Олесь Гончар
Рассказы

ГОРЫ ПОЮТ
ЧАРЫ-КАМЫШИ
НА КОСЕ
ЗА МИГ СЧАСТЬЯ
ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ
ДНЕПРОВСКИЙ ВЕТЕР


Олесь Гончар


                                 ГОРЫ ПОЮТ
                                  РАССКАЗ

                                     I

   Кончилась война. Отгремели победные салюты.
   Дивизия стала лагерем в горах, в просторной долине, окруженной скалами
и лесами. Радостно затрубили в небо полковые горнисты. Гулко прокатилось в
межгорьях ржание расседланных коней. Жизнь обретала мирный тембр.
   Все полки дивизии расположились рядом, вытянувшись у подножия гор на
целые километры вдоль котловины. По самому дну балки выстроились в
длиннющую шеренгу возы и пушки Колеса их прятались в буйной траве.
   Старшины отправились в окрестные горные села. Возвращались оттуда
нагруженные разным инструментом, взятым под расписку у местных жителей.
   Ходил на такие раздобытки и Витя Светличный со своим старшиной. С гор
хлопец вернулся возбужденный до предела и, как нечто необычайное,
показывал товарищам пилу, широкую, стальную... Впрочем, пила была как
пила, ничего особенного, а он все не мог успокоиться:
   - Вы только посмотрите! Какая гибкая! Аж звучит!
   Аж поет!..
   И главное, что удалось, мол, ее достать... без расписки!
   Это что-то новое,- заинтересовались товарищи.
   Выманил? Или так "занял", что и хозяин не углядел?
   Да вы что! - возмутился парень.- Хозяина вовсе дома не было!.. Тут
целая история...
   И рассказал. Девушка их встретила, лесорубова дочь.
   Волосы золотистые рассыпались по плечам, глаза - как небо!.. И такая
догадливая, не пришлось долго объяснять, сразу сообразила, что им нужно...
Сама вынесла, из рук в руки передала Вите эту певучую сталь. Товарищ
старшина как раз отлучился, и парень сам принялся писать расписку, пояснив
девушке, какой это серьезный для нес документ... А она вдруг улыбнулась на
его старания - так ласково, так небесно: "Не надо. Не хцем".- "Почему?"
   "Я вам ворот". - "Почему верите?" - "Не знаю. Верю и псе..."
   Рассказывая, хлопец себя не помнил от восторга.
   - Вот такая!.. Эвой ее звать.
   - Ева?
   - Не Ева, а Эва,- ревниво поправил паренек несообразительного своего
друга Загоруйко.- Эва, Эва, понял?- Глядите теперь, чтобы не порвал кто
эту пилку! Осторожно надо ею, полегоньку... Я ведь должен ее отнести, как
только закончим работу...
   - Если и забудешь, тоже не беда,- пошутил Загоруйко.
   - Ну-ну! Обещал. Дал слову гонору! ' Чтобы ни единый зубчик не
вьппербился!
   Не отступался Светличный от этой пилы, был начеку постоянно. Работая с
напарником, глаза с нее не сводил да все предостерегал товарища:
   - Полегче, полегче! Не дергай!.. Тут умом надо, а не силой! Видишь, она
сама идет!..
   И, покрываясь потом, тянул, к самой стали припадая своей крутолобой
головой.
   В эти дни повсюду, вгрызаясь в пахучее дерево, пели горячие пилы, но
самым лучшим для Светличного был все же голос, который издавала эта его,
Эвина, добытая в горах без расписки, под одно только слово...
   Бурное строительство разворачивалось по всей долине.
   Вырастали, как из воды, кузницы, мастерские, коновязи.
   Командиры разбивали под шнур площадки для будущих палаток. Но
гвардейские архитекторы в порыве вдохновения вместо шалашей возводили
самые настоящие дома, в которых можно было бы даже зимовать. Хотелось
сделать все обстоятельно, капитально, пусть на день, но по-настоящему.
Нет, это была не работа, это было какое-то пиршество строительства,
виртуозное творчество изголодавшихся по работе рук. Не лагерь, а стройный
белый городок рождался в межгорье на глазах удивленных местных жителей.
   Покрытые тесом, побеленные известкой, нарядные городки подразделений
вырастали на зеленой полонине не по дням, а по часам. Каждый стремился
проявить полностью свой приглушенный войною талант.
   Оказалось, что все умеют делать эти мудрые солдатские руки. Уже
посмуглевшие косари в погонах идут по будущему плацу с ритмичным
поблоскиванием кос, с выражением хмельного счастья в глазах. Уже офицер
стал электриком, сержант обернулся плотником, а снайпер -
художникомдекоратором. Тянут провода к палаткам, бьют криницы по всему
лагерю, а там, размахнувшись по-шахтерски, ломают камень и утрамбовывают
им линейки.
   Наконец строительство закончено. Над лагерем поднят государственный
флаг Советского Союза.
   Старшины идеально наточили инструмент перед тем, как возвратить его
хозяину. Светличный был счастлив оттого, что пилу удалось сохранить в
надлежащем виде, в полной целости - ни единый зубчик но выщербился, хоть
на совесть поработала...
   - Разрешите теперь отнести,- обратился, довольный, к старшине.
   Старшина, пожилой уже человек, порядочный ворчун, но в общем
справедливый, неожиданно ошарашил парня:
   - Сам отнесу.
   Это был просто удар. Светличный совсем не был готов к тому, что дело
может так обернуться. И как же это, чтобы не он? Ведь он брал, он обещал!
Сколько ждал этого дня!
   Единственная, может, даже последняя возможность еще раз увидеть ее,
улыбающуюся, приветливую, услышать от нее какое-то слово... Множество раз
представлял он себе, как махнет по знакомой тропинке в межгорье,
предстанет перед Эвой, преисполненной благодарности за доверие и гордости,
что сдержал слово, охваченный жаром какогото неведомого доныне чувства,
какой-то терпкой, как само счастье, страсти...
   Стал умолять старшину. Молил так, как никогда еще не молил.
   Сколько хотите нарядов возьму на себя вне очереди, три дня картошку
безвылазно буду чистить на кухне,- только отпустите!..
   Спасибо, поддержали товарищи
   - Да и правда, отпустите вы его... Вы ведь девушку можете и не узнать,
еще кому другому отдадите... Ждет одного, а тут перед нею вдруг - дядька
усатый...
   У старшины дома сыновья уже такие, что скоро и этого Светличного,
пожалуй, догонят,- не это ли и умилостивило усача.
   - Ладно, беги, только чтоб одна нога там, а другая - тут!
   О, как он мотнулся, поблескивая гибкою пилой!
   Еще засветло вернулся и, как видно,- победителем:
   улыбка до ушей, в руках целый сноп цветов с горного альпийского луга...
Смеялся, потрясая цветистым своим богатством:
   - Это все для нашей палатки!


                                    II


   Началась учеба, подчиненная строгому расписанию. По сигналу - на плац,
по сигналу - с плаца. С песнями - туда, с песнями - обратно. Сведенные в
лагерь полки и разбросанные за лагерем села привыкали жить по сигналам
горнистов.
   - Сегодня в конце вечерней поверки мы будем исполнять наш
Государственный гимн вместе с другими подразделениями,- торжественно
говорил в один из дней старшина, похаживая перед строем роты в своих
наспиртованных сапогах.- До сих пор мы пели поротно, а теперь грянем всеми
полками сообща. На правом фланге станет оркестр, он будет нам за дирижера.
Стало быть, наша с вами задача - завоевать по пению первенство, отличиться
своими голосами.
   Старшина передохнул, вытер вспотевший лоб и продолжал:
   - Не забудьте, что по левую руку от нас будет стоять пулеметная, там
народ тоже горластый и спевшийся неплохо. Мы лучше их идем по тактике, а
если тут осрамимся, то...- старшина горько махнул рукой, не доведя своей
тирады до конца. Это означало, что такого он и вообразить себе не хочет.
   - О голосе, как и об оружии, надо заботиться,- поучал он дальше, грозно
надувая полные, только что выбритые до блеска щеки.- А у нас, к сожалению,
есть еще такие единицы, которым это нипочем. Я говорю о вас, ефрейтор
Перейма, и о вас, ефрейтор Снежков. Вы думаете, что я не заметил, куда вы
шагнули после обеда? Опять к ручью бегали! Холодной, родниковой
захотелось. Ишь, орлы! Весь лагерь из бачков пьет, а они, видите ли, не
могут. В бачках им вода не такая, в бачках теплая, в бочки дезинфекцию
медики набросали, хлоркой отдает... На то не смотрят, что дезинфекция в
банки пущена для нашего же с вами здоровья, против всяких хвороб... Знать
этого не хотят, идут в горы, пьют из родников, а потом простуживаются,
хрипят... Ты, наверное, уже совсем хрипишь, Снежков?
   А ну, подай голос.
   - Нот, не хриплю,- прозвучал звонкий ответ.
   - А ты, Перейма?
   - И я не хриплю! - прозвучало еще звонче.
   Это словно бы немного успокоило старшину. Но всевидящее око его уже
проникало в глубину шеренг, кого-то неутомимо искало, кого-то нашло в
самом дальнем ряду.
   - Светличный!
   - Я!
   Маленький, круглолицый, симпатично курносый боец от собственного "я"
покраснел до ушей.
   - И ты тоже... С твоей стороны, Светличный, я вовсе такого нс ожидал.
Снайпер, комсомолец, голос хоть на сцену - и вот тебе на... Тоже махнул в
горы!
   - Я - не пить.
   - Он бегал за цветами для всей нашей палатки,- вступились за
Светличного товарищи.
   - Опять за цветами?
   - Так вы ж требуете, чтобы свежие были всегда.
   - Коли так, тогда другое дело,- сразу подобрел старшина.- Потому что я
на твой голос, товарищ Светличный, возлагаю немалые надежды. Хотя,
согласно ранжиру, тебе всегда приходится стоять позади, среди самых мелких
ростом, на этот раз я ранжир ломаю. Ставлю тебя посреди роты, в самом
центре, слыхал? Потому как есть у нас еще такие певцы, вроде Загоруйко,
ему никакие ноты не закон, дисциплина голоса расшатана напрочь... Ни к
кому не прислушивается, никого не признает, если уж затянул, то и пошел
себе и пошел напрямки... Всех глушит! Вот почему я решил так: поставлю
Загоруйко рядом с тобой, Светличный. Ты отвечаешь мне за него. Следи,
чтобы не срывался и не отставал, чтобы не блуждал по-волчьи где-то
окольными путями. Понял, Загоруйко? Прислушивайся к Светличному. Он будет,
как говорится, корректировать твой песенный огонь!..


                                    III


   Вите Светличному очень хотелось, чтобы его рота пела лучше всех... И
поэтому, очутившись вечером по воле старшины в самом центре подразделения,
он не на шутку пригрозил Загоруйко, стоявшему рядом:
   - Смотри у меня... Только зарикошетишь - ноги оттопчу.
   Загоруйко - ростом выше Светличного на целую голову - добродушно
улыбался своему маленькому наставнику и обещал честно "тянуть за всеми".
   Где-то поблизости в темноте уже уверенно откашливалась пулеметная,
загодя набираясь духа. Светличный воспринял это откашливание как поощрение
и вызов для себя, -как лукавую товарищескую угрозу, и ему сейчас особенно
захотелось превзойти, перепеть пулеметную во что бы то ни стало.
   Подразделения стояли, выстроившись в линию взводных колонн. Поверка уже
закончилась, старшины один за другим бегали с рапортами к дежурным. Было
слышно, как и в других полках всюду звучат рапорты, то громкие, чеканные,
то еле слышные - где-то на отдаленных флангах.
   Перед лицом колонн высились темные горы, достигая вершинами звезд.
Раскаленные за день скалы еще дышали на бойцов нежным теплом, а снизу от
росных трав уже струилась терпкая эфирно-свежая прохлада.
   И вот наконец рапорты стихли, подразделения приумолкли и насторожились,
и оркестр грянул Государственный гимн. Долина подхватила его одновременно
тысячами голосов, забурлила, запела от края до края. Величественная
мелодия, быстро нарастая и усиливаясь, разливалась в могучее море
гармонии. Слышали это пение и в горах, в разбросанных повсюду гнездах
лесорубов, и не одна там юная душа загоралась желанием подхватить мелодию,
присоединиться и своим голосом к мощно поющим полкам.
   Какое-то время Светличный, помня наказ старшины, еще прислушивался к
Загоруйко, еще сравнивал ревниво голоса своих с голосами
сосеДей-пулеметчиков. Но так было не долго. Продолжая петь, разгораясь
сладостным внутренним жаром, он постепенно утрачивал контроль над собой и
другими, песня все более властно захватывала его, и он сам уже как бы
становился ее текучей частицей. Чувствовал, как он весь каждой клеткой
растет, куда-то поднимается, насквозь пронизанный током необычайной
энергии, полоненный, завороженный мощной красотой пения. Уже он и не пел,
а оно как-то пелось само, пелось о близких, о том далеком и самом дорогом
в жизни, ч"то зовется Родиной. Песня была способна вместить в себе все. И
ритмы властного похода, и суровое величие борьбы, и счастье победы, и
громкие трубы солнечного грядущего - все звучало в ней, все, чем он жил,
проявилось, воплотилось в мажорной музыке. Он пел себя, свой апофеоз, свою
молодую жизнь, расцветшую в окопах и маршах. Это же она, его жизнь, уже
перевоплотилась в музыку, достигла силы песни! Он был убежден, что Эва
тоже сейчас его слышит, может, даже подпевает, сливается с ним своим
чувством, и ужо оба они составляют как бы единое целое, соединяются в
высокой гармонии душ. И это еще больше прибавляло ему захватывающей
песенной силы.
   Не помнил ни о Загоруйко, ни о сопернице - пулеметной, их как бы уже не
существовало, они исчезли, как шум отдельных деревьев исчезает в шуме
большого леса. Между скалами бушевало единое горячее половодье музыки,
проникая в глубочайшие ущелья, прорываясь к горным вершинам, утверждая
себя повсюду.
   А когда старшины стали разводить подразделения по палатам, Светличному
вдруг показалось, что окрестные горы все еще продолжают петь.
   Эхо, отзвуки, а может, и вправду?
   - Молодцы, прекрасно пели! - отметил старшина, обходя перед отбоем
палатки.
   - А как я сегодня? - спросил его Загоруйко, толкая Светличного в бок.
Они лежали рядом на общих парах.
   - Ты, Загоруйно... О тебе пусть Светличный скажет.
   - Что тут говорить,- усмехнулся Светличный.- Помоему, тянул, как
никогда. Собственно, я... не слыхал. Ни его не слышал, ни себя.
   - Кого же вы слышали в таком случае?
   - Кого? Да всех! Даже горы будто подтягивали нам...
   Вопреки ожиданиям; старшину признание это не удивило.
   - Скажу вам, хлопцы,- вдруг доверительно заговорил он,- со мной тоже
сегодня что-то творилось... Как вошел в песню, как взяло за душу... Обо
всем забыл. Уже словно бы и нс старшина и не начальник, а просто гвардии
рядовой... Человек - и все. Остаешься, знаете, в чистом виде... Ну, спите,
ребятки...


