Версия для печати

     Лев Гунин.
     Рассказы

    Заводная кукла
    Сны доктора Гольца
    Сон и явь

     Лев Гунин.
     Заводная кукла


     роман

     ОТ АВТОРА

     Однажды -- это было примерно десять лет назад -- я получил
на хранение дневники  одного  молодого  человека,  который  был
младше  меня  примерно  на  пятнадцать  лет. Он сказал мне, что
разрешает  мне  делать  с  его  дневниками  все,  что   угодно,
публиковать их, не упоминая его имени, только не уничтожать их.
В  течение  многих  лет  они  лежали  у  меня мертвым грузом, я
никогда так и не собрался  прочитать  их.  Но  совсем  недавно,
пересматривая  то,  что  хранится  на  чердаке  моего  большого
трехъэтажного дома и наткнувшись на эти тетради, я,  неожиданно
для  себя,  одним  духом  сел  --  и  прочитал их. Впечатление,
которое они на меня оказали, заставило  меня  приступить  к  их
публикации,  при  этом  я  почти  ничего  не  изменил  в тексте
дневников, только слегка подкоректировал их. Некоторые имена  я
изменил,  другие  оставил  такими, какими они были в дневниках;
мне кажется, что люди, описанные на их страницах, должны понять
как намерения их автора, так и мотивы редактора: ведь автор, по
всей видимости, обладая неординарным и  развитым  воображением,
использовал  их  самих  с  их  именами  только  как  прообразы,
произвольно изменяя их образ, их манеры  и  поступки  сообразно
своим  художественным  задачам,  совершенно так, как это делает
авто романа со своими вымышленными героями. Поэтому  я  надеюсь
на  то,  что  наша  публикация  не вызовет протестов прообразов
наших героев.
     То, что данный материал,  без  сомнения,  вызовет  интерес
читателей,  для  меня  почти  аксиома.  Если в прошлом веке и в
начале нынешнего любовные, а, тем  более,  эротические,  романы
писались  от  имени  женщин,  и  их авторами на самом деле были
женщины, то в наше время есть простор и для мужского творчества
на этом поприще.
     Остается  пожелать  читателям  и   читательницам   приятно
провести  время  наедине с откровениями моего давнего приятеля.
Желаю вам успеха на тропках и дорожках этого  многопланового  и
занимательного монолога!

             ГЛАВА ПЕРВАЯ

     2 -- 3 ДЕКАБРЯ 1981 ГОДА

     Устроил   инсценировку  моего  отбытия  в  Минск.  Сначала
позвонил Мише Кинжалову (его теперь зовут  "  Моня"  ),  сказал
ему, чтобы он предупредил моих родителей, что я к ним не зайду,
что  я  еду вечером в Минск. Затем после работы я сам забежал к
родителям и сам сказал, что сейчас же еду в Минск. После работы
забежал к Мише Аксельроду,  забрал  у  него  все  мои  книги  и
тетради, сказал, что еду сейчас в Минск. Он спросил: " А на чем
ты  едешь?.. " -- Я сказал, что на машине с одним другом. После
Миши я пошел на троллейбус, поехал в медицинское училище, где у
меня должна была состояться репетиция с Мишей  Терещенковым  --
бас-гитаристом.  Для  меня  успеть все сделать и успеть, к тому
же,  на  репетицию,  было  очень  важно.  Я  придавал  огромное
значение  тому,  что буду сидеть в мед. училище, где меня никто
не увидит, и не буду ни шляться по улицам, ни сидеть дома,  где
был  бы,  несомненно,  обнаружен.  На  сотрудничество с Мишей и
Андреем я очень надеялся, во-первых, потому, что  такой  состав
инструментов  меня  очень  устраивал, во-вторых, потому, что мы
идеально  подходили  друг  другу.  Поэтому  репетиции  с  ними,
особенно  первые  репетиции,  очень много для меня значили. Так
что, прибежав на репетицию с  опозданием  на  десять  минут,  я
очень  волновался,  не  уйдет  ли  Миша,  но  интуиция мне явно
подсказывала, что Миша там. И вот -- вахтер меня, почему-то, не
пустила, причем, не открыто, а  явно  обманув  меня,  то  есть,
обманом заставив уйти.
     В актовом зале горел свет, но через окно на сцене я ничего
не увидел,  решив,  что  Миша  в  комнате за сценой ( так оно и
было). Я спросил у вахтерши,  приходил  ли  Миша,  проходит  ли
репетиция,  и,  вообще,  спросил,  или  в зале кто-то есть. Она
сказала, что  все  были,  репетировали,  а  потом  ушли.  Затем
добавила,  что она просто сама была сейчас в зале, включила там
свет и  забыла  погасить.  Заметив,  что  я  в  нерешительности
топчусь  возле  нее,  она  сказала:  "  Вот  пойдемьте  и  сами
посмотримьте. Я как раз  собираюсь  закрыть  зал..  Идемьте  со
мной". -- Я дошел до двери, она открыла ее, но не очень широко,
и  тогда  я  просунул  голову в дверь. -- "Может быть, там есть
кто-то в комнате за сценой? " -- " Нет, нет, там никого нет. --
онасказала это, двигая корпусом, и это меня  сбило.  --  "  Ну,
идемьте.  --  Она  захлопнула  дверь и чуть было не подтолкнула
меня в спину. -- Там вон девочки пришли в  гардероб;  мне  надо
подать  им  пальто. Подождите, подождите!.. -- это она крикнула
уже им. Так она меня и заставила уйти...
     Вскоре  после  того,  как   я   пришел   домой,   позвонил
Миша-бас-гитарист, и сказал, что был в училище, а затем звонила
Катя. Звонок Кати был для меня полнейшей неожиданностью. Ведь я
устроил инсценировку отъезда только затем, чтобы проверить, кто
позвонит, а роль звонящего мне с целью проверить, действительно
уехал  ли  я  в  Минск,  с  большой  вероятностью,  мог  играть
настоящий доносчик. Катю же я сразу же исключал. Она просила  у
меня  найти  ей  репетитора  по русскому языку, а я ответил ей,
когда мы ехали с работы, что постараюсь. Я знаю, что  в  каждом
коллективе должен быть стукач, что в нашей стране не отправится
ни  один пароход, не откроется ни одна школа, если в коллективе
работниковне не будет хотя бы одного стукача. Мне кажется,  что
у  нас стукачем Людмила Антоновна (Роберт -- не стукач, он рыба
покрупнее, чем просто стукач.., а, тем более, Катя... ).
     Примерно две недели назад мне позвонил  Миша  Кинжалов,  с
которым   мы   поддерживали  в  последнее  время  очень  скупые
отношения. Это было -- ни много -- ни мало в первом часу  ночи.
Он  звонил  из  какого-то бардака. Слышно было, как там орали и
стучали чем-то, слышны были  женские  голоса  и  звон  бокалов.
Незадолго до этого он расстался с Норкой, с которой в последнее
время  уже открыто жил, и они должны были пожениться. Он что-то
мне говорил... Говорил, что  много  выпил,  потом  говорил  про
какую-то  Леночкку,  какая  хочет  со  мной  познакомиться.  Он
неожиданно дал ей трубку, а я натянуто  и,  по-моему,  довольно
сухо  перекинулся  с  ней несколькими репликами. Я еще не спал,
когда раздался этот звонок, но было уже поздно, и  мне  это  не
нравилось.  Потом трубку взял опять Миша. Он опять что-то такое
говорил, перемежая свои разглагольствования репликами типа "  а
они,  смотри,  вон  там  уже сношаются, смотри, прямо у всех на
виду... Эй, вы, что вы там делаете? " --  Мне  слышен  был  гул
нескольких  голосов и стук вилок. Миша говорил, что меня им так
нехватает, так нехватает, но он, конечно, понимал, что все  это
он  может  говорить  лишь в шутку. Он сказал, однако, что они с
Леночкой, может быть, ко мне приедут. Я  ответил  ему,  что  не
надо.  Он  положил  трубку.  После  этого мне звонила опять эта
Леночка, уговаривала меня  приехать.  Я  ответил  ей,  что  это
невозможно...
     Дня через три она позвонила опять. И опять, слышно было, с
какой-то  оргии.  Она  еще  более  настойчиво  упрашивала  меня
приехать, но, разумеется, это не могло принесли ей  какого-либо
успеха.  Она положила трубку. А через некоторое время она снова
позвонила и сказала, что они приедут ко мне.  Я  спросил,  кто,
они.  Она  ответила, что она и Миша Кинжалов. Я боялся, что они
еще кого-нибудь притащат, и, вообще, не очень  хотел  их  в  то
время  видеть: это было в двенадцатом или в первом часу ночи. Я
сказал, что позволю им приехать, но чтобы,  кроме  них,  больше
никого не было. Я заявил ей, что это категорически. Кроме того,
я  попросил ее дать Мише трубку, так как еще не был уверен, что
ко мне не заявится пол их компании. Но она сказала:  "  Так  мы
приедем".  -- И положила трубку. Мне некуда было позвонить, так
как я не знал их номера. С другой стороны я  испытывал  что-то,
похожее  на ностальгию по прежним отношениям с Кинжаловым, и --
пусть не вполне осознанное, -- но ощущаемое желание подсмотреть
его  теперешнюю   жизнь,   сопережить   поворот   его   нового,
теперешнего,  развития.  Я  стоял у окна и так размышлял, когда
увидел, как со стороны больницы проехало такси и  завернуло  во
двор.  Я  подошел  к  двери и услышал шаги на лестнице. Затем я
услышал женский  голос.  Создавалось  впечатление,  что  кто-то
говорил  то  ли  сам  с  собой,  то  ли  обращался  к тому, кто
оставался безответным. Затем,  не  глядя  в  глазок,  я  открыл
дверь,  безошибочно услышав, что кто-то подошел к моей двери. В
дверь вошла девушка или женщина  неопределенного  возраста,  со
взглядом  с поволокой, в клетчатом пальто. Она была одна. Этого
я не ожидал и не успел придумать ничего на этот случай.  Вместе
сней  вошел  сиамский  кот,  который  был предметом опеки детей
соседей и жил на лестнице. ( Я понял, что, идя  к  моей  двери,
она  разговаривала именно с ним). Когда она разделась, я увидел
перед собой потрясающую женщину. Она была пьяна. Я повел ее  на
кухню,  где  она  закурила  сигарету. Света я не зажигал. Я все
думал, что надо будет  каким-либо  образом  ее  выпроводить.  Я
принял  сразу  же  это  решение,  а ситуация эта показалась мне
совершенно  глупой  и  очень  неприятной   и   обременительной.
Разговор  у  нас с ней не клеился. Я думал, как мне реализовать
выпроваживание ее из своей квартиры...
     Однако, все получилось иначе... Я в один момент  зачеркнул
свою  установку,  все  произошло  так,  что  я  переменил все в
какой-то момент. Она отдалась мне; она отдалась  мне  сразу.  Я
утром  встал  -- когда она еще лежала обнаженной в постели -- и
тут же написал стихотворение, которое напечатал  на  машинке  и
подарил  ей.  Потом, когда мы встали и оделись, я играл ей свои
песни; она сидела и слушала. Назавтра я уверовал в то, что  она
не  была  послана  майором  КГБ  Виктором Федоровичем, который,
по-видимому, и звонил мне первого декабря. Мне показалось,  что
все,  что произошло, произошло совершенно случайно. А на третий
день я понял, что любдю ее. Я понял это  слишком  хорошо  и,  с
другой  стороны,  слишком  поздно.  Эта  любовь, любовь к такой
женщине,  не  могла  мне  ничего,  кроме  новых  неприятностей,
принести.  Но я не мог предать ее, эту новую любовь, которая, я
чувствовал,  в  отдельные  моменты  сильнее   всех,   какие   я
когда-либо   испытывал.  Так  молодая  мать  не  может  предать
зарождающееся  в  ней  биение  новой  жизни.  Я  стал  посылать
импульсы,  хотя  эти импульсы перебивались теми, какие посылала
мне Софа. Но я чувствовал, что нашел ответ и, подавив  импульсы
С. П., определял, что где-то там, далеко, может быть, на другом
конце  города,  эта безвестная Лена, фамилию которой я не знал,
испытывает на себе воздействие моей страсти, и в ее  душе  тоже
что-то  пробуждается и отвечает. Назавтра Миша Кинжалов сказал,
что Леночка собирается ко мне придти, что она купит  бутылку  и
как-нибудь  навестит  меня.  Я  подумал, что и она, может быть,
меня любит, но понимал, что влюбиться в такую  женщину  явилось
моим очередным огромным несчастьем.
     Лена  Аранова  ( я узнал и ее фамилию) приходила теперь ко
мне  каждый  день.  Но  ни  разу  одна.  То  с  ней  приплелась
Канаревич,  моя давняя знакомая и давняя подружка Кинжалова, не
то,  что  отдающаяся  каждому,  но  в  общем  девочка   легкого
поведения,   специализирующаяся   на   иностранцах:  немцах,  и
оказавшаяся закадычной подругой Лены, то с ней приходил Миша  и
давно мне знакомый девятнадцатилетний Игорь Каплан, "двоюродный
брат" Лены Арановой, безумно в нее влюбленный. Кинжалов говорил
мне,  что  с Леной переспали все немцы, итальянцы и американцы,
которые за все годы работали в Бобруйске, и добавил, что о том,
что я переспал с ней, не сегодня-завтра узнает весь город. Я  с
трудом  сдержался,  чтобы  не  ударить его. Но было уже поздно,
чтобы бороться с зародившимся во мне чувством,  в  моих  глазах
его подавление было бы равносильно предательству или поражению.
Я написал цикл стихов "Ты и Я", посвятив его Лене. В этом цикле
стихи   на  четырех  языках:  польском,  русском,  немецком,  и
английском. Я  уже  знал  к  тому  времени,  что  Лена  владеет
четырьмя  иностранными  языками. За пять дней я написал поэму "
Креп ", также посвятив ее Лене. Вместе с Леной у меня  побывали
ее  брат Сергей, Игорь Каплан ( Клаптон), Кинжалов и Канаревич,
один раз все вместе. Два раза, когда  Аранова  склонна  была  у
меня  остаться,  мне не удалось вытурить Канаревич, а Лена была
вынуждена с ней уйти.  Я  шепнул  ей,  правда,  что  она  может
сделать вид, что идет домой, а потом, когда Канаревич смотается
к себе, снова придти. Но, почему-то, это не сработало. Раз пять
или  шесть,  именно  в  то время, когда Лена должна была ко мне
придти ( то есть, после окончания работы ),  к  ней  на  работу
приходил  Кинжалов, и она вынуждена была с ним идти ко мне, или
Игорь, который ее явно караулил  везде,  поджидал  ее  у  моего
дома,  а  потом  вместе с нее заходил. Интересно, что он за все
это время не вступал со мной ни в какую конфронтацию, хотя  это
на  него  не похоже, и он парень здоровый и дерется, он ни разу
не показал этого, а однажды, встретив меня на улице  вечером  с
такими  ребятами, на которых как бы написано, что они собрались
вместе, чтобы ломать кости, приветствовал меня  очень  тепло  и
как  бы  в  смущении.  Он  уже  почти  не  делает ничего, чтобы
препятствовать нам с Леной  остаться  наедине,  но  просто  его
выручают Кинжалов и Канаревич, следующие за Леной по пятам. Все
они  у  меня  здесь  выпивали,  а затем оставались ночевать. Я,
понятно, терпел это все ради Лены.  Иногда  и  я  пил  с  ними,
причем, пил много.
     Вернусь  к  тому  дню,  когда мне не удалось встретиться с
Мишей-бас-гитаристом, и я вынужден был уйти  из  мед.  училища.
Мне  пришлось  пойти  сразу  домой.  После  того,  как  звонили
Миша-бас-гитарист и Катя, позвонил Миша Кинжалов. Он сказал:  "
Так  ты  не в Минске! А я зря, значит, ходил к твоим родителям,
зря потратил время! " -- Я извинился перед ним. Я решил, что он
подумал, что я договорился встретиться с Леной, и  поэтому  его
дезинформировал.  Я  сказал  ему,  что еще, может быть, сегодня
поеду в Минск.
     После Мишиного звонка я пошел искупаться. Когда я разделся
уже, я услышал звонок в дверь. Янакинул халат, подошел к  двери
и  посмотрел в глазок. Это был Миша. После минутного колебания,
открывать ли, я открыл. Он был, как всегда к вечеру в последних
два месяца, пьян. Я сказал ему,  что  я  купаюсь,  сказал  ему,
чтобы  он  запер  дверь, разделся и заходил. Но он не давал мне
зайти в ванную, щупал меня своими костлявыми  пальцами,  держал
дверь  ванной.  "  Подожди, не закрывай дверь. Не оставляй меня
здесь одного. Ты же видишь, что  я  напился...  "  --  Я  хотел
применить  силу,  но  он  слишком  сильно  уцепился  за  дверь.
Наконец, мне удалось еговытолкать и закрыть дверь. Я искупался,
а затем вышел из ванной.
     И вдруг, ни с того, ни с сего, он стал  мне  рассказывать,
что  был  в  КГБ.  Он  рассказал,  что  у негопоявился какой-то
знакомый  --  полковник  или  подполковник  КГБ,  некто  то  ли
Каменев,  то  ли Михайлов, не помню. Он описал его внешний вид:
подтянутый,  седоватый,  волосы  зачесаны  назад.  "  Настоящий
фашист,  -- тихо сказал Миша. По словам Миши, этот его знакомый
любит хорошо пожить, интеллигентный,  культурный.  Если  верить
Мише, тот его напоил, а, когда Миша был уже " на взводе", решил
быдто  бы  блеснуть перед нимсвоим хозяйством. Он посадил его в
машину и в три часа ночи повез осматривать КГБ. По словам Миши,
он увидел там следующее.
     Сразу  за  входной  дверью  ступеньки  вниз  и   маленький
коридорчик.  Затем  --  вторая дверь. Внутри здание бобруйского
КГБ, несмотря на  свои  небольшие  размеры,  довольно  обширно.
Множество  кабинетов  и  дверей. Есть, якобы, дверь во двор. Но
ей,  почему-то,  не  пользуются.  Затем  Мише   были   показаны
помещенияпод  землей.  По  словам  Миши, это целая " фашистская
республика ",  обширность,  совершенство  и  контрасты  которой
трудно   себе   представить.   Он  сказал,  что  там  множество
коридоров,  двери,  прекрасное  освещение  иудобные  помещения.
Подземная  часть,  по  его словам, несравнимо больше надземной.
Один из коридоров проходит, по-видимому, под улицей Пушкинской,
к обувному магазину, что напротив здания КГБ. Там есть  шикарно
обставленные комнаты и, в то же время, есть обширное помещение,
внутренний  вид  которого  страшен.  В  этом  помещении, по его
словам, страшные стены из цемента, лампы сильного света, такие,
какв фото-студиях, и кресло -- как в  зубоврачебных  кабинетах,
которое  может  передвигаться по рельсам, какточно -- не помню.
По-моему, он говорил еще и о прожекторах на тросах. В  этой  же
комнате Миша виделспециальные палки, которыми бьют, не оставляя
внешних следов, но отбивая внутренние органы. На однойстене там
висел портрет Ленина, на другой -- Дзержинского.
     На  втором  этаже,  по  словам Миши, огромные картотеки на
сотню тысяч жителей Бобруйска. Там  есть  компьютеры  и  другая
электронная  аппаратура.  Сотрудник  КГБ, что привел Мишу туда,
повел егои  в  свой  кабинет.  Телефон  его,  по  словам  Миши,
7-36-30.  На стенах -- обои. Стоит шкафчик, в котором несколько
бутылок коньяка. Он угощал коньяком Мишу. Когда  Миша  спросил,
не   повредит   ли   ему  то,  что  онводится  с  иностранцами,
работающими в Бобруйске, сотрудник КГБ сказал, что "  мы  знаем
об этом ". Но добавил, что ничего страшного. Миша сказал, что в
Бобруйске  установлена  или  устанавливается  новая  немецкая и
итальянская аппаратура по подслушиванию телефонных  разговоров,
включающая   компьютеры   и   автоматическое  записывание  всех
разговоров на магнитофонную пленку. По его  словам,  там  может
прослушиваться   более  тридцати  тысяч  телефонных  разговоров
одновременно, причем, альтернативный выбор включения на  запись
может производиться автоматически. Например, данные введенные в
компьютер,   позволяют  автоматически  включить  запись  только
тогда, когда  звонок  производится  с  какого-либо  конкретного
телефона  на данный, в противном случае запись не производится.
Из телефонных разговоровони узнают о привычках, наклонностях  и
образе  жизни  взятых  ими под надзор лиц, а также контролируют
события в жизни этих людей. Центр Прослушивания в КГБ  соединен
с   Информационно-Вычислительным   Центром,   где  производится
обработка части поступающей по разным каналам ( в том  часле  и
благодаря   прослушиванию  телефонов  )  информации.  В  памяти
компьютеров    Информационно-Вычислительного    Центранакоплены
разные  данные, хранящиеся под определенным кодом, и извлечь их
можно только при помощи того кода, под  которым  каждая  порция
информации  зашифрована.  (  В  этот  момент я как-то незаметно
подумал отом, что Лена Аранова работает именно в Вычислительном
Центре ). Ясно, что ключ от кода находится в руках  сотрудников
спецслужб.  В  КГБ,  по  словам  Миши,  сосредоточены  огромные
средства давления на любогопрактически человека, в том числе  и
на  самых  высших  должностных лиц. У них там есть еще какие-то
специальные  телефоны,  о  которых  мне  Миша   еще   что-   то
рассказывал.
     Большую  часть откровений Миши мне не удалось запомнить: в
момент его рассказа я не ставилперед собой  такой  цели.  Кроме
того,  масса  информации  -- огромная часть из того, что он мне
говорил, -- осталась мной не  запомнена  вследствие  тогдашнего
моего  психического  состояния,  а  также  потому, что, когда я
взялся за дневник, какие-то  заботы  прервали  запись  Мишиного
монолога,  а  потом  все  больше подробностей стиралось из моей
памяти.
     Часть того, что он мне тогда рассказал, совпадала  с  тем,
что   я   уже   знал,   но  еще  большая  часть(забегу  вперед)
подтвердилась через месяцы  или  даже  годы  совсем  из  других
источников,  а  иногда  благодаряявным  случайностям...  Другое
дело, что мои знания об эторй организации были гораздо глубже и
конкретней, начиная списком номеров машин бобруйского, минского
и могилевского КГБ ( подлинных и  сменных  ),  кончаяименами  и
адресами сотрудников, номерами телефонов и специальными кодами,
позволяющими  им бесплатнозвонить из любого телефона-автомата в
любой город и даже в другую страну.  Телефона,  который  назвал
мне  Миша,  в  моем  списке  тогда  еще не было, но он появился
позже, и оказалось, что был назван Мишей правильно.

