сообщал, что следует рассчитывать на
добрый результат, ибо, несмотря на некоторые трудности, нашелся такой
выход из запутанной ситуации, который люди, благоволящие отцу, признали
самым лучшим. Отправив письмо примерно такого содержания, я успокоился.
Оно не исчерпывало вопроса, полно было недомолвок. Я чувствовал это и
знал, что, читая письмо, отец тоже это почувствует и в первый момент
разволнуется. Но, поостыв, он, конечно, поймет, что у меня, очевидно, были
причины, чтобы написать именно так, и будет терпеливо ожидать моего
возвращения в уверенности, что тогда он узнает все, что ему не удалось
вычитать в письме.
   Во второй половине дня, отправив письмо, я бродил по городу без всякой
цели. От парка Боргезе до Палатина, от замка Святого Ангела до Квиринала.
Душно, болят ноги, в глазах рябит, а остановиться не могу! У меня легко на
сердце, приятно, что я свободен. Я сознаю, что дело мое не решено и мне
нужно ждать.
   И что ради того я и сижу еще в этом городе, чтобы ждать. Но мне это не
мешает. К новому ожиданию я отношусь словно к неопасному, поверхностному
рецидиву, только по названию напоминающему прежнюю болезнь. Тем не менее
всякий раз, как я приближаюсь к местам, связанным с пребыванием отца в
Риме, я чувствую легкое покалывание в сердце. Возле отеля "Борромини"
   я не останавливаюсь. А когда пан Шумовский трижды в день за едой просит
его извинить, так как он все еще не может сопровождать меня в бывшей
"Аполлинаре", я искренне его утешаю и говорю, что это не имеет значения.
   В пансионате, разумеется, никаких делений на две очереди, мы все едим в
одно и то же время и беседуем, как и в дни, предшествовавшие "застою".
Однако некоторых тем не касаемся.
   Никто не спрашивает, где я пропадал целую неделю. Ни слова о причинах,
побудивших меня изменить первоначальный план, по которому я предполагал
сразу по возвращении в Рим двинуться дальше. Ни звука и о том, из-за чего
я снова задерживаюсь, хотя уже попрощался со всеми обитателями пансионата.
Такая сдержанность понятна: они все знают! Когда я им называю дату
отъезда, не упоминая, что она связана с последним днем работы в курии,
Шумовский вздыхает:
   - Увы, все туристские бюро, даже церковные, продолжают действовать.
   На эту шутку я отвечаю вполне искренним смехом: забавно, что Шумовский
невольно выдал себя. К тому же я пользуюсь случаем разрядить атмосферу,
потому что за столом в "Ванде"
   обычно невесело. Козицкая не отрывает от тарелки своих потемневших
глаз. Пани Рогульская всякий вопрос задает дважды. К счастью, Шумовский
для таких случаев и вообще на любой случай держит про запас множество
занятных подробностей о современном Риме и его истории и всегда умудряется
выбрать из них такую, которая уместна в данной ситуации или же позволяет о
ней забыть. Поэтому я охотнее всего обращаюсь к нему, рассказываю, где я
был либо куда собираюсь пойти. Тогда он поддерживает меня своей эрудицией
и полезными указаниями.
   Расспрашивает. Вполне естественно, ведь он историк, хорошо знает город,
по которому уже лет пятнадцать водит экскурсии.
   Меня удивляет другая особенность его памяти. Я перечислил все места,
где побывал, и он это твердо запомнил. Обсуждая со мной план новых
прогулок, он вспоминает все, что я видел в предыдущие дни. Мне осталось
провести в Риме совсем мало времени, и он не советует мне посещать те или
иные достопримечательности, поскольку я уже видел похожие. Я выражаю
удивление: каким образом он это запомнил?
   - Что ж, дорогой мой, уродство, связанное с профессией, - отвечает он.
- Я вечно вожусь с туристами, которые требуют, чтобы я все за них помнил:
то, что они видели и чего не видели, как это называлось и что им
напомнило. В противном случаежалобы и недоразумения. Ах, наказанье божье!
   - А как у вас с голосом? - спрашиваю я. - Кажется, прошла хрипота, на
которую вы жаловались.
   - Да, лучше.
   Вмешивается Козицкая:
   - Было бы еще лучше, если бы дядя и дома берег голос и не ораторствовал
без конца.
   Ее присутствие тяжело действует на окружающих. К счастью, Козицкая не
всякий раз появляется за столом. Она много времени проводит в больнице.
Встает рано, первые утренние часы вертится на кухне, помогает кухарке,
потом спешит к Малинскому. После обеда тоже сидит возле него до тех пор,
пока это разрешается больничными правилами. Я знаю расписание Козицкой и
стараюсь опередить ее. Навещаю Малинского до того, как она туда приходит.
Я хожу к нему каждое утро; таким образом, начало дня у меня невеселое. Но
мне жаль Малинского, и я не могу забыть, что в самые тяжелые минуты он изо
всех сил старался мне помочь. Я не вдаюсь в некоторые аспекты предложенной
мне помощи. Достаточно того, что Малинский проявил добрую волю.
   В его палате с самого утра стоит тошнотворный, противный запах. На
второй день после моего возвращения в Рим я зашел к Малинскому под вечер.
Духота невыносимая; спасаясь от жары, в больнице целый день держат окна
закрытыми, даже не чувствуется, что утром проветривали палаты. От
застойных запахов лекарств, дезинфекции, пропитанной потом постели
кружится голова. У Малинского чистая постель, Козицкая за этим следит и
моет его, однако я догадываюсь, что с гигиеной большинства больных дело
обстоит неважно. В тот раз я попрощался с Малинским уже спустя четверть
часа, но моя одежда еще долго сохраняла больничный запах-от Козицкой
постоянно им несет.
   Так что и по этой причине я благодарю бога за то, что она не всегда
сидит с нами за столом. А в больнице мне ее не хочется видеть совсем по
другой причине. Я не пытаюсь что-то вытянуть из Малинского. Расспрашивать
его неловко, он болен и поэтому ведет себя как капризный ребенок.
Добиваться от него откровенных признаний неприятно. Другое дело, когда он
начинает первый и ему самому хочется что-то сказать. Случается это, когда
мы остаемся с ним вдвоем. Тогда я слушаю.
   Я скольжу глазами по его осунувшемуся лицу или перевожу взгляд на
коврик, который Козицкая прибила у него над головой.
   К коврику она приколола английскими булавками военные награды
Малинского и несколько фотографий: дом, где он родился, дом в котором у
него была квартира в Варшаве, а на третьем снимке-Пилсудский награждает
орденами польских офицеров. В их числе Малинский.
   - Мой музей! - говорит он. - Мои святыни!