                                    IV


   Луна взошла над горами, и посветлела ночь, и все вокруг переиначилось
фантастически. Вершины гор были те и не те, что днем, они как бы застывали
в раздумье, словно ждали чего-то, и их темные теснины были полны тайн.
   Не приходил в эту ночь сон к Вите Светличному. Хотя не его был черед
дежурить, однако хлопец, точно дневальный, тишком стоял и стоял на пороге
своего шалаша.
   В ушах еще звенели могучие ритмы, нервная дрожь пронимала все его
возбужденное тело. Видел сквозь открытую дверь, как темное громадьо гор
постепенно окутывается низовыми белыми туманами, а скалы на вершинах
берутся от луны тусклым отблеском.
   Вслушался. Показалось, что горы вокруг все еще продолжают чуть слышно
петь, звучать отшумевшим многоголосьем полков. Сам себе улыбаясь,
пронизанный трепетом сладостной незнакомой нежности, юноша будто впервые в
жизни созерцал эту колдовскую сказку ночи.
   Такая ясность царила над миром, в лунном мареве гор чудилось что-то
манящее, загадочное, но не враждебное.
   Эва говорила: когда будет совсем светлая ночь, встретишь меня у
ручья... Там, где каждый день берет она воду своим жбаном и куда при
малейшей возможности и он, и хлопцы из его подразделения шмыгают пить
родниковую, но боясь простудить свои голоса... Может, и сейчас Эва стоит,
одна в ночи, над сверкающим лунным ручьем и ждет, ждет...
   Может, это она с вечера отвечала тебе своим пением, высоким девичьим
витком мелодии, что так призывно звучала в ее устах?
   Кажется, и сейчас тишина гор порождает едва слышный, ласково плывущий
напев. Она?!
   Тот напев срывает Светличного с места. Как безумный, в экстазе своего
чувства летит хлопец навстречу ее песне - туда, в горы, в горы, где
сверкают росой кустарники но сторонам тропинки, мелькают, расступаются -
беги! Объятый сном лагерь остается позади, хлопца никто не задерживает,
все спят, никто его не видит, только луна в небе стоит на часах, но луна
всегда на стороне влюбленных, она тоже - вместе с юношей наперегонки -
бежит, летит!..
   Вот и знакомый ручей поблескивает между камнями, налитын лунным
сиянием, и над ним фигура девичья в белом, словно к венцу,- протягивает
навстречу тебе руки, раскинутые для объятий, для беспамятства первой
любви!..
   Артиллерийский конь внезапно заржал в долине около полковой коновязи, и
все враз вернулось к реальности... Глянул хлопец на себя: стоит он на том
месте, где и стоял. Лишь распаленная мечта в объятиях млеет у ручья, а он
вот здесь, растревоженный, у двери палатки. И уже перед ним, как из
земли... старшина со своими серыми усами.
   - Ты что не спишь? Как будто бы и не лунатик?
   Покурить вышел из палатки старшина, закуривает цигарку, и что-то
подобное улыбке шевельнуло его толстые, словно отцовские усы. Светличный
обрадовался, готов был на шею броситься старшине. Вот кто ему сейчас
нужен, вот кто его поймет!..
   - Товарищ старшина! - кинувшись к нему, хлопец жарко, полутаинственно
зашептал. О полнолунии, о договоренности - есть уговор именно в такую
ясную ночь встретиться с нею у ручья...
   - Отпустите! Хоть на часочек. Хоть на минутку!..
   Одна нога там, другая - тут!..
   Шальное его бормотаньо не показалось старшине ни чудачеством, ни
сновидением, он слушал серьезно. Потом сказал:
   - Дела не будет, парень. Приказ есть,- слышал?
   С иностранками ни-ни...
   - Ну прошу вас... Хоть на секунду, хоть на миг! Пока луна не скрылась
за горой!..
   - А если тревога? А если вдруг сниматься? Где Светличный? Где запевала?
Кто отпустил? Кого - старшину Линника на цугундер... Нет, иди, спи.
   - А она?
   - Что - она? Думать о ней не возбраняю.
   - Да хоть одно бы слово ей сказать...
   - Песней скажешь. Такая уж твоя доля солдатская...
   - Но это, может, в последний раз?
   Молчит старшина. Потом снова неумолимо:
   - Иди, спи. Ночь пройдет, день настанет, все переиграет в крови...
   Хлопец вышел из палатки, глянул на лунное марево.
   А что, если и в самом деле сниматься? Что же остается?
   Останутся горы, полные отзвуков, полные твоей любви...
   Вскоре снялись полки. Выступили, когда луна налилась по-ночному и
затопила весь свет. Никто из бойцов не знал - близким или далеким будет
этот марш.
   Вышли из горной долины в поля. Город какой-то ночью проходили,- он
спал, миновали молчаливые, освещенные лишь луною дома, груды развалин;
готика соборов ночных сурово поблескивала над громыханьем колес, цоканьем
копыт, над бесконечным размеренным движением войск.
   Но даже и после того, как дивизия снялась с этих мест, оставив навсегда
свой нарядный альпийский лагерь с его деревянными палатками, клумбами,
утрамбованными дорожками и слежавшимся сеном на нарах,- даже и после этого
ничто здесь не исчезло, ничто не забылось.
   Вечерами, в обычный час поверки, горы начинали петь.