             ГЛАВА ВТОРАЯ
             (середина декабря)

     У  меня  создается  впечатление,  что  обстоятельствами  и
случайностью  скомпанована,  как  узор  в  трубке калейдоскопа,
какая-то сложная игра, и эта игра мне становится не  по  зубам.
Прежде  всего, мнекажется, что Лена Аранова влюбилась в меня по
уши. Конечно, я не настолько наивен, чтобы не понимать  отличия
в поведении скромной девушки из польской или из еврейской семьи
(  с  которыми в прошлом связывалименя мои чувства ) и валютной
шлюхи или -- как их называют в Москве -- "интердевочки". Именно
поэтому ошибки быть не может. Никакая самая гениальная игра  не
способна   так   натурально  передать  скромность  исмущение  в
поведении любящей женщины. Я привык ко  всяким  неожиданностям.
Но, когда я поцеловал Лену усебя в спальне, не имея возможности
выпроводить  за  дверь  Канаревич,  я  почувствовал такую волну
нежности, смущения и экзальтации в ней,  что  понял,  насколько
безумно   она   в   меня  влюбилась.  Если  поведение  женщины,
перевидавшей слишком много за  время  своего  валютного  стажа,
меняется  таким  образом,  то  это  может  бытьобъяснимо только
неожиданным и  искренним  чувством.  Это  чувство  било  в  ней
настолько  через  край, что и япочувствовал себя обретающим тот
огромный, запретный  мир,  который  являлся  мне,  возможно,  в
детстве.  Есть и материальные признаки ее чувства ко мне. Но не
буду вдаваться в подробности.
     Я договорился  в  последний  раз  с  Леной,  что  она  мне
позвонит.  Позвонит  в  среду  в  два часа. Я договорился с ней
секретно,  разговаривали  мы  по-английски,   а   этого   языка
Канаревич  не  понимает.  В  среду  я ждал ее звонка, но она не
позвонила. Я начал  подозревать  телефон.  Теперь  о  Мише.  Он
должен   участвовать   вмоей  намечающейся  группе.  Мы  с  ним
репетировали каждый день. Вчера мы с ним  ходили  к  Вольдемару
Меньжинскому,  которого  перевели  на  новое  место жительства:
Ленина, 92, комната 1. Это  общежитие.  КМеньжинскому  приехала
жена.  Мы  очень  приятно  побеседовали. И пан Вольдемар, и его
жена  ценители  литературы;  я  им  давал  читать  мои   стихи,
написанные по-польски. Жена Вольдемара сказала, что у нее очень
много  знакомых в литературной среде, называла имена, и в числе
своих особо близких друзей назвала имя одного широко известного
критика. Она сказала, что он познакомил ее с Ежи Путраментом  и
рассказывала   о   некоторых  подробностях  жизни  эмигрантской
группировки  польских  писателей,   к   которой   относился   и
ЕжиПутрамент,  и многие другие известнейшие польские писатели и
поэты, часть которых затем возвратиласьна родину. Среди них был
и нобелевский лареуат по  литературе  этого  года  поэт  Чеслав
Милош.  Об  отношениик Чеславу Милошу в самой Польше я уже знал
из разговора со знаменитым певцом, исполнителем и  композитором
Чеславом   Неменом,   мое  знакомство  с  которым  ограничилось
короткой беседой.
     Миша сказал, что звонил мне, но не дозвонился, в то  время
как  в  момент  его  звонка  я  находилсядома.  Затем  мама мне
сказала, что были блинные  гудки,  когда  она  мне  звонила  из
телефона-автомата,  а  я,  будучи  в  то  время дома, не слышал
звонка. Я понял,  что  мой  телефон  как-то  странно  работает.
Ранее,  впятницу,  я  звонил  Лене на работу; мне ответили, что
сейчас ее нет, что все из ее отдела ушли на  обед.  Потом  Миша
звонил  ей  от  меня  на работу. Ответили, что она на работу не
вышла, что он на больничном. Это  нам  показалось  странным.  И
вот, сегодня Миша мне по телефону сказал, что ему звонила Лена,
сказала,   что   хотела   ко   мне   придти,   звонила  с  трех
телефонов-автоматов, была около  моего  дома,  но  мой  телефон
неотвечал  --  а ведь я был дома! Когда Миша позвонил позже, то
оказалось, что Лена у него -- а ведь она звонила емутолько  для
того, чтобы узнать, дома ли я! Он обещал мне передать ей, что я
дома  и  что  я жду ее. А она мнеответила, что Миша ее обманул,
сказал, что, будто меня дома нет. Там.  у  Миши,  еще  и  Игорь
Каплан.  Что  ж,  они  собрались  вместе  совсем  кстати. Стоит
заметить, что с апреля, то  есть,  с  того  времени,  когда  мы
сМищенко  Юрием, с Борковскими, с Колей и с Таней начали играть
в Центральном парке, никаких особых попыток давления на меня не
оказывалось. Были  только  косвенные:  появление  Шуры-бандита,
фрагментарнаяслежка,  и тому подобное. Теперь же опять начались
разные фокусы и, в первую очередь, досадные фокусы  стелефоном.
Нет  никакого  сомнения,  что,  так  как "телефонные штучки" не
единственное,  что  появилось  впоследнее  время,   весь   этот
комплекс  не  может являться прихотью или развлечением частного
лица. Тем неменее, выступает наружу целый ряд фактов. Я наводил
справки и выяснил, что мать Игоря  Каплана  работаетна  станции
электронного  подслушивания  КГБ. Мне стало известно также, что
она  пытается  устроить  тудаи  самого  Игоря  после  слезливой
просьбы  своего  сыночка  (  он  хочет бросить учебу, но хочет,
чтобы работа была " не пыльная"). С другой стороны, Кавалерчик,
избивший меня около двух с половиной  лет  назад  по  просьбеиз
КГБ, все еще где-то существует в качестве опасности для меня, а
Габрусь,  бывшая  следователем  по делуКавалерчика, покрывавшая
его и помогавшая ему избежать судебной ответственности, не  раз
угрожавшая  мне,  имеет  родственницу  на  Узле  Связи  в  лице
начальницы  этого  учреждения  некой  Габрусь.  На  узле  связи
работает  и  теперешний  органист  группы  "Мищенко-Барковские"
Сергей Черепович. "Череп" заслуживает несколько слов осебе.  Он
член  КПСС,  очень  едкий,  циничный  и  беспринципный человек.
Обожает искусство модерна, в частностисюрреализм. А это модно в
данное  время  и   среди   верхушки   бобруйского   КГБ,   хотя
идеологические  клише  соц.  реалистов официально отвергают это
течение.   Демонстративное   подчеркивание   члена    КПСС    и
работникаУзла  Связи  своего  увлечения "квинтесенцией западной
культуры" само по себе настораживает. С первого момента  нашего
с  ним  знакомства  Черепович  стал  вести себя как мой злейший
враг, что не было ничем спровоцировано  с  моей  стороны.  Люто
ненавидит  меня.  Если  учесть,  что  на  работу  на Узел Связи
принимаюттолько тщательно проверенных в КГБ людей, а  Череп,  к
тому  же,  работает  с  той  телефонной  аппаратурой, к которой
допуск рядовых сотрудников узла  связи  запрещен,  это  говорит
само   за   себя.  Еще  один  человек,  доопределенной  степени
связанный  со  мной  в  последнее  время,  Андрей,   оказалось,
работает  водителем  одной  измашин,  какие я постоянно вижу во
дворе, за Узлом Связи. Такое впечатление, как будто и я уже  не
в музыкальной школе работаю, а сам попал в этот "узел". Кстати,
именно тогда, когда у меня в первый раз собралась вся компания:
Лена  Аранова,  ее  брат  Сергей,  Игорь  Каплан  и Миша (Моня)
Кинжалов, неожиданнонагрянули Герман Барковский и Юра  Мищенко,
чей  приход  в  такое  позднее  время и в контексте того, что я
сними расстался, выглядел в высшей степени странным. Они видели
у меня Лену Аранову, а ее брата ЮраМищенко хорошо знает. А  они
играют теперь на Узле Связи...
     Кому  могло  понадобиться  (  если  это  не  работа  Игоря
Каплана) помешать моей встрече с Леной? Возможно, моему  самому
постоянному  другу  Моне Кинжалову. Если допустить, что то, что
он мне рассказывало своих связях с  КГБ-шниками  правда,  а  не
вымысел  его распаленного водкой воображения, то... Но исключим
и его...

             ПОСЛЕ 14-го ДЕКАБРЯ

     Сегодня опять со мной спала Лена.  Я  знал,  что  она  еще
придет,   когда   она   уходила,   знал,   что  она  попытается
замаскировать свой приход ко мне кем-то еще. Такое впечатление,
что она везде предполагаетглаза и  уши.  По-моему,  она  должна
видеть постоянную слежку за собой везде -- где бы то ни было, и
полагать,  что  все,  что  бы  она ни делала, становится тут же
известно  бобруйскому  "полусвету"  во  всех   его   "салонах".
Возможно,  она  пытается  замаскировать свое чувство ко мне? На
этот раз она пришла  ко  мне  с  Мишей  и  с  Канаревич.  Потом
Канаревич  убежала, а Миша пол-ночи просидел на кухне, читая, а
затем пошел спать в зал.
     Когда мы с Леной оказались вдвоем в спальне, и  дверь  уже
была закрыта, а присутствие в квартире моего друга детства Миши
меня  смущало  не больше, чем присутствие его фотографии в моем
фото-альбоме, я взял ее за руки, потом обнял  ее,  почувствовав
неожиданную  и  притягательную  дрожь  ее тела. Она излучала то
тепло, такое вязкое и горячее притяжение, после которого  может
быть   только   одно,  чтодолжно  произойти  между  мужчиной  и
женщиной. В исходящем от нее притяжении, в той  магнитезирующей
истоме, какая невидимыми токами переливалась в меня из ее тела,
была  такая  роковаяпредопределенность и неминуемость того, что
должно между нами произойти, что его не могли бы уже остановить
ни пожар, ни взрывы снарядов за окном, ни  внезапный  звонок  в
дверь. Я как бы не заметил того, как ее свитер потянулся вверх,
скорей всего, мной, но с ее помощью обнаживший ее тело. Кожа ее
была  такойгладкой,  такой шелковистой -- как будто нереальной:
как  воздух.  Я  смотрел  на   ее   груди,   на   эти   красные
пупырешки-соски   на   их   наиболее   выдающейся   части,   на
матово-розовые гладкие "ободки" вокруг них, и большечувствовал,
чем осознавал: все в ней эстетически совершенно. Это блаженство
созерцания  и  ощущения  ееплоти  не  прерывало  и  не  смущало
процессов,  совершающихся  во  мне  самом: приливов отдельного,
внутреннеготепла к моему животу, к  моим  ногам,  напряжение  и
автономное набухание того органа, который будто быперестал быть
мной  и  стал  какой-то  отдельной частью, место которой было в
круговороте, феерверкечувств, в природе той экзальтации,  какая
исходила  от  женского  тела. Ее клетчатые штаны давно уже были
наполу, а мы все еще так и  стояли  посреди  комнаты,  как  два
наивных  студента.  Но  ее  тело  увлекало,  обжигало, тянуло в
кровать; мои руки растворялись в нем, словно были из воска.  Мы
так  незаметно оказались в кровати, как будто нас перенес в нее
сильный порыв обжигающего и пьянящего ветра. Одна ее рука  была
на  моей  ладони,  вторая скользила по моему телу. Мне хотелось
войти  в  нее  и  раствориться  в  ней  полностью.  Мы   лежали
другнапротив   друга,   и   казалось,  что  воздух  в  полутьме
колеблется от наших дыханий. Бело-синий неоновый свет  с  улицы
ненатуральной  мертвенной тенью пробивал шторы и наклеивал свою
страницу на стену поверх обоев. Она что-то шептала, но смысл ее
слов не доходил до меня. Ее руки оставляли на моей коже  теплый
след  прикосновений, наши ноги встретились коленями, после чего
мои колени вошли вовнутрь, разделив ее ноги. " Бедные ноги,  --
думал я, не понимая, как такая чепуха лезет мне в голову, -- вы
расстались  одна с другою, разделенные мужскими ногами". Магнит
ее лона, ее нежное,  заветное  интимное  место  тянуло  меня  с
такойнепреодолимой  силой,  что  я, не медля больше ни секунды,
вошел в него. Лена не издала ни звука, но  конвульсивная  дрожь
прокатилась  по  ее  спине. Она как-то странно выгнулась -- как
кошка --  и  застыла  с  полузакрытыми  глазами.  Я  чувствовал
прикосновение  ее  грудей; у нее была непередаваемо шелковистая
кожа! Но это я чувствовал как будто издалека: все мое сознание,
мои чувства были теперь в мягком и податливом пространстве, где
теперь находился "ключ, подходящий  к  множеству  дверей",  как
сказал  однажды  поэт.  Это  пространство неожиданно выросло до
размеров комнаты, моей квартиры, города, целого мира, и я был в
нем невесь, всей моей сущностью: я словно превратился в муравья
и получил возможность неожиданно заползти во-внутрь... Если быв
моей голове сейчас прозвучал вопрос, где мои глаза, я бы не мог
на него ответить, как будтоглаза мои были совсем не там, где им
положено быть, а на другом  месте.  Все  между  ног  --  каждая
черточка   --   унее  было  совершенно.  Я  чувствовал  это,  я
торжествовал  это  совершенство.  Как  из-под  земли,  как   из
другогомира   до  меня  доносились  ее  неразмеренные  стоны  и
неожиданные вскрики. Как ни странно, но  мы  находилисьвсе  это
время  в  одной и той же позе, и Лена не делала никаких попыток
изменить ее. Мы дошли до того момента, когда низ живота  у  нее
стал  конвульсивно сжиматься, и я, до того чувствовавший себя в
ней как в безразмерном пространстве, вдруг  ощутил,  как  нечто
влажное   и   горячее   охватывает  мою  плоть.  Непередаваемые
конвульсии  прокатывались  по  этим  нежным   тискам   горячими
волнами,   пока   отражение   тех  жеволн  ни  стало  пробегать
содроганиями по всему ее шелковистому прекрасному телу. Ее губы
слились с моими губами, они были сухими и  горячими,  ее  стоны
наполняли  комнату той музыкой, в сомозабвенности которой можно
утонуть  также,  как  в  глубине  вод.  Наконец,  и  мое   тело
содрогнулось  от  мощных конвульсивных токов, и я почувствовал,
как из меня толчками входит в нее что-то,  от  чего  потолок  и
обои  закружились над моей головой. Она тоже почувствовала это,
и  ее  ноги  сильнее  сдавили  мне  бедра.  Она  застонала  тем
последним,  безудержным  стоном,  который может означать только
одно: вот это оно,  то  самое  последнее  мгновение,  закоторым
снова возвращение к страшной реальности быта. Очнуться, увидеть
снова  окружающий  мир  таким,  какой  он  есть, было для нас и
пыткой, и наградой. В ее глазах я  увидел  отражение  своей  же
мысли:  а  вдруг теперь, после этого, мир изменился, а вдруг мы
оказались в ином времени, в ином измерении? Нас и объединилото,
что  мы  были  созданы  природой  наименее  приспособленными  к
окружающему: при всех наших различиях. Яхорошо понимал, что она
останется,  кем  она  есть,  и  я останусь собой, что несет мне
новую горечь, новыеразочарования и невиданные душевные муки, но
при этом мы с ней на редкость схожи, и другой такой  женщинымне
уже в моей жизни больше не встретить...
     Когда   утро  своим  мутно-белесоватым  светом  стало  уже
сочиться   из   окна,   освещая   пол   моейспальни,   покрытый
разрисованной  деревянной  плитой,  обои  и  письменный  стол с
печатной машинкой, я лежал, чувствуя  кожей  все  совершенство,
всю  невероятную  бархатистость  ее  тела,  жадно  впитывая ее,
словнопытаясь запомнить на годы...
     Проснувшись, Лена у меня спросила, почему я не  звонил  ей
эти  дни  на  работу.  Не звонить ей входило в мой определенный
расчет, и, как мне ни хотелось позвонить ей,  я  шел  по  пути,
подсказанному  мне опытом чувств и интуицией. Мое оправдание на
уровне  осознания  расшифровывалось  как  попытка   проверитьее
чувства ко мне, но, признаюсь, мной руководил в большей степени
эгоистический  расчет  любовника:  я  знал,  что  любопытство и
женская  гордость  наверняка  снова  приведут  Лену  ко  мне  в
постель. И я не ошибся.
     Сегодня  снова  Лена сказала, что переберется ко мне жить.
Это заявление, сделанное  при  Мише,  вне  зависимости  от  его
серьезности,   все   равно   отражает   степень  ее  потрясения
отношениями со мной и смешение ее чувств.
     Весь день сегодня Лена провела у меня. Она была со мной  и
с  Мишей  у  нас  на  репетиции. Дорепетиции мы сварили обед и,
когда  у  нас  собрались  все  члены  нашей  группы   --   Миша
Терещенков,  Махтюк  (  о  котором  я упоминал в своем дневнике
всвязи с тем, что произошло на Новый  Год  ),  Моня,  принесшие
водку,  --  мы выпили и пошли на репетицию. Лена в своем пальто
не по сезону, со своим легким клетчатым шарфом и  с  непокрытой
головой  вызывала  любопытные  взгляды прохожих. По сравнению с
сотрудничеством с Юрой Мищенко теперешняя моя  группа  означала
для  меня  два,  если не три шага вперед. Конечно, как гитарист
Юрагораздо выше, звучание ( саунд ) было у нас  с  ним  гораздо
профессиональней,  но  зато  теперь  я смогу навернякапроверить
свои идеи и принципы стиля, аранжировки и формы. Мое  поведение
на  репетиции  отражало присутствие Лены, хотя я и не собирался
делать  акцент  на  своих  композициях,  на  своей   игре,   на
важностисвоей  персоны:  было  итак  понятно,  что это именно я
"делаю" группу, но я не придавал этому значения.  Гораздоважнее
было для меня, чтобы Лене понравилась моя музыка, и я старался,
чтобы  ее  внимание  переключитлосьна  музыку,  а  не  на меня,
старался не выпячиваться.
     Я  выяснил,  что  отец  Лены  работает   милиционером   во
вневедомственной  охране.  Именно  там  работает и отец Мищенко
Юры, они оба отставники. По слухам,  они  как-будто  и  служили
вместе,  то  ли  вВенгрии,  то  ли  в  Германии.  Лена  владеет
английским и немецким ( польский, итальянский  лишь  понимает),
немецким хуже. По словам Мони Куржалова, семья Лены выезжала за
границу,  но потом попросилась назад, в Советский Союз. Они, по
его словам, "возвращенцы". Со слов Миши -- а это все говорилось
самым серьезным тоном  --  Лена  жила  вместе  с  родителями  в
Израиле,  Швеции и ФРГ. После возвращения из-за границы Арановы
получили прекрасную государственную квартиру на Фортштадте ( на
Фортштадте! ). " Дорогой мой Миша, -- хотелось мне сказать,  --
если  Лена и жила за границей, то не дальше расположения частей
советской армиигде-нибудь в Венгрии или Восточной  Германии,  с
редкими  --  и  под контролем -- выходами в город". Но я ничего
несказал, а только понял, что теперь я  уже  точно  "вляпался",
раз  сумел  вызвать  в  такой  женщине,  как  Аранова, ответное
чувство: если она  пытается  чем-то  воздействовать  и  удивить
меня,   то  в  ее  чувствах  должен  бытьи  вправду  нешуточный
переворот!