   В комнатке Козицкой я подглядел другие святыни. У Шумовского и у
Рогульской тоже. У каждого из них и у всех им подобных есть свой маленький
алтарь, пантеон, разрозненное собрание реликвий. Шумовский хранит их для
себя и не носится с ними. Козицкая скрывает от чужих глаз. В этой
больнице, предназначенной для бедноты, святилище Малинского выставлено для
публичного обозрения. Может быть, только для престижа, а может быть, с
практической целью: эти реликвии напоминают, что некогда он был фигурой
более значительной и заслуживает лучшего отношения и со стороны больных, и
со стороны персонала больницы.
   - Как вы чувствуете себя сегодня? - Я неизменно каждый раз начинаю с
этого вопроса.
   - Неплохо. Неплохо.
   - Ну и не повезло вам! - сочувственно говорю я. - В разгар лета!
   - Именно, это хуже всего. Потому все так тянется. Если бы не жарища, я
намного раньше поднялся бы.
   Он в свою очередь справляется, что я поделываю. Мои туристские походы
его не интересуют. Поэтому я не обременяю его подробностями и перечисляю
только самые важные из достопримечательностей, которые я посетил.
   - Вчера, уйдя от вас, я пошел в Ватиканский музей, - говорю я, например.
   - Ага, знаю. Бьш там, - коротко обрывает он меня.
   Тогда мы переходим к более интересным темам. Я рассказываю, что все
покидают Рим. Синьора Кампилли с дочерью и внуками уже переехала в
Абруццы. С Кампилли я еще увижусь до отъезда, но ни вчера, ни позавчера не
видел его, потому что перед отпуском он все время занят. Упоминаю о
Весневиче, с которым провел приятный вечер.
   - Очень симпатичный тип, - говорю я.
   - Э, шут! - морщится Малинский. - И к тому же сноб.
   - Вероятно, эти черты объясняются характером его занятий, - защищаю я
Весневича.
   - Инженер по образованию, а занимается такими глупостями!
   - Он, кажется, считает эти глупости интересными.
   - Потому что здорово на них зарабатывает. Не говоря уж о том, что много
путешествует. Занятие у него очень двусмысленное. Он ездит и собирает
сведения о миллионерах, которые добиваются ватиканских почестей, и
привозит из своих путешествий чеки для разных учреждений. Ну и процент для
себя!
   - Собирает пожертвования, - говорю я.
   - Торгует, - Малинский понижает голос, - рыцарскими званиями того
ордена, для которого он работает. В зависимости от обстоятельств с одних
берет больше, с других меньше. И на этом он когда-нибудь влипнет, если его
клиенты спохватятся.
   Мы спорим. Если он даже прав, осуждая занятие Весневича, то ошибается,
предполагая, что ему придется в будущем за все расплачиваться. Я знаю из
истории, что испокон веков людям давали различные звания в обмен на
материальные ценности и что на это нет твердой таксы. Но Малинский сердито
отводит мои аргументы.
   - Я не говорю, будто он ворует! Я не говорю, будто он мошенничает!
Будто потихоньку, незаметно откладывает какие-то суммы в свою пользу.
Допустим! Что с того? Рано или поздно от него отступятся, отстранят его от
работы, как только эта коммерция-в весьма растяжимом смысле слова-станет
привлекать к себе слишком много внимания. Торговлю не прекратят.
   Слишком доходный промысел, чтобы от него отказываться.
   Только для отвода глаз на низшей ступени лестницы сменят одного
человека. Пешку! Слепого исполнителя!
   Говоря о Весневиче, он явно думал и о себе. Я спрашиваю:
   - А что его тогда ждет?
   - Карантин. Пока не утихнет шум, вызванный его делом. А потом тесть
снова что-нибудь для него подыщет.
   - А если бы у него не было такого тестя?
   - Много всяких неприятностей и унижений. Все, кроме тюрьмы. Разумеется,
если такая слепая пешка честно трудилась на своего работодателя.
Тюрьма-это единственное, от чего его избавят. Чтобы не раздувать скандала,
его уж как-нибудь вызволят, спасут от худшей из возможностей.
   Возле Малинского нет ни книг, ни газет. В его углу, хоть он и
неподалеку от окна, в течение всего дня темно. Окно занавешено от солнца.
Мне хотелось сделать Малинскому что-нибудь приятное, и я купил ему цветы.
Он попросил больше этого не делать: цветы привлекают мух. Я спросил,
играет ли он в шахматы или в шашки, может, принести их ему. Не захотел. Ни
с кем в палате он не познакомился. Вокруг полно людей, но он ко всем
равнодушен, никем не интересуется. Когда я прихожу, глаза у него обычно
закрыты; я наклоняюсь над ним, и тогда он их открывает. Малинский часто
жалуется на больницу. Действительно, если судить по той палате, которую я
посещаю, хорошего там мало. Малинский жестоко страдает из-за недостатка
воздуха, однажды, когда он, неведомо в который раз, начал ругать больницу,
я не выдержал и спросил, нельзя ли его перевести в другое место. Разговор
был при Козицкой.
   - Меня тут держат бесплатно, - ответил Малинский.
   Козицкая одновременно:
   - Конечно, можно.
   Он упрямо повторил:
   - Я же говорю, меня тут держат бесплатно.
   Она:
   - Ну и что с того! Лучше платить, чем задыхаться без воздуха.
   Спор продолжался еще некоторое время. Ясно было, что они спорят по
этому поводу уже не в первый раз. Но по каким причинам он так настаивает
на своем, я понял только на следующий день. Я пришел к Малинскому ранним
утром, в то время когда Козицкую еще задерживали дела в пансионате.
   Видно, его задело, что я спросил о больнице, и он сам вернулся к этой
теме.
   - Ися, - он так ее называл: теперь и в моем присутствии он обращался к
ней по имени, чего раньше никогда не делал, - не разбирается в
обстоятельствах. Правда, у меня есть сбережения, но, как только об этом
пронюхают, у меня их из рук вырвут.
   - Кто?
   - Суд. Адвокаты.
   - Но все-таки...
   Он перебил меня:
   - К тому же не знаю, сколько времени продлится мой карантин. Возможно,
я никогда больше не вернусь на ринг!
   - На ринг?
   - Не войду в милость! И мне придется довольно долго жить на эти жалкие
накопленные гроши. Очень долго! То есть до самого конца. А кроме того, по
некоторым соображениям мне удобнее дольше болеть, чем раньше времени
выздороветь. Ися и этого не понимает.
   - Ваша болезнь очень ее волнует, - говорю я, - и ей хочется поскорее
поставить вас на ноги.
   Он на это:
   - Для того чтобы смотать удочки! Чтобы с чистой совестью бросить
наконец Рим, не оставляя тут без присмотра тяжелобольного человека!
   Я притворился, будто не понимаю, не слышу. Напрасно. Он хотел довести
до конца начатый разговор, углубить тему, которую лишь слегка затронул. "Я
вспомнил, что мне говорили о Козицкой знакомьте из Кракова: она потеряла
мужа в Варшаве за месяц до восстания, а сама сразу после войны, прямо из
лагеря, попала в Рим.