Олесь Гончар

                           ЧАРЫ-КАМЫШИ


   За несколько дней до открытия охотничьего сезона мы уже прикидываем:
куда? Кто знает наилучшие места?
   Наилучшие места знает - это нам известно - обермастер Сахно. Нет,
наверное, такого озерца в нашем краю, такого уголка в плавнях, где бы не
пугала уток его богатырская фигура. Но согласится ли обер-мастер в
компанию к нам: ведь он всегда в одиночку, охотник-индивидуалист!
   Кроме того, и среди нас тоже есть такие, в том числе и Степа-крановщик,
наш охотничий бригадир, которые неохотно идут на то, чтобы брать с собой
обер-мастера. Поговаривают, что старик с грешком, что норовит на первой
охоте бить с вечера, не дожидаясь утренней зорьки. Кто-то из наших
заводских в прошлом году якобы даже гонялся за ним на Шпаковом, старик
будто и утку тогда не успел подобрать, бросил незаконную добычу, а сам
только зашуршал в камыши. Так и не опознали точно, Сахно то был или не
Сахно.
   - А не поймал, не говори, что вор,- заключил Петрович, наш машинист,
сорок лет гонявший заводскую "кукушку" и лишь нынешним летом ушедший на
пенсию. При невзрачной фигуре и маленьком, совсем высохшем лице голос у
Петровича зычный, басовитый, и для нас он имеет особое значение. Петрович
советует пригласить обер-мастера.
   - Если и грешил когда в одиночку, то при всех нас...
   Совесть разве в нем не заговорит?
   - Все ж коллектив,- замечает инженер Левицкий.- Должен будет считаться.
   - Пот, вряд ли, вряд ли старик присоединится к нам,- усомнился Аксен,
пожарник из заводской пожарной охраны.- У него "крякуха", а у нас с вами
что?
   Впрочем, вопреки сомнениям обер-мастер без особых упрашиваний
согласился присоединиться к нам:
   - Одному уже не везет. Может, в компании повезет.
   Теперь, когда старик с нами, мы откровенно признаемся, что рассчитываем
на его знание края, на то, что он
   покажет нам хорошие, счастливые места.
   - Веди нас, Сусанин,- шутит весельчак Костя из прокатного.
   - Куда же вас повести? - раздумывает старик, словно колеблется,
достойны ли мы его секретов. Вздохнув, помедлив, наконец говорит с
важностью, с какой-то зага дочной гордостью в голосе: - Поведу я вас на
ЧарыКамыши.
   Итак, мы едем на Чары-Камыши! Едем туда, где ждут нас роскошные
охотничьи угодья со светлыми озерами, с душистым сеном, со свежестью и
красотой утренней августовской зорьки!
   Что за место эти Чары-Камыши? Буду там впервые, для меня они еще
окутаны тайной, все там неизвестность, и в ожидании дороги я уже волнуюсь,
мной овладевает чувство, подобное тому, которое, наверно, испытывали в
старину мореплаватели, готовясь выйти па своих каравел лах в неведомый им
океан.
   Вместо каравеллы завод даст нам видавшую виды полуторку, и в субботу
после обеда, как было условлено, вся наша охотничья компания собирается у
заводских ворот.
   В нашей бригаде охотники разного возраста и стажа:
   есть ветераны этого дела, такие, как оба они, обер-мастер Сахно и
Петрович, есть помоложе, большей частью бывшие фронтовики, а есть и совсем
новички вроде меня, что попал на завод сразу же после десятилетки и за
плечами у которого ни стажа, ни охотничьих заслуг, кроме продырявленной
вчера па пробах консервной жестянки.
   И вот мы вместе. Одеяние на всех странное, смешное Может, это так
нужно, может, утка любит, чтобы человек был как чучело? Я едва узнаю
инженера Левицкого в каком-то кургузом пиджачишке, и длинношеего
Степу-бригадира, вырядившегося в допотопные штаны и старый, совсем
поношенный трофейный китель, и его товарища Костю из прокатного, тоже
фронтовика и тоже в кителе, обвешанного охотничьими принадлежностями
Петровича, который под тяжестью зачехленного ружья еще больше согнулся и
будто стал даже меньше от добровольной своей ноши...
   А обер-мастер! На него без смеха нельзя смотреть: на ногах какие-то
ботфорты петровских времен, на голове большущая с полями шляпа, из тех,
что носят в цеху наши доменщики, а на плечах брезентовая куртка, под ней
вторая, а под той, кажется, и третья, и все это, несмотря па жару,
затянуто ремнями, обвешано сумками, фляжками, ягдташами... Сбоку у
обер-мастера болтается деревянная "кряку ха", вызывающая немало шуток,
впрочем, именно на эту свою "крякуху" старик возлагает главные надежды.
Среди всех нас лишь Аксеп-пожарник, не поддавшись горячке переодевания,
пришел, будто на службу, в своей молодецкой форме пожарника, которую
только недавно получил и не успел еще, видно, ею налюбоваться, даже на
охоту вот явился при всем параде.
   Ждать никого не приходится: в таких случаях не опаздывают.
Располагаемся со своими ружьями и рюкзаками в кузове и...
   - Ни пуха ни пера!
   Машина с грохотом и дребезжанием выскакивает на Царичанский шлях,
несется через заводские поселки все дальше куда-то в степь.
   Наперегонки с нами, опережая пеших охотников, мчат мотоциклисты, мчат
"Москвичи", устремились в том же направлении крытые брезентом "газики",
торчат из них в разные стороны стволы ружей, выглядывают собаки, видны
чьи-то возбужденные лица, среди которых мы узнаем немало своих же
заводских. Соревнуясь с нами в быстроте, они что-то весело выкрикивают на
лету, и мы им в ответ тоже кричим - так, лишь бы крикнуть, лишь бы дать
знать, что и нам хорошо, что и мы торопимся туда же...
   На Чары-Камыши, ясное дело, куда же еще!
   В кузове нас сильно трясет, подбрасывает, вытряхивает из каждого душу,
но чувствуем мы себя отлично, на лихую езду водителя не жалуемся, пусть
гонит, пусть нажимает па всю железку, ведь на Чары-Камышах мы должны быть
первыми, раньше других!
   Нас уже обвевает степной ветерок, небо пад нами все просторней, вокруг
пахнет пылью, жнивьем, бахчами. Пролетаем села. Хаты белые, внизу
подведены голубым и все до одной крыты камышом, значит, где-то близко тут
озера, плавни, где-то рядом, может быть, и Чары-Камыши...
   Камыш на хатах от плавней, а вот те светло-голубые наличники на окнах,
они от чего? Не от неба ли?
   - В такой хате в любую жару прохлада,- задумчиво говорит Петрович,
обливаясь потом в своей тяжелой охотничьей амуниции.
   Он сидит как раз против меня, и на поворотах или на ухабах мы с ним
крепко хватаемся друг за друга и едва не стукаемся лбами. Другие тоже,
когда их подбрасывает, сваливаются в кучу, весело покрикивают:
   - Держись!
   - "Крякуху" деду по задушите!
   Мы смоемся, шутим, изредка усмехается в подстриженные усы и Петрович,
хотя в его светло-серых глазах, как всегда, глубокая задумчивость, даже
грусть, будто и не на охоту едет человек.
   Вдоль дороги тянутся колхозные поливные огороды. Из глубины их идут
девчата с корзинами красных помидоров на плечах. Ветер обвевает стройные
фигуры. Увидев нас, девчата смеются, смешит их, наверное, полная машина
охотников, а может, веселит их странное наше облачение.
   В просторной ложбине слепяще блеснула вода, на воде все бело от птиц, в
кузове у нас оживление, глаза разгораются.
   - Стреляй, Павел,- подзадоривают меня,- стреляй, не то поднимутся и
улетят!
   Но хотя перед нами н не дикие, а пекинские утки и не дикие охотничьи
угодья, а лишь искусственный колхозный водоем, однако уже один вид
плавающей птицы, зрелище воды, камышей, распаляет паше воображение, и мы
долго не можем успокоиться.
   Где же наконец Чары-Камыши?
   Кажется, нам надо уже сворачивать с большака в сторону Днепра. Повороты
идут один за другим, из кабины выглядывает изуродованное шрамами лицо
нашего водителя Павловского.
   - Где поворот?
   Никто из пас этого точно не знает, невнятно что-то бормочет и сам
обер-мастер, который, оказывается, заходил на Чары-Камыши не отсюда, а
добирался пешком, с другой стороны...
   Выручает нас женщина, берущая воду у колодца при въезды в село.
   - Вам на Чары-Камыши? - переспрашивает она добрым, приветливым голосом
и неизвестно почему улыбается.- Так вот же па этот шляшок... Это шляшок и
приведет вас к самому месту.
   Мы пьем воду из ее ведра, набираем еще и в баклаги, потом сворачиваем
на едва заметный, убеленный солончаками шляшок, и он ведет нас куда-то в
луга, где далекодалеко на горизонте мглисто синеет за Днепром, дымит
заводскими дымами наш родной город.
   В небе, чистом, серебристом от солнца, уже проплывают аисты, летают
степные чайки; чаек очень много, они подлетают к нам совсем близко, и
Степа-бригадир суровым тоном предупреждает меня, что бить их нельзя, что
убить чайку - стыд и позор для охотника.
   - А цаплю?
   - Цаплд) тоже нельзя.
   - А дрофу?
   - Дрофу... Ни в косм случае.
   Обер-мастер ухмыляется, прислушиваясь к нашему разговору.
   - И того нельзя, и того, и этого... Ты так совсем запугаешь парня,-
обращается он к Степану.- А ты скажи ему, что же можно.
   - До начала открытия,- инструктирует меня дальше Степа,- хотя бы и па
нос тебе садилась утка, терпи. А то есть еще и среди нашего брата...
всякие есть.
   И с сознанием своих высоких бригадирских обязанностей он подробно
объясняет, за что с меня будет причитаться штраф, за что еще больший
штраф, а за что, может быть, и ружье отберут, с позором выгонят из
общества. И это все предназначено мне, едва только взявшему ружье, не
убившему ни одной, самой глупой утки!
   Шляшок побежал через пастбища, тырловища, солончаки. То тут, то там
виднеются колодцы с высокими журавлями - водопои среди пастбищ. Мы почти
разочарованы:
   вокруг какие-то пустыри, чертополох, безжизненные луга, все выбито
скотом, сожжено жарой... Где же озера светлые, угодья нетронутые?
   - Обождите, все будет,- успокаивает нас обер-мастер.
   Он уже сориентировался в здешних местах и, заметно оживившись,
перебрался ближе к кабине, чтобы давать указания шоферу.
   - Хуторок вон с башней видите?
   - Видим.
   - То силосная башня на колхозной ферме. А за фермой будет мостик.
Переедем мостик и будем держаться правее, в сторону того вон кургана.
   В самом деле, за хуторком есть мостик, он лежит у самой земли,
перекинутый через какое-то болото, от которого бьет в нос густым запахом
нагретой солнцем воды.
   Мостик совсем разбит, машине по нему не пройти, и мы, соскочив на
землю, ищем объезд. Объехать негде, что же делать?
   - Давай на риск!
   - Если засядешь, вытолкнем, нас ведь много!
   Водитель берет отчаянный разгон, машина, разбрызгивая воду, доезжает до
середины болота и там все-таки застревает, мотор глохнет, но мы уже здесь,
наши охотничьи плечи готовы хоть гору перевернуть.
   - Раз, два - взяли!
   И вот забрызганная наша полуторка - не чудо ли? - стоит уже на сухом, а
мы в грязи как черти, от нашей обуви несет запахом горячего развороченного
болота.
   Пока Павловский копается в моторе, протирая свечи, мы тоже приводим
себя в порядок, счищаем с одежды и обуви налипшую грязь, и обер-мастер
Сахно, оглядываясь назад, говорит, что это, пожалуй, даже лучше.
   - Что "лучше"? -улыбается инженер,- Что мост дырявый?
   - Зато сюда теперь никто нс проскочит,- объясняет обер-мастер.- Одни
будем на всю плавню.
   Ой, вряд ли одни!! Далеко за селом, мелькая за стадами, среди голых
пастбищ, уже рыскают какие-то мотоциклы, появляются "Москвичи", кажется,
именно из тех, что мы обогнали в дорого. Вот один из "Москвичей", словно
пронюхав ваш след, мчит на бешеной скорости сюда, приближается к мостику
и, ткнувшись носом в болото, с ходу останавливается.
   - Там вам и ночевать,- говорит обер-мастер, и мы, отдаляясь, облегченно
машем им на прощанье.
   Теперь мы одни. Но покамест и уток нет, не видно даже аистов да чаек
степных, один громадный коршун над нами кружится, будто удивленный нашим
появлением здесь.
   - А коршуна бить можно, товарищ бригадир? насмешливо спрашивает
обер-мастер.
   - Бейте, если попадете,- отвечает Степа.
   - А думаешь, не попал бы? Думаешь, глаз ослабел?
   обер-мастер допрашивает Степу обиженно, с какой-то ревнивой усмешкой на
устах.
   На работе обер-мастер для Степана - начальство, а тут они вдруг
поменялись ролями: старик сам очутился в подчинении у своего крановщика,
нашего демократично избранного бригадира. Такое положение настораживает
обоих, но общая цель в конце концов их также объединяет одной заботой.
Найдем ли мы тут то, чего ищем? Не заехали ли -мы в пустые места? Это все
больше нас тревожит.
   Машина буксует в песке. Вынуждены снова слезать, чтобы подсобить ей
плечами.
   - Раз, два - взяли!
   Нет, это чудесно - провести свой выходной вот так!
   Переехав через изрытый скотом песок, выезжаем на холм, и перед нами
открываются... поля кукурузы!
   Бескрайние, освещенные солнцем поля! Левее от нас трактор гудит, пашет
жнивье... Пыль встает за ним. А где же плавни? Где озера?
   Бригадир, прищурясь, укоризненным взглядом смотрит на обер-мастера, тот
даже теряется, но только на миг.
   - Давай прямо вдоль кукурузы! - кричит он в кабину.
   Мчим вдоль кукурузы. Часть ее скошена на силос.
   - По-моему, никакая утка сюда не залетит,- говорит Костя, вслух
высказывая горькие наши сомнения.
   В самом деле: фермы, стада, колхозные поля... Где ей тут удержаться?
   Солнце заметно склоняется к западу, а мы все еще не можем остановиться.
Пожалуй, так и будем как шальные до ночи рыскать по полям.
   Вскоре, словно чтобы рассеять наши сомнения, в стороне от кукурузных
полей открывается луговой простор с широкими полосами камышей вдали.
Наконец-то!
   Я с волнением смотрю на этот открывающийся глазу простор.
   Как тут свободно, как легко человеку! Птицы какие-то, еле виднеясь,
купаются в воздухе. Солончаки пятнами белеют, лоснится на солнце синеватая
зелень рогоза, а дальше блестят камыши, и в тех камышах, наверное, ждут
нас светлые озера...
   - Вот это и есть Чары-Камыши,- гордо выпрямляясь, говорит обер-мастер.
   Чары-Камыши, ура!
   Машина наша мчится к ближайшей полосе камышей.
   Останавливается.
   Камыши высоченные, густые, словно бамбуковые заросли. Слегка шелестят
листьями на ветерке... Соскочив с машины, мы гурьбой бросаемся в заросли,
камыши трещат, а мы продираемся дальше, в самую чащу, в духоту, где уже и
ветра нет, но где, мы знаем, неизбежно должна быть 'вода, а на воде, может
быть, и сейчас уже сидят стаей... Дух захватывает от одного лишь
предчувствия. Однако почему же до сих пор не хлюпает вода под ногами! Где
жо наконец вода?
   Камыш кончается, глазам открывается довольно большая, окаймленная
зарослями поляна: очевидно, был когда то тут плес, а сейчас... высохший ил
звенит под ногами Сухо-пресухо. Все дно затвердело, превратилось в цемент.
   В недоумении обращаем взоры на обер-мастера. Старик виновато разводит
руками. Не дальше как в прошлом году, уверяет он, было воды ему здесь по
пояс, даже бредень он тут тянул, и рыбу ловил, и уток набрал, а теперь...
   - Тьфу!
   Мы верим ему, верим, что была здесь вода и рыба, потому что и сейчас
кое-где поблескивают маленькие рыбки в сером закаменевшем дне.
   Опустив головы, стоим угрюмой толпой среди высохшего озера, над этой
окаменевшей землей, и пот заливает нам глаза. Жара, духота здесь, будто в
котле: сквозь камыш даже малейший ветерок не провевает. Степа молча
пробует ковырнуть носком неподатливый кусок ила, а Петрович...
   на нашего Петровича даже смотреть больно: потемневший, убитый горем,
молча уставился под ноги, печально рассматривая дно озера, где совсем
недавно рыба играла, а теперь твердь земная сереет окаменевшая, похожая на