     Лев Гунин.
     Сны доктора Гольца


     ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

     Уважаемая редакция! Уважаемые господа!
     Посылаемое мной письмо -- это Шанс. Всего лишь шанс  (один
из  ста?  из тысячи? ) быть услышанным. В наше время, когда все
определяется связями, знакомством,  анонимного  автора  слушать
просто  не  хотят.  Само общество делает отбор за редактора, за
редакционную коллегию, приближая к ним  просеянных  через  сито
общественных    связей    журналистов,    писателей,    поэтов.
Рецензирование и  дальнейшая  публикация  "проверенных"  людей,
авторов,  занимающих  определенное  место в системе сложившихся
связей и знакомств, как бы предохраняет редактора от  серьезной
ошибки:  в  его  окруженни  черпает  стартовую силу его газета,
отсюда   он   посылает   ее   читателю,   это   окружение    --
саморегулирующаяся   система,   не   позволяющая,   по   мнению
редактора, появиться безродному  незнакомцу,  способному  своим
материалом   нанести   какой-либо   ущерб  газете.  Ведь  часто
невозможно определить, не повредит ли  тот  или  иной  материал
газете,  ее  статусу, ее имени, не восстановит ли против газеты
читателей. Пусть же за редактора это делает социальный отбор...
Вот  почему  даже  когда  редактору  кажется,  что  он   читает
незнакомца  с  видимой  объективностью,  подсознательно  он  не
ставит ero труд в одинаковое  положение  с  работами  тех,  кто
хорошо  ему  известен  и определен в системе его окружения. Так
работали и работают все редакторы, в том числе и  ваш  покорный
слуга.
     Но  иногда  эту  наезженную дорогу вдруг пеpecekает Случай
или иначе -- Миссия. Кому из редакторов -- пусть и не так часто
-- не казалась, что помещением  того  или  иного  материала  он
совершает  то или иное благородное дело, исполняет определенную
Миссию, искупает совершенные просчеты, стирает время от времени
допускаемую на страницы газеты ложь? И  никакая  сила,  никакие
уговоры  не заставят ни одного редактора поверить в то, что вот
это -- миссия, а вот это не миссия. Поэтому я лишь надеюсь, что
мой  материал  всколыхнет  в  тех,  от  кого  что-то   зависит,
определленные  чувства,  нажмет  на  нужную  пружинку, повернув
таким образам благоприятное мнениие в свою сторону.  И  докажет
сам  за  себя,  что  конъюнктурное  племя  авторов  нуждается в
притоке свежей крови.
     В жизни бывают явлления, существующие между двумя  мирами.
Они  не  открывают  дверцы  в  метафизический  мир,  но  только
указывают на возможность иных систем  связей,  иного  измерения
времени,  иных  ориентиров  и ценностей. На фоне этих явлений в
благоприятные моменты все привычное  кажется  таким  маленьким,
незначительным,   все   интересы  и  пристрастия  --  коробящей
ерундой. Надеюсь, что мой материал хотя бы для кого-то окажется
таким явлением, если, конечно, будет плрочитан,  а  не  отложен
сразу  же в сторону. В моем материале звучит голос из прошлого,
от которого мы все еще не освободились и, наверняка,  до  конца
нашей  жизни уже на освободимся. Э т о прошллое влияет на нас и
всегда будет влиять, предопределяя  и  наши  судьбы  и  уровень
наших  грехов.  Отмахнуться  от  него, теперь, когда у него нет
защитников и дипломатов, было бы не по-джентельменски.
     Предваряю свой материал  предислловием  автора,  при  этом
хочу  предупредить,  что предисловие и сам материал -- это одно
целое, и (хоть  и  написаны  в  разное  время)  разделяться  не
должны.

             ВСТУПЛЕНИЕ
     Я  среди  тех,  кто  верит,  что до самого распада бывшего
Союза в его властных структурах  гнездился  чудовищный  феномен
зла. Его каркас, его структура были неотделимы от вовлекаемых в
него  людей.  Вот  почему  ничего не могло дать ни подставление
новых людей в прежние  структуры,  ни  трансформация  или  даже
гибель  системы при сохранении прошлых кадров. И одно, и другое
неиизменно ведет за собой самовозрождение системы.  Этим  может
быть   внутреннее  самовозрождение  без  деклараций  и  внешней
атрибутики. На мой вэгляд, совершенно очевидно:  после  распада
уникальной  империи  во  властных  структурах почти всех бывших
союзных республик остались те же люди. Они могут носить  другие
фамилии  и  имена, но это та же порода, тот же тип людей, у них
то же мышление и те же социальные  реакции.  И  это,  очевидно,
надолго. С одним из таких людей судьба столкнула меня, когда он
еще  был  директором  огромного  столичного  /республиканского/
завода. Уже  тогда  один  из  его  сотрудников  сkазал  о  нем:
"Маленький  фюрер". Другой человек, личность огромного размаха,
мыслитель и изобретатель высочайшего  уровня,  предсказал,  что
тогдашний  директор  завода станет когда-нибудь правителем всей
республики. И  оказался  пророком!  Постепенно  я  узнал  такие
подробности  и детали о жизни будущего правителя, до которых не
докопались  даже   патологически   зацикленные   на   сенсациях
журналисты.  Когда  будущий  правитель  уже  перепрыгивал через
ступеньки кровавой лестницы власти, я столкнулся с одним бывшим
партийцем,  пенсионером,  функционером  очень  высокого  ранга,
который  своей целью поставил остановить будущего властителя. У
него  были  две  пухлые  ручки,  и  такие  же  пухлые  папки  с
материалами,  компроментирующими  нашего  общего  знакомого,  а
также список влиятельных лиц, интересы которых  пересекались  с
его  интересьми.  По  мнению этого функциорера, этих людей надо
было  заставить  действовать  заодно  --  тогда   бы   амбициям
потенциального  правителя  никогда  не  суждено  было  сбыться.
Порочащие материалы -- это был лишь довесок  в  макиавелиевском
плане экс-функционера. Но свой план он не довел до конца: через
пять месяцев после нашего знакомства его сбила машина.
     Несмотря на то, что он был чудовищем, каким он и выведен в
моем рассказе,   Правитель   не  достиг  того  уровня  падения,
ккоторый был характерен для "рядового" советского  функционера.
Поэтому и дни его правления оказались так коротки.
     Но  для  меня  он  все равно остался собирательным образом
этого типа Хомо Сапиенс Советикус --  именно  потому,  что  его
поступки  и  дела  были  очеловечены,  в них была хоть какая-то
страсть: в нем не все умерло. В ротивном случае его  невозможно
было   бы   сделать  прообразом  художественного  произведения.
Надеюсь, что со временем  вскроется  доля  его  причастности  к
смерти  двух  упомянутых  мною людей (экс-функционера и второго
человека,  талантливейшего  изобретателя,  добряка  и   умницу,
замечательного         мыслителя,        который        работал
инженером-конструктором  на   заводе   Властителя).   Косвенная
причастность   Властителя  к  этим  двум  смертям  не  вызывает
сомнения..
     Это только кажется,  что  с  падением,  вернее,  усечением
центральной "зловредной" власти опасность всего явления в целом
значительно  снизилась.  На самом деле это не так. Как в сказке
Андерсена,  огромное  зеркало  зла   распалось   на   множество
кусочков,  так и чудовищная власть теперь распалась на осколки.
Это  явление  надо  понимать  гораздо  шире.  В  странах,  куда
иммигрируют   бывшие   советские  люди,  они  обнаруживают  или
знакомые явления, или -- в некоторых частях Шарика (особенно  в
одной  южной  стране)  --  полную  копию,  слепок  с  той самой
чудовищной системы власти. В такой стране они узнают в  местных
князьках   и   начальничках   знакомые   черты  своих  "родных"
властителей. Спор (на самом  деле  это  неприкрытая  социальная
война)   далеко   не   окончен,   катастрофические  последствия
неосуждения чудовищной вины  Властителей,  невосстановления  --
пусть  условной  --  социальной  справедливости  еще  далеко не
окончательны.  Сознавая,  что   "немодная"   стилистика   моего
рассказа  и  его объем могут стать серьезным препятствием к его
публикации,  сокращать  его  или  изменять  стиль   не   считаю
возможным:    монументальность   задачи   требует   адекватного
воплощения. Направляю его в редакцию в том виде, в каком он был
написан  более  4-х  лет  назад.  Ф.  Э.  --  мой  литературный
псевдоним.

             СНЫ ПРОФЕССОРА ГОЛЬЦА

     1

     "Мяу,  --  сказал Кот. А что же еще говорят коты? Он сузил
зрачки  и  пошел  вокруг  широкого  круглого   стола,   ласково
потягиваясь  и  зевая. Этим столом был Гольц. Он стоял на своей
толстой ножке и обозревал все, что было  вокруг  него.  Гольцом
его  стали  звать  еще  в  институте,  и это после того, как он
здорово  поспорил  с  одним  невеждой  о  том,  есть  ли  такая
аристократическая  игра "гольф". Теперь, когда он стоял столом,
профессор интуитивно ощущал сродство своего прозвища с деревом,
из которого делают столы.
     Тем временем Кот разделился надвое, и вторая его  половина
пошла  навстречу  первой,  а,  когда  они снова соединились, на
месте  этого  соединения  вырос  высокий  мраморный  гриб:  как
круглая  столешница на ножке в кафе самообслуживания. Гольц был
теперь одновременно и столом, и этим мраморным грибом.  Он  еще
раз  обозрел  себя  самого  в  виде  этих двух предметов, потом
место, где его две части стояли.  Это  была  комната  в  старом
деревянном  доме,  с  двумя  двустворчатыми  дверями:  напротив
окон-и в торце, напротив светивших за пианино окон  веранды.  В
межоконном  проеме  стояло  большое  черное  старинное зеркало,
слева от него --  старый  большой  радиоприемник  и  телевизор,
напротив  зеркала, у противоположной стены -- кресло, на стенах
висели картины. Когда Гольц закончил  обзор,  очнулся  и  снова
обратил  внимание  на  себя,  он  уже  не стоял так прочно, как
раньше, на плоской горизонтальной поверхности, ибо имел в  этом
те  недостатки,  какие  свойственны  одушевленным предметам: он
снова стал человеком. Это заставило его испугаться и задрожать,
как бы от слабости, он показался вдруг себе таким беззащитным и
маленьким, таким беспомощным и слабым...
     Потом  вдруг  внутри  него   самого   произошло   какое-то
движение.  Как  будто  с  каким-то хлопающе-хлюпающим звуком из
него выдавилась вторая половина, но ее -- эту  половину  --  он
еще  не  видел:  и не знал, в какой из двух половин оказался он
сам. Тогда он безотчетно посмотрел  в  зеркало.  Там  стоял  не
Гольц.   Тот,   в   зеркале,  был  плотный,  небольшого  роста,
лысоватый, с полувыпученными  глазами,  мужичок,  под  взглядом
которого Гольц машинально съежился. Профессор посмотрел на свои
руки, на плечи и убедился, что тут -- он, а в зеркале -- не он.
Теперь ты -- Валентин Францевич Кибрич, представился тот, что в
зеркале, и жестом руки пригласил в Зазеркалье. Профессор шагнул
--   и  слился  с  Кибричем,  в  то  же  время  ощущая  и  свою
идентичность.
     С обратной стороны зеркала была та же  комната,  только  в
ней  было  все  наоборот:  за окном был не день, а ночь, вместо
стола была дырка в полу, вместо радиоприемника и телевизора  --
пустые ящики, а на месте пианино стояла голая баба...
     На  глазах Гольца Кибрич превратился в маленького ребенка,
пространство,  как  ковер,  смоталось,  сложилось  --  и  стало
несколькими   десятками  полуразвалившихся  деревенских  хибар,
которые все  вместе  занимали  пространство,  не  большее,  чем
прежняя комната.

     2

     "Дай  рожу, -- пролепетал Кибрич к кому-то потустороннему,
невидимому. "Тьфу, -- плюнул ребенок прямо  в  рожу  тому,  кто
стоял  "за кадром". Сочная оплеуха раздалась в темноте, и Гольц
пошатнулся от ее  силы.  "Хадземце  сюды,  --  Кибрич  был  уже
взростлее,  он,  розовощекий  ребенок,  опять  призывая кого-то
невидимого, подошел к огромной, на  весь  горизонт,  обнаженной
даме,  грудастой  и  заплывшей  жиром,  груди которой свисали в
вышине, как  две  большие  бело-красные  горы.  Снова  призывая
кого-то, ребенок окунул в ее пышное лоно свою большелобую бычью
головку.  Лоно  сделало  напряженное  "ы.. ", как пьяница после
хорошей попойки, -- и обрыгало Кибрича. Тот, вырастающий  прямо
на  глазах, с идиотской, уже отроческой, ухмылкой на облеванных
губах, поспешил пройтись по деревне,  похваляясь  блевотиной  и
показывая   всем   свою   голову,  украшенную  кусками  чего-то
невыразимого и отвратительного.
     Пронеслись какие-то нерезкие пестрые полосы -- и  вот  уже
Кибрич  на тощем коне, неловко подпрыгавающий на хребте, мчится
куда-то вниз -- и, одновременно, вверх. Под копытами  животного
трещат и уходят ящики со станками, с пробирками, бюсты ученых и
математиков,  масляные глазки деканов и профессоров, получающих
взятки. Прозрачные трусики девочек из  общежития,  кривые  губы
секретарш-проституток,     похмелье    в    углу    измазанного
экскрементами    и    загаженного    неприличными     надписями
институтского туалета: единственные статисты этой сцены.
     Гольц   зажмурился,   когда   в  зале  зажегся  свет.  Все
аплодировали,  вокруг  была  публика,  цветы,  новые   костюмы.
"Почетный диплом нового полуневежды вручается Кибричу Валентину
Францевичу,  --  раздалось  над  ухом.  И  снова кто-то щелкнул
выключателем, и все растворилось в тумане.
     В   этой   бесформенной   не-темноте-не-свете,   в    этой
залепливающей   глаза  массе  пространство  сфокусировалось  на
темном пятне, на неком  сгустке,  который  постепенно  приобрел
резкие   очертания,   превратился   в   чернильно-бесформенную,
шероховатую   полужабу-полузмею   с   десятками   маленьких   и
страшно-зеленых  человеческих лиц на ее спине, открывающих свои
зубастые зловонные рты. Гольц внутренне съежился и приготовился
к бою, но  Кибрич  в  сладострастном  порыве  бросился  к  этой
страшной  гусенице,  обнял  ее  --  и  был  моментально  съеден
десятками маленьких зловонных ртов.  Потом  полугусеница  стала
наливаться чем-то красным и сине-фиолетовым, разбухла, лопнула,
и  лохмотья  ее  внешнего  покрова расползлись, открывая нового
Кибрича, измазанного слизью и  ставшего  похожим  на  жабу.  Он
тяжело  дышал  своим  окровавленным  ртом и смотрел прямо перед
собой красными лупоглазыми линзами.
     Прямо перед ним, там, где  он  стоял,  возник  из  пустоты
массивный  стол  с  письменным  прибором,  с двумя телефонами и
переговорным устройством, с  отделаными  деревом  стенами  и  с
красной  ковровой  дорожкой, ведущей к столу, возникло кресло и
неизменный портрет лысого человека в рамке.
     Все это стояло на огромном трупе некогда убитого теми, кто
потом возложил его тело на постамент славы, гиганта,  а  вокруг
суетился  бессмысленно  вращавший  огромное деревянное колесо с
кабинетом Кибрича, впряженный в общие оглобли и скованный общей
цепью, народ.