   - Я поддержал ее, - дополнил теперь мои сведения Малинский. - Выходил
ее. Но с годами наше положение перестало ее удовлетворять. Из Рима уехало
большинство ее знакомых. Остались только такие, как мы, это верно; и, быть
может, она действительно права-пользуемся мы немногим, а больше используют
нас...
   Тут он запнулся, стал задыхаться, лоб у него покрылся капельками пота.
На столике стоял флакончик с одеколоном.
   Малинский не мог до него дотянуться. Я помог ему и постарался его
успокоить.
   - Пожалуйста, не утомляйте себя, - сказал я. - Я более или менее
разбираюсь в ситуации. Понимаю.
   - Ее или меня?
   - Обоих, - ответил я.
   Он мне поверил. А может быть, устал. Во всяком случае, больше не
возвращался к разговору о Козицкой, к теме взаимных расчетов, о которых
мне неловко было слушать. По крайней мере нс говорил об этом прямо, а
только с помощью метафор.
   Например:
   - Такова наша судьба, судьба хромых и слепых, связанных друг с другом.
Раньше я ее нес, теперь она меня ведет. Вы понимаете, в каком смысле я это
говорю? - Или:-Ей всегда кажется, что везде, помимо Рима, нас только и
ждут. Что везде, помимо Рима, мы добудем независимость. А между тем я
знаю, что нам уже поздновато ждать ее. Мне, ей-одним словом, всем, кто
попал в здешние условия.
   - Ну, ну, да неужели?
   Я отвечал на афоризмы Малинского в таком духе, иногда вступал в спор,
но чаще старался его пресечь. Потому что спор-то был пустой и никчемный. К
тому же я не имел намерения задерживаться у Малинского. Не говоря уж о
том, что с каждой минутой дышать здесь было все трудней. Особенно когда
солнце, миновав башню святого Варфоломея, шпарило прямо в окна больничного
флигеля. Тогда я уходил от Малинского. На дворе в эти часы уже было жарко
и знойно. Но после душной больницы даже раскаленный воздух улицы казался
мне благоуханным.


                                   XXIX

   У меня осталось еще два дня. Предпоследний и последний день работы
курии. В первый из них, за час до завтрака, меня будит стук в дверь: к
телефону! Накидываю халат, причесываюсь.
   Это длится мгновение, но горничной за дверью не терпится, она снова
стучит. Выхожу в коридор, и тогда она мне сообщает, что звонит
междугородная. Подношу к уху трубку. Звонят из Польши. Отец!
   - Это я! - кричу. - Здравствуйте, отец! Как я рад!
   Я говорю чистую правду, хотя к моей радости примешиваются укоры
совести, и я боюсь упреков, потому что так долго не писал.
   - Вы получили мое последнее письмо? - глупо спрашиваю я.
   - Нет. Уже две недели от тебя нет писем!
   Объясняю, почему оборвалась наша переписка. Осторожно подбираю слова,
так как знаю, что отец будет волноваться, хотя главные трудности
преодолены.
   - Мы топтались на месте. Поэтому я и не отзывался, со дня на день
ожидал, когда смогу сообщить что-нибудь конкретное.
   Едва только это оказалось возможным, я тотчас написал.
   - Мне знакомы такие вещи, - слышу я голос отца. - Знаком этот порядок.
   Затем я перехожу к информации, содержащейся в письме, которое он не
получил. Он одобряет метод, предложенный Кампилли и утвержденный
монсиньором Риго. С первого слова отец понимает, в чем тут суть.
   - Чудесно, - говорит он. - Это положит конец моему делу.
   - Жаль только, что хлопоты заняли столько времени, - говорю я. -
Догадываюсь, как дорого для ваших нервов обошлось ожидание.
   - Не важно. Я вооружился терпением.
   - Во всяком случае, хорошо, что вы позвонили, отец. Теперь вы можете
быть более спокойны.
   Тогда он:
   - Я не затем звоню. Скажи, ты в Риме не слышал, кого прочат в преемники
Гожелинского?
   - Нет.
   - А у нас считают твердо решенным, что назначение получит каноник Ролле.
   - Вот здорово! - говорю я, памятуя о дружбе отца с каноником. - Если
это верно, я зря ездил в Рим!
   - О нет, Рим-это Рим! К тому же неизвестно, насколько достоверно то, о
чем я тебе говорю. Попросту так говорят здесь люди, обычно хорошо
осведомленные.
   - А как само заинтересованное лицо? Что он говорит?
   - Со дня смерти Гожелинского каноник Ролле находится в Познани,
которой, если ты помнишь, подчинена наша епархия.
   Самый этот факт дает повод для размышлений. Во всяком случае, сразу же
сообщи Кампилли относительно Ролле. Такая информация может иметь кое-какое
значение.
   - Конечно, сообщу, если вы того хотите, отец. Только это мало что даст:
Кампилли сегодня во второй половине дня уезжает в Абруццы.
   Отец на это:
   - Знаю. Я разговаривал с его слугой. Сперва я позвонил на виллу
Кампилли-ты ведь писал, что там живешь. А слуга дал мне номер телефона
твоего пансионата...
   Нужно было разъяснить положение, и я произнес еще несколько слов,
разумеется, далеких от ь,.авды и соответствующих версии, выгораживавшей
Кампилли: долг закрыли на лето, и даже сам Кампилли ночует не в римской
вилле, а в Остии. Наконец последний вопрос отца:
   - А когда ты получишь для меня документ?
   - Сегодня после полудня, а самое позднее-завтра с утра. Я поддерживаю
постоянный контакт с секретариатом монсиньора Риго, и меня торжественно
заверили, что я получу документ прямо в руки.
   - Ну, так спасибо за все, и, как только он будет у тебя в руках, дай
телеграмму, сынок. Приветствуй от моего имени Кампилли и до свидания!
   - До свидания! До свидания!
   Я вернулся в комнату, оделся, позавтракал и-в город. Ролле я знал, он
человек рассудительный и в большом долгу перед отцом-ведь без его помощи
каноник не справился бы в тот период, когда ему пришлось управлять курией.
Если бы действительно назначили Ролле, он с легким сердцем принял бы
римский документ, восстанавливающий права человека, обиженного покойным
Гожелинским именно за то, что он старался помочь нынешнему епископу. В
такого рода делах позиция нового епископа имела неоценимое значение для
отца: ведь случается, что и в куриях саботируют волю Рима. А так документ
и воля нового епископа были в полной гармонии. Взвесив все это, я
обрадовался. Только я предпочел бы уже иметь документ в кармане.
   На площади Вилла Фьорелли я сажусь в автобус. Он идет отсюда прямо за
Тибр, с остановкой на мосту Гарибальди, в двух шагах от острова, где
находится больница святого Варфоломея.
   Возле моста в киоске с фруктами я купил Малинскому на прощанье корзинку
с персиками, а в парфюмерном магазине, по пути, флакон лавандовой воды. С
этими покупками я забежал в больницу только на минутку. Попрощались мы
очень сердечно.