шлак. Еще больше опустились плечи у Петровича, отягченные охотничьим
багажом; кепка надвинута на глаза. И так худой, а тут будто еще больше
похудел. Какая печаль, какая дума его гнетет?
   И все мы - ни слова никто.
   Тишина горячая, устоявшаяся. Вдали едва слышно урчит трактор, кузнечик
где-то стрекочет...
   Пока мы стоим в разогретом камыше, среди высохшего озера, словно
прикованные к его мертвому дну, до нашего слуха начинают вдруг доноситься
странные шумы, какоето очень знакомое стрекотание... Долговязый наш
бригадир, поднявшись на цыпочки, первым замечает опасность:
   - Полюбуйтесь... Это же они!
   С холма по нашим следам прямо к камышам стремительно несутся те же
самые мотоциклы да "Москвичи", которые мы бросили по ту сторону мостика.
Подъехали, заглушили моторы, и вот уже, смахивая обильный пот, городские
охотники угрюмо курят вместе с нами на том самом месте, где должно было
быть озеро и где пышет на нас сухая, черствая, будто огнем переплавленная
в мертвую, бесплодную массу земля.
   Неудача словно примирила нас с теми, от кого мы так упорно до сих пор
старались уйти, и теперь мы уже сообща беремся искать выход из положения.
   - Надо пробираться дальше в плавни,- советует один из прибывших,
летчик-отставник.- Видите, стаями оттуда снимаются.- Он кивает в сторону
Днепра.
   Мы смотрим туда. В светлом огромном небо - никогда я не видел над собой
такого неба! - в дальней дали, в высоком поднебесье, где, наверное, лишь
реактивные летают, идут стаи птиц. Кто-то уже, видно, их там гоняет в этот
беспокойный день. Однако, не долетая к нам, стаи снова поворачивают назад,
значит, есть там где-то лиманы, озера: ведь не одно же это высохшее наше
озеро - вся эта приднепровская местность называется Чары-Камыши.
   Посоветовавшись, мы всей гурьбой направляемся в ту сторону, навстречу
далеким птицам, чуть-чуть виднеющимся в небесной синеве. На пути нам
встречаются ложбины, поросшие камышом, осокой, в некоторых дно тоже сухое,
аж гудит, а в других еще влажное, топкое, нога проваливается: видно,
совсем недавно еще тут была вода, над загустевшим, затхлым илом тучами
вихрится болотная мошкара.
   Цивилизация, однако, не оставляет нас и здесь. Видим какие-то хуторки в
деревьях, с антеннами - наверное, полевые станы бригад. Где-то ворчит
трактор, в другом месте - другой. Дальней дорогой через луга прошла
грузовая машина - одна, потом еще несколько. Сначала мы думали, что они
тоже с охотниками, но оказалось, что это колхозные грузовики возят с поля
зеленую массу на силос.
   Плантации кукурузы не кончаются, тянутся и тянутся вдоль лугов куда-то,
чуть ли не к самому Днепру. Нет, вряд ли удержится дичь в этих обжитых,
наполовину распаханных, совсем не диких местах! Некоторые из новичков
предлагают отправиться в другое место, подальше от кукурузы и тракторов,
по это не находит поддержки, знатоки уверяют, что утка нынешняя будто бы
трактора нисколько не боится.
   Итак, говорю себе, считай свою первую охоту неудавшейся. Сорвалось...
Ведь кто же знал, что именно среди этих выгоревших пастоищ да колодцев с
журавлями, среди вспаханных полей да кукурузы ждет нас такая
неожиданность, ждет пас то, чего мы так долго и горячо искали...
   Только, огорченные, тронулись с места, как вдруг, совсем рядом...
   - Братцы, озеро!!!
   Оно сверкнуло огромным светлым серпом у самой кукурузы, простираясь до
самой полевой дорожки, по которой мы съезжаем с холма.
   Подъехав, останавливаемся, словно сами еще не верим находке. Вода!
Настоящая вода... Слышим, как она пахнет.
   Всплескивает рыба. Не сон ли это? Не мерещится ли все это нам? Тут
жнивье, тут кукуруза и рядом же райское это место, с живым дыханием воды,
с зелеными луговыми травами да высокими камышами и даже с тенистой
прохладой: группка деревьев - ветвистых осокорей, диких груш - да каких-то
кустов, кажется терна, темнеет по ту сторону озера.
   - Э, да в кустах там уже кто-то есть!
   Присматриваемся: в самом дело есть. В кустах поблескивает металлом
багажника "Москвич", невдалеке замечаем замаскированный еще один, ближе к
кукурузе, почти па солнцепеке, стоит подвода с черной маслянистой бочкой
горючего, наверное для трактора. В воздухе с писком вьются ласточки,
стаями проносятся легкие белокрылые крячки, на лету выхватывая что-то из
воды. На блестящей водяной глади нам отчетливо видно, как вдоль берега
разгуливает разная озерная мелкота: тонконогие кулики, бекасы, а в тени
под камышом то тут, то там темнеют утиные выводки. Мы их хорошо видим, они
тоже, конечно, видят нас, но не боятся, как не боятся и гудения трактора,
который снует и снует невдалеке за холмом.
   В радостном оцепенении разглядываем озеро с его непуганой жизнью.
Полушепотом, словно чтобы не распугать птицу, переговариваемся:
   - Крыжаки, смотри!..
   - Бекасов целый табун...
   - Вон снялись!
   - Вон снова сели!
   По ту сторону у самого берега замечаем чью-то засаду:
   полукругом натыкан в землю камыш, брошена на землю охапка травы...
Присутствие других охотников, впрочем, нас не беспокоит: озеро большое,
места хватит для всех.
   Расходимся по берегу, лазим но камышам, распределяем, кому где стоять.
Дело обходится без спора, хотя я чувствую, что порой недалеко и до этого,
взрыва жди в любую минуту... Степан-бригадир, скажем, наметил было себе
место для засады в конце озера, в самом тупике, за которым уже начинается
на холме кукуруза. И хотя место не отличалось особыми преимуществами,
обер-мастер тоже вдруг предъявил па него свои права.
   - Берите, берите,- сразу же уступил ему место Степан, который будто и
ожидал, что кончится именно этим.- Засватанная дивчина всегда лучше.
   А солнце садится, закат разгорается, и при его красном полыхающем свете
удивленная птица видит, как мы носим снизу охапками камыш - там его много
кто-то накосил - и маскируем им свою полуторку. Здесь, возле машины, на
виду у всего озера будет наша ночевка. Из камыша мы делаем себе охотничью
постель. Конечно, лучше было бы спать на пахучем луговом сено, о котором
мечтали мы, выезжая сюда, да ладно: сухой камыш тоже хорошо пахпот!
   Не разберем только, чем он пахнет: один говорит - болотом, другой -
свежей рыбой, а в общем, чудесно.
   Солнце еще не зашло, а уже выплыла луна, как-то незаметно выступив на
мглисто-туманном небосклоне, и вот уже оба светила освещают этот тихий
степной простор, который с седых времен, видимо, носит название
ЧарыКамыши... Какой чистый здесь воздух, какая тишина!
   Даже стрекотание кузнечиков, даже мелодичное тарахтение трактора ее не
нарушает.
   На вечер - костер, это уж так заведено. Меня как новичка первого гонят
собирать сухие кизяки, за мной подымаются и другие, ходят по выгону,
собирают. Я вижу, делать это каждому приятно.
   Когда кизяки аккуратно выложены бугорком и остается их только пожечь,
обращаемся к своему пожарному:
   - Разрешаешь?
   - Разрешаю,- говорит Аксен, понимая шутку.
   - А это правда, Аксен, что прежде чем новенького принять в пожарную
команду, ваши устраивают поступающему экзамен: вылежит ли двадцать четыре
часа на одном боку? Если вылежит, берут, а не вылежит, не подходит...
   Все хохочут, и пожарный хохочет, он нисколько не обижен.
   - Что ж. такая профессия,- говорит Петрович.- У них, если команда
лежит, значит, все в порядке.
   И вот наконец запылал он, охотничий наш костер, далеко виднеясь с холма
в мягкой сумеречной сипево. Все вокруг словно изменилось от этого
вечернего огонька, отблески от него будто легли на все Чары-Камыши,
затянутые дымкой, погрузившиеся в спокойную задумчивость.
   Да, стоило трястись в полуторке, блуждать на пастбищах, сомневаться и
разочаровываться, лишь бы только провести этот вечер здесь у костра, рядом
с камышами и тускло светящимся плесом степного озера...
   Достаем из рюкзаков провизию и все, что к ней причитается: пора! Пришло
время приступить к традиционной охотничьей трапезе. Вся компания наша в
сборе, нет с нами лишь обер-мастера. Он сразу же после распределения мест
ушел на свой участок ставить "крякуху", залез где-то там в камыши, и даже
чаркой не удается выманить его оттуда...
   - А знаете, почему он отделился? - щурится Костя в сторону озера.
   - А почему?
   - Будет бить вечером, утренней зорьки пе дожидаясь, вот почему.
   Бригадир наш настораживается.
   - Ну, это пусть попробует!
   - А что ты ему сделаешь?
   - Тогда увидишь.
   - Да он же тебе начальство!
   - Тут у меня одно начальство - закон,- говорит Степа, и по его тону мы
чувствуем, что во имя закона он, пожалуй, не остановится ни перед чем.
   В небе, красноватом от заката, проходят стаи птиц. Ктото пальнул, но
очень далеко. На нашем озере тишина, мы по стреляем, терпим. Подняв
головы, смотрим на вечерний перелет. Вечерняя зорька, сегодня только
смотреть на нее, любоваться ее красотой.
   - Благодать,- говорит инженер, и мы согласны с ним: в самом деле,
благодать.
   Ну а как же старик наш: пальнет или не пальнет? Мы к этому совсем по
равнодушны и, разговаривая, все время прислушиваемся. Самодельная " кряку
ха", выставленная нашим заводчанином, видно, приманивает, утки все время
падают на воду где-то вблизи его засады.
   - Смотрите, просто на голову деду падают,- с веселой завистью говорит
пожарный.- Интересно, на сколько у него хватит терпения?
   - В наше время идти на охоту с "крякухой" - это вообще варварство,-
рассуждает вслух Костя.- Это же провокаторка! Сидит и приманивает. А ты
только бахай да подбирай. Это не спорт, а черт знает что!
   Петрович не согласен.
   - А если зрение у человека уже не в порядке? - заступается он за
обер-мастера.- Ведь не каждому в его возрасте глаз служит по-прежнему...
   Вот об этом мы и не подумали. Может, и в самом деле старик сидит там на
отшибе с "крякухой" лишь потому, что зрение у него уже не такое, как
раньше? Как-никак, всю жизнь смотрел на кипящий металл...
   - Дело даже не в утке,- говорит, наливая по второй, инженер,- главное -
посидеть вот так на природе, почувствовать после нашего индустриального
грохота тишину эту первозданную, степной этот простор, раздолье...
   Мы лежим у костра, а над нами то парами, то целыми стаями проносятся
птицы. Еще довольно светло, да, пожалуй, так и будет: светит полная луна,
внизу, на озере, вода все сильнее блестит. За вечерней дымкой, окутывающей
луга, в заднепровской дали все отчетливей видны могучие багровые дымы
нашего завода.
   Тишина, приволье, долгожданный дымок костра...
   Глубже становится вечерняя синева, и все ярче полыхает на холмике наш
огонек, будто созывая к себе близких н дальних. По предложению инженера,
договариваемся, чтобы вместо традиционных охотничьих анекдотов
рассказывать только правду, только действительные случаи из жизни.
   - Ну, расскажи тогда, Аксен, как ты на Редуте охотился,-с искорками
смеха в глазах обращается Костя к нашему пожарному.
   - Просите - расскажу,- Аксен и сам усмехается, припомнив тот случай.-
Иду, вижу: в конце озера между осокой стаи крыжаков, вот таких... Вот бы,
думаю, не спугнуть! Вот бы подползти и трахнуть по ним на воде! В воздухе
я плохо попадаю. Чтобы не заметили меня, упал на землю и давай к ним
по-пластунски. Ползу, ползу, а кругом песок, колючек полно, уже весь
искололся, жарко мне, как от пламени, да не обращаю внимания, ползу. Уже
совсем близко к ним, уже должны были бы и сняться, а они сидят.
   Что за чудо? Наверное, не дикие, а домашние! И поднимаюсь на ноги. В
самом деле, домашние: не боятся меня, сидят себе на воде. Такая досада.
Напрасно столько по колючкам полз, руки исколол. Стою глазею на тех уток,
они на меня, а я тогда, сам не знаю зачем, рукою мах да "киш"
   на них, а они крыльями ляп-ляп-ляп - и... вверх. Снялись - и будь
здоров. А я стою и чувствую, как картуз вот этот на мне подымается,
подымается, нервный стресс, ейей.,.
   За смехом мы не замечаем, как подходит к нам высокий мужчина в грубом
дождевике, хотя дождем и не пахнет; на руке у него что-то поблескивает -
обрывок какой-то цепи.
   Оказывается, это металлические путы для лошадей, и сам он колхозный
конюх, пасет невдалеке табун.
   Пока он, присев на корточки, прикуривает от уголька, мы начинаем
расспрашивать его о здешних местах, об этом озере, водится ли здесь лыска,
хитрющая болотная плавуха, предпочитающая именно такие вот камыши.
   - Водилась и лыска,- глухим, почему-то недовольным голосом отвечает нам
конюх.- Еще я помню, озеро это было вдвое больше, тянулось аж вон туда,-
угрюмо кивает он вдаль.
   Курит наш собеседник как-то сердито, сплевывает, хмурится. Нам неловко,
что он хмурится, к тому же нс знаем, чем он недоволен: то ли том, что мы
забрались сюда, то ли свои у него какие-то неприятности. Поднесли чарку,
не отказался, но и это не развеселило его. Все тем же глуховатым голосом
рассказывает, что недавно здесь олени объявились было, где-то их, видимо,
распугали, так они перекочевали сюда, в Чары-Камышах последнее убежище
себе нашли. Колхозные косари сено косили и выкосили в траве двух оленят.
Совсем маленькие были, еле на ногах держались. Забрали их девчата на
ферму, выпоили молоком, как телят. Теперь их фотографировать из города
приезжают.
   - А матери что - не было?
   Конюх насупился, помолчал.
   - Олениху шульговские затравили. Окружили, хотели поймать, так она куда
- к Днепру. Бросилась в воду и давай на ту сторону плыть, прямо на заводы.
   - Ты смотри! - восклицает пожарный.- Ни грохота, ни огня домен не
испугалась!..
   - До середины доплыла, но там охотнички тоже нашлись. Рыбаки-браноньсры
ночные с сетью бросились на нее, накинули невод на голову и...- колхозник
сердито махнул цепью,- потопили.
   Мы молчим, не находим слов, чтобы выразить свой гнев и презрение к
бесчестным том браконьерам. Подлые душонки... мы словно видим, как,
спасаясь, плывет затравленная олениха через Днепр, плывет, задыхаясь,
прямо на черные индустриальные чащи нашего города, не пугаясь, что там до
небес дым, и грохот, и зарева над домнами да мартенами... Не боялась
этого, будто чувствовала, что нашла бы себе там защиту и спасение.
   - А те, негодяи, потом еще и шкуру принесли сдавать... На этом-то, на
жадности своей и попались... Сейчас будто бы следствие по ним ведут.
   Больно и обидно это нам слушать. Во всем этом чудится вроде и нам
адресованный упрек и предостережение. Даже неловко как-то смотреть при
этом человеке на свои ружья да туго набитые патронташи, лежащие кучей в
сторонке.
   Невольно и слух, и мысли обращаются в ту сторону, где в камышах засел
возле своей " кряку хи" обер-мастер и куда весь вечер падают утки. Что
будет, если именно сейчас да грохнет оттуда браконьерский выстрел Сахно?
От стыда мы провалились бы сквозь землю здесь, перед конюхом.
   А уж старику, нет, уж больше ему не охотиться!
   Покурив, конюх уходит, позвякивая в сумерках своими путами.
   Под впечатлением только что услышанного мы некоторое время молчим,
потом тишину неожиданно нарушает Павловский, водитель нашей полуторки.
Человек он неразговорчивый, сдержанный, и, если б не этот вечер у костра
да еще не этот конюх с железными путами, мы бы, наверно, и не узнали, что
в прошлом водитель наш был танкистом, еще в первые дни войны горел в
танке, а потом прошел чуть ли не все концлагеря Европы. Лежа па спине, он