     3

     "Ваше  списочное  высочество,  --  громко  доложил   мягко
вытолкнутый  снизу  и  влачащий за собой уже не толстую цепь, а
тонкую цепочку, человечек, -- звонил  пятый  в  списке,  просил
сходить  за  него  в  баньку, потеребить за него его мохнатку".
Кибрич  страшно  искривился,  привстал  --  н   человечка   как
выплюнуло.  Следующим  был  тип,  похожий на вечного примерного
школьника по фамилии Косточкин. Глаза Кибрича не видели далеко,
и  он  хватал  все  то,  что  попадется   под   руку.   Поэтому
человеческий   материал,  из  которого  Кибрич  смастерил  себе
панцирь,  состоял  из  выродков  его  собственной  деревни,  из
соучеников  и  сокурстников,  из  родни и соратников по оргиям.
Косточкин был из того  же  материала.  "Третий  по  списку,  --
доложил  Косточкин  уже  потише,  --  сказал,  что  любит зимой
прогуливаться в летнем саду. Кибрич приподнялся, так, что,  как
под  статуей,  под ним заскрежетала вся пирамида, кашлянул -- у
двоих внизу слетели головы с плеч, -- промычал:  "Оранжерею  на
сто миллионов, -- и никаких гвоздей!"
     Потом  Валентин  Францевич  руками повернул свою голову на
180o,      и       показался       приторно-сладкий,
слащаво-приторный  лик  другого Кибрича. Он кликнул влачащую за
собой умеренную цепь девуху, сидевшую за  печатной  машинкой  у
дверей  кабинета.  "Марш,  --  крикнул  он.  --  На  место!" Та
улеглась на кожанный диван, разведя колени. "Косточкин! --  тот
моментально  появился.  -- Проверить готовность!" Тот проверил.
"Сиди тут и смотри, когда придет время -- а ты знаешь -- подашь
по рюмашке"
     Вошли трое с молотками. "Стучать погромче,  --  сдавленным
голосом сказал Кибрич из-за ширмы, заглушая хлюпающие звуки, --
все  подумают,  что  в таком стуке ничего не расслышишь и будут
заниматься очернительством. А вы ловите каждое слово".
     Рот   хозяина   кабинета   каждый   определенный    момент
непроизвольно приоткрывался и извергал: "Не поднимать башки! Не
поднимать  башки!  "  Тот,  на  кого эти окрики не действовали,
моментально сваливался в воронку, откуда назад пути не было,  и
все  плевали  в  воронку,  пока  тот, кто упал, не тонул в ней.
Только две рыбы  с  иудейскими  носами  выплыли,  тогда  Кибрич
позвал  Начальницу над молотками и сказал: "Бросить двух рыб на
сковородку! ".
     Третья рыба оказалась подводной лодкой, и на сковородке не
поджаривалась. Тут из-под земли что-то забулькало,  и  из  каши
дерьма появился кто-то зеленый, издававший невиданное зловоние,
и опасный. Подпиши договор с нашей Комиссией Гос-Бесполезности,
--  сказал  он, -- и Мы поджарим твою подводную лодку". Однако,
даже для Кибрича, привыкшего  нюхать  отбросы,  запах  чудовища
казался  невыносимым.  Он  отказался, -- чудовище удалилось, но
просветило  Валентина  Францевича   обыкновенным   человеческим
голосом,  что  есть  другая сторона зеркала, и с ее законами В.
Ф., без его, чудовища, помощи не справиться. Тут же  произошло:
из-за  зеркала  раздался  мышиный  писк.  Он  пищал  о том, что
подручные Кибрича творят неизвестно что в заводском  общежитии,
чуть ли не насилуют девушек и устраивают пьяные дебоши.

     4

     Это   суммировалось  с  прошло-будущим  инцедентом,  когда
Косточкин с компанией попались на вывозе машин государственного
дерьма. По мнению последнего, он  ничего  предосудительного  не
сделал,  на  этой  стороне  зеркала  это  равнозначно  невинной
студенческой шутке: когда они подвешивали  банку  с  мочой  над
мертвенно-пьяной  проституткой,  с  таким  расчетом,  что,  как
только  она  начинала  шевелиться,  ей   на   лицо   выливалось
содержимое банки.
     С  этим  мышиным писком Кибрич сладить не мог: он не знал,
чего не нужно делать и что нужно, чтобы этого писка не  стало..
Конечно, он мог с писком не считаться, но одно только то, что с
той стороны зеркала раздавались какие-то звуки, его приводило в
невменяемое состояние.
     И   он  сам  полез  к  чудовищу.  Он,  в  своих  аккуратно
выглаженных сверху,  измазанных  разными  нечистотами  изнутри,
брючках   стал  спускаться  в  преисподню,  зажав  нос.  Чудище
вынырнуло, приставило Кибричу другой нос, кольнуло его  большой
иглой  под лопатку и сказало обыкновенным человеческим голосом:
"Дорогой Валентин Иванович, а ведь вы по уши в дерьме!..  "  --
"Сам  не  знаю, -- буркнул Кибрич, но ему уже подвесили к ногам
целую бочку  того,  что  было  у  него  на  ушах,  и  приказали
подниматься.  Обвинителей  подручных  Валентина  Францевича как
ветром сдуло. Все, кто подписывался  под  какой-то  бумажкой  и
первый, и второй раз, были сброшены в бездну.
     Тем  временем что-то выцветше-зеленое поглощало постепенно
Валентина Францевича с его кабинетом. В конце этого  поглощения
появилась  пятнадцатилетняя школьница, как будто специально для
того, чтобы писк с обратной стороны зеркала снова  обнаружился,
да  еще  более  досадливый!  Ловким  маневром поставив на место
вроде  как  бы  незаметно  появившейся  ранее  жены  и  ребенка
пятнадцатилетнюю  девчонку,  Кибрич  прекратил писк и продалжил
свое восседание на прочном кресле, свое высиживание яиц. Каждую
секунду  к   заводу   имени   соратниками   убитого   соратника
подкатывали  грузовики  с  тоннами денег, которые Кибрич, как и
все ему подобные, аккуратно закапывали в землю.  Сам  директор,
как  только  захлопывалась  дверь, принимал вид курицы и громко
кудахтал, вожделенно представляя птенцов.
     Прошло некоторое время, и в дверь постучали. Кибрич нервно
задергался, но  оставался  курицей.  Дверь  распахнулась  --  в
дверном  проеме  стояло  чудовище.  Кибрич  снял  свою голову с
клювом и остался в  кресле.  Чудовище  подняло  курицу,  выняло
из-под  курицы яйцо, отрыгнуло огнем -- и пепел Кибрича в яйце,
теперь  большом  и  прозрачном,  переместился  в  отдел  Ценных
Компромиссов,  где  новый  Кибрич  вылупился  из  яйца  и  стал
заниматься тяжелой бесполезностью в промышленном варианте.
     Теперь  Кибрич  словно  представлял  собой  пустое  место.
Огромная  часть  пространства  зашкалилась  на  нем, но это был
коллапс. Только место играло роль, но не тот, кто его  занимал.
Подъезжали  уже  не  машины,  а  целые  поезда с десятками тонн
денег, которые Валентин Францевич аккуратно закапывал в землю.

     5

     Вокруг целыми ворохами,  как  опавшие  осенние  листья,  в
кучах  "прозябали"  сородичи, сокурсники по институту Валентина
Францевича, его коллеги по  дерьмовой  работе,  по  закапыванию
денег  и  по  сексуальному  спорту, которым они все вместе /так
веселее! / занимались в снятой Кибричем и др. квартире то ли на
Оксдаргоглов, то ли на Огоксвонилак. Правда, Валентин Францевич
весь скрипел и трясся, как перетруженный  трактор,  потому  что
природа наделила его чертами хозяина гарема и начальника оргий,
а  занятия этим прекрасным спортом "на равных" среди ублажающей
себя толпы шли ему "против шерсти". Но Кибрич -- этот  паук  по
натуре,  уволакивающий  свою  жертву  в  свой темный угол, этот
куркуль во всем -- знал, что только общим... э... "этим  самым"
пробиваются  ворота  в  светлое будущее, и не ломался не только
перед первыми людьми в списке, но даже перед теми, кто стоял  в
списке дальше его.
     Гольц,  до тех пор как будто мирно сидевший в Кибриче, уже
пришел в себя после следующих один за другим шоковых встрясок и
стал отчаянно биться, надеясь вырваться. Но  эти  конвульсивные
движения  не  оказывали  на  Кибрича  никакого  воздействия,  а
профессор отделиться от последнего не мог.  Валентин  Францевич
оброс  толстой  и  морщинистой,  как у носорога, шкурой, но эта
шкура была спрятана под имитацией человеческой кожи, поэтому не
видна была снаружи. Однако, Гольц, который и без  того  не  мог
больше  выносить сидения в Кибриче, почувствовав эту кожу, стал
погружаться во что-то черное и липкое,  осознавая,  что  теряет
сознание.
     Когда он пришел в себя, в новую конуру Кибрича с паркетным
полом, с шикарным столом-троном, вошел неприметный человечек, в
очках  и  в  надвинутой  набекрень  маске. Он показывал Кибричу
какую-то  коробочку,  которая   издавала   жалобные   вопли   и
повизгивания.  Тот  склонил к коробочке свою голову со страшной
гримассой  и  с   восхищенной   свирепостью,   как   будто   во
внутренности   того,  что  ему  показывали,  находились  тысячи
истязаемых людей. Какая-то сделка  происходила  между  хозяином
кабинета и человечечком в очках и в маске, но Гольц, содрогаясь
от  того,  что  снова увидит какую-нибудь гадость, зажмурился и
умело провалился в какую-то теплую черную яму, как только  двое
в кабинете собрались приподнять крышку.
     Открыв  глаза,  Гольц  увидел  коробочку за стеклом, а над
коробочкой привидение окровавленной женщины в ночной рубашке.
     То ли испарения, исходившие от привидения,  то  ли  жаркий
летний  день  за  окном  явились  причиной:  только  вокруг все
поплыло,  воздух  заколебался,  и  Кибрич,   став   еще   более
отвратительным,  вместе со своим кабинетом переместился на гору
костей, где восседал теперь с видом хищной птицы. Видно,  новое
яйцо,  из которого вылупился сам его и высидевший новый Кибрич,
было  волосатым,   бугристым   и   издавало   невыносимый   для
обыкновеннаго носа запах.

     6

     Отныне  Кибрич  стал  относиться  к  разряду  раетеркесов,
которые, как свиньи, копались в грязи и, бывало, съедали вместе
с отбросами и кого-нибудь из своих, а, если повезет,  то  и  из
посторонних.  Кибрич  стал вторым боровом в ратеркесном доме, и
особенно он любил питаться  профессорскими  мозгами.  Наверное,
поэтому  со  временем  его  потянуло  также  и  на писателей и,
вообще,  на  разных  нетрадиционных  врачевателей,  которых  он
съедал   сотнями.  Самые  дружеские  отношения  установились  у
Кибрича с главной свиньей, с тем, кто шел в списке под  номером
"один":  обе  свиньи  понимали,  что  не могут пока съесть друг
друга, но чувствовали друг к другу  особый  апетит,  поэтому  и
дружба  их  была  особенно крепкой. Позже, когда главную свинью
все-таки съели свои, Валентин Францевич часто  приезжал  на  ее
дачную могилу и там плакал в оборванный платочек.
     Кибричу открылась дорога прямо на свинячий Олимп, сразу на
второе  место в списке после Его Списочного Высочества, но, как
известно  в  списочном  Зазеркалье,  Кибричам  показан   только
кружной  путь, и в мире, который поставлен с ног на голову, нет
прямых превращений.
     Просидев ровно положенный срок на куче дерьма и  отбросов,
тот,  с  кем  чья-то злая воля объединила Гольца, высидел новое
яйцо, из которого вылетел обросший густым мехом и  с  крыльями.
На  голове  его  сидели  большие роговые очки, он был награжден
мощным хищным клювом, предназначенным для раздирания отнюдь  не
вегетарианской  пищи,  под  одним  из  его крыльев был -- также
вылупившийся из яйца -- свеженький потертый пятнистый портфель.
     Кибрич был назначен на  место  Председателя  Гас-Хаоса,  и
справлялся  со  своей  задачей  блестяще  и не прилигая никаких
усилий. И это понятно: ведь он  должен  был  дать  отдых  своим
заплывшим  жиром  от  употребления  такой питательной пищи, как
профессорские мозги, извилинам. Пока он отдыхал, неразлучный  с
ним  Косточкин и другие трудились в поте лица, строча отчеты об
усилении хаоса и о том, как в ним --  с  этим  хаосом  --  жить
дальше.  Над  головой  Кибрича  хаотично кружились снегопады из
купюр, которые исчезали в черной бездне под ногами Хозяина.  Из
карманов  Кибрича,  расположенных  под  его  мощными  крыльями,
вылетали другие купюры, которые с  железным  стуком  опадали  в
заморских пещерах и в железных ящиках под заморскими озерами, с
деревянным   стуком  наполняли  карманы  приживалок,  любовниц,
холуев  и  чистильщиц,  с   цоканьем   откупориваемой   бутылки
наполняли  желудки  списочных  величеств  и  со  звоном пустоты
мерещились в карманах простых налогоплательщиков. Холмы и  горы
костей,  слез  и  крови  множились у подножия временного Олимпа
Хозяина,  десятки  и  сотни  его  бывших  недругов,  антипатий,
предметов   мести  падали,  сраженные,  как  бесплотные  куклы,
огненными стрелами Его никогда не засыпающей мстительности.
     Бывших Его коллег и соратников одного  за  другим  хватали
удары,  его  давние  любовшицы  по ошибке вместо успокоительных
капель выпивали баночки с серной кислотой, каждый, кто отирался
близ  Него  в  ратеркесном  свннарнике,  получал  свою   порцлю
отравленного дерьма.

     7

     И  вот заискрилось всеми цветами радуги, засверкало кровью
и бриллиантами слез, засветило прекрасное, как  солнечный  свет
на крыльях бабочки, и отвратительное, как бабочкины же мохнатые
крылья  или  как  крысиная  улыбка,  великолепное,  как сияющая
высота могущества, и зловонное, как гниющее заживо тело,  новое
мощное   яйцо.   Оно  покатилось  по  списочному  Зазеркалью  и
остановилось у самого последнего предела,  у  невидимой  грани,
отделяющей  ту  сторону  зеркала  от  этой.  Оно -- это яйцо --
появилось на свет для того, чтобы занять две позиции: с одной и
с другой стороны невидимой грани; только из таких  яиц  выходят
хозяева  страны.  Оно застыло между двух миров и остановилось в
абсолютнейшей тишине, как будто все мироздание затаило дыхание,
как  будто  все  вокруг  застыло  в   ожидании   чего-то.   Оно
остановилось  между  движением  и  покоем, удерживаемое в таком
положении  невероятной,  неведомой   силой,   потом   вдруг   с
отвратительным  скрежетом-грохотом разломилось, распалось, и из
него,   потягиваясь   и   совершая   невероятные,   неожиданные
конвульсивные  движения,  появилось чудовище. Это чудовище было
точь-в-точь такое же, как то,  что  сидело  в  своей  дерьмовой
бездне   под   первым  кабинетом  Кибрича  и  управляло  обеими
сторонами зеркала. Оно зевнуло, снова потянулось --  и  тут  же
сожрало проходившего мимо вислоухого барана.
     "Я  предлагаю  на  утверждение  кандидатуру Косточкина, --
проговорил Кибрич на сей раз обыкновенным человеческим голосом,
уже  в  роли  Председателя  Тевоса  Вортсиним  (как   известно,
списочное  яйцо содержит зародыш, в себе заключающий и место, и
того, кто его занимает,  в  готовом  виде;  не  важно,  что  --
формально  -- для противоположной стороны зеркала -- состоялось
как   бы   голосование   по   кандидатуре   Кибрича   на   пост
Председателя).  Валентин  Францевич,  представляющий теперь уже
собой огромную статую-чудовище, с лапами,  уходящими  в  бездну
дерьма,  с  головой,  вылезающей из Зазеркалья, и уже ощущающий
иную  бездну,  уготованную  ему,   где   заправляют   маленькие
рогато-хвостатые     существа,    помешивающие    смолу,    где
поджариваются Кибричи, во всем своем чудовищном величии занимал
теперь все пространство, на месте первого,  что  увидели  глаза
Гольца  --  нескольких деревянных домиков, на месте кабинетов и
куч с дерьмом, на месте тысяч сожранных им  людей  и  на  месте
заглоченного  им  воздуха,  он  был  теперь  воплощелием самого
зазеркалья, самого списочного, числительного,  номенклатурного,
мира,  он  стал  его  плотью,  а  мир  Зазеркалья, мир кошмаров
Гольца, воплотился в Кибрича.
     И только тогда Гольц  неожиданно  отделился  от  Валентина
Францевича,  стал  маленькой, нелепой фигуркой, выпал сначала в
ту комнату  в  деревянном  доме,  потом  на  свою  кровать.  Но
полностью отделиться от Кибрича не смог.