   Времени впереди было много, но, по мере того как приближался момент
отъезда, мне все сильнее хотелось узнать тот Рим, который я вскоре
собирался покинуть.
   В меру моих сил я выполнил задачу, ради которой сюда приехал. Места,
которые следовало посетить в первую очередь, посетил. Теперь все это уже
было позади, нервное напряжение улеглось, и я собирался провести последние
часы как вздумается, ничем и никем не тревожимый. Я двинулся прямо вперед,
выбрав себе маршрут вдоль реки, шел, любуясь платанами, дворцами на
противоположном берегу и садами, воротами и каменными стенами по правой
стороне. Так я добрел до моста Кавура. В этот момент взгляд мой упал на
скамейку, я тут же на нее опустился и просидел почти до одиннадцати. Потом
встал, чтобы поспеть на свидание с Кампилли.
   Мы условились встретиться в книжной лавке, торгующей художественными
изданиями на пьяцца ди Спанья. Кампилли пришел раньше меня и уже
рассматривал великолепньш альбом, посвященный архитектуре и музейным
коллекциям Ватикана. Он выбрал альбом мне в подарок. Уславливаясь о часе
встречи, он сказал, что хочет купить мелочи для отца. Оказалось, что
щедрость Кампилли распространяется и на меня, причем ее размах меня
смущал, принимая во внимание цену подарка. Тем более что Кампилли ведь мне
помог деньгами. Он прервал поток моей благодарности в тот момент, когда я
намекнул на последнее обстоятельство.
   - Оставь! Мне приятно, что у тебя будет такой альбом. В особенности
потому, что, так или иначе, ты не без горечи покинешь нас. Я много думал о
нашем последнем разговоре и о твоих упреках и укорах. Ты приехал к нам из
другого мира, и тебя поразили некоторые особенности нашей жизни. Поразила
наша осторожность, нерешительность, оглядка друг на друга и всякие наши
цепные реакции и рефлексы. Все это нам надо простить-ведь мы находимся в
центре стольких скрещивающихся влияний и действуем под бременем великой
ответственности.
   - Я все это понимаю, - ответил я, - и со временем всякая горечь-или,
точнее, неприязнь к явлениям такого рода, - поверьте, у меня исчезнет. Но,
искренне говоря, я легче справился бы со своими сомнениями, если бы не
чувствовал, что последнее из соображений, которые здесь принимают в
расчет, - это соображение справедливости.
   - А понимаешь ли ты, - сказал Кампилли, - о сколь многом надо помнить,
когда принимаешь любое серьезное решение на такой высокой, венчающей целые
миры ступени, как наша курия?
   Помимо справедливости, о которой ты говоришь, существуют десятки других
соображений, и ни одно из них нельзя упустить. В этом и заключается
сущность нашей работы и наше призвание.
   Мы вышли на улицу. Кампилли взял меня под руку, я нес альбом. Мы
свернули вправо, на улицу Кондотти, где расположены самые красивые и
дорогие магазины, которые расхваливал мой отец. Диалог наш продолжался.
   я:
   - Но ведь и жизнь, и история, и опыт каждого из нас в отдельности
доказывают, что люди прежде всего добиваются справедливости. Разве это
ничему не учит?
   Он, полушутя, полусерьезно:
   - Нас-нет! Мы ничему не учимся, а если уж учимся, то перестаем верить в
смысл своего существования, и тогда наше место занимают другие.
   Сразу за углом пьяцца ди Спанья Кампилли вошел в магазин мужской
галантереи. Поздоровался с хозяином, видимо своим постоянным поставщиком,
и, обо всем со мной советуясь, выбрал несколько галстуков, два шарфа-один
шелковый, другой шерстяной, - пояс для брюк из крокодиловой кожи,
коробочку с носовыми платками. Это были подарки для отца. Нагрузив меня
ими, он взглянул на часы и сказал, что у него еще есть время, можно выпить
кофе. Мы пошли вниз по улице Кондотти и свернули влево, во дворец
Шара-Колонна-там помещался клуб Кампилли, тот самый "Чирколо Романо", где
мы встретились несколько дней назад. По большим плоским ступеням мы
поднялись на второй этаж, а здесь вступили в прохладу и тишину знакомого
уже мне большого зала-не то читальни, не то курительной, - где в тот раз
мы пили кофе после обеда. Мы уселись в тех же самых великолепных удобных
креслах, что и тогда. Нам сразу подали кофе. Я закурил.
   - Я много думал о нашем последнем разговоре, - повторил Кампилли. - Не
спорю, кое в чем ты, возможно, прав. Взглянув со стороны, ты замечаешь те
аспекты, которых мы в силу привычки уже не замечаем. Но в то же время я
опасаюсь, что ты не ухватил самого существа дела, главного смысла действий
того великого механизма, с которым ты соприкоснулся. Он сам по себе
является внушительной действительностью, превосходя все другие механизмы
того же рода своей глубиной, чистотой и размахом мысли, многомерностью.
Ибо знай, что, помимо всех иных земных и людских измерений, он учитывает
еще одно: мистическое!
   Тогда-то и зашел разговор об Анджее Згерском, брате синьоры Кампилли,
убитом в 1917 году, и о том, что мне сказал Весневич: будто после моего
визита к кардиналу Травиа шансы Згерского на ореол святости резко
поднялись, а кандидатура епископа Гожелинского отпала. Пожалуй, я сам
направил разговор по этому пути. В тот вечер я не придал особого значения
информации Весневича. Только теперь, после слов Кампилли о разных
измерениях, меня поразило одно обстоятельство. Если все так и происходило
на самом деле, то почему один кандидат сменил другого, какое измерение
принималось тут в расчет?
   Услышав мой вопрос, Кампилли беспокойно заерзал в кресле, но, несмотря
на это, после паузы ответил:
   - Не знаю, какое измерение. Нет, этого я не знаю. Однако тебя не должно
удивлять, что у нас все принимается в расчет, что план на текущий день
пересекается с планом, обращенным к бессмертию. Твердо известно одно:
каждый из этих планок действует в своей области, хотя всюду и всегда
учитывается весь комплекс, все измерения и все планы, ибо ведомство, о
котором мы говорим, можно уподобить искусственному мозгу, решающему
одновременно сотни уравнений.
   - Но так или иначе, независимо от всех этих сложностей, - сказал я, -
ваша жена должна была пережить безмерно волнующие минуты, когда узнала,
что в курии переменилась точка зрения.
   - Она привыкла, - ответил он. - Такие перемены происходят не в первый
и, я полагаю, не в последний раз.
   - Ах, вот как! - удивился я.
   - Колебания! Колебания! - сказал Кампилли. - Если надо слишком много
учитывать, т легко растеряться и трудно принять решение. Конечно, когда до
нас дошла весть о происшедшей перемене, мы обрадовались, прежде всего
жена, в особенности потому, что в той области, с которой связаны ее
надежды, давно царил застой.
   Я, как эхо, повторил вслед за ним:
   - Застой!