куда-то ввысь, словно звездам, спокойно и будто даже бесстрастно
рассказывает, как их группа во главе с одним поляком бежала из концлагеря,
а их преследовали с овчарками, как прятались они по лесам, а потом после
тяжких мытарств наконец добрались на севере Италии к итальянским
партизанам.
   Сколько пережил человек, а мы, ежедневно встречаясь с ним на заводе,
скромным, немногословным, так и не знали до сих пор, какой у него путь за
плечами.
   Рассказ Павловского навевает на нас грустные воспоминания о войне,
склоняет каждого на невеселые раздумья, и после этого уже как-то и
разговаривать не хочется. Молча сидим вокруг угасающего костра, слушаем
стрекотню кузнечика.
   Потом расстилаем камыш, располагаемся на ночлег. До утренней зорьки у
нас остается не так много времени.
   Ночь прозрачная, бесшумная, теплая; словно бархатом окутывает человека
этот мягкий степной воздух. Хорошо, хорошо, что мы поехали сюда зоревать!
Какой бы там ни была наша завтрашняя охота, но я уже счастлив тем, что
очутился с товарищами здесь, среди просторов этих ЧпрыКамышей, где ночь
словно и в самом деле какие-то чары таит в себе, загадочно о чем-то
перешептывается с камышами, а озеро все больше светится под луной, а наши
высокие заводские дымы за Днепром все сильнее отсвечивают багровым...
   Ночью я просыпаюсь, разбуженный непонятным тревожным шумом. Где я?
Ночь, озеро, внизу камыши шумят - шумят сильно, тревожно. Все небо в
облаках, клубящихся, темных, и лишь там, поближе к луне, они стального
цвета. Как все изменилось вокруг! Приподнявшись и озираясь, я не узнаю
нашего места,- все вокруг стало будто иным, фантастическим, тревожащим
душу, суровым. Вода на озере словно отяжелела, переливается тяжелым
перламутром; ветер гонит волну. И ветер какой-то необычно теплый, будто
днем. Шуршит на ветру кукуруза, бежит шум по камышам. Не этот ли тревожный
шум и разбудил меня? Облака низко клубятся над Чары-Камышами, а над
городом нашим в тучах бушуют огромные сполохи зарева.
   Никогда я не видел таких!
   А товарищи спят. Кто-то даже храпит, крепко, беззаботно, кажется, наш
пожарный.
   Спят, однако, не все. Недалеко от машины на самом холме виднеются две
человеческие фигуры; в одной из них, меньшей, ссутулившейся, узнаю
Петровича с ружьем на плече, с ним еще кто-то, незнакомый, высокий,
кажется, тот колхозный конюх, что приходил к нам вечером. Негромко
разговаривая, они поглядывают вверх, в небо, на клубящиеся, изнутри
освещенные луной облака. Речь идет, слышу, о японских рыбаках,
пострадавших от ядерных испытаний на океане, от радиоактивного пепла,
выпавшего на них.
   - Ни за что люди пострадали,- слышу голос Петровича.- И вины ни на ком,
виновных будто нету... Л они ведь есть?
   - Или олениху эту неводом, среди Днепра... Ну что это с людьми
происходит?
   На горизонте ярко, еще ярче, чем вечером, полыхает багровыми дымами наш
металлургический гигант. Впервые вижу его издали, впервые вижу, как небо
над ним будто клокочет в могучем зареве, смотрю, и странное волнение
охватывает меня: есть нечто доброе, обнадеживающее в этих наших огнях.
Этой ночью отсюда завод открывается совсем по-новому, предстает в чем-то
большом, нежели просто ковши с расплавленным металлом да вспышки горящего
газа над бессемерами... Сполохи в полнеба, родной огонь за Днепром - я
впервые ощутил отсюда его силу, огромную, титаническую.
   В моем представлении почему-то возникает с детства знакомый обелиск,
возвышающийся на площади перед нашим заводом, с чугунной фигурой Прометея
вверху. Сами наши рабочие, среди которых был и Петрович, еще в двадцатые
годы, в одну из годовщин революции, отлили того Прометея в память своих
погибших товарищей, и с тех пор черный чугунный наш Прометей стал будто
знаком завода.
   И сейчас эти сполохи за рекой, немеркнущее зарево до самых облаков для
меня почему-то сливаются с его образом.
   Вторично я просыпаюсь от выстрела, внезапно раздавшегося где-то в конце
озера. Схватываюсь, мне кажется, что уже светает и я все уже проспал. Пет,
еще пе спстаст, это луна поднялась высоко и, вынырнув из-за туч, светит
мне прямо в лицо.
   Степан-бригадир, тоже схватившись от выстрела, сразу же смотрит на
часы: можно ли стрелять:
   - Уже можно,- говорит облегченно.- Давно перевалило за полночь.
   Кто же стрелял?
   Стрелял, несомненно, обер-мастер, вырвался первым, раньше других. Ну да
теперь пусть бьет: теперь разрешается. Только что он мог сейчас там
увидеть в темноте?
   - Должно быть, в "крякуху" свою шарахнул,- говорит пожарный,
переворачиваясь с боку на спину.
   Мы еще могли бы поспать, но сон ужо не идет, после выстрела каждого
начинает разбирать охотничий зуд: лежим, переговариваемся, курим в
ожидании зорькп.
   Зорька ужо скоро, хотя ночь вокруг будто сгустилась:
   луна отодвинулась, потонула где-то в облаках. До сих пор зорька мне
представлялась непременно в полыханье чистого утреннего неба, но сегодня
небо на востоке облачное, и наша зорька особенная: не по рдеющему
небосклону здесь определяют ее, а по чему-то своему, охотничьему,
возможно, по шуму крыльев в воздухе, ибо хотя вокруг стало будто еще
темное, однако то здесь, то там - дальшеближе - слышим приглушенное,
энергичное:
   - Пильнуй! Смотри!
   - Пильну-у-й!
   Торопливо расхватываем патронташи, ружья, спешим к озеру занимать свои
места.
   Бригадир нa ходу сует мне коробку спичек.
   - Забредешь в камыш - присвети!
   Зачем?
   - Чтобы с той стороны по тебе кто не трахнул.
   Ах, вот зачем!
   - Спасибо, товарищ бригадир...
   - А ты тоже смотри в оба, чтоб второпях кому-нибудь дроби в мягкое
место не нагнал.
   Все чаще раздаются выстрелы. Мне уже видно, как над камышом то тут, то
там ярко-красными струями вырывается огонь из ствола, и я, волнуясь, бегом
бегу к своему месту. Стою в камыше у самой воды, по ту сторону озера камыш
трещит, кто-то уже там ходит, покашливанием давая знать о себе. А вокруг
стрельба нарастает, уже и вблизи меня, опадая, бессильно лопочет дробь на
листьях камыша, травы... Все больше волнуясь, я бросаюсь то сюда, то туда,
не знаю, в какую мне сторону смотреть. В небе еще темно, пасмурно, я там
ничего не вижу, хотя слышу, вернее чувствую, что вверху полно уток, полно
летящих, рассекающих воздух крыльев. Где же они? Почему не летят на меня?
   Постепенно становится светлее, и мне уже видно Степана-бригадира,
который стоит левее от меня в зарослях камыша. Я вижу, как он то присядет,
то выпрямится, и приложившись, бьет, бьет, и оттуда, сверху, чуть не на
голову ему вдруг - гуп, гуп! - падает одна, падает вторая.
   Степан бежит, подбирает и, не теряя времени, снова целится вверх,
куда-то за холм. Припомнив его наставление, что утки будут лететь больше
всего против ветра, то есть именно оттуда, из-за холма, я тоже становлюсь
лицом в ту сторону, и только стал, взвел курки, как на меня вдруг совсем
низко, почти над камышом, надвинулась стая черных, упруго летящих торпед...
   Ба-бах!
   И, не веря собственным глазам, вижу, как, отделившись от стаи,
стремительно падает вниз моя первая добыча...
   Бросаюсь туда, вижу, как, запутавшись в темной, густой траве, что-то
белое бьется, трепещет. Беру и чувствую, как пульсирует в руках что-то
горячее, и мне становится вдруг неловко, тоскливо, и я уже будто не рад
своей удаче.
   Прибегает, жадно дыша, Степан. Я впервые вижу его таким взволнованным,
возбужденным.
   - О, утенок!.. Поздравляю! Только жив еще, подранок... Добей!
   Добить? Нет, я этого не могу. Почему? Просто не могу и все!
   Степан выхватывает у меня утенка из рук, и я, еле успев отвернуться,
слышу короткий удар о приклад.
   В груди у меня будто что-то оборвалось, но вскоре неудержимая охотничья
горячка овладевает мною: начался лет! Все небо, посветлевшее, раннее,
летит на нас.
   Чалые летят.
   Крыжпи.
   Широконосы.
   Резвые бекасы, тарахтаны, кроншнепы!
   Я бью, бью и... мажу, мажу. То ли волнуюсь после первой удачи, то ли и
сам не знаю, что со мной происходит.
   Степан, заметив частые мои промахи, советует мне перейти к той вон
заводи и попытаться бить на воде. Там такое место, что должны быть лыски.
   Я перехожу туда. Присев в камыше, по щиколотку в воде, осматриваю
поверхность озера. В конце озера замечаю вдруг на открытом месте силуэт
одинокой крупной утки. Кажется, чалая! Дух захватывает от желания
подкрасться, выстрелить, я, согнувшись, уже делаю несколько шагов в ту
сторону, как неожиданная догадка озаряет меня, спасает от конфуза:
"крякуха"! Это же плавает на воде выставленная обер-мастером "крякуха"!..
   Интересно, много ли набил старик? Палил еще с ночи, а вот, не
удовлетворившись тем, что набрал на воде, решил еще, видно, попытать
счастья и в воздухе. Настороженно присев под камышом, не отрывая глаз,
следит за пролетающей резвой стаей бекасов, или "хвастунов", как он их
называет. "Хвастуны" летят прямо на старика, раздается выстрел, вздрогнула
вся стая, накренилась в воздухе и, поднявшись выше... весело улетает
дальше. Обер-мастер еще долго смотрит вслед, словно ожидает, не упадет ли
хотя одна. Нет, не падает.
   Устроившись в камыше, я начинаю наблюдать за густыми зарослями
противоположного берега. Камыш там тянется стеной, местами заходит в самую
воду, отражается в ней мерцающей тенью. Там, где тень, вода словно темное
зеркало. В одном месте в камыше разрыв, просвет, и вот туда я нацеливаю
все свое внимание. Мне показалось, что там что-то мелькнуло, скользнуло по
зеркалу воды. Сижу, не шевелюсь. Проходит некоторое время, и вот из камыша
осторожно, как-то грациозно выглянув, выплывает на воду она, лукавая
водяная озорница... Лыска! Без малейшего звука, легким, скользящим
движением плывет она по зеркальной поверхности. До чего же славная, глаз
не могу от нос оторвать!
   Допускаю со почти до середины заводи, прицеливаюсь, и вот уже садануло
в плечо, брызнуло дробью по воде, неприятно ударило запахом дыма;
рассеялся дым, и...
   лыски нет. Но попал! Промахнулся, ушла в камыши... Так тебе и надо,
мазила...
   Проходит несколько минут, я, затаив дыхание, выжидаю, и вот, словно в
насмешку, ее грациозная шейка и грудь уже снова лукаво показываются из
камыша. Мне кажется, она выглядывает оттуда как-то даже шаловливо, чтобы
подразнить меня, чтобы сказать, что она жива и здорова, а я мазила.
   Она то прячется в камыше, то снова появляется; я не знаю, сколько
времени длилась бы эта "война нервов", если бы меня не окликнули.
   - Довольно тебе,- слышу насмешливое из-за камыша.- Набил сам, оставь
еще и другим!
   Оглянувшись, вижу Степана-бригадира, Петровича, Аксена-пожарпого. Они
уже, видно, собрались идти к машине. Настроение у всех бодрое,
приподнятое, даже Петрович повеселел. У каждого на боку висит связка дичи.
   Правда, уток немного, больше разная мелочь, бекасы.
   Вот так, когда висят, они кажутся совсем маленькими, не то что в
воздухе. Это я уже сегодня заметил, что птица, которую подбирают с земли,
оказывается куда меньше, чем ты видел ее в полете.
   У нашего пожарного правая щека почему-то распухла, в кровоподтеках.
   - С чего это у тебя?
   - Ложу слишком плотно прижимал, а заряды у меня большие... Не заметил,
как и набило!
   И расплывается в улыбке. Что бы там пи было, ему весело.
   Медленно направляемся к машине, и только теперь я замечаю, что небо уже
совсем чистое, облака рассеялись и солнце, поднявшись, начинает
пригревать. Ветер, так внезапно налетевший ночью, теперь совсем утих, дым
после стрельбы долго плавает низом, застаивается, запах пороха слышится в
воздухе.
   Стрельба почти везде прекратилась. Успокоились Чары-Камыши на всем
своем пространство. Лишь изредка грохнет выстрел: это какой-нибудь
неудачник в веселом отчаянии пальнул по стае уток, еле виднеющейся иысоко
в небе. На недосягаемую для выстрела высоту поднялась птица, не достать ее
нам теперь. Какая красота вокруг!
   Бесконечная чистая голубизна - и живые крапинки in-mi по ней! А над
нашим озером, над тростниковыми зарослями, над светлой, залитой солнцем
ширью Чары-Камышсй, где недавно грохотала стрельба, лишь аисты величаво
плавают, озирают из поднебесья поле боя, словно какиенибудь нейтралы...
   "Первый и последний раз сегодня стрелял,- мысленно обращаюсь к парящим
в поднебесье птицам.- Клянусь вам... Пусть лучше ржавеет ружье".
   Возле машины уже собрались все, кроме обер-мастера.
   Он еще но приходил.
   - Может, набрал, что и не подымет?
   - Давайте подъедем к нему,- шутит Костя,- чтобы прямо в кузов уток его
грузить.
   Это идея. Садимся и едем вдоль озера к засаде старика.
   Бригадир ищет его глазами в камышо, а старик вдруг поднимается к нам из
кукурузы: замаскированный сидел там, на самом холме, видимо ожидая уток.
Могучая фигура его не спеша движется к нам. Мы ждем, пока он выйдет из
кукурузы, нам нс терпится разглядеть, какая жо связка уток болтается на
боку у старика, и, когда он подходит, мы видим, что болтается там... одна
его верная, на токарном станке выточенная "крякуха"!
   И это все?
   Тяжело ступая своими ботфортами, старик молча приближается к машине.
Подаем из кузова ему руки, он, кряхтя, залезает к нам. Лицо у него
усталое, раскрасневшееся, мокрое, как после плача. И в то же время оно
какое-то будто просветленное, будто доброе, чем было вчера.
   - Восемь крыжной вот таких сидело возле "крякухи",- начинает
рассказывать он,- Весь вечер сидели, и чего же было не ударить, а? До
полдвенадцатого сидят, до без четверти двенадцать сидят, а я... бамбук.
Вот уж бамбук, поискать такого.
   Пока с места не трогаемся, он все ворчит, корит себя, всячески поносит,
однако в этом ворчании его не слышится злости, и, как он ни срамит себя за
упущенных крыжаков, кажется, что в душе он доволен, что сложилось все
именно так. Выдержал, не нарушил закона товарищества!
   Однако упущенные крыжаки, видимо, не дают ему покоя. Только взглянет на
связки дичи у других, на свою одинокую "крякуху", сразу начинает ерзать,
гудеть, сетовать. Снова мы слышим, как до полдвенадцатого не бил, до без
четверти двенадцать не бил, знаем, что и дома все его родственники, все
внучки да внуки не раз еще услышат об этих крыжаках, что - от такие вот! -
сидели до полночи возле его "крякухи", а он, собрав всю свою выдержку, так
и не выстрелил.
   - Думал, до зорьки будут сидеть, а они как снялись, больше их и не
видел...
   Мы смотрим на его крепкие старческие руки с толстыми, уже потерявшими
гибкость пальцами, на глаза, которые перевидали столько расплавленного
металла на своем веку, а теперь все время слезятся, и мы все больше
проникаемся к старику сочувствием.
   - Не грустите, Фодотыч,- высоко держа голову, говорит Степан-бригадир.
Он набил сегодня больше всех и поэтому в хорошем расположении духа.-
Привезете и вы кое-что старухе - поделимся. В нашей бригаде такой закон:
убил не убил, а делиться поровну!
   И Петрович, и инженер, и все мы охотно поддерживаем бригадира. Только
так, не иначе!
   Машина мчит через луга; все дальше поблескивает за нами озеро, все
дальше камыши, тырловища и табун коней среди пастбищ у колодца, и высокий,
кажется, тот, что вчера к нам приходил, колхозный конюх, держась за
блестящее на солнце ведро, смотрит нам вслед...
   Прощайте, Чары-Камыши!
   Пусть не высохнут ваши озера, не разлетится птица, пусть ничем не
омрачены будут ваши чудесные зорьки!