     8

     Впервые  в  жизни  профессор вспомнил, что не в первый раз
видел этот сон. Что такие сны,  как  наваждение,  посещали  его
неоднократно,   но,  просыпаясь,  он  начисто  забывал  о  них.
Профессор  все  еще  чувствовал  в  себе  неисчезающее  чувство
брезгливости,  несмываемого отвращения, отвратительной тошноты,
и вдруг стал понимать, что уже никогда  не  избавится  от  этих
ощущений.  Он  почувствовал  себя  запачканным, изгаженным, как
будто на нем лежала неснимаемая вина за то, что он совершал  во
сне.  И,  действительно,  если  бы его сознание не было готово,
если бы не  было  развращено  до  определенной  степени,  думал
Гольц,  он  бы сумел вытряхнуть себя из Кибрича (а, может быть,
это было невозможно, может быть, это вселенское Зло,  разбухнув
и  разросшись  до  последней степени, научилось на грани гибели
всего мира, целого мироздания, манипулировать любым  сознанием,
любой  личностью,  любым  человеческим  "я".  А  того,  кто  не
"манипуляровался", дерзко-смелых, самых чистых  и  несгибаемых,
научилось убивать моментально).
     "Это  мы,  Гольцы, внутри Кибричей двигаем их фантомы, это
мы позволяем вкладывать наш разум в движения марионеток, это мы
ухитрялись не видеть и не замечать того, что все давно загажено
за невидимой гранью, и последняя порция, последняя  часть  этой
дряни  надавит  --  и вся эта гадость выплеснется в нас, в наш,
кажущийся  им  реальным,  мир,  прорвет  невидимую   пленку   и
уничтожит все, что мы видим, -- так думал профессор Гольц. -- И
тогда  не будет ни Кибрича, ни меня, только останется чудовище,
Чудовище, его лапы и его  запах,  его  отвратительная,  мерзкая
пасть... "
     В  это  время  к  окну  Гольца  неслышно подъехала машина,
моментально  заглушив  мотор.  Двое  существ  в  образе   людей
вытащили  короткий  шланг, плюнувший в форточку Гольца какой-то
ядовито-зеленой жидкостью, и профессор моментально провалился в
канализацию,  не  успев  ойкнуть.  Его  тело,  обездвиженное  и
разлагающееся,  плыло  в  канализации  вместе  с другим телами,
вместе с телами мандельштамов, вавиловых и  якуниных,  плыло  в
этой  вековой  канализации,  так  же  четко  функционирующей  в
девяностых,  как  и  в  тридцатых,  плыло  в  неизвестностъ,  в
туманный, чернеющий зев выхода...

     БОБРУЙСК, Январь, 1990 г.