   - Да, застой, - сказал он, раздраженный тем, что я его прерываю, и
забыв, что совсем недавно употребил это слово применительно к моему делу.
- Следовательно, мы обрадовались, но тотчас поразмыслили и пришли к
выводу: скромность и спокойствие, спокойствие и скромность.
   После паузы он продолжал:
   - Поскольку ты дружески к нам расположен, прими как должное наш вывод.
Мне важно, чтобы ты зря не называл фамилию нашего мученика, не говорил о
его возрастающих возможностях и уж ни в коем случае о том, будто Травиа
симпатична именно такая кандидатура. В нашем деле надо ко всему подходить
с тактом, соблюдая осторожность.
   И вдруг переменил тему.
   - А у тебя что? - спросил он. - Когда ты получишь документ в Роге?
   - Сегодня или завтра, но самое главное: звонил отец!
   Я изложил в общих чертах содержание нашего телефонного разговора и
передал сообщение о канонике Ролле. Я сказал, что отец сперва звонил на
виале Ватикане и только потом, услышав, что я там не живу, в пансионат
"Ванда".
   - О, боже мой! - вскричал Кампилли. - Как охотно я поговорил бы с ним.
Какая жалость! Я ничего не знал! По приезде из Остии я даже на заглянул
домой. И вот такая новость!
   - А что вы думаете относительно известия, которое сообщил отец? -
спросил я. - Пожалуй, оно хорошее? Вы помните, это тот самый каноник...
   Он перебил меня:
   - Конечно. Ты однажды уже рассказывал о нем и о том, какую роль он
сыграл в жизни отца. Подожди. Я соберусь с мыслями. - Он потянулся к чашке
с кофе. - Да, - заявил он наконец. - Сообщение, вероятно, достоверное.
Скажу даже больше: правдоподобное.
   - Что это значит?
   - Достоверное, - пояснил Кампилли, - ибо я вспоминаю, что в последнее
время о Ролле стали говорить как о преемнике покойного Гожелинского. А
правдоподобное, поскольку имя покойного больше не пользуется здесь таким
авторитетом, как вначале. Отсюда стремление к перемене.
   - Курса? - спросил я.
   - Или хотя бы стиля. Не знаю. У меня слишком мало данных, чтобы
высказывать точное суждение.
   Я:
   - Во всяком случае, у этого человека есть обязательства по отношению к
моему отцу.
   Он:
   - Прежде всего по отношению к церкви.
   Я:
   - Ну и старый долг благодарности.
   Он:
   - Не всегда можно об этом помнить, если подымаешься на столько ступеней
выше.
   Высказав эту истину, Кампилли улыбнулся.
   - Ну, не будем каркать, - продолжал он. - Ты говоришь, что он человек
добрый и рассудительный. Следовательно, у твоего отца одним шансом больше.
Разумеется, уже в Торуни. После того как в Риме наконец примут решение.
   - Лишь бы его в конце концов приняли! По временам меня одолевает страх,
мне кажется, будто все, что теперь происходит, - это только игра на
промедление.
   - Боишься, что уедешь ни с чем?
   - Вот именно!
   - Ах нет, невозможно. Это было бы слишком просто.
   Недостойно курии.
   - Почему же все так затягивается?
   - По многим причинам! Потому, что возникают новые точки зрения! Потому,
что природа их разнообразна. А поэтому трудно прийти к окончательному
выводу.
   Он поглядел на часы. Удивился. Было больше двенадцати.
   - К сожалению, мне уже пора, - сказал он. - Обними от всего сердца
твоего отца. Можешь вполне откровенно ему рассказать о наших хлопотах, о
наших победах и провалах, ничего от него не утаивай. Он все поймет. Ничего
дурно не истолкует.
   Передай ему от меня подарки, которые мы вместе с тобой купили.
   Это безделушки. Но он как раз писал мне недавно, что у вас особенно не
хватает красивых мелочей.
   - В некотором смысле.
   - А тебе ничего не нужно, дорогой мой мальчик?
   - Абсолютно ничего. Спасибо.
   - А деньги?
   - Тоже не нужны. Вполне достаточно тех, что вы мне дали.
   Спасибо. И за чудесный альбом тоже большое спасибо. И за все!
   За все!
   Но настоящее волнение охватило меня лишь после того, как мы спустились
по лестнице во двор, где Кампилли в прошлую нашу встречу оставил машину, и
я наконец перестал твердить как попугай о своей благодарности. Машины на
этот раз не было. Она с утра ждала его в мастерской, куда он ее поставил
для осмотра перед сегодняшней поездкой в Абруццы. Я проводил его до такси.
   Он уже закончил все дела. Оставалось только взять машину и заехать
домой за слугой и чемоданами. Кампилли рассказал мне об этом, пока мы шли
до ближайшей стоянки такси за углом. А на меня все время волна за волной
накатывало задушевное, теплое чувство. Я вытирал со лба пот, он тоже. Я
подумал о том, что из-за меня он задержался и теперь поедет в самую жару.
Но я не смог найти слов, чтобы объяснить, как я ценю его доброту.
   Жестами я тоже ничего не мог выразить, так как руки у меня были заняты,
и я старался по крайней мере улыбкой и взглядом передать то, что чувствую.
   - Не вспоминайте обо мне дурно, - прошептал я.
   - А ты о моей помощи, - попросил он.
   - Да что вы, никогда! - вскричал я.
   - Ну вот и хорошо, - ответил он.
   Он снял очки. Сунул их в карман пиджака, где у него торчал платочек.
Какое-то время мы с глубокой сердечностью глядели друг другу в глаза. И
улыбались. Длилось все это недолго. Он торопился. У меня замлели руки.
Кроме того, нужно было следить, чтобы публика на стоянке не перехватила
такси, как обычно бывает в это время дня, да еще в центре.


                                    XXX

   Сегодня уезжаю. Вчера прощался с Кампилли и звонил в Роту. Документ не
готов. Брожу по городу до семи, возвращаюсь в пансионат к ужину и снова
ухожу. Это мои последний вечер в Риме. Мне дорог каждый час. Улицы и
площади центра искрятся огнями. Жара не спадает. Почувствовав усталость, я
захожу в кафе и заказываю апельсиновый члк лимонный сок. Отдыхаю, но
недолго, жаль терять время. Да мне и не сидится. Нервы взвинчены. По
разным причинам, но прежде всего в связи с отъездом.
   Секретарь монсиньора Риго посоветовал мне звонить с самого утра. Звоню.
Никто не отзывается. Звоню четверть часа спустя.
   К телефону подходит служитель. Говорит, что секретарь поехал на вокзал
проводить монсиньора Риго и вернется через полчаса.
   Раз так, я иду в столовую завтракать. Там полно. Рогульская уже ушла в
амбулаторию, Козицкая-к Малинскому, Шумовскии поторапливает группу
англичанок, которые приехчли позавчера и намереваются осматривать замки
под Римом. Обмениваюсь с Шумовским несколькими фразами, как всегда, на
одну и ту же тему-об "Аполлинаре". После моего возвращения из Ладзаретто
вновь ожил его давний план-показать мне бывшую школу отца и стоящую с ней
по соседству церковь. План так и не удалось осуществить: ведь Шумовский
занят с утра до вечера.