Олесь Гончар
Перевод Изиды Новосельцевой

                               НА КОСЕ


   Дальше уже ничего нет - только простор и беспредельность. Полоска суши
- узкая необжитая коса, отделившись от степи, протянулась в открытое море.
Пронзила горизонт, прошла сквозь небо и устремилась вдаль - нет ей конца.
   Затерялась в дымках.
   Местами коса совсем узкая, зимой в пору штормов ее и волна переплеснет,
а сейчас она сухая, в сухих пылающих иесках, в щебете пернатого царства.
   Множество птичьих гнезд, их никто нс разоряет; океан воздуха, не
отравленного ничем; гармони" бытия, в которой ощущаешь себя только
частицей чего-то великого - крупицей этой беспредельности, этой синей
вечности.
   Самый крайний край земли, заповсдность, чистота.
   Стоит человек на самом краю, на грани реального - кольцует птиц.
Маленькая девичья рука берет из корзины один за другим алюминиевые
перстни, надевает па птичью ножку, ловко застегивает - как амулет, как
символ союза человека и птицы... Лети!
   Окольцованных пускаешь с руки в раздолье моря и небес, в безграничную
синь и голубизну, пускаешь, и кажется тебе, что не будет им смерти, твоим
птицам, что взлетают они с твоей ладони на вечную жизнь.
   Любимая работа, душевное равновесие, добрые люди, и эта бесконечная
бурая коса с ветром, с солнцем, с дикими песками и крепким привкусом
свободы. Не о таком ли мечталось по тьме студенческого общежития, когда
после дневной маеты падала ьочью на подушку, но находя и в постели
спасения от раздумий, сомнений, томительных студенческих рефлексии, когда
душа горела от жгучих обид неразделенной любви. Мучительно, исступленно
ждала: скорее бы хоть куда-нибудь! Подальше отсюда!
   После биофака, как отличница, была оставлена в столице, но продолжалось
это недолго,- потом все так сложилось, что опомнилась только здесь - на
краю земли, где одни птицы митингуют.
   Что ж, иногда мечты сбываются и так. После напряжений и перенапряжении
городской жизни с ее сногсшибательным темпом, чадом, грохотом начинаешь
наконец приходить в себя, начинаешь слышать тишину, упиваться раздольем и
простором.
   Выйдешь утром - солнце всходит, на берегу моря делаешь гимнастику,
стоишь в чем на свет родилась, ветерок ласкает упругое тело...
   Ничто здесь нс ограничивает тебя, никто никуда не подгоняет. Иное
течение времени, иные измерения, иные абсолюты. Здесь - вечность. Вечность
и в виде чистых, никем не заплеванных песков, улавливаешь со и в дуновении
ветра, и в спокойном парении птиц, в неторопливом шуме моря, которое не
смолкает и ночью.
   Каждое утро стоишь с глазу на глаз с солнцем - ты по эту сторону моря,
оно - по ту, делаешь свою еще студенческую физзарядку, перед тобой в
густой морской синеве - кучегуры белого сверкают! То - лебеди! Но
выдуманные, не книжные, а настоящие, живые, которые дышат с тобой одним
воздухом, гнездятся в твоих владениях и не пугаются тебя. Лебединые,
снежно-белые сугробы - ведь такое можно увидеть разве что в детских снах!
А для тебя они - реальность, светлая улыбка утра, здоровье и чистота
мира,- наверное, лишь тут и осталась такая непуганая чистота.
   Фрегаты облаков, утренних, перламутрово-белых, вдоль линии горизонта
величаво стоят. Идешь на них. Одежду прихватишь на руку - и пошла себе,
как Ева этих белых безлюдных песков. Ощущаешь нежность утреннего ветерка,
под ногами, где отхлынула волна, так и пружинит влажный песок, а на его
упругости тают купами белые кружева пены морской. Километры можешь идти
вот так вдоль косы, но рискуя никого, кроме птиц, встретить.
   А одежда твоя остается лежать кучками на берегу - там туфли, там платье
- хоть и целый день так пролежит, некиму ее тронуть.
   Михаил Иванович далеко на берегу, в степной части заповедника скирдует
сено: сам он на скирде, сено укладывает, утаптывает, а снизу ему вилами
подает жена, Прасковья Федоровна, верная подруга его заповедного
одиночества, которое им самим, пожалуй, одиночеством и не кажется. Правда,
оба немного одичали, как и все здешние сторожа, сначала их молчаливость
даже отпугивала Ольгу, все думалось: не сердятся ли? Но они не сердились.
Просто не привыкли и не любят лишнее говорить. А еще больше не любит
Михаил Иванович писать. Должность его требует, чтобы он вел дневник, во
всех подробностях записывал в казенную книгу птичьи прилеты и отлеты,
фиксировал малейшее изменение местной жизни, все капризы природы, а он,
глядишь, нацарапает строчки Две и ставит точку.
   Сделаешь ему замечание, растолкуешь, как за птицами наблюдать надлежит,
как надо вести дневник, а он в ответ только терпеливо прячет в усах
смущенную улыбку:
   - А что про них писать? Что нужно - мне и так о них известно.
   И в самом деле, он знает птиц не хуже любого ученогоорнитолога: головы
не поднимая, скажет, какая именно птица над ним пролетает, какое пернатое
существо в этот миг режет над ним воздух своим крылом.
   Сейчас дневник, видно, и вовсе забыт, так как у Михаила Ивановича -
сеноуборка. Бывает, что в этом деле практиканты ему помогают или совхоз
какой людей пришлет, но пока Михаил Иванович убирает сено один. Иногда,
вместо зарядки, Ольга тоже берет вилы. Нанизывает сухое душистое сено и
навильник за навильником подает туда,наверх, где Михаил Иванович молча и
как-то особенно плотно утаптывает его, чтобы не затекло от обложных
осенних дождей.
   Однажды утром Ольга работала на скирдовании: согнувшись, нанизывала па
вилы сено и вдруг каким-то десятым чувством ощутила: лет! Где-то здесь,
где-то совсем близко. Подняла лицо - так и есть: лебеди! Все небо
заполнено сиянием огромных, ритмично работающих крыльев. Птицы - просто
гиганты и идут так до невероятности низко! Михаил Иванович, стоявший на
скирде, казалось, мог бы их рукой достать. А он даже головы не поднял,
продолжал утаптывать сено.
   Неторопливые, царственные, пролетели они прямо над Ольгой, над скирдой,
над черным, загорелым Михаилом Ивановичем, потянулись на лиманы, и где-то
там сели спокойно за косой на воде. Ослепительная белизна их пуха, шелест
воздуха, стронутого величавым взмахом крыльев, мудрая эта непуганость,
доверие к человеку - все это взбудоражило душу Ольги, целый день она была
под впечатлением лебединого лета. Жене Михаила Ивановича и сторожам с
других пунктов она без устали рассказывала, как они летели:
   - Вот так над головой! Чуть рукой не достала! Слышен был даже шорох
крыльев!
   И еще, смеясь, добавляла, как Михаил Иванович, топчась на скирде, и
усом в их сторону не повел.
   - Да нет, я все-таки видел их,- оправдывался Михаил Иванович с
застенчивой улыбкой,- даже успел пересчитать. А вот вы, Ольга Васильевна,
пожалуй, и не догадались?
   А она и впрямь не догадалась, это правда,- вся была поглощена том
ослепительным зрелищем,- ведь впервые увидела так близко распростертые
чуть не на полнеба живые лебединые крылья, сияние их приближалось, как
солнце,- впервые так близко наблюдала она движение этих крыльев,
собственными нервами ощутила волшебство и поэзию лета.
   Такой это край. Лебеди живые из-за плеча у тебя вылетают, а завтра,
может, появятся над домишком сторожа и розовые африканские фламинго,
прошумят, пропахшие тропиками, над его крольчатником да над этой
прозаической скирдой сухого, как чай, заповедного сена, па котором
вчерашняя студентка, правда, успела убедиться, как ароматна эта ее планета.
   Приехал в тот день агроном из соседнего совхоза.
   Верхом на пузатой кобыле, в шляпе-сомбреро, похожий на ковбоя из
прерий, и опять небритый, в рыжей щетине (впечатление такое, что он
никогда не бреется). На радостях Ольга и ему стала рассказывать про
лебедей, а он изпод своего сомбреро только хмыкнул небрежно:
   - Что за диво! Первого мая они у нас в райцентре над самыми трибунами
пролетели, вся площадь им аплодировала... Вот это был номер.
   Приезжий, не слезая с коня, все поглядывал на скирду, расспрашивал
Михаила Ивановича, не слыхал ли тот, когда приедут сено в заповеднике
распределять.
   - Тут главное не прозевать,- объяснял он Ольге.- Да какое же сено!
Зеленое, пахучее... Кажется, сам бы ел!
   Принюхивался, мял в руке, шутливо задабривал Михаила Ивановича:
   - Если нам эту скирду отпустите - магарыч будет!
   - Кому скажут - тому и отпущу,- гудел Михаил Иванович в ответ.- Я его
не распределяю.
   - Так имейте же нас в виду, не то воды не дадим!- крикнул агроном,
отъезжая.
   Колодца на косе нет, давно уже обещают выбить артезиан, да все "только
языком бьют", как говорит Михаил Иванович. А пока ему приходится ездить с
бочкой по воду к совхозному артезиану.
   Сегодня после обеда он тоже проделал такое путешествие, а вместе с ним
побывала в совхозе и Ольга - ей нужно было на почту.
   Ничем почта девушку не порадовала, и, возвращаясь к себе, на косу,
Ольга сидела на подводе скучная, съежившись возле бочки, в которой тяжело
плескалась вода.
   Где-то па полдороге им повстречался всадник. Может, настроение у Ольги
было такое, или сама душа ждала чегото необычного, только когда всадник
тот вымахнул из-за горизонта, вынесся, словно из времен татарщины, из
казачества, и быстро стал приближаться, сердце девушки зашлось в
непонятном волнении. А тот уже подлетел к ним - и весь был смуглость,
мужество, обветренность!
   Круто осадил своего конька перед неуклюжей фурой Михаила Ивановича,
блеснул белозубой улыбкой так, что девушку даже в жар бросило: оттуда он,
оттуда! Из тех времен рыцарских, далеких! Профиль орлиный и сам как орел!
Только и не хватает разве что сабли на боку да шапки казацкой. Но хоть и
казался он пришельцем из далекого прошлого, однако сигареты потреблял
вполне современные: наклонившись, стал "Шипкой" Михаила Ивановича угощать.
Закуривая, похвалился, что у них на Байрачном опять охотничье хозяйство
организуется, в районе только что решил!!, и его уже егерем назначили.
   - Егерь - это ж звучит?!
   И глаза его, улыбчато-прищуренные, неотступные, заставили Ольгу
покраснеть.
   - Л вы остерегайтесь,- бросил он ей.- Все ходите вдоль моря в костюме
Евы... Думаете, безлюдно... АН нет!
   Солнце-то светит, далеко видать. И кто-то, может, по ту сторону лимана
в камышах залег и - в бинокль... У нас красоту любят!
   И опять блеск улыбки Ольге, вспыхнувшей, покрасневшей до ушей, и уже
конь вздыбился, выгнулся и, подняв облако пыли, умчал своего всадника, как
будто его и не было.
   Но ведь он был! И остался с ней и теперь! Потому что когда пошла она
вечером, перед сном, к морю купаться, то не сразу решилась снять с себя
одежду. Как будто чувствовала на себе глаза того всадника, которые из-за
лимана, из ночных камышей так пристально и жарко на нее глядели.
   А ночь была ясная. Лунная дорожка стлалась по морю в даль планеты.
Что-то русалочье было в той ночи, весь мир был окутан ее чарами, проникнут
ее прозрачностью, околдован светлым царствованием луны над морем и степью.
   Так хорошо, так упоительно хорошо было, что девушка, даже ощущая на
себе странно-волнующий, обжигающий взгляд из камышей, все же стала
раздеваться. Медлительно, значаще, как перед брачной ночью, сняла с себя
все, оставшись лишь в лунный свет одетой... Любуйся, милый!
   Для тебя эта краса, чистота и святость тела...
   И вот он уже приблизился, как там, на дороге, когда с "Шипкой"
нагнулся, и повеяло от пего па девушку горячим духом коня, пота, пыли,
духом дороги и ветра...
   Через несколько дней приехал и тот, от кого, видимо, зависело
распределение сена. Автомашине редко удается пробиться сюда через песчаные
барханы, через вязкие солончаки между лиманами, а на этот раз ухитрились
пробиться два "газика" и "Волга". Заинтересованных в сене было много,
прибыла целая компания руководителей близлежащих и отдаленных степных
хозяйств. Купались.
   Обедали. Опять купались. И все время не переставали спорить о сене, о
скоте, которого уже поразводили столько, что и в хлевах не помещается,
того и гляди придется оставлять на зимовку под открытым небом. И не
осуждала их Ольга за голый практицизм этих споров, за кипение страстей
вокруг столь будничных тем - не так уж трудно ей было постичь, что вопрос
о сене, скоте, зимовке, кормах тут самый главный, он для этих людей - сама
жизнь, с ним связаны все их радости и горести, от него зависит их
настроение, благополучие семьи и положение хозяина, а порой даже и сама
его гражданская честь. "А может, это узко?
   Может, их заедает практицизм? Не докатишься ли и ты когда-нибудь до
того, что тебе уже и на лебедей лень будет голову поднять? Они пролетят, а
ты в это время будешь равнодушно утаптывать сено, уставившись под ноги..."
Так размышляла она, стараясь найти аргументы, оправдывающие этих людей,
сложившийся уклад их жизни, ибо всетаки не ты, а они всех снабжают и всех
кормят!
   Тот, от кого зависело распределение сена, хотя и носил фамилию лихую и
веселую - Танцюра, оказался человеком мрачным, был почему-то в унынии,
скрипел протезом и глаз не поднимал, когда с каждым здоровался за руку.
   Был он уже седой, с серым потухшим лицом. Лишь за обедом он слегка
оживился, проявил внимание к Ольге, расспрашивал о столице, об учебе, о
том, как их министерство распределяло, а когда узнал, с каким перескоком
попала она сюда, даже усмехнулся со снисходительным превосходством:
   - Жизнь, она научит... Научит калачи с маком есть.
   - Ничего себе калач,- заметила жена Михаила Ивановича, которой Ольга
представлялась не иначе как жертвой чьего-то произвола.- Мать больна, мать
одинока, а дочку вон куда посылают... Был бы дядюшка в министерстве - сюда
бы не направили!
   - Ничего,- говорил гость,- здесь тоже паша земля, наши люди.
   - Мы-то дубленые, привыкшие, а ей тут будет каково?- стояла на своем
хозяйка.- Придет зима - хоть волком вой. Дожди, бураны, море до самой хаты
добивает...
   Хозяин мой на баркас да на всю ночь за рыбой, а я дома до утра не могу
глаз сомкнуть, мысли всякие: может, его уже и живого нет. Утром прибредет
- обледенелый весь, одежа на нем, как железо, грохочет, с лица - черный, и
слова не может сказать... Вот она какова, наша жизнь!
   - Значит, есть где характер закалять,- говорил гость Ольге.- Надеюсь,
вы же за этим прибыли? Стальной характер вырабатывать?
   "Зачем я приехала - мне знать, не ваша это забота,- молча хмурилась
Ольга.- А что стойкость, орлиность души каждому нужна, то это правда, это
меня в людях привлекает..."
   О чем бы и с кем бы Ольга ни говорила, она все время думала об одном:
почему нет его здесь, среди них? Кажется, ведь должен бы быть! Ни разу не
видела его после той встречи в степи, и хоть только в мыслях, в игре
воображения представлялся он ей ночами, лишь в видениях лунных грезилось
ей то русалочье что-то, объятия па берегу и пылкие ласки, все же они будто
и наяву были, и он становился ей все ближе и роднее...
   Танцюра как бы угадал мысли Ольги.
   - Где же егерь? Почему не вижу моего друга? Послать за ним мои колеса!
   И послали.
   После обеда купались. Танцюра купался немного в стороне от остальных, и
на влажном песке были видны глубоко впечатанные следы его тяжелого протеза.
   После обеда всей гурьбой пошли вдоль косы по берегу, и так было здесь
славно, привольно, вольготно, что и спорщики наконец примолкли, взоры
людей смягчились, подернулись хмелем очарованности. Танцюра, светя
сединой, солидно ковылял впереди, скрин его протеза и крик чайки были едва
ли не единственными звуками в этом мире.
   Танцюре, по-видимому, нравилось быть в роли вожака, он шел
повеселевший, уверенно ведя вперед всю компанию, протез его увязал,
глубоко ввинчивался в песок.
   Море выплескивает волну за волной, моет и моет косу, простершуюся
низко, бурым пластом уходящую в синеву моря. Где-то там, на острие ее,
должен быть маяк. Если бы не дымка, белую башню его было бы видно и отсюда
- ясным утром она сверкает, белеет на горизонте. Впрочем, и сейчас все
вглядывались в марево зноя: не покажется ли, случаем, гдо-то там, на краю
неба, белая башня маяка? Люди суши, а иочему-то не оставляло их такое
любопытство.
   Полно было диких птиц. Клекотали в воздухе, отдыхали стаями на воде,
желтели беспомощными птенчиками -в бурьянах, где повсюду валялась
скорлупа, покинутая одежда тех, что уже повыскакивали на волю. Лебеди
белеют далеко в море, намного дальше, чем утром. Их разглядывали в
бинокль, прихваченный одним из молодых смотрителей.
   Углубились далеко на косу, когда их догнали еще двое: шеф Ольги,
ссутулившийся кандидат наук из конторы заповедника, да тот самый красавец,
чубатый егерь. Ольгу он как будто и не заметил. Широко ступая в своем
потертом егерском галифе, глазами все нас начальство, и в руке его было -
Ольга глазам не поверила - охотничье ружье. Что это? Кто ему позволил?
   Ольгин шеф в ответ на ее осуждающий взгляд объяснил с кривой, не
свойственной ему усмешкой:
   - На косе, кроме полезной живности, как известно, водятся и хищники...
   Егерь поспешил к старшому.
   - Виктор Павлович,- окликнул он Танцюру.- А нука дуплетом... Как тогда,
на Байрачыом!.. Дуплетиком!.. Вы же умеете, как никто!- И в голосе егеря
вдруг появился такой мед, такое холопское подобострастие, что Ольге стало
мучительно стыдно за него, стыдно, оскорбительно и тяжко.
   Ружье было передано Танцюре. Тот взял его, осмотрел с видом знатока.
Потом вскинул глаза на раскрасневшуюся сердитую Ольгу, но из них уже
исчезла былая приветливость, они стали холодными, чужими. "Зачем здесь эта
девица? как бы спрашивал он присутствующих.- К чему нам ее осуждающий
взгляд? Не интересуют меня ее достоинства, скорее раздражают. Я хочу
видеть привычные, приемлемые для меня глаза вот этого парня-егеря,
преданного и сметливого. Устраивает меня и угодливое поблескивание ваших
очков, товарищ кандидат наук...
   И даже нейтральная веселость агронома вполне приемлема.
   А вот она..."
   Ничего и не сказано было, однако все почувствовали, что эта вчерашняя
студентка здесь лишняя. Да и сама она это поняла. Осталась стоять на
месте, не пошла с ними, когда они, обогнув забитый черной морской травой
лиманчик, снова тяжело поплелись вдоль косы.
   "Неужели раздастся выстрел? -мучилась Ольга, глядя им вслед.- Неужели
будет спущен курок? Все зависит от этого: будет выстрел или нет?"
   Вся коса как бы насторожилась. Тишина стояла какаято неспокойная,
хрупкая. И светлая беспредельность казалась хрупкой, как стекло...
   "Все, все зависит от этого,- не давала ей покоя мысль.- Может, даже
само будущее и ценность твоих идеалов, и все эти дьявольские взрывы,
ужасы, о которых теперь столько пишут, говорят, думают,- всё какою-то
тончайшей связью связано с его ружьем браконьера, с тем - будет выстрел
или нет?"
   Возглавленная Танцюрой ватага почти скрылась в овраге за кустарником,
"молодец" твой, отдаляясь, все время лебезя перед Танцюрой, забыл даже
оглянуться, пустынно стало на косе. Чернеет кучками камка, соль по ней
вскипает. Ольга медленно побрела домой. Ей почему-то все время
вспоминалась фраза, брошенная Танцюрой за обедом: "Пошлите за ним мои
колеса..." То есть - машину пошлите.
   И эти бессмысленные колеса теперь сверлили и сверлили ей мозг: "Пошлите
за ним мои колеса..."
   И вновь она видела угодливо-заискивающую суету егеря, снова чувствовала
жгучий стыд за ту патоку в его голосе, которая так не шла к бравой фигуре
этого вее ж таки молодца, красавца степняка. Что и говорить, не рыцарем
чести и достоинства явился он перед ней. Совсем не таким ты его себе
вымечтала, не таким представляла! Будто обокрал в чем-то тебя, горько,
глубоко обидел...
   И вдруг как удар по нервам - она вся вздрогнула.
   И линия горизонта как будто вздрогнула: выстрел! Где-то там, в глубине
косы, прозвучал выстрел.
   К вечеру, когда компания вернулась к дому Прасковьи Федоровны, у
Танцюры что-то большое белело под мышкой.
   Лебедь-шипун белел.
   Тяжеленный, с белым пухом, с обвисшими мертвыми крыльями, с
безжизненными палками ног.
   - Получайте, Прасковья Федоровна, на ужин,- с подчеркнутой веселостью,
которая Ольге показалась напускной, обратился Танцюра к хозяйке.
   Но та не приняла дара. Выпрямилась обиженно:
   - Эта птица святая... У нас ее не едят.
   Танцюра попытался было обратить все в шутку: "Ведь мы же с вами
безбожники!"- и предложил лебедя жене другого сторожа, приехавшей с детьми
и мужем погостить.
   Но и она отказалась:
   - Вам же сказали - птица святая. Нс едят такую у нас.- И прижала к себе
детей.
   Дети - две девочки и мальчик - только сопели, неприязненно поглядывая
из-под материнской руки на протез Танцюры, упорно топтавшийся возле них.
   Никто не захотел взять лебедя, отказались под тем или иным предлогом
все. Кандидат наук даже напраслину на себя возвел, сказал, что он
вегетарианец, хотя не далее как за обедом уплетал крольчатину. Уклонился
от подарка и агроном, пошутив, что ему участковый милиционер штраф
припечет, не поверит никаким оправданиям.
   Один лишь егерь увивался вокруг Танцюры, утешал:
   - Домой повезете, гостинец первый сорт будет...
   Теперь Ольга уже просто возненавидела егеря, возненавидела и ту вспышку
своего слепого чувства к нему и с ужасом подумала, что этот бесхребетник,
прислужник мог стать избранником ее сердца.
   Брошен был лебедь в машину, и ружье сверху на него было брошено
небрежно, как ненужный хлам.
   Вечером перед отъездом, уже усевшись в машину, Танцюра подозвал Ольгу:
   - Осуждаешь? Жаль тебе этого черногуза?- спросил с недоброй усмешкой.-
План недовыполнишь или одним меньше окольцуешь?
   Ольга молча кусала губы. Глаза стали маленькие, злые.
   - Может, донести на меня хочешь?
   - Этим не занимаюсь.
   - А чего же надулась?
   - Чего? Знать хочу: неужели вы так уверовали в право свое - бить? Право
делать то, что запрещено другим? Почему вы считаете, что вам можно
переступать закон?
   - Все? Высказалась?
   - Почему вы ведете себя так, как будто вы последний на этой земле? А
ведь вы не последний! И после вас - будут!
   Холодным стал его взгляд. И лицо в сумерках было серым, как пепел.
   - А может, все мы последние? Или ты такая вот нашлась... Надеешься
повторить цикл? Две жизни собираешься прожить?
   - Вы циник. И ваши рассуждения - циничны. И отвратительна мне ваша
философия браконьерства!
   - Погоди, не умничай... Жаль тебе этого черногузика?- Он умышленно
называл черногузом лебедя, видимо, чтоб презрительнее было.- На! Возьми!-
И поднял из полутьмы машины кипу того белого, тяжелого, прямо за шею
поднял.- А то кролей поразводили, как в Австралии, норами все перерыли.
Бери, бери, не сердись. Мясо у него сладкое.
   Широкое скуластое лицо девушки горело от возмущения.
   - Эта птица... Она и для меня святыня. А где ваши святыни? Или вы уже
освободили от них вашу жизнь?
   - Что ты знаешь о нашей жизни?- вздохнул Танцюра.- Откуда тебе знать,
как она нам ребра ломала и как ныне ишачит наш брат... Кого еще так
выматывает работа...
   Другие на рыбалку, в театр, а мы до ночи... Хоть и с температурой...
Хоть и ноют раны... До полета не дотянув, инфаркты хватаем!- И сердито
стукнул дверцей.
   До поздней ночи ходила Ольга по косе. Небо было в звездах, небосклон
растаял, линия горизонта исчезла...
   И впрямь, как на краю планеты. Дальше, за небосклоном, уже тьма и
безвестность, и как бы на краю души человеческой стоишь, души, прежде
столь изученной, ясной. А дальше что? На что годна? К чему устремится?
Какие запасы добра и зла скрыты в ее арсеналах? И почему, оказавшись на
грани зла, человек так легко и безболезненно эту грань переступает?
"Абстрактно!- слышит она чье-то возражение,- глубокая философия на мелком
месте!" Но это говорите вы, те, кто не видел сегодня его ружья, его
самоуверенности и его решимости (как он тем протезом землю перед нею
вывертывал, ввинчивал в нее каждый свой шаг, каждый свой притоп!).
   Недели через две, опять проездом, оказалось здесь все то же общество.
Танцюра, непривычно добрый какой-то, чрезмерно разговорчивый, хвалился
бодрым голосом перед женами сторожей и словно бы еще перед кем-то:
   - Жена чуть было из дому не выгнала с той добычей.
   Только увидела моего черногуза - и в крик! Вот женщины, всюду
одинаковы... Как будто с вами сговорилась:
   "Зачем в квартиру несешь? Это же птица святая!" Даже соседи отказались.
Еле помощнику своему навязал. Человек темный, принял за гуся...
   Всем было неловко его слушать, но Танцюра как будто и но замечал общей
неловкости, вновь и вновь возвращался к теме "черногуза", да что
подстрелил он его почти случайно, да что он, горе-охотник, раскаивается
теперь, навсегда зарекается бить... Суровые, прокаленные солнцем люди
слушали его, понурившись слушали; а верят они ему или нет - трудно было по
их замкнутости отгадать.