     Лев Гунин.
     Сон и явь


     Какой-то глухой удар прозвучал в темноте. Раздался звон, и
голос, напоминаюший о времени, произнес, что  оно  истекает.  Я
молчал, погруженный в свои размышления, и знакомые и незнакомые
мне  образы  проплывали передо мной. Спускаясь с холма, проехал
автобус, который обычно вез меня на учебу, вот  прошел  пьяный,
что  проходил  здесь  каждый  день,  вот,  маня неизвестностью,
освещенные  последним   лучом   солнца,   проплыли   незнакомые
кварталы.  И вдруг, как тяжелое и страшное напоминание, всплыла
фраза о том, что меня выгоняют из музучилиша. Но  вот  уже  все
потонуло  в  каком-то  саркастическом  смехе,  и волна диалогов
захватила  все  в  свой  радостный  и  беззаботный  хоровод.  Я
старался,  напрягая  ум,  что-то  вспомнить, но мозг словно был
чем-то оплетен, и  я  через  силу  улыбался,  а  потом  оставил
воспоминания  и  стал  легко  радоваться,  глядя  на  маленьких
человечков, прыгающих и веселящихся вверху и внизу.  Но  вскоре
опять  стало  тихо и безрадостно, и я опять очутился наедине со
своими мыслями... И тут я встретил е г о.
     Он появился внезапно, словно выйдя из небытия, и я угадал,
что он и есть тот, кто мне так нужен. Он содержал в себе  заряд
решимости,  и,  в  то  же  время,  был  всезнающим,  словно все
происходящее было им давно уже  предугадано.  И,  все-таки,  он
заговорил  со  мной  первым. Обращаясь ко мне, он напомнил, что
все случившееся вытекает из всего  предыдушюго,  и  что,  таким
образом,  моя судьба была уже давно решена. Я не был согласен с
этим, потому что я был уверен, что человек  сам  решает  все  и
действует, приняв свое собственное решение.
     "Посмотри  вокруг,  --  сказал  он. -- Те, которые живут и
которые действуют  по  своему  усмотрению,  в  своих  действиях
неизменно зависят от огромного множества людей и явлений, а те,
в  свою очередь, тоже в действиях зависят от множества. Поэтому
всех  живущих  под  солнцем  людей  можно  принимать  за   одну
действующую  в Мире душу, помыслы и действия которое направляет
кто и что -- неизвестно. Один  же  человек  не  имеет  права  и
способа  выбирать,  так  как  даже два противоположных действия
всегда приведут к одному и тому же  результату.  "  Хотя  я  не
разделял  этого его, высказанного мне, мнения, я почувствовал к
нему  уважение  и  симпатию,  и  знал,  что  он  может   думать
параллельно, то есть, не подавляя мои собственные мысли. В знак
дружбы и расположения он пригласил меня перейти в его оболочку,
и  я  принял приглашение, чтобы, сливаясь с ним в одно целое, я
лучше  понял  его  и  смог  бы   выразить   свое   уважение   и
признательность.
     Было  поздно.  Автобус,  издавая  запахи  масла и бензина,
летел сквозь время,  унося  бездумные  рассуждения  и,  объятое
вожделением, озязаемое скопление человеческих тел.
     Он  сидел  на  заднем  сидении,  закрыв  глаза и не внимая
происходящему. Мыслями он уносился намного дальше времени,  но,
находясь   в   этой,  сковываюшей  движения,  массе,  мог  лишь
предопределить, но не мог изменить происходящего. Он оценивал и
объяснял   Историю,   не   ограниченный   рамками   времени   и
исторических периодов.
     "Когда  царь  Навуходоносор вошел в свою, расположенную во
дворце, спальню, он  увидел,  что  все  вещи,  лежашие  в  ней,
находятся в беспорядке. Позвав двух слуг, он приказал им убрать
комнату и наказать виновных в ее беспорядке. Но прошло время, а
виновные  не  были  найдены. И только через какой-то промежуток
времени он обнаружил, что, используя различные предметы, он сам
приводит комнату в  беспорядок.  Выходит,  он  должен  был  был
наказать сам себя, именно он, недовольный беспорядком.
     Через   много  лет  ветер  нес  песок  по  разбросанным  в
беспорядке обломкам вавилонских строений...
     В период до и после  разразившихся  в  мире  двух  Мировых
войн,  --  говорил  чей-то голос, -- Россия захватывала, рискуя
быть захваченной. /В это время  человек  с  бородой  протягивал
прут,  острым  концом упиравшийся в пустоту, а другой человек в
шляпе, и тоже седой и властный,  ударял  по  нему  чем-то,  что
протыкалось,  но продолжало оставаться целым/. Теперь же, когда
все рискует быть уничтоженным, Советский Союз боится... -- нет,
не боится, а: в эпоху наступившего атомного равновесия /в  этот
момент  на  землю  упали два, скрещенных нами, тяжелых железных
стержня, и мы разбежались в разные стороны, как будто  опасаясь
взрыва/  никто  не  желает  войны.  Но, терзаемый освобождением
народов, своей собственной  противоречивостью,  Советский  Союз
распадется,  как  дрогнула  от  разрастающихся  восстаний и под
напором внешних врагов Священная Римская Империя".
     В этот момент я сам вздрогнул, издав при этом  беззвучный,
или  звучащий,  крик.  Было  такое  ощущение,  как будто что-то
вывело меня из забытья, непрошенно ворвавшись в мои мысли,  как
выстрел,  прозвучавший в полной, ничем не нарушаемой, тишине. Я
упрекал  себя  за  то,  что  поддался  этому  соблазну,   этому
наваждению,  но  было  уже  поздно,  и  я  не мог удержать эти,
исчезающие, как дым, видения.
     Надо мной стояла мама и будила меня, делая что-то со  мной
или с моим уходящим воображением.
     Было  пол-седьмого  утра.  Мне  нужно  было  опять ехать в
другой город, в училище, чтобы окончательно узнать, какова  моя
участь. Мне было так жаль, что я не дослушал его слова, но надо
было идти, и времени уже не оставалось.
     Дикая  тоска овладела мной. Я провел рукой по лицу и начал
собираться. Руки, после вчерашнего, дрожали,  а  перед  глазами
все  плыло.  Кушая,  я  думал  о  пустяках,  о том, что узор на
потолке,  образованный   потрескавшейся   краской,   почему-то,
тянется  в  одном  направлении,  и  что  надо пойти в комнату и
открыть балкон, что было совершенно бессмысленно. Но как только
я перестал жевать, я опять погрузился в мрачные до ужаса мысли.
     Вздохнув, я вытер руки  и  пошел  собирать  вечи.  Идя  по
улице, я думал о том, что прохожие обо всем догадаются по моему
облику,  и  мне  было,  почему-то,  неловко.  Кроме всего, меня
водило из стороны в сторону, и я не знал, так я  делал  шаг  за
шагом,  или  идти  надо как-то иначе. Я думал еще, что, если ко
мне кто-нибудь обратится, мой голос будет дрожать, и я не знал,
смогу ли я вообще говорить. Войдя  в  автобус,  я  сел,  и  всю
дорогу  смотрел  в  одну  точку.  Когда  я  вспомнил  педагога,
торжествующую от злорадства, когда она, затягшваясь  сигаретой,
устремляла   свое  толстое  лицо  вверх,  меня  передернуло  от
отвращения. Голова у меня кружилась. а во рту ощущался какой-то
противный и горький металлический вкус.
     Тоска  становилась  еще  сильнее  по  мере  приближения  к
городу,  в котором было музучилище. Вскоре я был уже в училише,
где сел, ожидая -- чего? -- неизвестно. Училище  теперь  более,
чем  всегда,  показалось  мне  больницей или детским домом, где
специфический запах заменяла тошнота,  подкатывающая  к  горлу,
страх  перед  смертью  -- десятками всевозможных, разнообразных
страхов,  а  белоснежную  среду  --  канцелярская  атмосфера  и
"стерильность"  поведения.  Но  здесь  было еще что-то такое --
страшное,  наводящее  тоску,  --  что  нельзя  было   объяснить
простыми   ассоциациями,   что  присуще  только  больницам  или
тюрьмам. Может  быть,  это  витали  души,  загубленные  в  этих
стенах,   а,   может  быть,  это  выходили  наружу  бесконечные
человеческие страдания.
     Я был не первым и не последним среди тех, кого  собирались
исключить  из  училища,  но,  если  одни  воспринимали  это как
закрытие доступа к  профессии  умственного  труда,  другие  как
крушение своих надежд на будущее, третьи как величайший позор и
связанные с ним последствия, у меня ко всему этому прибавлялось
еще одно -- любовь к музыке, без которой я не мог жить.
     Злости  еще  не  было.  Она  пришла  тогда,  когда  у меня
появилось желание что-то сделать с ними: раскрошить,  размазать
их  по стенке, то есть, потребность чисто физического действия.
Разумеется, все это было продуктом  отчаяния,  но  отчаяния  не
напрасного,  не беспочвенного, и, если была злость, то она была
не беспричинная, не из-запустяка,  а  глубинная,  "вынужденная"
злость.
     Был  у нас один студент, злой по характеру и очень хмурый.
Его отличали маленькие,  заплывшие  глазки,  и  лицо  с  наглым
выражением. Он никогда не давал себя в обиду, и невозможно было
поверить,  что с ним могло что-либо приключиться. А, между тем,
с ним произошла вот какая история.
     При всем том, что по своей специальности он  музыкант  был
отличный  (насколько может быть человек, ничего не чувствующий,
музыкантом) и что училищная администрация  предпочитает  любить
людей   такого   типа,   у   него   что-то   произошло   с  той
преподавательницей, которая  мне  самому  поставила  "неуд.  ".
Из-за  чего он с ней "заелся" или вызвал ее антипатию, не знаю,
но она начала его преследовать на всех своих уроках.  Возможно,
в этом не последнюю роль сыграло его еврейское происхождение; с
большой достоверностью я судить об этом не мог.
     Она  вела  у него втопостепенные предметы, но, если бы она
того захотела, и, если она решила "завалить" его  на  экзамене,
никто   уже  не  мог  бы  ему  помочь.  Что  самое  странное  и
непривычное для постороннего в этой и аналогичных историях,  --
это  то,  что  преподаватель обычно сам недвусмысленно заявляет
студенту о своих намерениях по меньшей мере еще за полгода, так
что все  бывает  уже  заранее  известно,  но  при  этом  ничего
изменить  уже  невозможно  и  никто не имеет к педагогу никаких
претензий,   отчасти   из-за   совершенной   бесполезности   их
выражения.  И  вот,  "доведя"  этого студента до экзаменов, она
поставила ему "двойку", что грозило исключением из училища.  И,
хотя   при  таком  результате  его  полагалось  исключить,  его
родители каким-то образом постарались, чтобы  его  оставили  на
второй  год. Говорили, что родители теперь не пускают его домой
даже на каникулах, и, вообще, вид этого парня стал после  этого
какой-то особенно страшный, как у загнанной в угол крысы.
     И  вот  теперь,  когда  я оправдывал их относительно перед
собой, у меня в памяти всегда вставала история этого парня,  по
складу   личности  такого  же,  как  они,  плоть  от  плоти  их
порождение, и все равно ставшего жертвой ненавистной системы. И
я понимал,  что  они  не  только  приносят  людям  страдания  и
несчастья, они воспитывают себе подобных, действуя растлевающим
образом  на  нас, молодых людей. Я начинал понимать, что только
такая  чудовщнная  система  могла  дать  им  власть   и   право
распоряжаться  людскими  судьбами, возможность так издеваться и
проявлять свои жестокие, садисткие устремления.  Я  стал  часто
видеть  этого  парня  в  обществе  хулиганов,  насмехаюшимся  и
издеваюдимся  над  прохожими,  над  студентами  училища,  и   я
объяснял это отчасти травмой, полученной во время разыгравшейся
в  училище  драмы.  Теперь  он,  жертва, делал жертвами других.
"Если они делают других бандитами, -- думал я, -- то какими  же
должны быть они сами? " И я получал ответ на этот вопрос каждый
раз, сталкиваясь с ними в течение учебного дня. Но я был одинок
в  своих  чувствах.  Для  всех  остальных эти истории проходили
бесследно, почти незаметно, для большинства все это было вполне
справедливым.
     Я  часто  был  свидетелем  того,  как  педагог,  обнаружив
студента на коридоре, тащил его к завучу за безделие, а в день,
когда  проходили  экзамены,  этот же студент важно хвалил перед
всеми своего педагога и чуть ли не кланялся  ему  в  ноги.  Для
меня  все это было дико и непонятно. Я вдруг как-будто оказался
в  каком-то  фантастическом,  перевернутом  наоборот,  мире,  с
дикими,  чуждыми  для  меня  людьми,  и  все это было похоке на
сон...
     Итак, мне надо было или забрать из училища документы,  или
ждать,  разрешат  ли  мне  пересдать.  А  так, как я бил слаб и
беспомощен, и не мог решиться  ни  на  какой  шаг,  само  собой
оставалось только второе.
     На  душе  было  тяжело  и  страшно. Волю подавляло чувство
обреченности и безразличия.  Тоска  разрывала  внутренность  и,
казалось,  я  вот-вот  должен  был  заплакать.  Я  прилагал все
усилия, чтобы хоть на минуту забыться, но все было тщетно, и я,
наверное, желал бы, скорее, умереть, лишь  бы  смерть  окончила
эти страдания. Я пытался успокоить себя в тем, что после смерти
она  непременно попадет в ад, но внутри меня какой-то голос уже
утверждал, что никакого ада нет, и  от  этого  становилось  еще
ужаснее  и  тоскливее.  Я  утешал  себя  тем,  что не виноват в
случившемся, что стал жертвой советской системы образования, но
и это -- ничего -- не помогало. Я, почему-то, представлял,  что
приговор  уже  вынесен,  что я уже казнен, и только вот все еще
никак не умру и мучаюсь, медленно погибая. Мои мысли не  давали
мне  покоя,  и  я то вставал и ходил по коридору, то садился на
диван и начинал смотреть в окно. Наконец, я  почувствовал,  что
не  могу больше ждать и решил сразу покончить со все этим. Надо
только встать с дивана, подойти  к  двери,  повернуть  ручку...
Нет, я не смог сделать этого. Навязчивый страх перед педагогом,
а скорее всего, какое-то суеверное предположение, что это может
каким-то  образом  повлиять  на  их  решение, или что она может
посчитать это нескромным, не дали мне зайти в  класс  и  узнать
все.
     Многие  преподаватели  вообще не считали нас за людей. Они
могли рассказывать о своих  впечатлениях  делиться  мыслями  Об
учебе.  но когда ~ы обращались к ним с просьбой или высказывали
собственное мненйе. давали понять. что мы оказались не на своем
месте. и. когда мы не ловили их на коридоре, а заходили прямо в
класс, считали, что мы не имеем на это права. Грубая физическая
сила и принуждение проявлялись на  каждом  шагу.  Больше  всего
преуспевал  тот, кто был грубее и наглее других; тихих здесь не
любили. 0 музыке здесь никто никогда не то, что не говорил,  --
даже  не думал. Я посмотрел на часы. Было пол-четвертого, а я с
утра еще ничего не ел. Приходилось ждать,  чтобы  не  прозевать
педагога.  Наконец,  дверь  открылась.  и  они вышли. Я встал и
подошел, приготовившись к самому худшему.
     "Вы можете пересдать, -- услышал я в ответ, --  но  прежде
вы должны пойти к завучу и уточнить у него. " И я побежал вниз.
0,  сколько  раз  в  жизни  я вот так же радостно летел вперед,
думая, что все уже позади, и какой-нибудь "завуч" одним  словом
рушил все мои надежды. Но на этот раз оказалось не так. Я, вяло
отметив  это,  пошатываясь,  вышел  из  училища и направился на
автобусную станцию. То, что мне разрешили пересдать, ничего  не
изменило,  и только один из способов пытки -- неизвестностью --
оставался до завтрашнего  вечера.  Я  ждал  автобуса  несколько
часов и, войдя в него, обессиленно повалился на сидение.
     Когда уже было совсем темно, я открыл своим ключем дверь и
вошел  в  дом. Я лег спать не как всегда, а так, будто я прилег
на минуту, так, как ложатся спать  в  поезде,  в  машине,  лег,
чтобы  хоть  на минуту забыться. Мысли начали путаться у меня в
голове, навязчивые идеи как-то медленно растворялись, несчастье
отступало куда-то в небытие, и я медленно, и, в  то  же  время,
необычайно быстро, заснул.
     Темнота   уходила   вниз,  и  свет  все  больше  и  больше
распространялся вокруг. Я стоял на большой высокой куче чего-то
и смотрел вниз. Солнце стояло  высоко  в  небе  и  ярко  сияло,
освещая  меня  и  холм  ярким  светом.  На  голове  у меня была
какая-то  шапка,  выделявшаяся  на  фоне  неба   своими   почти
квадратными   формами,   и,   стоя   наверху,   я  наблюдал  за
расстилающимся  бесконечным  пространством.  И  вдруг  я  опять
увидел  е  г  о.  Он  стоял  чуть  внизу  и  работал. Он что-то
показывал, говорил,  указывал  руками  в  стороны,  объяснял  и
посылал  туда  кого-то.  Я  опять  увидел  его и подошел, чтобы
объясниться. Он поздоровался со мной и пошел навстречу. Хотя он
был за работой, мы отправились с ним в другую синестезию, чтобы
поговорить о смысле. Кругом все работали, несли какие-то камни;
люди, маленькие, как муравьи, суетились и бегали с грузом. Но я
не мог спуститься к ним. Они не были самостоятельны;  они  были
внутри  меня.  Я  был  один,  а их много, и все они были внутри
меня.
     "Я знаю, ты хочешь своего места в жизни,  и  поэтому  тебе
совсем  не дают никакого места. Смысл есть отторгнутая от жизни
формула,  простая,  как  2+2.  Люди  трудятся,   называют   это
серьезным,  они  видят в этом какой-то смысл, лицемерно скрывая
за ним свое собственное бессллие, но, если бы они и не  считали
это  мнимым смыслом, желудок и потребность в движении быстро бы
заставили  их  работать.   Смысл   же,   который   исходит   от
неизменимого   фактора,   не   является   формулой,  выведенной
человеческим рассудком.
     Все, что бессмысленно, люди называют разумным, а все,  что
просто  и  понятно,  люди называют бессмысленным. Смыслом у них
называется бессмысленная работа  на  ничего  не  анализирующий,
ничего  не  думающий,  ни  к  чему  не  стремящийся  желудок, а
бессмысленным -- поиски смысла жизни, который,  по  их  мнению,
давно найден. Вместо того, чтобы дать людям максимальный стимул
к  труду,  капиталистические  страны  путем  введения абсурдной
системы правил о процентных  ставках  заставляют  все  средства
фактически  работать на банки, а советская администрация тратит
эти средства на насильственное подавление в людях стремления  к
потребленнию. Смысл заключен вне людей или внутри их, и они так
и  существуют: смысл отдельно и люди отдельно. Сравнивать можно
только сравнимое, и осознать  можно  только  то,  что  подлежит
сравнению.   Все   подлежит   сравнению  в  этом  мире;  умный,
сравниваемый с глупцами, должен стать дураком, что умнее других
дураков. То же, что нельзя сравнить, не будет понято,  так  как
никто  не  познает  того нового, которое нельзя сравнить с тем,
что он уже знает. Все  новое  --  старое,  потому  что  человек
всегда знает то, что он должен узнать, и нет ничего такого, что
могло бы быть создано нового человеком, потому что новое всегда
будет  старым,  и,  как бы ни искал человек новое, он не найдет
его, не видоизменив старое.
     Вместо  того,  чтобы  следовать  естесственному,   человек
придумывает  противоречивые  идеальные схемы и загоняет жизнь в
их рамки. Он создает законы, чтобы они защищали  эти  схемы  от
критики  недовольных  ими.  Человек  сотни раз нарушает законы,
своевольно интерпретирует их, и ему никогда не придет в  голову
изменить их, но стоит только ему ощутить на себе незаконность и
обнаружить невозможность бороться с ней при помощи существующих
законов,  как  он  сразу  же начинает проклинать их. Человек не
может изменить жизнь своими схемами  общественного  устройства,
но  он  оправдывает  этими схемами свои зверские, бесчеловечные
поступки, и, если даже такую схему  изобрел  кристально  чистый
человек,  берущий  его  учение в свои руки тиран оправдает свои
действия исключительной честностью предшественника. И никому  в
условии  таких режимов не придет в голову, что схема и жизнь --
не одно и то же. Человек же, как бы он ни ухищрялся и что бы он
ни предпринимал, не сможет найти истину, и люди отличаются друг
от друга  не  знанием  и  незнанием  истины,  а  лишь  степенью
активности по отношению к ней. "
     Я  опять  не  был согласен с ним. Я всегда был уверен, что
где-то существует абсолютная справедливость, и верил в конечное
торжество добра. Но в моей вере и в  его  безверии  было  много
общего,  и  я  видел,  что мы оба боремся против одной и той же
инертной середины.
     Вдруг, в полной тишине, пробили  время  часы,  и  я  опять
закружился  в  вихре  тосклившх  мыслей, страхов и переживаний.
Темнота покрыла все вокруг, и чьи-то цепкие  пальцы  вырвали  у
меня  самое  дорогое.  Я очутился один в мрачном лесу, внезапно
перенесшись из светлой страны,  где  над  головой  растворялось
вокруг  синее  небо  и  где солнечные лучи так приветливо грели
воздух,  отражаясь  желтым  металлом   --   позолотой   далеких
строений,   в   мрак  беспросветной  пустыни,  где  я  был  так
беспомощен, несчастен и одинок,  где  я  был  подвластен  дикой
природе,  один на один с беспощадным холодным миром. После лета
вдруг началась метель, и я, вытянув вперед руки, шел,  ощупывая
бестелесную  темноту  в  надежде  найти  е г о. Но разве мог он
находиться в этом хаосе и темноте? Он был там, где светло, а  я
был  тут, в холоде и зловещем безмолвии. И вдруг я ощутил его и
обратился к нему. Сразу  вдруг  стало  светло,  и  тепло  стало
постепенно проникать в сознание.
     Мы   стояли  среди  высоких  громад,  и  заходядее  солнце
освещало своими скупыми лунами дно ущелья.
     "Люди, -- говорил  он,  --  бессильные  существа,  которые
создают оружие массового уничтожения, но не могут разобраться в
собственных  отношениях.  Многие из них, отчаявшись найти смысл
жизни, кончают эту бессмысленную жизнь  самоубийством.  Человек
меняет  облик рек, континентов, он погружается в пучину морей и
океанов, но что  он  не  может  изменить  --  так  это  себя  и
человеческие отношения. И часто люди бросались с высоких этажей
и под колеса поездов именно из-за уверенности, что самоубийства
как  были,  так и будут, и что с их смертью в этой жизни ничего
не изменится. Я знаю  много  их,  душ,  которые  променяли  все
соблазны  этой бессмысленной жизни на осмысленное самоубийство.
"
     "Как,  --  подумал  я,   --   неужели   он   относится   к
потустороннему миру? "
     "Нет,  --  ответил  он на мои мысли, -- я не отношусь ни к
миру существующему, ни к потустороннему. Я черпаю мои  мысли  и
мой  дар  из  предвидения. Человеческая История развивалась без
отрыва  от  общества,  и  в  нем  от   каждого   индивидума   в
отдельности.  История  общества  --  это история многоголового,
многорукого, многоязычного человека, у которого также есть свои
воспоминания. Каждая единица общества --  человек  --  несет  в
себе  информацию  обо  всем  обществе  в  в  целом; каждый день
человеческой Истории несет в себе информацию о всех предыдуших.
Мозг  каждого  человека  --  частица  огромного   общественного
сознания,  и, стоит человеку покопаться в своем подсознании, он
"вспомнит" и бесчисленные  вереницы  рабов,  строящих  огромные
сооружения на берегах Нила, и краснокожих индейцев, укрепляющих
стены  своего  города  Куска,  и  царя Соломона, строителя Дома
Господня.  Он  увидит  любого,  кто  составлял  население  этой
планеты миллионы лет назад.
     Древний  Рим  затмил своим величием все окрущающие страны,
но и теперь мы помним историю Рима  лучше,  чем  историю  любой
другой   древней   страны  и  предпочитаем  ее  истории  других