   - Так, может быть, завтра или еще лучше послезавтра, - утешает он себя.
   - Я сегодня уезжаю, - напоминаю ему.
   - Ах, правда! Вот она, моя жизнь в Риме! Ни одной свободной минутки для
себя или для друзей.
   - Во всяком случае, сердечно благодарю вас за доброе намерение.
   Он не отвечает. Его внимание отвлекла от меня группа англичанок. Они
разбредаются по пансионату в тот самый момент, когда надо садиться в
автобус. Наконец во главе с Шумовским они исчезают. Я доедаю завтрак и еще
раз пытаюсь соединиться с секретарем в Роте. Он уже вернулся. Приглашает
меня к двенадцати.
   - Значит, все в порядке? - спрашиваю я. - Документ будет?
   Он на это:
   - Жду вас между двенадцатью и половиной первого. Не позднее, потому что
я заканчиваю работу.
   Это не ответ на мой вопрос. То ли он его не расслышал, то ли в
последний день у него нет времени для разговоров. Я кладу трубку, захожу в
свою комнату, ставлю чемодан на стол и начинаю укладываться. Бумаги и
книги вниз, альбом ватиканской архитектуры положу сверху: буду
рассматривать его в дороге. В течение десяти минут очень старательно пакую
вещи. И вдруг бросаю. Я не чувствую тревоги, у меня нет никаких сомнений
относительно того, что дело улажено, но я не могу сидеть дома.
   Девять часов. Сбегаю по лестнице и в маленьком баре на углу виа
Авеццано и площади Вилла Фьорелли стоя выпиваю чашку кофе. За углом
остановка. Я вижу, как приближается троллейбус.
   Расплачиваюсь, бегу и вскакиваю в вагон. Уложить вещи всегда успею.
Вчера вечером, слоняясь по городу, я неожиданно заметил, что нахожусь в
двух шагах от вокзала. Отправился туда, отыскал столик, за которым мы в
последний раз сидели с Пиоланти, выпил еще одну порцию лимонада, а потом
подошел к доске с железнодорожным расписанием и выбрал наиболее удобные
для меня поезда. Теперь в троллейбусе, я заглянул в календарик, куда все
записываю. Один поезд уходит в час, на этот мне не поспеть. Следующие в
четверть третьего, в три, в половине четвертого. Все они идут по маршруту,
для которого мой билет действителен. Я составил список расположенных на
этой трассе городов, которые мне хотелось посетить. Рассматриваю теперь
мой список и радуюсь. Названий много, и поездов много. Есть из чего
выбрать! От всего, вместе взятого, у меня возникает ощущение, будто я
преодолел сопротивление пространства и наконец наслаждаюсь полной
свободой. Наглядевшись на свои записи, я прячу календарик и смотрю в окно.
Троллейбус как раз сворачивает на корсо дель Ринашименто, на площадь перед
зданием бывшей школы моего отца и церковью святого Аполлинаре. Мы
проезжаем мимо. На ближайшей остановке я схожу.
   Сперва заглядываю в церковь, оттуда веет холодом. Я сажусь на скамейку.
Мерцает лампадка перед алтарем, под которым, по мнению Шумовского,
покоятся останки святых армян. У этого алтаря молился мой отец, трепеща от
страха перед приближающейся examinum sessio'. Академический год начинался
торжественной мессой в этой церкви. Отец не раз мне ее описывал.
   Теперь в церкви пусто и темно, стены обезображены украшениями в стиле
барокко. Я встаю и выхожу на площадь перед церковью, чтобы посмотреть
оттуда на ее фасад, которым так восторгался отец. Линии тяжелые и строгие,
но очень красивые.
   Большое сходство с фасадом самого "Аполлинаре". Я долго рассматриваю
здание, потом иду к воротам, ведущим во двор, и, так же как в первый вечер
моего приезда в Рим, опираясь руками на решетку, любуюсь фонтаном-теперь,
как и во времена отца, кажется, будто вот-вот иссякнут последние запасы
его воды.
   Кроме фонтана, кроме его анемично стекающей струи, двор мертв, ничто
там не шелохнется. Я делаю один шаг и читаю надпись на прибитой сбоку
табличке, заменившей прежнюю-с названием юридической школы "Аполлинаре",
ньше присоединенной к латеранскому атенеуму. Новая табличка безупречно
позолочена и ярко сверкает. Отец, наверное, нашел бы, что она не подходит
к потускневшему от времени фасаду. В особенности потому, что это табличка
рядового лицея.
   Я еще раз обхожу площадь. За углом маленькая книжная лавка "Libreria S.
Apollinare". И о ней я тоже слышал от отца.
   Здесь студенты "Аполлинаре" приобретали учебники и печатные лекции. К
концу года они продавали одни книги, покупали другие, а в течение года,
случалось, закладывали их. Маленькая, заставленная книгами витрина манит
меня. Я пробегаю глазами названия. Хотя бьшшая юридическая школа переехала
далеко отсюда, книжная лавка не изменила своего характера. На выставке
по-прежнему полно книг, посвященных исследованию utriusgue juris'[' Обоих
прав (лат.)-гражданского и церковного], гагиографии2 [2 Описание священных
предметов], истории церкви и вспомогательным дисциплинам. Некоторые труды
я знаю-не потому, что изучал их, просто они попадались мне в библиотеке
отца. Во время войны она сильно поредела. В ней образовались серьезные
пробелы, отец часто на это жаловался. Перед отъездом я не составил списка
недостающих книг, так как не рассчитывал, что у меня окажутся свободные
деньги в Риме. А между тем как раз теперь я мог бы кое-что купить для
отца. Вспоминаю, что у него даже нет полного комплекта "Sacrae Romanae
Rotae Decisiones seu Sententiae"3 [3 "Решения и приговоры Священной
Римской Роты" (лат.)]. Я не запомнил, каких именно выпусков недостает,
однако последних, изданных после войны, у него, наверное, нет. Я вхожу в
лавку, чтобы спросить о них. Книготорговец, очень старый, медлительный и
глуховатый, дает мне четыре тома, самые последние. Они стоят дорого, я
довольно долго в задумчивости разглядываю их. Вдруг старый книготорговец
говорит:
   - Lei, signer dottore, mon mi sembra straniero!
   В переводе это значит, что я не кажусь ему иностранцем.
   Отвечаю, что я все-таки иностранец. Тогда он говорит, что я его не
понял. Дело в том, что мое лицо кажется ему знакомым.
   - Давно у вас эта книжная лавка? - спрашиваю я.
   - Она мне досталась в наследство от отца, погибшего во время первой
мировой войны.
   - А мой отец учился в "Аполлинаре", - говорю. - Наверное, он покупал у
вас книги.