1966



Олесь Гончар
Перевод Изиды Новосельцевой

                           ЗА МИГ СЧАСТЬЯ


   В тропическом городе Рангуне, где молодые смуглолицые солдаты стоят с
автоматами на постах в своей зеленоватой, цвета джунглей одежде, в городе
золотых пагодхрамов, устремившихся в небо стогами оранжевого жатвенного
блеска, в городе, над которым ночь опускается очень рано и в сумраке
дворца, словно выхваченного из сказок Шехерозады, вдруг промелькнет лицо с
прекрасным профилем камеи, а на сцене, сверкающей восточным великолепием
пластики, руки танцовщиц поют, ткут песнь любви под звуки удивительного
инструмента (название которого так и осталось тебе неизвестным!),-в тот
знойный, тропически влажный рангунский вечер, полный волшебных мелодий,
красоты и безудержных грез, мне вспомнилась почему-то эта давнишняя
история, история иных широт...
   Лето было, первое послевоенное лето, виноградники зеленели, и впервые
снопы поблескивали на полях.
   Ослепительный день, жнивье светится, и по степной дороге, ведущей от
нашего лагеря до ближайшего местечка, рысцой идут кони, артиллерийские
наши кони. Только не пушку тянут они за собой, не в артиллерию впряжены, а
в обычную бочку-водовозку. Высоко на ней в пилотке набекрень, в медалях во
всю грудь восседает Диденко Сашко, артиллерист. О демобилизации думает
хлопец, не иначе. Все мы в эти дни только тем и живем, что скоро домой, а
там каждого из нас ждет любовь. Того своя, этого своя, а кого еще и просто
неведомая, туманная. Насвистывает, напевает бравый солдат, небрежно
выпустив на лоб прядь пшеничных волос. Дунайское небо шелковистой
голубизной переливается, лето горит, полыхает, пьянит хлопца.
   Какое же раздолье вокруг! Во время войны, когда доводилось ему
очутиться где-нибудь в степи либо в горах скалистой ночью, в ненастье ли,
в метель, не раз подмывало его крикнуть, аукнуть, гогокпуть, да так, чтобы
эхо прокатилось по всем Карпатам. Но тогда нельзя было. В те годы люди
жили таясь, настороженно, молчком. Передний край шума не любит. Зато
сейчас Диденко, выехав за пределы лагеря, волон горланить во всю мочь.
   - Го-го-го-го-о-о-о!
   - Поешь? - смеясь, спрашивает встречный водовоз из соседнего полка.
   - А что, плохо?
   - Да нет, не плохо. Точь-в-точь как волк в степи...
   - Давай вместе!
   - Давай!
   Теперь уже в два голоса.
   - Го-го-го-го! Го-го-о-о! - звучит, разносится по полям, пока друзья и
не разъедутся, я жнецы издали, выпрямившись, в веселом недоумении
поглядывают на шлях.
   Никто но откликается на Диденково гоготанье.
   А хмель солнца будоражит душу, пьянит, и в голову лезет всякое такое,
что приходилось не раз слышать: про любовь фронтовую, про знакомства в
медсанбате, а то и с местными грешницами - везет же людям! А ему - что ему
выпадало! Пушку одну только и знал в жизни, с нею прошел полсвета, сколько
грязищи перемесил! Выше туч с нею поднимался, плацдармы держал, за
пушечными боями на девчат некогда было и оглянуться. И вот теперь он
въезжает в пылающее зноем лето на своей водовозке, изжаждавшийся, одинокий!
   Жнивье, свежие, точно литые, клади из снопов, кругом снопы и снопы -
все отливает золотом, все сверкает под палящими лучами жатвенного солнца.
   Только одна кладь еще не завершена, не увенчана короной. Вдруг что-то -
как живое пламя, ярко-красное, быстрое,- мелькнуло и исчезло позади этого
золотого сооружения. И вот уже показались смуглые руки, завершающие свой
снопастый труд,- ставят шапкой на кладь последний сноп, и он так весело,
так задиристо кверху торчит!
   Показалась из-за клади и жница; поправляя сноп, она поглядывает на
шлях, улыбается солдату. Красная, как жар, кофтенка полыхает на ней.
Волосы темные свободно спадают на плечи. Ноги загорелые блестят. Взяв в
руки кувшин, жница запрокидывает голову и пьет, но и тогда она, кажется,
не перестает одним глазком весело косить на дорогу. Опустив кувшин, она
смело улыбается солдату, словно подзуживает, подзывает к себе этой
улыбкой: "Иди, напою и тебя..."
   И еще две или три жницы появляются около ее копны и давай подшучивать,
давай поддразнивать солдата. Хохочут, показывают что-то жестами,
обольщают, манят намеками...
   Но тех он как будто и не замечает, впился взглядом лишь в ту одну, что
стоит между ними и не участвует в их проделках, в ту, что улыбкой позвала
его первая...
   А проказницы все не унимаются, визжат, вертят подолами: что ты, мол, за
герой, если боишься полюбезничать!..
   - Тпру-у!
   Бросает вожжи, соскакивает, и уже трещит под сапогами жесткая стерня,
бросаются с лукавым испугом и смехом врассыпную жницы, только она остается
па месте - неподвижно стоит под своим тугим золотым снопом.
   И хотя она первая послала ему улыбку на дорогу и солдат побежал сюда,
тоже настроенный па веселье, на шалость, но сейчас уже не было улыбки на
ее устах, не было игривости в ее взгляде. Было нечто иное. Что-то совсем
другое теперь светилось ил глубины ее погрустневших, карим солнцем налитых
очей... Лх, эти очи, в которых затаилась бездна страсти и нежности, и эта
кофточка алая, ветхая, что расползается на смуглом теле, и эти орошенные
жатвенным потом, полуоткрытые, полуоголенные перси...
   Ничто в ней не боялось его, все как будто только и ждало этого
мгновения, этой встречи с ним, и в доверии своем становилось ему родным.
   Указала на кувшин меж снопами - напейся, мол,- Дидепко поблагодарил, но
к кувшину не прикоснулся.
   - Звать тебя как?- спросил,- Маричка? Юличка?
   Ресницами на миг заслонилась от него.
   - Лори...
   - А! Лариса по-нашему!..
   Золотую соломинку смущенно вертела в руках. Диденко бережно взял у нес
эту соломинку - отдала, не сопротивляясь, только вспыхнула, зарделась
густо. Чувствуя, как у него захватывает дух от нежности, взял ее руку,
маленькую, твердую, в свою большую, грубую. Она не отдернула руки, нс
вырывалась, а широко открытыми глазами, ясными и лучистыми, как бы
благодарила за то, что он обошелся с нею так ласково.
   - Лариса... Лариса...- тихонько повторял он,
   А она глядела на него так преданно, как будто всю жизнь ждала именно
его.
   В черной волне волос, рассыпавшихся по плечам, заметил серебристую
ниточку, и это больно отозвалось в его сердце: что так рано ее
посеребрило? Какие беды, какие печали? И он исполнился еще более горячим
чувством к пей, желанием оберечь, защитить ее, разделить с нею то горе,
которое она, видимо, уже изведала в жизни.
   Были сказаны какие-то слова - он говорил их посвоему, она - по-своему,-
и хотя это более походило па язык птиц, да и слова предназначались не для
того, чтобы их понять, однако и этот счастливый разноязыкий лепет сближал
их еще больше.
   Вдали косарь звучно отбивал косу, и перепел профурчал в воздухе, как
тяжелый осколок, а здесь, возле нее, солнцем пахли снопы, и она сама,
казалось, источала аромат солнца и снопов. Всю бы жизнь не выпускал он ее
руки из своей, глубина ее глаз манила, влекла, густо-вишневые губы были
так доверчиво близко.
   Солдат припал к ним.
   Л она как будто только и ждала этого порыва, пылко обвила парня руками
и, запрокинутая на снопы, отдаривала его жарким поцелуем - поцелуем
страсти, благодарности и отваги. Снопы разлезались, растекались под ними,
как золотая вода, опьяняли обоих запахами солнца, а они пили этот напиток
сладостно, ненасытно...
   Не замечали, что день вокруг них пылает, что по дороге кто-то едет, а
рядом давятся смехом жпицы, завистливо выглядывая из-за соседних копен...
   Еще не выпустил он ее из объятии, еще глаза ее были полны пьяного
солнца, как вдруг она вся съежилась, дернулась, испуганно вскрикнула, и
голос ее был полон ужаса и тревоги... "Смерть!" - именно это, наверное,
крикнула она ему в предостережение, и солдат, обернувшись, увидел, что и
впрямь неминуемая смерть летит на него в образе разъяренного жнеца с
серпом в руке. Догадался: муж! Ибо только муж мог мчаться к ним с чувством
такой слепой правоты. Бежал прямо на Диденко, тяжело дыша, с черным лицом,
с безумными, помутневшими глазами... Серп, выступавший сейчас уже отнюдь
не орудием труда, сверкал ослепительно, и с приближением этого
смертельного блеска в воображении Диденко в один миг промелькнуло виденное
им недавно: молодой боец лежит на винограднике, затоптанный, поруганный, с
перерезанным горлом... "Полоснет! Распорет обоих!" Все время чувствуя за
собой съежившуюся женскую фигурку, артиллерист привычным рывком выхватил
из кобуры свой тяжелый трофейный пистолет...
   Грянул выстрел...
   В тот же день Диденко сидел на гауптвахте.
   Гауптвахта находилась на опушке леса.
   В прошлом лес этот был собственностью какого-то графа, а теперь его как
будто откупило за сколько-то тысяч иенго наше командование, чтобы устроить
в нем лагеря.
   Здесь мы живем. В глубине леса - уже наша солдатская цивилизация:
посыпанные песочком аллеи-линеики, грибки, красные уголки, целые кварталы
аккуратных офицерских и солдатских землянок и, ясное дело, гауптвахте (или
"губвахте", или просто "губе") там но место,- она вынесена в сторонку, вот
сюда на опушку. Сооруженная наскоро, она, однако, крепко сидит в земле,
чуть торчит бревенчатым гребнем, приземистая, лобастая, напоминая темной
суровостью облика давних своих пращуров - те сторожевые курени, которые
когда-то запорожцы ставили где-нибудь на Базавлуке или Волчьих Водах.
Дверь тяжелая, из дубового неотесанного горбыля. Засов на двери да пломба,
словно тут склад со взрывчаткой. И никакого окошечка, только узенькая над
дверью щель-прорезь, на амбразуру похожая, чтобы миска с постной кашей раз
в день сквозь ту амбразуру пролезла.
   Тот первый, кто пришел допрашивать Диденко, был уверен, что всему
причиной вино. Винных погребов в местечко много, хозяева сейчас как раз
допивают прошлогоднее, освобождают тару под молодое. Случается, что и
солдат отуманивают...
   - Лучше не крути, Диденко, выкладывай начистоту:
   в подвалах перед тем побывал?- И серыми холодными щелками глаз
пронизывал солдата, полагая, разумеется, что видит его насквозь.- Говори,
хмель виноват?
   - Хмель, да не тот, что вы думаете,- отвечал солдат.
   - А какой? Говори, какой? Ну?
   - Не нукайте, не поедете,- спокойно отвечал Диденко. "Ты же сапог,
крыса тыловая, разве тебе это понять?"-с презрением думал он и не пожелал
ничего больше для протоколов рассказывать. Сколько тот ни бился, а он
сидел насупившись, а порой даже песенку угрюмо напевал - про Лизавету из
кинофильма.
   Перед гауптвахтой плац, "потешное поле", то есть вытоптанная бурая
земля, где происходят наши воинские занятия, стоят спортивные снаряды,
"кобылы" да "козлы", через которые солдат прыгать должен; еще дальше, за
нашим "потешным полем", буйно, как в тропиках, зеленеют виноградники - это
уже не наша зона.
   Пока мы муштруемся на плацу, пока, обливаясь ручьями пота под нещадным
солнцем, вышагиваем, как гусаки, туда-сюда, узник с гауптвахты неотрывно
следит за нами.
   Сколько ни продолжаются занятия, все выглядывает из прорези над дверью
белый Диденков чуб. Иногда мы даже слышим его подбадривающие выкрики:
   - Давай, давай, гвардейцы! Выше ногу!
   Стоит ли говорить, что симпатии солдатские были целиком на стороне
узника? Ведь посажен на "губу" не кто-нибудь, а Диденко Сашко, верный
товарищ, один из лучших артиллеристов, золотой хлопец. Да, он под замком,
а ты на часах сторожишь его, но разве так просто забыть, что с ним вместе
всего хлебнул: и чужих рек, и карпатских туманов, и пылающих плацдармов,
где держались до последнего, расстреливая фашистские танки в лоб... Если
бы воля хлопцам, они бы наверняка и дня не держали Сашка Диденко в этом
арестантском курене. Да и так ли уж страшно то, что он натворил: один
выстрел, а перед тем миллионы, миллиарды выстрелов были сделаны по
человеку! Не крал, не грабил, из лагеря самовольно не отлучался, а что
тому ревнивцу, которого черти откуда-то под руку поднесли... так не в зубы
же было ему глядеть, не ждать, пока он серпом распорет гвардейца! Конечно,
было бы лучше, если бы старик не скапустился (на следующий день он умер в
больнице, хотя Диденко об этом так и не знает), но ведь - нет худа без
добра! - Лариса теперь свободна.
   Ларисой зовут ее - это было единственное, что знали мы, друзья Диденко,
про его любовь. А он, хоть и видел Ларису один только раз, мог
рассказывать о ней без конца.
   С каким упоением, столпившись у землянки, мы слушали вечером сквозь
амбразуру его страстные, влюбленные рассказы о ней, о его Ларисочке, о его
счастье... У нас прямо дыхание перехватывало, когда он вспоминал те снопы
золотые, и пламя кофтенки, и пылающие уста... Ее глаза, ясные, лучистые,
солнцем налитые... Только почему в них было столько грусти и боли? И мы
сообща создавали легенду о ее жизни: за нелюба отдана. Бесприданница,
наверное, красотой только и была богата, вот и досталась кулаку тому,
выжиге старому, который ей, молодой, жизнь загубил... И рисовало дальше
солдатское воображение, как безрадостно жилось молодой женщине с немилым,
с каким чувством потянулась к юноше незнакомому, который мимо на водовозке
проезжал... Наверное, с первого же взгляда поняла: "Он! Это судьба мне его
послала!"
   - Вот это женщина! Да за такую стоит и в огонь и в воду!- говорили о
ней возле гауптвахты.- Вспыхнула в один миг, пренебрегла всеми
условностями, безоглядно отдала солдату свою любовь. Он победитель, ну, а
она разве не ровня ему? Разве но одержала и она победу над своим рабством
семейным, сплетнями, предрассудками? Ведь и впрямь доказала,
взбунтовавшись, что свобода и любовь для нее превыше всего!
   - Долго ты ждал, браток, зато ж и подвезло тебе!- говорили Диденко
друзья.- Это тебе награда за все!
   - Орден вечного счастья,- шутил кго-то, а Сашко улыбался.
   Слышали хлопцы и раньше, что любовь делает человека сильным, что в
любви душа людская расцветает, а тут выпал им случай самим в этом
убедиться. Был их друг, как и все, и внезапно из обыкновенного стал
необыкновенным, стал сказочно богатым, богаче любых царей, королей! И это
был их Сашко Диденко! Словно опоенный чарами, ко всем добрый, он только и
жил теперь своими видениями, ее красотой, только и ждал, когда выйдет с
гауптвахты и снова махнет к своей цыганочке (так он свою мадьярочку
называл) ...
   - Главное, чтобы водовозку мне вернули,- доверчиво говорил он часовым.-
Сяду - и галопом к ней! Посажу ее рядом с собой, и айда через весь город:
глядите - это наша свадьба, теперь мы уже с нею муж и жена!
   Часовых тревожила его безоглядность.
   - Закон этого не позволяет,- мягко возражали ему.
   - Какой закон? - удивлялся артиллерист, точно с луны свалился.
   - Не можем мы жениться на иностранках... Таков закон.
   - Против любви закон?! 11с может быть такого закона!
   Какой дурень его выдумал! Увидите, я своего добьюсь...
   Заметим, кстати, что Сашко Диденко оказался в этом провидцем: отменен
был этот закон. Но произошло это значительно позже.
   А пока что - небритый, без ремня - похаживает в споем курене
неугомонный возлюбленный Ларисы, а разводящий на смену одним часовым
приводит других, все более суровых. Некоторые, особенно из свежего
пополнения, стоят на посту строго по уставу, с арестованным не якшаются,
сказано им, что караулят важного преступника,- какое тут может быть
панибратство? Ложка каши, кружка воды - вот и все, что тебе положено. И
удивляло их, что после всего этого он еще и напевает, словно ничто его не
страшит, словно надеется завтра же выйти с гауптвахты.
   Диденко и впрямь жил в эти дни необычайной жизнью: те снопы золотые,
они и по ночам в темноте землянки ему сияли. Не подозревал парень, какие
тучи собираются над ним.
   Тот трагический случай, окончившийся смертью старого ревнивца, вскоре
приобрел широкую известность в стране, о нем подняла страшный шум западная
печать. Видите, мол, какой разбой чинят советские оккупационные войска,
средь бела дня на жатве убивают честных католиков, насилуют их жен. К
командованию, которое и не отрицало, что подобный поступок сам по себе
непростительный, шли депутации, требовали для виновника тягчайшей кары.
Все складывалось не в пользу Диденко. Страна шла навстречу своим первым
послевоенным выборам, страсти разгорались, и всюду на бурных предвыборных
митингах поступок солдата снова и снова оказывался притчей во языцех, о
нем кричали до хрипоты. Тщетно на одном из таких митингов в местечке, где
разные партии скрестили свои мечи, сама Лариса взяла Диденко под защиту,
крикнула в глаза лидерам: "Лицемеры вы, лгуны! Это мой грех, слышите, мой,
а не его!" Ее не хотели слушать, а разъяренные родственники и родственницы
мужа чуть косы ей не оборвали.
   И оборвали бы, смешали бы с землей, если бы не вступился старый
священник, которому она перед тем исповедовалась.
   - Omnia vincit amor! [Любовь побеждает все! {лат.)] - крикнул он
взбешенной толпе, и хоть его и не поняли, но это подействовало, как
заклятье, спасло Ларису от самосуда.
   В такой атмосфере, день ото дня накалявшейся, когда сама жизнь Диденко
стала выглядеть как бы абстрактной, оказалась на гребне иной волны, иных
разбушевавшихся страстей, дело его рассматривал военный трибунал.
   За содеянное убийство Диденко был приговорен к высшей мере наказания -
расстрелу.
   Теперь только один человек в государстве мог помиловать его.
   Дело пошло в Москву.
   Пока ждали ответа, осужденного держали все в той же землянке на опушке.
   Диденко, по-видимому, так еще и не постиг до конца, что его ждет. Вся
эта история с убийством, судом и приговором касалась как будто совсем не
его, все происшествие представлялось ему тяжелым, кошмарным
недоразумением, которое вот-вот должно развеяться.
   И хотя теперь уже не слышно было его беззаботных напевов, однако духом
он не падал, держался со спокойным достоинством, только, правда, сон
потерял: с самого рассвета, задолго до начала занятий на плацу, он стоит и
неотрывно глядит сквозь амбразуру на плац, на виноградники.
   Что ж, был хмель, а теперь похмелье.
   Однажды утром, едва только заалела на востоке заря, а чащи огромных
виноградников все еще темнели, покрытые седой росой, подернутые нежнейшей
утренней дымкой, из этих росистых зарослей вдруг вышла... она. Появилась,
как будто вызванная силой его воображения, но не призрачная, а самая что
ни на есть настоящая, вынырнула из тумана, из тех виноградных джунглей. Не
пламенела только на ней кофтенка, одета она была во все темное, босая,
мокрая от росы, волосы небрежно лохматились. Очутившись на безлюдном
плацу, беспокойно огляделась и, видимо, зная ужо, куда ей надо,
направилась быстрым шагом прямо к гауптвахте.
   Часовой, новичок из числа пополненцев, совсем не склонен был подпускать
незнакомку к гауптвахте.
   - Стой!
   Растрепанная, одичалая, она съежилась и в ответ лишь ускорила шаг.
   - Стой! Стрелять буду!
   Щелкнул затвором и так нахмурил брови, что нельзя было не остановиться.
Парнишка-часовой, несомненно, слышавший ужо о диденковской истории,
догадался, видно, кто она, стал прогонять; как она ни молила, как ни
заламывала руки, он все же прогнал ее прочь, за лагерную зону. Но и там
несчастной женщине, наверное, слышно было, как неистово колотит в дверь
обезумевший от любви к ней человек, как содрогается землянка от грохота
его страшных ударов, от ливня проклятий, вылетающих из его амбразуры...
   А она! Весь день отгоняли ее часовые. Только отгонят в одном месте, она
вынырнет в другом, мечется, бродит, исчезает и снова появляется, как
призрак, как неистребимый дух этих буйно разросшихся виноградников.
   К вечеру вахту усилили, однако именно теперь, когда в наряде выпало
быть артиллеристам, лучшим друзьям Диденко, они, взяв перед разводящим
грех на душу, разрешили влюбленным повидаться.
   Словно с креста снятая - такой была она, когда под взглядами часовых
подходила к гауптвахте. Часовым Лариса но показалась красавицей - просто
измученная, исстрадавшаяся женщина с ввалившимися глазами, горящими, как у
тяжелобольной, а вот для него, Диденко, была она, видно, совсем иная.
Припав к амбразуре, бедняга даже заплакал, когда она подошла,- заплакал от
счастья, что видит ее.
   Лариса протянула ему сквозь амбразуру руки, темные, будничные руки,
знавшие, видимо, всякую работу, а он, схватив их, стал исступленно
покрывать поцелуями.
   Часовые из деликатности отвернулись, но все равно до них доносился то
ее голос, лепетавший что-то нежно, то его, исполненный глубочайшего
чувства: просто не верилось, что те же самые уста, которые только что
извергали брань, посылали проклятия всему свету, теперь тают в любовном
шепоте, захлебываются соловьиной нежностью.
   - Зоренька моя! Цыганочка! Ясочка! Ластонька! Моя горлинка! Счастье мое
чернобровое! Оченя мое каре!
   Откуда только брались у него, грубого артиллериста, эти слова-ласки,
эти напевы души, песни ей, той единственной, которая как будто и в самом
деле принесла ему счастье, подняла своею любовью на какие-то доныне
неведомые вершины... Что знал он до сих пор, что видел, чем 'жил? Смерть
одну только видел, воронки, да грязь, да смрад войны, только и умел, что
снаряды фуговать, а вот появилась она, как с неба, солнечным духом снопов,
дыханием самой жизни овеяла тебя...
   Часовые через какое-то время стали напоминать Ларисе, что уже пора
уходить, но она вроде и не слышала, вновь становилась на цыпочки, тянулась
всем телом к амбразуре, утопив в ней худое, увитое прядями волос лицо...
Что она видела там? Синие огоньки глаз, крутой солдатский лоб, теперь уже
остриженный, да широкие скулы посеревшие - вот и все, что могла она там
разглядеть, а никак не могла наглядеться: ведь, может, это и было то самое
для нее дорогое, один только раз отпущенное ей па земле...
   Просунув руки в амбразуру, она гладила ладонями лицо любимого, трепетно
голубила, ласкала, и нестерпимо было смотреть часовым на эту нежность,
смотреть, как, приблизив лицо к лицу, уже плачут они оба - и он и она. Как
будто предчувствовали то, что уже недалеко было.
   Ночью был получен ответ: приговор оставить в силе.
   Подлежит немедленному исполнению в присутствии военных и гражданских.
   Теперь спасти Диденко могло только чудо.
   Моросило, и предосенние тучи облегали небо, когда батальоны хмуро
выстроились - не на плацу, а на другой глухой опушке над яром,- чтобы
вместе с гражданскими, родственниками погибшего, принять участие в
последнем
   трагическом ритуале. Представители местных властей тоже прибыли сюда -
все в черном, как бы в знак траура.
   В старых армиях (а может, где-то и теперь) перед казнью к осужденному
заходит священник или пастор на последнюю беседу. Тут таких не было, и
тяжесть этой миссии легла па комбата Шадуру, бывшего Диденкова командира.
Старый артиллерист, отмеривший, как и Диденко, полсвета со своими пушками,
на стволах которых уже и звездочки не помещались, вошел в землянку
понурый, с опущенными усами. Не зная, как вести себя, покашлял и, втянув
голову в костлявые плечи, присел с краю на холодном земляном лежаке. Не
знал комбат, с чего начать, как надлежит отпускать грехи этому несчастному
Диденко, которого он даже любил: ведь добрым был он солдатом. А теперь вон
как все обернулось: сгорбившись, стоит перед ним артиллерист, без ремня, в
безмедальной, неподпоясанной гимнастерке смертника. Неужели это прощальный
разговор? Комбату как-то и самому не верилось в реальную неизбежность
этого сурового приговора. Однако же он должен был что-то сказать... Что
им, смертникам, говорят в такой час?
   Понурился Шадура-комбат. Вынул кисет с табаком, взял себе щепотку и
Диденко подал, и они молча закурили, как будто где-то на огневой между
двумя боями.
   - Ну вот, Диденко. Воевали мы с тобой, брат, добрый ты солдат был. Я
помню, как там, под дотами... и под Верблюжкой... и под Бартом... под
Эстергомом,- все помню.
   Там пуля миновала, а тут... Что же это получается? На смерть за Отчизну
шел, а теперь сам ее запятнал?- Он взглянул на Диденко, ожидая возражений,
но тот стоял молча, сгорбясь под накатом землянки, трещал цигаркой.
   - Что же ты молчишь?
   - А что говорить?
   - Тысячу раз жизнью рисковал ты за нее в боях, тысячу раз мог за нее
голову сложить. Так разве ж теперь испугаешься? Если в самом деле запятнал
и только кровью и можно пятно это смыть,- разве не смоешь?
   И снова ждал ответа.
   - Эта женщина... Кто хоть она такая? Это у вас серьезно?
   Диденко с жадностью, раз за разом затягиваясь, дотянул цигарку до огня,
потом сказал вполголоса, твердо:
   - Я люблю ее.
   Комбат вздохнул, кашлянул, и снова они помолчали.
   - Если любовь, тогда другое дело, Диденко... Но сложилось плохо...
   - Вы ведь меня знаете, товарищ комбат. Родину, самое святое у
человека... разве ж я хотел опозорить... И раз уж так получается... Раз
выходит, что только смертью и можно то пятно смыть... Так что ж: я готов.
   Спустя полчаса осужденный уже стоял перед войсками над яром, и темные
косматые тучи плыли над ним. Дочитывались в суровой тишине последние слова
приговора, когда внезапно пронзительный женский крик всплеснулся, как
выстрел, над виноградниками и разорвал тишину до туч.
   Что можно добавить к этой истории! Как чудо произошло? Как вздрогнули
сердца от ее вопля-крика безоглядной тоски и любви, и как опустились дула
винтовок, и как улыбнулись те, что пришли сюда быть свидетелями казни? И,
наконец, как он, помилованный, шагнул от своей смертной ямы навстречу
товарищам, друзьям, командирам, навстречу ей, своей бесконечно любимой,
которая, раскинув руки для объятий, бежала-летела в счастливых слезах к
нему? И как после этого целую ночь веселились войска, и виноградное
местечко, и счастливейшие в мире - он и она?
   Только чуда не произошло. Вскрик был, и минутное замешательство, и
женская в лохмотьях фигура в самом дело выбежала из виноградников,
мелькнула перед ошеломленными войсками, да только на миг... Нарушенный
порядок быстро был восстановлен.
   Тучи над нром плыли, как и плыли. Свершилось все, что должно было
свершиться.