государств,  а  Александр  Македонский,  про  которого   Диоген
сказал,  что он "затмил солнце", затмевает своей фигурой фигуры
других древних полководцев и по сей день. Россия  не  имела  ни
своих Македонских, ни Цезарей, ни Наполеонов, и поэтому она все
еще существует. "
     И опять он пригласил меня перейти в его оболочку. Он, сидя
на скамье  в  кузове  грузовой машины, ехал через лес, и ветки,
провожая запахом хвои, цеплялись за его одежду. Сзади и спереди
витал невидимый  призрак  смерти.  Все  было  полно  величия  и
скрытой силы.
     "После того, как была захвачена Священная Римская Империя,
-- продолжал  между тем бесстрастный голос, -- одни думали, что
наступил конец Мира, другие торжествовали, дождавшись  разгрома
своих  врагов.  В  то время, как одетые в шкуры варвары свирепо
ходили между развалинами римских колонн, в историю уже  входила
новая сила, известная под названием христианства. Те христиане,
которые   преследовались  и  уничтожались  в  Римской  Империи,
впоследствие   явились   истинными   властителями   Италии    и
большинства  стран  Европы.  Они  стали  преследовать, пытать и
убивать сами. Греция, родина  демократии,  впоследствие  станет
родиной  черных полковников, поправших принципы демократических
свобод; Монголия, захватившая Россию,  через  века  будет  сама
захвачена ей. История повторяется. В Израиле царь, осмелившийся
пойти  против  жрецов, был, как свидетельствует Библия, поражен
проказой.  В  России  все  последователи  ереси   Схарии   были
безжалостно  убиты.  На  протяжении  многих  веков христианская
инквизиция преследовала  свободомыслящих,  сжигала  на  кострах
выступающих  против  церковных  догм... Библия, собрание вечной
человеческое мудрости, это философское откровение, превратилась
в  предмет,  призванный  оправдывать  бесчинства  и  злодеяния.
Христианство было поистине интернациональным учением, но это не
повлияло  на  его  роль  в  истории  как религии, исторически и
территориально   создавшей   на   долгое    время    отдельные,
отгороженные,  закрытые  мирки.  Эта  интернациональная  мораль
общечеловеческого добра не смогла удержать страны христианского
мира от междуусобных войн,  как  мораль  коммунизма  не  смогла
удержать   страны   социализма   от   борьбы   друг  с  другом.
Человечеству  не   долго   пришлось   наслаждаться   полученной
свободой:  на  смену  христианской  пришла  новая инквизиция --
коммунизм. Снова уничтожалась свобода  слова,  снова  за  любое
проявление свободомыслия ожидала смерть. В то время как в одной
части  Европы  демократия была уничтожена потому, что так велел
социализм, в другой части Европы она была уничтожена  повелению
национал-социализма.
     В одной части континента честные люди погибали во дворах и
в подвалах  тюрем.  В  другой  его части они погибали в пламени
крематориев. В одной  части  Европы  диктатор  встал  из  массы
представителей  "маленького  человека", обывателей, "клопов" из
"Клопа" Владимира Маяковского. В другой ее части режим опирался
на  серо-коричневую  чуму  мещанства,  представителями  которой
являлось   подавляющее  большинство  руководителей  фашистского
движения...
     Это были две враждуюдие группировки,  выросшие  из  одного
корня  социализма.  Прекрасная  сама по себе мечта об идеальном
обществе превратилась в орудие бесчеловечное тирании... "
     Я готов быд поклясться, что это не ему,  а  мне  в  голову
пришли   эти  мысли.  Если  в  его  философии  я  находил  лишь
противоположное моим взглядам,  с  его  Историей  я  был  почти
согласен,   и  обнаружил,  что  в  его  повествовании  все  мои
разрозненные мысли слились в одно целое. Но, может  быть,  этот
голос был моим голосом?
     "Не  имеет  значения, в чьей голове мысли сливаются в одно
целое, -- отвечал он. -- До  этого  целое  уже  существовало  в
действительности,  сушествовало  в природе. Неправильных теорий
не сушествует. Существуют правильные  мысли,  объединенные  так
лживо  и  при  этом  так  искусно,  что  мало  кто  заметит  их
внутреннее  несоответствие.  Эти  учения  напоминают  уродливый
домик, сложенный из абсолютно правильных геометрически кубиков.
Любой логический вывод, и, вообще, любое умозаключение не может
быть ошибочным (так как любая мысль является запрограмированной
в  человеке  функцией  мозга,  и,  как  функция,  не может быть
"неверной"),  но,  выведенное   из   одной   ситуации,   бывает
перенесено  на  другую,  то  есть,  верное  в  себе, становится
обманом в действительности. Так, благодаря смешению логического
анализа и эклектики лжи,  начинается  хаос,  мешающий  человеку
найти  истину.  Так человек берет естесственные, "правильные" в
природе вещества -- и получает из них разрушающую  силу  цепной
реакции.  Голос, который ты слышал, был голосом истины. Это был
не твой и не мой голос.
     Люди "все еще" не  научились  объединять  различные  части
истины, и поэтому они так никогда и не узнают смысла.
     Человек,  как  наименьшая составная часть общества (хоть и
это  не  совсем   верно,   так   как   представляет   его   как
неодушевленный,   чисто-материальный,  объект),  несет  в  себе
информацию обо всем обществе в целом,  в  том  числе  и  о  его
противоречиях.    С   другой   стороны   общество,   являющееся
олицетворением  Человечества,  заключает  в  себе  противоречия
Человека.  Мир  и человек нераздельны. Люди пытались уничтожить
дисгармонию  в  природе   --   например,   когда   хищник,   не
задумываясь,  поедает  свою жертву. Но там, где были истреблены
хищники,  животные  стали  болеть  и  вымирать.  Они  уменьшили
опасность  для  человека  со стороны окружающего мира; человеку
больше не угрожают острые зубы хищных зверей, но место  хищника
занял   сильный   человек   по   отношению   к  более  слабому.
Человеческое общество стало теми же коварными джунглями,  какие
некогда были на месте заменивших их функции городов.
     Все изменилось. Все, в сущности, осталось тем же.
     Миллионы  лет назад люди существовали сплоченными стадами,
где они выживали лишь потому, что были вместе. Человек тогда не
убивал  человека.  За  него  это  делела  природа.  Сегодня,  в
окружении  бесчисленного  множества  людей, человек стремится к
уединению. В ваше время в борьбе с человеческими  джунглями  он
заключает  договор  с самим собой, собирает для этой борьбы все
свои силы личности. Противоречия человеческого общества явились
следствием противоречий, заложенных в строении  индивидуального
человеческого  сознания. В доисторические времена человек искал
спасения от  своих  противоречий  в  создаваемом  им  обществе,
сейчас  человек  ищет спасения от противоречий общества в самом
себе.  И  опять  надо  подтвердить,  что  общество  развивалось
согласно   материальному   плану   развертывания,  разматывания
вещества.  В  этом  сказалось  единство  всей  материи  Первого
Приближения, обладающей и не обладающей сознанием.
     Когда-то человек был слаб и бессилен в борьбе с окружающим
миром,  но  он  представлял  собой значительную силу, когда был
вместе с другими  людьми;  теперь  даже  один  человек,  владея
достижениями  науки и техники, механизмами, в которых, как бы в
сжатом виде, аккумулирован труд сотен,  а  иногда  сотен  тысяч
людей,  может уничтожить флору и фауну целых континентов; но он
становится бессильным,  осторожным  и  защищающимся,  когда  от
сложнейших   пультов  управления  возвращается  в  человеческое
общество. Все изменилось. Все, в принципе, осталось тем же.
     Человек часто осознает бесполезность своих преобразований,
но попробовал бы кто-либо сказать защитникам Парижской Коммуны,
что они обречены, -- они все  равно  не  переменили  бы  своего
решения  бороться.  Пусть  бы  кто-нибудь  попробовал  доказать
участникам Сопротивления в концлагерях,  что  все  их  действия
бесполезны  --  и  он бы не услышал иного ответа, кроме решения
продолжать борьбу. Люди совершают свои преобразования и борются
за понимаемое ими под словом "справедливость"  не  потому,  что
полностью  верят  в  его достижение; они делают это потому, что
иначе вся жизнь стала бы для них бессмысленой, потому что тогда
им оставалось бы только самим лезть в петлю. Есть люди, которые
охотно продали себя в рабство  за  отсрочку  на  несколько  лет
смертного  приговора,  а  есть  люди, готовые умереть даже ради
свободы потомков. В этот век не любят громких слов:  эти  слова
носят  отпечаток  притворства  и  мишуры.  Но, если те же самые
слова произносит суровый, искренний и честный  человек,  те  же
слова  (которыми так лицемерно пользуются тираны для оправдания
своих злодеяний) в его устах превращаются в протест и подлинное
человеческое откровение. Это и есть Истина. "
     "Значит,  она,  все-таки,  существует!  --  вне  себя   от
волнения  вскричал  я.  На  ресницах  у  меня блестели слезы, с
сердца как-будто свалился тяжелый камень.
     "Вот почему всеисторические  Французы  выдают  своих  Жанн
д'Арк  вечным  Англичанам,  чтобы те отдавали их на растерзание
неумирающим Иезуитам. Оплакивай всех, погибших во все эпохи, не
забывай  их,   помни   о   жертвах,   бесчисленными   шеренгами
выстроившихся  в  ожидании смерти, не забывай их невинности, их
непричастности, жалкого и трогательного выражения лиц  невинных
мучеников,  помни,  что  герои не достойны жалости; помни о тех
многих  человечках,  которые  погибли  совершенно  невинно,  не
понимая происходящего, которые были лишними и остались ими даже
в смерти, вопрошая беспомощно, невинно и удивленно.
     Ответь  на  их  вопрос;  выраженное в их глазах недоумение
обращается к тебе, к тебе обращаются их  глаза;  ответь  на  их
вопрос,  раз  их  собственная  эпоха  не ответила на него. Будь
солидарен со всеми расстрелянными и сожженными, помни,  что  ты
не  больше  их  достоин  жить, помни, что ты отвечаешь им за их
страдания, будь солидарен со всеми униженными и  оскорбленными,
со  всеми  несчастными,  со  всеми  угнетенными. Если ты герой,
защити их, и их в себе. Плачь о всех --  и  ты  узнаешь  вечную
истину,  истинную  любовь. Ты узнаешь истину в себе, и не спеши
переводить ее на язык слов. Мы можем не поверить  лицемеру,  во
все  горло выкрикивающему слово "свобода" -- истинными являются
лишь  чувства,  и  не  те,  внешние,  видимые   проявления,   а
внутренние,  живущие  в  глубине  души.  Человек,  говорящий  о
прекрасном и не чувствующий его, рассуждает об уродстве,  истна
существует  лишь  в  чувствах,  но она не может быть вложена во
что-то,  она  не  может  быть  словами,  дейсвиями,   прибором.
Проверить  истинность  можно  лишь  по  чувствам, а это, в свою
очередь, невозможно и бесполезно, так как и  чувства  бы  тогда
истолковывались  по-разному.  Вот поэтому человек и знает, и не
знает истины. Но он не может понять смысла происходящего. "
     В этот  момент  я  проснулся.  Тяжелые,  мрачные  ощущения
овладевали  мной.  Я  чувствовал  себя обреченным, и сейчас мне
впервые стало жаль себя. Я сел в постели, прислонившись  спиной
к  стене.  В  голове  все еще гудело, лицо горело, и было такое
ощущение,  как   будто   меня   избили.   Я   испытывал   стыд,
растерянность  и  отчаяние. В голове лихорадочно бродили мысли;
ни на одной из них я не мог остановиться.  Вчерашний  день  был
все еще периодом борьбы и целеустремленности. Сегодня я впервые
осознал  случившееся.  Но раздумывать больше было некогда. Надо
было собираться в дорогу. Усилием воли я заставил себя  встать,
чтобы приготовить все.
     По  улице  я  шел  так, как будто меня вели под конвоем. Я
понимал всю безнадежность происходящего, но  надо  было  что-то
делать,   так  как  я  не  смирился  с  мыслью,  что  случилось
непоправимое. Прохожие, казалось, только и делали,  что  пялили
на  меня  глаза. Сев в автобус, я начал мечтать, чтобы отогнать
тяжелые  мысли.  Я  представил  себя  говорящим  с   одним   из
педагогов,  Татьяной  Николаевной,  и  перенесся в воображаемые
события.
     "Преподаватель, -- говорил я. --  всегда  может  поставить
двойку.
     -- Ну, -- обиженно-протестующе сощурила она свои маленькие
глазки, -- если студент знает материал, ему никогда не поставят
"неуд. "
     --  Нет,  я не говорю, что педагог с т а в и т при желании
двойку (приходилось быть тактичным), но я хочу сказать, что  он
имеет  такую  в  о  з  м  о  ж н о с т ь: в любом случае всегда
поставить двойку.
     -- При любом ответе?
     -- При любом ответе.
     -- Никогда такого не бывает!
     Я уже жалел, что завел этот разговор. Хотя  я  подчеркнул,
что  имею  в  виду только в о з м о ж н о с т ь такой ситуации,
она, все-таки, сказала, что такого  "не  бывает":  в  настоящем
времени.  Она  не  раз  если  не  просто ставила двойки, то, во
всяком случае, снижала оценку на балл или на два, и вот  именно
поэтому   это   ее   так   задело,  и  поэтому  она  произнесла
категорическое "никогда так не бывает". Вероятно,  разговор  бы
на  этом  и  закончился,  но  я намекнул вскользь, что мог бы с
таким же успехом поставить двойку кому угодно.
     -- Если бы мы поменялись местами, результат был бы тем же,
даже если  бы  он  был  равен  двум,  --  выразился   я   более
откровенно, хоть и витиевато.
     --  Ты  хочешь  сказать.  что на моем месте ты бы тоже мог
ставить неудовлетворительные оценки, -- перевела она мою  фразу
на  язык  своего  уровня. Вряд ли она продолжила бы беседу, но,
присутствовавший тут же парень из нашей группы, пользуясь своим
устойчивым положением, позволил себе в шутку заметить, что  она
испугалась,   и,   задетая   этим,   она   согласилась  на  мой
эксперимент. Во-вторых, это было все только в моем воображении!
     --  Ну-с,  --  сказал   я   тоном   преподавательницы   по
муз-литературе,  --  с  чего  начнем? Может быть, с "Фрейшютца"
Вебера, а, как по-ва шему? Или "изучим" сейчас партитуру "Сна в
летнюю ночь"? -- И, уже обычным голосом, добавил: "Ну, в общем,
возьмите что-нибудь из программы, и можно будет посмотреть. "
     --  Ну,  ты  же  "педагог",  ты  и  должен  сам   выбирать
произведение  для  анализа.  Я выбрал "Свадьбу Фигаро" Моцарта,
решив пойти "на уступки". Я взял  клавир  (а  не  партитуру)  и
поставил его на пюпитр.
     --  Итак,  --  начал я, -- сначала история создания, потом
анализ,  затем  выводы.  --  Это   обычно   преподаватель,   не
высказывая, лишь подразумевал.
     В   истории   создания,  когда  она  просто  сказала,  что
либретист Да Понте предложил Моцарту либретто "Свадьбы Фигаро",
я счел возможным  вмешаться  и  заметил,  что  Моцарт,  "будучи
убежденным  демократом",  прогрессивным  человеком  (с моих губ
чуть ли не  сорвалось  "коммунистом"),  должен  бы  сам  желать
социально-обличительного  сюжета  комедии Бома~ше, он сам хотел
изобразить на сцене простого слугу Фигаро.
     Я долго распространялся на эту тему, и, не дав ей  открыть
рта,  сам  пересказал  историю  создания  до  конца.  Когда она
уловила мой трюк, было уже слишком поздно. Увы!, я не был одним
из педагогов и не  имел  их  прав,  а  передо  мной  не  сидела
бесправная  и  бессловесная студентка, и, стоило бы ей во-время
разгадать мою хитрость, как она бы, тут  же  "возвратившись"  в
педагоги, лишила бы меня слова.
     Наконец,   мы   приступили  к  характеристике  Фигаро,  и,
цепляясь  за  первое  попавшееся,  я  спросил,  чем  отличается
каватина от арии.
     -- Ну, я не знаю, -- ответила она, -- по-моему, это к теме
не относится.
     --  Нет,  возразил  я,  --  все, что относится к опере и к
клавиру, который здесь у вас перед глазами, имеет  отношение  к
теме. Раз есть в клавире, значит, относится к теме.
     На  это  она  ничего  не  могла  сказать.  Ей, выросшей на
догмах, было не под  силу  расправиться  даже  с  той,  которую
произнес я. Помолчав, выдержав менторскую паузу, я добавил, что
это  как раз и имеет непосредственное отношение к теме, так как
связано с характеристикой центрального персонажа оперы.
     На вопрос она так и не ответила.  Это  была  формальность.
Конечно,  она  не  могла  знать  ответа на все мелочные, глупые
вопросы. И,  тем  не  менее,  я  постарался  сделать  из  этого
соответствующие выводы.
     --  Так  что  же  вы  вообще знаете? -- спросил я опять не
своим голосом. -- Чтобы зря не тянуть время, я просто, если  вы
хотите,  задам  вам  один  вопрос, и, если вы на него ответите,
будем считать, что с темой покончено.
     Она согласилась. В этот  момент  я  подошел  к  клавиру  и
захлопнул его.
     --  Так,  --  изрек  я.  --  С чего начинается опера? -- С
увертюры, конечно.
     -- Нет, я имею в виду  вокальный  номер.  Она  задумалась.
"Как  это,  саму  оперу?  "  И  я,  прицепившись к словам "саму
оперу", стал настаивать на более  точном  определении,  называл
это  ошибкой,  говорил  о незнании. (Конечно, предполагать, что
педагог-теоретик, даже если она  никогда  не  преподавала  муз.
литературу,   не   помнит   первого   вокального  номера  такой
хрестоматийной  оперы,  было  абсурдном,  но  --  так  же,  как
неожиданный  вопрос  "а  сколько  будет  дважды  два? " в самых
неожиданных  обстоятельствах  и  в  неожиданном  месте,   может
вызвать запинку недоумения, точно так же это могло быть и тут).
     После этой психологической подготовки я вновь спросил ее о
том же. Это был провокационный вопрос. Когда спрашивают в таком
безобидном  плане о строении такой "легкой" оперы, как "Свадьба
Фигаро", от неожиданности такого  поворота  дела  на  некоторых
находит  как  бы  "затмение";  изучаемая с детства, десятки раз
слышанная  в  оперных  театрах,  опера   непостижимым   образом
"забывается".  И,  к тому же, в такой обстановке... Кроме того,
обычно ("Свадьба Фигаро" не в счет, она слишком популярна)  все
запоминают   окончание   оперы   --   ведь  финал  в  понимании
музыковедов -- материалистов,  и,  наверное,  простых  смертных
тоже,  был  своего  рода развязкой драмы, в большинстве случаев
как бы выводом, подведением  итогов,  и,  разумеется,  изучался
особо.  Здесь не отходили от классицизма, и никто не знал опер,
где музыка возникает из небытия и уходит в  ничто.  Начало  же,
первое  действие,  первое  явление  плохо запоминали, поскольку
после  тщательно  разбираемой  увертюры  это  являлось   как-бы
"лишним",  и  потому,  что очень редко первое явление входило в
число "важнейших", номеров,  достойных  разбора  --  по  мнению
авторов  всех  учебников.  И,  конечно  же, она не помнила этот
номер. Затем,  когда  она  пыталась  продолжить  характеристику
Фигаро,  я  сбил  ее  тем, что предложил пересказать содержание
арии, которого она, опять-таки, не знала.
     Да,  если  бы  она  была  студенткой,   ей   бы   пришлось
перечитывать и учить все либретто -- если бы она захотела уметь
отвечать на такие вопросы. Но я нисколько не переиграл; все эти
вопросы  мне  самому  были  заданы  на  экзамене  (и задавались
гораздо   пристрастнее,   с   ньюансами),   а,   кроме    этих,
"дозволенных"  методов,  использовались  еще и противозаконные.
Мне указывали на какой-нибудь такт и добивались, без  связи  со
всем  остальным,  описания  "смысла,  содержания и настроений",
выраженных в этом одном оторванном такте. Несмотря на  то,  что
все  темы викторины, которую я написал, были названы правильно,
все они без исключения были зачеркнуты, а  листок  с  ними  был
отобран "на память". Сейчас же я действовал более либерально. Я
попросил  ее  сыграть на память первую часть ре минорной сонаты
Бетховена щ2 ор. 31.
     -- Ну, я не знаю наизусть всю  первую  часть,  --  сказала
она. -- Но я могу сыграть темы.
     --  Нет,  -- возразил я, -- играть темы мне не надо. Кроме
вас вся группа выучила наизусть. Ну, правда, кое-кто не  совсем
(я замялся) выучил, но (прибавил я уже бодрым голосом) она, она
хоть  что-то учила, сделала разбор произведения, а вы, вы н и ч
е г о, ну, буквально ничего не знаете. Так что, я  затрудняюсь,
смогу ли вам поставить "3".
     --  Так ведь никто не впрашивает, -- перебила она меня. --
Надо было спросить об опере, попросить пересказать  сюжет...  А
так  и  я  бы  могла вам задавать вопросы, отрывочно, вразброс,
такие, что вы бы никогда на них  не  ответили.  Конечно,  можно
задавать  всегда  такие  вопросы,  на которые никто не ответит,
формальные вопросы, не относящиеся к делу.
     Теперь она сама выдвинула ту же мысль, по  поводу  которой
она недавно негодовала. Но я не спешил делать выводы.
     --  Если бы вы сами выбирали вопросы, -- сказал я. повысив
голос, -- вам бы осталось только выбрать себе подходящий билет,
выучить один вопрос и выбрать его себе при ответе.  И,  вообще,
разве  педагогу  запрещено  задавать такие вопросы? В принципе,
конечно, не н а д о, да и нельзя задавать такие вопросы, но кто
мне з а п р е т и т, ведь формально все в пределах правил,  так
что запретить мне никто не может. И с этой точки зрения все мои
вопросы заданы правильно.
     На это ей ответить было нечего. Эксперимент продолжался. Я
сел за  фортепиано  и  выбрал  два  однотональных произведения,
примерно одинаковых по характеру и по темпу. Одним из них  была
пьеса  "Шопен"  из  "Карнавала" Шумана, другим -- малоизвестное
произведение Шопена. Я заранее наметил и теперь  играл  отрывки
-- поочередно -- то из одного, то из другого произведения, так,
чтобы,  по  мере  возможности, не было заметно переходов. Кроме
того, я позволил  себе  слегка  изменить  наиболее  характерные
места  каденций  и кульминаций. Собственно говоря, я играл даже
не гибрид из двух  намеченных  произведений,  а,  скорее,  свою
собственную  импровизацию,  но  строго  в стиле двух намеченных
пьес. Она с подозрением посмотрела  на  меня  и  объявила,  что
вообще  не  знает такого произведения. И добавила, что я вообще
"что-то не то" играю. Но, если отбросить это, то музыка  похожа
на  Шопена.  Я  сказал  ей,  что она ошиблась. Она бы, конечно,
продолжала возражать и высказывать свое недоумение, но, когда я
с самым красноречивым видом  (предварительно  захлопнув  вторые
ноты)   проиграл   один  раз,  второй  раз  "Шопена"  из  цикла
"Карнавал", где кое-что  соответствовало  тому,  что  я  прежде
играл,  она  сразу  сказала  "да  это  же  "Шопен"  Шумана,  из
"Карнавала"; так что же перед этим было сыграно?
     -- Как что? -- оскорбленным тоном произнес  я.  --  Та  же
самая  пьеса. Но Вы ведь уже сказали раньше, что не знаете, что
это, а теперешняя Ваша догадка не в счет.
     -- Значит, перед этим была  просто  какая-то  каша,  а  не
игра,  --  так,  на  стадии  разбора,  а настоящее произведение
зазвучало только теперь.
     -- Ваша задача, -- сказал я сухим тоном завуча училища, --
определять произведение, как бы оно ни было сыграно.
     Эта фраза завуча была широко известна. И она осознала,  на
что я намекал. Если бы она мне стала возражать, до завуча могли