   - Un Polacco?
   - Bravo! Что за память! - восхищаюсь я.
   Мой восторг трогает его. Разговор оживляется. Старый книготорговец
вспоминает минувшие годы и сокрушается, что многое изменилось с тех пор,
как он лишился столь ценного для него соседства "Аполлинаре". Все это
время я перебираю лежащие на прилавке тома "Decisiones seu Sententiae".
Перекладываю их, откладываю, никак не могу решить, сколько на них
потратить.
   - Вы берете их для отца? - спрашивает книготорговец.
   - Для отца.
   - А как ему живется?
   - Да так, не слишком, - говорю я.
   Книготорговец отворачивается и слабыми старческими руками тянется к
полке. Кладет передо мной четыре тома, как раз те, которые мне нужны,
только в переплете. Я возражаю. Но оказывается, что переплетенные стоят
дешевле-они подержанные. Разница в цене значительная. От радости я покупаю
все четыре тома. Старичок принимается их паковать. Процедура для него
тяжелая и длится долго, а я тем временем разглядываю книги на полках.
Название одной из них вызывает у меня интерес:
   "Santa Catherina d'Alessandria nella legenda e nel'arte" ' ["Святая
Катерина Александрийская в легенде и в искусстве" (итал.)]. Беру книгу,
перелистываю: ведь это и есть та самая святая, сопокровительница Роты, чей
портрет я безуспешно искал на старинных печатях в Ватиканской библиотеке.
Среди иллюстраций попадаются репродукции картин Ван-Эйка, Мемлинга,
Корреджо и снимки церквей, построенных в честь этой мученицы. Она жила в
четвертом веке, но ее чудесную историю прославили лишь крестоносцы.
   Листаю первые страницы книги, самые ранние иконографические материалы,
- и замираю. Есть! Есть печать! Фотография замечательная. Эмблема в центре
печати сохранилась великолепно. Читаю пояснения под иллюстрацией. Печать
заимствована из ватиканских коллекций. Документ, который она сопровождает,
относится к авиньонской эпохе. Это приговор Роты. На эмблеме изображены
оба патрона Роты: Катерина и Августин. Одной рукой они поддерживают
миниатюрную скамью, очевидно судейскую, а другой рукой на нее указывают.
Скамья в форме круга.
   Сцена, изображенная на эмблеме, может иметь только один смысл. Круглая
скамья-символ трибунала, который в ту эпоху стали называть трибуналом
Роты, то есть как бы трибуналом круга или диска, ибо таково значение
слова"рота"и в классической, и в средневековой латыни. Значит,
подтверждается моя догадка, родившаяся во Вроцлаве, где я напал на
адресованное тамошней курии послание испанской Роты-довольно позднее, с
поврежденной печатью. Я обрадовался, но радость моя тут же остыла. Я не
мог считать свою гипотезу документально обоснованной, для этого
недостаточно было прекрасной второй печати, которую я теперь разглядывал.
С методологической, научной, стороны система доказательств была слишком
шаткой. Я разозлился. Тот факт, что новая печать подкрепляла мою версию,
только раздражал меня. Ибо много ли толку было мне как научному работнику
от собственной уверенности, если я ничем не мог обосновать ее? Все мои
прежние притязания были теперь бессмысленны. Я так разволновался, что весь
вспотел. Я взял книгу и присоединил ее к уже запакованным томам. Я
понимал, что любой человек, интересующийся историей Роты, вернее,
происхождением ее загадочного названия, взглянув на снимок, который я
только что рассматривал, задумается над ним и сможет пойти дальше по тому
пути, откуда меня столкнули. Таким образом, я купил себе книгу вовсе не
для того, чтобы завершить свой труд, а сам не знаю зачем. Разве что как
доказательство нелепости того, что произошло со мной, и моей обиды. Я
снова вытер свое вспотевшее лицо.
   - Какая жара, - сказал я.
   - Что поделаешь, близится самый разгар лета, - заметил книготорговец. -
Теперь пора покинуть Рим.
   - Правильно, - сказал я.
   - И я тоже закрываю магазин. Мои покупатели разъезжаются.
   Мы попрощались. Я вышел на улицу. Меня обдало жаром.
   Зной плывет с неба. Лучи солнца режут глаза. Я посмотрел на часы. Еще
целый час! Я провел его в баре напротив дворца Канчеллерия. В том самом
баре, где несколько дней назад я пил кофе, а Весневич вызывал по телефону
кузину Сандры. Я выбрал самый дальний угол. Здесь было душно. Тогда я
перебрался на свежий воздух, сел за столик на тротуаре, под сенью
оранжевого тента. Но солнце проникает и сквозь него. Чтобы убить время, я
распаковываю купленную мною монографию. Читать неудобно, а тем более
рассматривать иллюстрации. От блестящей меловой бумаги, на которой они
напечатаны, лучи отражаются, как от зеркала.
   Наконец бьют большие часы на церковной башне возле дворца. Они приносят
мне освобождение. Двенадцать. Я могу уже идти в Роту. Расплачиваюсь.
Пересекаю площадь. По лестнице поднимаюсь медленно, не от жары и не
потому, что мне трудно дышать, а просто от волнения. Вот и эбеновые
полированные двери. Медная начищенная ручка. Служитель. Столик перед ним
пуст. Исчезла кипа печатных изданий, и служителю не надо вкладывать их в
большие конверты. Он уже закончил свои обязанности! Я справляюсь о
секретаре. Служитель молча отводит руки назад, показывая, куда идти.
Впрочем, мне не нужно объяснять. Я знаю, в какой коридор следует пройти, а
что касается комнаты, так я тоже хорошо помню: первая налево.
   Стучу. Вхожу. Секретарь, молодой невысокий священник, на мгновение
впивается в меня близорукими глазами за толстыми стеклами. Узнает меня.
Стол перед ним тоже чисто прибран.
   Никаких папок. Только какое-то письмо, священник его дописывает. Сбоку,
на блестящей доске стола, - конверт. Рядом свеча, палочка сургуча, спички.
Священник отрывается от письма. Берет конверт. Вручает мне. Я держу его, и
рука у меня слегка дрожит.
   - Можно прочесть? - спрашиваю.
   - Я жду этого, чтобы запечатать письмо, - отвечает священник.
   Конверт большой, твердый, адрес напечатан на машинке. В левом углу
большими буквами проштамповано полное название Роты. Священник указывает
мне рукой на стул. Но я стоя извлекаю из конверта документ. Прочитываю его
раз, другой. Я задыхаюсь, крепко зажмуриваю глаза и только тогда сажусь. В
документе все правильно: имя отца, фамилия, даты. Только не совпадает
название епархии, которую Рота подтверждает как местожительство отца.
   - Произошла ошибка, - говорю я.
   Священник смотрит на меня. Я на него. Глаза у священника из-за толщины
стекол огромные, деформированные. Взгляд рассеянный. Я настойчиво твержу
свое. Он глядит на меня. Не отвечает. Я упрямо еще раз повторяю те же два
слова. Но я уже догадываюсь, что говорить об искажении в тексте наивно. И
несмотря на это, почти кричу:
   - Не "dioecesis tarnoviensis", a "dioecesis toruniensis"! Ведь мой отец
живет не в Тарнове, а в Торуни. В документе ошибка!
   Подношу бумагу к самым глазам секретаря. Но он не обращает на это
внимания либо не хочет лицемерить. Я так взволнован, что меня всего
трясет. Дрожат колени, а я положил на них конверт. Он падает на пол.
Священник встает, нагибается, поднимает конверт, кладет на стол.
   - Вы знакомы с моим делом? - спрашиваю я.
   - Полагаю, что да.
   - Тогда вам должно быть понятно, что означает изменение в тексте. Оно
означает, что отцу дают возможность работать по специальности, но
предлагают убраться из своего города. Почему с ним так поступают? За что?
   Священник по-прежнему молча выжидал. В силу привычки или из
человеколюбия. Я чувствовал, что терпение его неистощимо, и вместе с тем я
понимал, что торчать здесь и что-то ему объяснять бессмысленно. Теперь
ничего уже нельзя изменить. Итог подведен. Я протянул руку за письмом,
которое формально признавало права моего отца, но только формально и не
полностью, ибо открывало не ту дверь, которую раньше несправедливо перед
ним захлопнули, а совершенно другую. Увидев документ в моих руках,
священник решил, что я наконец справился с собой и примирился с фактом, но
все-таки он спросил:
   - Итак, я могу рассчитывать, что вы отдадите письмо своему отцу?
   - А что же еще мне с ним делать?
   - В таком случае верните мне его на минутку. Я должен его запечатать.
   Я протягиваю ему документ. Священник открывает ящик стола и достает
оттуда печать. Зажигает свечу. Разогревает сургуч. Я молчу. Чувствую себя
скверно. А в голове настойчиво вертится один и тот же вопрос: за что,
почему? Один вопрос, а может быть, два, поскольку казус отца-это одно, а
причины, побудившие курию принять свое решение, - нечто иное. Наконец
печать готова. Современная, из одних литер, без фигур. Кладу письмо в
карман. Мы со священником кланяемся друг Другу. Я выхожу.
   Спускаюсь по лестнице шаг за шагом, медленно-медленно. Вдруг
   голова у меня так кружится, что я останавливаюсь и прислоняюсь к стене.
Минутку отдыхаю. Спускаюсь ниже. Снова кружится голова. К счастью, я
нахожусь на втором этаже с широкой балюстрадой и колоннами, к ним можно
удобно прислониться, а кроме того, они загораживают меня и со стороны
лестницы, и со стороны двора. Впрочем, опасаться, будто меня увидят,
нелепо.
   Во дворе совершенно пусто. Так же, как и на лестнице. Так же, как и во
всем дворце Канцеллерия. Так же, как и на вилле четы Кампилли. Так же как
в здании Грегорианы. Нигде никого, ни живой души: ни спросить, ни
попросить, ни поговорить нельзя. Во всех канцеляриях такая же чистота и
порядок, как и на том столе, наверху, с которого теперь исчезли последние
бумажки, поскольку со мной покончено.
   Голова моя не перестает кружиться. Но в преследующем меня хаосе я
внезапно вижу причины, по которым принято данное, а не иное решение.
Причины все множатся, сталкиваются друг с другом. Одни-мистического
порядка, другие-чисто земные.
   Одни затрагивают большие проблемы, другие-мелочные. Среди них немало и
таких, которые связаны лично со мною, потому что я водил дружбу с
отстраненньм от дел Малинским или с неблагонадежным Пиоланти. От жары
смятение в моих мыслях усиливается. Стараюсь прийти в себя. Положить
предел догадкам и подозрительности. Отбросить все неправдоподобное и
пустое. В конце концов доводы и мотивы, которые курия могла принять во
внимание, вихрем проносятся передо мной, движутся по кругу, обретя зримые
формы, вращаются, распятые на крыльях гигантского пюпитра, и в
определенный момент меняют очертания; теперь они кружатся в пестрых,
разноцветных лодках карусели.
   Взгляды и точки зрения олицетворяют люди, живые и умершие, занимающие
важный пост либо собирающиеся занять его. Среди них нет только одного
человека, ни на одном крыле, ни в одной лодке я не вижу моего отца.
Вероятно, потому, что в этом ведомстве соображения, связанные с личностью
моего отца, не сыграли никакой роли в его собственном деле.
   Мало-помалу я все-таки прихожу в себя. В последний раз пересекаю
площадь перед дворцом Канчеллерия. Снова бар.
   Снова кофе. Обязательное такси. Опускаю стекло. Струя воздуха, хоть и
теплого, освежает меня, действуя как вентилятор.
   Подъезжаю к пансионату уже с просветлевшей головой. Скоро час. Я еще
поспею на поезд в два пятнадцать. От обеда отказываюсь. Я не в состоянии
ничего проглотить. Разворачиваю пакет с книгами. Все кладу теперь на дно
чемодана. Монография о святой Катерине выскальзывает у меня из рук. Я
поднимаю ее с пола и тоже запихиваю вниз. Вещи укладываю спокойно. Уже с
более ясной головой подвожу итог событиям за месяц пребывания в Риме. Я
приехал сюда прежде всего ради отца, а попутно и ради себя. Я не добился
ничего. Не решил научной проблемы, которую, как мне кажется, вскоре решат
и без моего участия.
   Отец мой не будет исполнять в Тарнове те самые обязанности, которые ему
не дозволено исполнять в Торуни. Не думаю, чтобы при сложившихся
обстоятельствах, и особенно в его возрасте, он решился бы покинуть свой
город. Вот итог достижений в этом порочном круге!
   Наконец чемодан уложен. В пансионате нет никого, кроме Рогульской. Мы
прощаемся в ее комнате. Пожилая дама с благородным профилем и большими
мрачными глазами-когда-то она, вероятно, была красива-протягивает мне
бескровные тонкие пальцы. Силуэт ее вырисовывается на фоне стены, сплошь
увешанной фотографиями города, покинутого ею двадцать лет назад. Снимки
эти-ее музей. Она взволнована тем, что я уезжаю в Польшу, и держится
несколько патетически. Просит, чтобы я "передал привет нашим общим
знакомым и поклонился незнакомой родине". Целую ей руки и еще раз
благодарю. Все вместе отнимает у меня немного больше времени, чем я
предполагал. Но все-таки мне удается поспеть к поезду. Чемодан кидаю в
сетку, встаю у открытого окна-и в конце концов пускаюсь в обратный путь.
Невзирая ни на что, я, как и решил, разобью этот путь на этапы. И значит,
еще сегодня побываю в Орвьето, переночую в Орсино, завтра с утра осмотрю
город, пошлю открытку Пиоланти, письмо отцу, а в двенадцать двинусь дальше.