дойти  слухи,  что  она  оспаривает  правильность  его  слов, и
тогда...
     -- Ну вот, -- как-бы сочувствуя, произнес  я,  --  историю
создания  вы  не  знаете, мне пришлось самому пересказать ее за
вас, характеристику образов действующих  лиц  вы  знаете  самым
слабым  образом,  музыку  вы  совсем  не  знаете,  --  (все это
перечисление нужно было для того, чтобы выбить у нее из  головы
все, за что она могла бы уцепиться), -- что же, как вы думаете,
я  могу  вам  поставить?  -- Она молчала. -- Вот что бы вы сами
себе поставили? --
     Этот был крайне подлый вопрос. А ведь именно он интенсивно
использовался педагогами муз. Училища,  чтобы  "сбить  борзых".
Во-первых,  даже  самый наглый студент еще и еще раз вопрошал к
своей совести, сомневаясь  в  своей  правоте,  тем  более,  что
"добрый"  педагог сам дал ему "возможность" решать свою участь.
С другой стороны, говорилось это всегда  таким  тоном,  что  не
предвещало  ничего  хорошего, и студент не мог сам себе вынести
приговор:   чистосердечным    "признанием"    или,    наоборот,
несогласием  перенесшего  оценку  на  один  бал ниже педагога в
случае отказа в "признании" лишать себя последней надежды.  Это
был  период крайнего нервного напряжения, и никто не выдерживал
этой пытки, никто не мог назвать с в о й результат.  Во-вторых,
существовала  даже  еще  более  опосредствованная  "совесть" --
перед коммисией. Студент боялся, что,  назвав  слишком  хороший
результат, приведет комиссию в негодование, тем самым еще более
ухудчив свое и без того крайне бедственное положение: даже если
этот  "слишком  хороший"  результат равен "трем". Теоретическая
возможность поставить самому себе оценку и невозможность решить
ввою участь на практике переплетались настолько  уродливо,  что
студент,  отчаявшись разобраться в своих чувствах, вынужден был
молчать. И тем самым униженно соглашался с комиссией.
     -- Я больше двойки вам поставить не  могу.  Более  высоким
баллом  даже  педагог  музыкальной  школы  не оценил бы уровень
вашего ответа.
     На этом кончилась моя роль тирана. "Вот, --  сказал  я,  с
облегчением  вздохнув,  -- вы, зная в "десять" раз больше меня,
изучив досконально все то, что я только начинаю постигать, имея
большой опыт и тренинг, получаете у меня, у неуча, оценку  "2".
И  поставить ее вам я смог только потому, что играл в педагога.
А ведь и в педагогике я дилетант: я в своей жизни еще не дал ни
одного  урока,  и   только   одно   место,   временное   звание
преподавателя,  выпрошенное  у  вас  на  десять минут, сразу же
восполняет все мои пробелы, все  мои  незнания,  заполняет  все
пустоты  в  смысле  того,  что  --  вопреки  всему  -- дает мне
преимущества перед вами. И, если бы я даже знал  в  десять  раз
меньше  этого,  и этого знания было бы мне достаточно для того,
чтобы одним званием педагога иметь право унизить  вас,  внушить
вас, что вы -- ничтожество, а я -- верх мироздания и имею право
раздавить, уничтожить вас."
     Она  пыталась оправдаться тем, что она после консерватории
уже многое забыла, так как вела теперь  другой  предмет,  но  я
возразил,  сказав, что она каждый год присутствует на экзаменах
и зачетах, что я регулярно вижу ее в музыкальной  библиотеке  и
что  по  своему предмету она сталкивается с программами по муз.
литературе. На это ей нечего было ответить.  Она  действительно
знала гораздо больше меня. И я увидел, что она поняла, на что я
намекаю:  на  то,  что ей было проще и легче стерпеть унижение,
признав  свою  мнимую  профессиональную   непригодность   перед
каким-то  студентом,  чем  признать  пусть  даже  не  свою (она
считалась  либеральным  педагогом),  так   большинства   других
преподавателей    ответственность   за   жестокие,   изощренные
издевательства над юными существами, почти еще детьми,  ставшие
нормой в муз. училище...
     Я  отдавал  себе  отчет  в том, что такого никогда быть не
могло, что она бы никогда не смогла говорить со студентом как с
равным  --  все  они  были  ремесленниками  и  гордились  своей
квалификацией,   своей   избранностью   перед  рабочими,  перед
простыми людьми, я знал и то, что после такого эксперимента мне
не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она  извлекла
бы  из  этого?  Все  это  было  лишь  чистым  воображением.  Но
вообрахением, в котором отразилась моя мечта на получение права
голоса, права убедить и доказать, что так  дальше  нельзя,  что
происходящее аморально. Это была мечта если не о свободе слова,
то,  по  крайней  мере,  о  свободе суждения о людях, о долге и
ответственности, включая ответственности тех, кто оказался  как
бы  в  нише  безнаказанности,  кто  вообразил,  что относится к
идеологической  элите.  Это  было  воображение  страждущего   в
пустыне,  которому представляются прозрачные, наполненные водой
ручьи, или человека, растерзанного  и  истекающего  кровью,  но
представляющего себя прежним: сильным и здоровым.
     А    тем   временем   я   приближался   к   месту   своего
заключительного  сражения  с   этим   безымянным   Чем-то,   --
всесильным и безжалостным, сознавая, что, столкнувшись с ним, я
не  выйду  победителем из этого самоубийственного столкновения.
Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу.
     В училище я поднялся  на  второй  этаж,  где  должна  была
происходить   пересдача.  Сердце  у  меня  отчаянно  билось;  я
готовился сдавать, и, в то же  время,  оттягивал  минуту  моего
ответа  перед  комиссией.  Каждый  раз,  когда хлопала дверь, я
вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не  назовут  ли  уже
сейчас  мое  имя.  Казалось,  что  я ждал этого так, как должен
ждать   чего-то   человек,   чувствующий   всей   спиной   дуло
наставленного  на  него  автомата.  Выстрел  должен был вот-вот
произойти, я тупо смотрел в одну  точку,  но  ничего  не  видел
перед  собой.  Я  только чувствовал, как конечности холодеют, а
невидимый механизм -- как механизм часовой бомбы -- отсчитывает
время, оставшееся до экзамена.
     Кровь стучала у меня в висках; пальцы безвольно барабанили
по подоконнику.  В  глазах  у  меня  то  светлело,   то   снова
становилось   темно.   Я  все  время  думал  о  значении  слова
"неотвратимо". Я шептал себе: "Если бы все это  вернуть  назад,
если  бы  это вернуть назад! " Но я не давал себе отчета в том,
что и тогда поправить что-либо было  бы  невозможно.  В  голове
стояли  обрывки  каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то
гул не давал сосредоточиться.  Я  чувствовал,  что  сейчас  все
кончится,  и  не знал, что мне еще остается делать. Я наблюдал,
как друг за другом заходили в класс студенты и знал, что  скоро
и мне придется столкнуться с э т и м. --
     Вдруг  мои  размышления  прервало  звучание  моегои имени.
Сердце  оборвалось  внутри.  Хотя  я  ждал  этого  момента,   я
вздрогнул   от  неожиданности.  У  двери  стоял  преподаватель,
приглашая  меня  войти.  Класс  теперь  казался  мне  кабинетом
начальника  тюрьмы,  в  котором производились какие-то страшные
процедуры. С дрожащими губами  я  вошел  в  класс,  думая,  что
сейчас  увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда
всего этого не  оказалось.  Но  мое  волнение  не  уменьшилось.
Очутившись  перед  столом,  я  чувствовал,  что теряю последнее
самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав
ее, схватил  другой.  Как  я  потом  узнал,  невытянутьй  билет
оказался  счастливым.  В  данном  же билете была наиболее слабо
выученная мной тема. Правда, и ее я знал примерно совсем не так
плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас...
     Теперь я напоминал  игрока.  Как  в  карточной  игре,  мне
попалась  плохая  карта, и мне надо решить, какой ход теперь ей
сделать. А, тем временем, тему отвечала,  сидя  за  фортепиано,
какая-то  девочка,  заикаясь  и  запинаясь на каждом слове. Она
анализировала увертюру к "Эгмонту".
     "Вступление, -- отвечала она,  --  состоит...  из  двух...
контрастных  друг  к  другу  эпизодов.  "  В  промежутках между
словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания,
эти звуки усиливали гнетущую атмосферу.
     -- Хм... эпизодов... Как вам это нравится? Э -- п и з -- о
д о в! Ты что, в детский сад пришла?  И,  уже  склонившись  над
спинкой  стула:  "Я вам так на уроке не объясняла. Не знаю, где
ты это взяла. Это у них, -- сказала она, обрачаясь к  комиссии,
--  времени  нет, чтобы прочитать в книге черным по белому, так
они  из  головы  повыдумывают  разных...   пакостей.   Извольте
отвечать правильно! Ну, же, играй, играй! "
     И  опять  началось  перемалывание  костей.  Я-то знал, что
определения "эпизод" и  "тема"  особенно  существенной  разницы
между собой -- применительно к разбираемому отрывку
     -- не имеют. Но какое это имело значение здесь?
     --  Ну,  вот  опять! Вы видите, она же абсолютно ничего не
знает! Что ты сидишь?! Нет, я так работать больше не могу.
     "Хватит, это я  у  тебя  больше  слушать  не  буду.  Давай
дальше. "
     Я   ненадолго  занялся  своим  билетом,  но  грубый  окрик
заставил меня поднять голову.
     -- Ты что, оглохла?! Переходи к следующему вопросу. Что ты
глаза вылупила?.... Не  хочется  говорить.  А  то  бы  сказала,
какого слова ты заслуживаешь. Ну, что, у нее же даже слуха нет,
как  только  она  два  года  проучилась? Таким в училище делать
нечего.
     Мне представились надсмотрщицы фашистских застенков,  и  у
всех  у  них  было  ее  лицо.  Все  выскочило у меня из головы.
Мышление отказывалось повиноваться. Я хотел думать, что все это
только сон, всего лишь кошмарный сон,  и  поэтому  сознание  не
проясняется.  Так бывает, когда просыпаешься во сне, но это все
еще  снова  сон,  только  другой  сон.  Тяжестью  пустых  догм,
спертого  академизма,  злобы и ужаса давило на мозг, и он никак
не мог проснуться. Я видел трепещущее от наслаждения, багровое,
толстое лицо педагога с явными признаками садизма,  упивающееся
чужими  страданиями,  видел  дрожащие  пальцы, переворачивающие
страницы, и мне хотелось думать, что я сейчас проснусь и  увижу
совсем другой мир, что все это происходит не со мной, но сон не
уходил, а скоро должна была подойти моя очередь.
     "Верди,  крупнейший  итальянские  оперный  композитор,  --
продолжала между  тем  отвечающая,  --  родился  10-го  октября
181З-го   года   в   деревне   Ле   Ронколе.   --   Последовала
продолжительнъя  пауза.  --  Оперы   Верди...   они...   они...
прекрасны, совершенны по музыке... "
     --   Как   ты   строишь  предложения?!  Ты  это  с  какого
иностранного языка переводишь? Тебе надо было  сначала  выучить
русский  язык,  а потом уже лезть в музучилище! Может быть, для
тебя надо было написать специально книгу справа налево? А?  Или
сверху  вниз?  (Это  был явный намек на еврейское происхождение
отвечающей: удар ниже пояса). -- Ладно, продолжай дальше в  том
же роде.
     --  Подожди,  --  вмешался другой педагог, -- сколько опер
написал Верди?
     -- Не знаю.
     -- А как брюки одевать ты знаешь?! -- опять  закричала  та
же,  первая,  преподавательница.  --  Как  брюки  одевать -- ты
знаешь?
     -- Я не одевала, -- чуть слышно проговорила девочка.
     -- 0 н а не одевала. Вы слышите, о н а не одевала. А  кого
я  видела  позавчера  на углу около кафе? А? Молчишь? Брюки она
одевать может, видите ли, как по разным сомнительным заведениям
ходить -- знает, а сколько опер написал Верди она не знает!
     -- А в книге --  в  учебнике  --  этого  не  написано,  --
пыталась защищаться та.
     --  Ах,  в  книге  этого  не написано? Значит, ты не могла
спросить у меня, у любого преподавателя? А? Что же это ты  так?
Еще,  может,  скажешь,  что  я  тебя пристрастно спрашивала? А?
Молчишь! Ну-ка, сыграй мне тему вступления к "Риголето".
     Тогда я не понял, что означали слова о брюках, но потом  я
узнал,  что  дирекция  училища запретила девушкам носить брюки:
где бы то  ни  было.  Все  это  говорилось  с  самым  серьезным
негодованием,   как-будто   речь   шла   о   каком-то   большом
преступлении. Они приступили к разбору музыки.
     -- Как ты играешь? -- раздался крик. -- За такую игру надо
руки переломать. -- Она хлопнула ее по пальцам.
     Я отвернулся  и  стал  смотреть  в  окно.  Нежные  ростки,
затоптанные кованым сапогом, что-то важное, чистое внутри меня,
быстро  тускнели:  как  будто кто-то капнул из пипетки чернил в
прозрачную,  чистую  воду.  Мне  было  обидно,  что   я   такой
беззащитный,  такой  беспомощный,  один в этом царстве злобы, а
родной город, мама с папой где-то там, далеко, откуда  я  утром
выехал автобусом, и мне -- как в детстве -- захотелось плакать.
И  вот настала моя очередь отвечать. Я встал, и, волоча ноги по
полу, пошел к  стулу,  чувствуя  на  себе  пристальные  взгляды
комиссии.  Я  сел  на  это  "лобное  место",  и,  не  дожидаясь
приказания, приступил к ответу. Меня остановили  и  потребовали
подождать.  Но  --  в  общем  --  отношение ко мне было лучшим.
Временно удовлетворив свою жажду к издевательству на отвечавшей
и  прошедшй  передо  мной  девочке,   они   теперь,   казалось,
"отдыхали"!   Так,   наверное,   отдыхает   удав,   только  что
заглотивший кролика, переваривая проглоченную пищу. Так  и  эта
комиссия:  как  будто опьянела на короткое время -- перед новым
приступом -- пароксизмом садизма. Поэтому я решил  взять  более
высокий трамплин.
     Мне  предстояла трудная задача. Я должен был хорошо (но не
слишком! ) отвечать, чтобы своим слишком бойким ответом не дать
им повода думать, что я понемногу вырываю из их рук все козыри.
С другой стороны, я должен был отвечать! Как только  я  начинал
говорить   увереннее,  меня  понемногу  давили  дополнительными
вопросами.
     Нога, которую я держал на педали, равномерно подпрыгивала.
Правый глаз начинал дергаться. Неровно и сбиваясь, я, все же, в
принципе, ответил на  все  поставленные  передо  мной  вопросы.
Какое-то  внутреннее  чувство  подсказывало мне, что двойку мне
уже не поставят, и от этого я начинал входить в  азарт.  Я  уже
отвечал      не     на     фактически-музыкальные,     а     на
логическо-психологические  вопросы,  и  это  мне,   несомненно,
помогло  в этой игре. И только когда я отвечал последний пункт,
они увидели, что допустлли  меня  слишком  далеко,  но  они  не
хотели  в  этом  признаться,  и  поэтому дали мне договорить до
конца.
     Я вышел за дверь, разрываясь между страхом и  нетерпением.
Прислонившись  к  стене,  я ждал решения своей участи. Наконец,
дверь открылась... Я получил свою тройку.
     На лестнице стояла какая-то девочка и плакала. Я хотел  ей
что-то  сказать,  но передумал и пошел дальше. Сначала я ничего
не почувствовал, но понемногу бешеная  радость  овладела  мной.
Всего лишь минуту назад я думал о том, что в училище главное --
выполнять  все формальности и приказы администрации, что монстр
искривленных, чудовищных  отношений  между  людьми,  устроивший
себе  логово в этих стенах, прикрывается тем, что было для меня
свято -- музыкой; что выгоняют из училища, в основном, тех, кто
в чем-то  проявил  самостоятельность,  независимость  от  этого
монтсра,  а  значит,  самых лучших, самых способных, одаренных,
самых "думающих"!
     Сейчас я уже не думал обо всем  об  этом.  У  меня  стояла
удовлетворительная  оценка,  и мои мысли невольно переменились.
Мне было хорошо, и я хотел все видеть в веселеньком свете. Меня
купили. Я не думал  о  случайности  моей  оценки,  не  думал  о
протесте.  Мне  было  хорошо, и всем сразу "стало" точно так же
"хорошо". Меня купили росчерком пера в журнале,  росчерком,  от
которого  зависела  вся  моя  жизнь.  И в автобусе я не уступил
место, как обычно делал, случаях, женщине с  детьми.  Мне  было
хорошо,  и  трясущемуся  рядом,  стоящему  ребенку точно так же
"было", соответственно, "хорошо".
     В этот день я, без тревог  и  волнений,  улегся  спать,  и
сразу заснул.
     Молнии и вспышки сверкали на темном небосводе. Лунный свет
вырисовывал  очертания  серого,  дикого горного пейзажа. Темные
ущелья и пропасти чередовались с острыми выступами  и  скалами.
Печальные склоны виднелись светлыми и темными пятнами. Все было
печально и безмолвно. Он подошел ко мне со словами приветствия,
почти  бесшумно,  когда  я  стоял  спиной  к  нему, подавленный
царящим вокруг величием.
     -- Люди, -- говорил он, -- стремятся  к  счастью,  --  но,
обретая его, делают несчастными других. Они добиваются счастья,
но оно заменяется искусственным счастьем -- благополучием. Люди
стремятся к свободе, но, добившись ее, они меняют ее на Гестапо
и  К.  Г.  Б.  Русские  декабристы писали о свободе, находясь в
заточении на каторге в Сибири. Бетховен писал музыку на оду  "К
радости", то есть, к жизни, когда ему оставалось жить считанное
время. Люди знают, что такое свобода, когда у них ее нет; когда
же  они  свободны,  они  воспринимают  ее  как нечто само собой
разумеющееся, и поэтому не  могут  ей  дать  определение.  Люди
стремятся  к достижению всех этих символов, не догадываясь, что
они существуют лишь в их воображении. Те же, что причисляют все
эти  определения   к   материальному,   видимо,   недооценивают
человеческое сознание.
     Природа  устроила так, что человек восполняет воображаемой
свободой не обретенную  им  в  действительности,  что  человек,
когда  он  здоров  и  счастлив,  не задумывается над жизнью, а,
сталкиваясь  со  смертью,  восполняет  размышлениями  о   жизни
недостающие  ему  часы.  Человек  при  помощи сознания получает
идеальную свободу, он вкладывает ее в звуки.  в  стихи.  и  она
остается навечно. Человек, не ищущий лучшего, умирает. и вместе
с  ним  умирает его свобода. Человек, живущий в радости, уходит
из жизни, не оставляя своего счастья после  себя.  Человек.  не
имеющий  ее,  создает ее для себя при помани "Оды к радости", и
эта  радость  остается  в  веках.  Человек,  имеющий  осязаемое
счастье,  --  бгополучие  -- лишен дара выражать его при помощи
искусства.
     Человек, лишенный счастья, взамен получает дар запечатлеть
его навечно для грядущего. "Несчастный я человек", -- вот слова
твоего Бетховена. Счастливмй, сытый, довольный человек не  смог
бы  создать  великие  произведения.  Достигнув благополучия, он
забывает,  что  на  свете  еуществуют  несчастные,   униженные,
страдающие.  Он  забывает  идеалы,  к  которым он стремился; он
становится рабом праздности, сытости, довольства. Подлые  люди-
жертвы   своей  же  подлости,  ибо  она  закрыла  им  доступ  к
неподдельному  счастью,   доступ   к   творчеству,   доступ   к
искренности.  Но  они  никогда  не  поймут этого. Им бесполезно
что-либо доказывать. Зло, которое  они  причиняют  другим,  они
назовут  добром,  и им никогда не внушить, что их поступки-зло.
Бесполезно обращаться к их чувствам; нравоучения вызовут у  них
одну  ненависть.  Великие произведения искусства созданы не для
того, чтобы пробуждать в подлых людях совесть. Они созданы  для
того,   чтобы   все   честные   люди   видели   в   их  авторах
единомымленников, чтобы они находили  у  них  поддержку.  А  от
уничтожения  подлостью  и невежеством произведения искусства на
какое-то  время  защищены  своей  материальной   ценностью   --
стоимостью, но не навсегда.
     Подлые   люди   всегда   испытывают   ненависть  ко  всему
настоящему, ко всему неподдельному. Эта же  "черта"  присуща  и
подлым   режимам.   Вот   почему  то,  что  ты  был  искренним,
неподдельным   музыкантом,   музыкантом    по    призванию    и
способностям,  вызвало  ненависть со стороны администрации муз.
училища. Сам по себе режим никак не мог повлиять на тебя. Режим
бестелесен.  Но  сотни  людей  в  разных  местах   и   городах,
являющиеся  проводниками  его  импульсов, делают его осязаемым,
делают его материальным. Они -- это и есть режим.  И  те  люди.
которые производили над тобой насилие, издевательство
 -- тоже. И, если даже режим не до
конца погубил тебя, помни о его жертвах,
помни о всех несчастных, помни о тех, кого режим раздавил своим
насилием. Помни о его жертвах.
     Я  всегда прихожу на помощь тем, кто больше всех нуждается
в  помощи,  в  моральной  поддержке.  Я   прихожу   на   помощь
отвергнутым,  несчастным.  тем.  кому приходится хуже всем тем,
кто находится на грани катострофы. Я являюсь томящимся безвинно
в стенах тюрем и узникам концлагерей, я помогаю  страдающим,  я
прихожу на помощь доведенным до самоубийства.
     Сейчас  я  впервые  подумал  о том, что он всегда случайно
оказывался передо мной, и что впоследствие мне надо будет найти
его самому. Теперь, когда он в первый раз рассказал о  себе,  я
подумал,   что   надо   узнать  его  адрес,  надо  узнать,  где
встретиться, где увидеть его...
     -- Я являюсь, -- продолжал  он,  --  только  в  несчастии,
только  жертвам  несправедливости.  Я призван придти на помощь,
когда придти на помощь больше некому, я призван вернуть веру  в
людей.  В  несовершенных,  мелких,  подлых  людей,  без  и ради
которых ни один герой не совершал  своих  подвигов.  Я  призван
быть  последним  утешителем  всех жертв, лишившихся поддержки в
этом мире.
     Я подумал, что добро  всегда  сопровождает  самые  большие
несчастья. Если бы я не был несчастлив, я бы не встретил его, и
за  это я благодарил обрушившиеся на меня страдания. Я подумал,
что мог бы и не  встретить  е  г  о,  и  благоговейная  радость
овладела  мной.  Но  вот  я  вспомнил что-то другое, радостное,
что-то приятное, но осязаемое и материаланое, и чистая  радость
отступила   на  второй  план.  Я  вдруг  что-то  забыл,  что-то
значительное отступало от  меня  и  заменялось  пустяками.  Как
будто  во  сне  мне снилась действительность, и я просыпался от
одного сна, переходя в другой, сон  "действительности".  Вот  я
уже  сознаю ту радость, которую принесла мне удовлетворительная
оценка. Но тот образ, знакомый образ, отступает куда-то далеко,
и я уже не могу вспомнить е г о черты, е г о движения,  е  г  о
речь  --  я  вижу широкие горизонты, открывающиеся передо мной,
вижу жизнь, дарованную  мне  удовлетворительной  оценкой,  вижу
широкую  дорогу,  открытую мне. И по этой дороге удаляется тот,
которого я любил больше всего, больше всех в Мире,  тот,  перед
кем я мог бы молиться, как перед божеством, человек, несуший на
себе печать искры божией. Я кричал, я умолял, я звал его, но он
неуклонно  удалялся, не протянув руки и не простившись со мной,
пока не исчез  за  горизонтом.  "Верь  в  людей,  --  были  его
последние  слова.  -- Верь людям". Я потерял самое драгоценное,
что когда-либо  имел  в  жизни.  Я  чувствовал,  что  это  наша
последняя встреча.
     Больше  я  никогда  не увидел его. Я плакал. По моим щекам
текли слезы. Я плакал...

     Л Е Т О 1973 года.
     Могилев -- Бобруйск, Бобруйск -- Могилев.