   1964. Рангун - Киев




Олесь Гончар
Перевод Л. Вышеславского

                           ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ


   Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то в субтропиках золотые
диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди
собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую
весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят,
морозами их тут выдавливает из земли.
   Над заливом - рыбачьи поселки да сосны кое-где.
   Скупая природа, суровый край. Однако и он, этот суровый, когда-то
ледниковый край, способен, оказывается, рождать поэтов! Способен
вдохновлять нежных избранников муз...
   Собственно, поэт, или, вернее, растущая слава его, и позвала сюда Ивана
Оскаровича, человека по горло занятого, перегруженного бесчисленными
обязанностями, буднечнои текучкой, хлопотными делами, которые в конце
концов к нежным музам не имеют ни малейшего отношения. Пол-Арктики на
твоих плечах. Каждая секунда на учете. А вот, поди ж ты, бросил все,
приехал. Даже сам, немного удивленный собственным решением, слегка
иронизирует над собой: вот ты и в роли "свадебного генерала", в роли гостя
на чествовании того, кто из всех участников твоей экспедиции был, пожалуй,
самым нерасторопным, личностью почти курьезною. Порою просто беспомощным!
Даже при ничтожном морозе умудрился отморозить свой птичий нос.
   Вспоминается щуплая, хилая фигура, которая, торопясь на вызов, комично
и неловко путается в каком-то меховом балахоне (товарищи все-таки
позаботились, чтоб не обморозился), из-под съехавшего набок полярного
башлыка встревоженно смотрит худое, посиневшее от холода, всегда будто
сконфуженное лицо... Требуешь объяснений, скажем, за самовольную отлучку,
а он, поблескивая слепыми от солнца стеклами очков, что-то бормочет,
шепелявит, не в состоянии толково слепить даже то, что имеет за душой.
   Ходил, мол, на пингвинов смотреть... "Да ты лучше под ноги себе смотри:
там трещины такие, что незадолго до тебя несколько тракторов проглотили!
Провалишься, кто за такого гения отвечать будет?" Стоит, ухмыляется
смущенно, ничего уж и не лепечет в свое оправдание.
   И вот ты здесь "в связи с ним", ради него, вместе с многочисленными его
друзьями из разных республик (честно говоря, ты и не подозревал о такой
его популярности). Ивана Оскаровича тоже пригласили в качестве почетного
гостя, и вот прибыл, ведь не откажешь этим рыбачьим поселкам, которым ты
должен рассказать о своем содружестве с поэтом во время вашей общей
полярной экспедиции. А так ли все это было, как теперь представляется, так
ли уж вы были близки в тех полярных испытаниях? Для него ты один из
командиров грандиозной экспедиции, непосредственный его начальник, чья
власть практически безгранична, тот, кто отвечает за людей, технику,
ледоколы, а он... Да кем он в конце концов был для тебя?
   Лишь один из многих твоих подчиненных, почти ничем не занятый, не
приспособленный к полярным условиям, какой-то нахлебник с
корреспондентским билетом, ходячий балласт при тебе - этим, собственно, и
исчерпывались ваши взаимоотношения. Откуда было тебе знать, что под
невзрачной внешностью, под тем неуклюжим меховым балахоном трепещет
нежная, легкоранимая, поэтическая душа... Та самая, что столь тонко,
проникновенно, с такой страстью сумеет .потом воспеть людей экспедиции,
отдаст должное также и тебе, твоей энергии, воле, личной стойкости... Об
этом первыми и вспомнили здешние пионеры, встретив тебя с цветами.
Какая-то девчушка, смешно шепелявя (точь-в-точь как тот се земляк), все
допытывалась:
   - Скажите, вы - прообраз? Это вас он вывел в образе главного героя
"Полярной поэмы"?
   - В образе того белого медведя, от которого вся экспедиция стонала? -
попробовал было отшутиться Иван Оскарович, но шутка его не дошла до
школьников, они взялись его еще и успокаивать:
   - В поэме вы вполне положительный, это совершенно ясно! Воплощение
железной воли, силы. Это же вы с тракторным поездом пробиваетесь сквозь
пургу, спешите на помощь тем двоим?
   Стрекочут кинокамеры, запечатлевая твое прибытие, вот ты уже среди
родственников поэта и невольно оказываешься таким, каким тебя хочет видеть
этот рыбачий край.
   Для всех собравшихся здесь ты не просто бывалый полярник, арктический
командарм, гроза подчиненных - в представлении этих людей ты еще и
задушевный друг поэта, тот, кто поддерживал его в необычных условиях
экспедиции, не раз его подбадривал, облегчал его существование, и он тобе,
быть может, первому доверительно читал свои вдохновенные строки... "Но
ведь он тогда как поэт совсем еще для меня не существовал,- хотелось Ивану
Оскаровичу внести ясность.- В своем творчестве поэт, земляк ваш, раскрылся
позднее, а тогда был просто чудаком с корреспондентским билетом, посланным
сопровождать экспедицию, был одним из тех неприспособленных,
необязательных при тебе людей, которых порой не знаешь, куда и приткнуть".
   В большой экспедиции почти всегда находится несколько таких, будто и
нужных для порядка, но больше путающихся под ногами, налипших, как морская
мелюзга на тело корабля, и ты должен их нести на себе. При первой с ним
встрече Иван Оскарович даже не скрыл удивления: как мог такой хилый,
болезненного вида человек очутиться в экспедиции, где нужны люди
двужильные, сто раз закаленные...
   Потом уже станет известно, сколько настойчивости проявил сей субъект,
добиваясь права участвовать в полярном вашем походе, когда могучая страсть
вела его, побуждала преодолевать множество препятствий, пока он в конце
концов, вооруженный корреспондентским билетом, едва держась на ногах после
шквалов и штормов, после приступов "морской болезни", все-таки ступил
вместе с вами на вечный лед, перешел, смущаясь собственного волнения, с
обледенелого судна в мир слепящих, еще, наверное, в детстве грезившихся
ему снегов, самых чистых снегов на планете!..
   До смешного застенчивый, деликатный, совсем беспомощный в практических
делах, тот шепелявый любимец муз не вызывал с твоей стороны серьезного
интереса. Нечего и говорить про какую-то глубокую между вами дружбу: ты
для него Зевс-громовержец, скорее всего с замашками самодура, а он для
тебя... Впрочем, что теперь вспоминать...
   Был он каким-то неприкаянным в нашем походе. Казалось, он чувствовал
себя лишним, неприспособленным - и от этого еще больше смущался, пробовал
угодить товарищам, да все как-то невпопад. Незлобиво над ним подтрунивали,
что, мол, наш корреспондент и при плюсовой температуре умудрился
обморозиться. Тебе он тоже рисовался фигурой почти анекдотической. А
получилось, вишь, так, что именно ему суждено было стать певцом
экспедиции, творцом знаменитой "Полярной поэмы" - поэмы, ставшей для ее
автора лебединой песней. Вложил он в нее всего себя, щедро, самозабвенно.
Сгорел сравнительно молодым, на протяжении одной инфарктной ночи, и теперь
- по местному обычаю - только свечка горит, мигает бледным лепестком
пламени, поставленная на камне среди простых венков из вечнозеленых веток
хвои. Почти в диком месте он похоронен - на опушке, среди камней и
зарослей низкорослого можжевельника. Неказистый, скромный этот кустарник
тоже воспет в одном из его произведений.
   Поистине народным поэтом стал он в этом краю. Вот где чувствуешь, как
любят здесь его, как дорожит им это рыбачье, от природы сдержанное, не
щедрое на признания побережье. Теперь Иван Оскарович мог лишь пожалеть,
что так и не подружился с поэтом по-настоящему при его жизни, не сумел
проявить к нему чуткость, бережность, не сделал всего, что мог, а ты
многое мог сделать, когда в экспедиции он очутился непосредственно под
твоей рукою.
   Многое в его полярной судьбе зависело тогда от тебя! Не особенно
заботился о том, чтобы его оберегать - это факт...
   А в их глазах, в их представлении сложились совсем другие отношения
между тобой и поэтом, считают, что связывала вас та характерная для
полярников товарищеская близость, для которой нет служебных барьеров.
Предполагается, что в трудностях экспедиции вы взаимно раскрылись
сердцами, ведь не случайно же он так щедро воспел наряду с другими и тебя,
твою энергию, мужество, размах, эти совершенно реальные твои качества,
которые, перейдя в поэму, приобрели еще более высокий, значительный смысл,
вроде бы породнив тебя с античными мореплавателями.
   Напрасно, конечно, было бы идти против представлений, сложившихся
здесь. Если отвели тебе именно такую роль - ничего не остается, как только
принять ее и выступать в ней. А может, ты и сам в себе что-то
недооцениваешь? Может быть, то, что объединяло вас во время экспедиции,
все те преодоленные трудности и все прочее, было куда значительней, чем до
сих пор тебе казалось? Возможно, что поэт со своим детским ясновидением,
со своей пылкой увлеченностью вами, людьми полярного закала, был намного
ближе к истине, к подлинной сути вещей? Вот и перестань казниться и
спокойно принимай как должное почет, оказываемый тебе этими людьми,
земляками поэта. Где-то здесь он рос, среди этих можжевельников... Так
рано ушел из жизни, и так поздно ты открыл его для себя. Теперь ты сам
ощущаешь его отсутствие. Чем дальше, тем острее возникает чувство большой
и невосполнимой утраты. Ведь он мог бы еще жить и жить. Еще долго,
наверно, полярный люд не будет иметь такого певца. А может, и вообще
такого больше не будет? Ровно и безжизненно горит свеча среди вороха
свежей хвои. Лепесток пламени вместо человека.
   Несколько месяцев не дотянул до юбилейного рубежа...
   Однако земляков не особенно, как видно, угнетает его физическое
отсутствие. Неспешно собираются на митинг к памятнику, открываемому
сегодня. Целыми семьями стекается степенный рыбачий люд, изредка блеснет в
толпе даже улыбка: Ивану Оскаровичу объясняют, что кто-то пошутил по
адресу островитян,- одна из метких шуток, во множестве оставленных поэтом
своим землякам.
   В толпе выделяется колоритная фигура старого рыбака:
   кряжистый, исхлестанный ветром, стоит впереди, лицо смелое, даже будто
немного сердитое; трубка в зубах, бакенбарды рыжие, почти огненные. Мог бы
сойти за морского разбойника для кинофильма.
   - Вот тот был тоже его другом,- указывают Ивану Оскаровичу на старика.
   "Тоже, тоже,- с горечью замечает он про себя.- Тобой уже и других здесь
мерят".
   Указывают еще на острова, низкой полоской едва виднеющиеся далеко в
заливе:
   - Наши Командорские,- так он их шутя называл...
   Это потому, что в детстве казались они ему очень далекими, достичь их
было мечтой всех мальчишек побережья. А оттуда тоже в кои веки добирались
до материка - за керосином или за солью...
   Повторяют его меткие афоризмы, и они на самом деле очень своеобразные,
ни на какие другие не похожи. Иван Оскарович с удивлением открывает это
для себя: "Каждый народ мудр, но мудр по-своему, его мудрость одета в
такую одежду, которая наиболее ему к лицу..."
   Митинг должен состояться на окраине поселка, где у огромного, торчком
поставленного валуна работают приезжие студенты, тоже выходцы из здешних
мест: ни на кого не обращая внимания, они завершают заботы - высекают на
глыбе камня профиль поэта. Это и будет памятник. Иван Оскарович находит,
что у студентов получается совсем неплохо: имеется сходство и одновременно
нечто большее, чем сходство,- порывистость, юность, стремительность...
   И то, что высекают именно в валуне, тоже удачно: сама природа
предоставила им материал для этого наскального рисунка.
   Когда Иван Оскарович в сопровождении хозяев осматривал глыбу, его
представили художникам:
   - Знакомьтесь, ребята: это друг поэта по экспедиции, известный
полярник...
   На минуту парни отрываются от работы, смотрят на гостя-: конечно, они
слыхали о нем. Один из резчиков, молодой бородач, спрашивает, кивнув на
глыбу:
   - Ну как? Таким он был?
   Требуют оценки. Да еще так резко спрашивают. И хотя со стороны своих
подчиненных Иван Оскарович уклончивости, неопределенности не терпел, но
тут почему-то и его самого стал водить лукавый:
   - Да как вам сказать... Каждый из нас воспринимает ближнего своего
субъективно...
   - Нет, вы без дипломатии. Нам необходимо знать: схвачена ли его суть?
Его глубинное, характерное?
   - Здесь нужен специалист, я вам не судья,- тянет Иван Оскарович.
   Тем временем памятник ужо покрывают белым полотнищем.
   Вот так. Порыв, вдохновенность - это для них главное в его образе. А
ты-то сам видел его таким? Что-то не замечал. Но все ж, наверное, в нем
это было, коль другие заметили?
   Гостей уже просят к трибуне. Трибуна импровизированная, из свежих
досок, оплетенная со всех сторон еловыми ветками. А народу! Стоят под
дюнами и на дюнах женщины, мужчины, с любопытством осматривают прибывших;
взгляды многих нацелены на твою крепкую, с глыбистой отливкой плеч фигуру.
Сдержанно-приветливые, а некоторые даже суровые. Хотят услышать твое
слово, Иван Оскарович: что же ты им скажешь? Нет, здесь надо без
лукавства, здесь режь только правду-матку. Все, как было, все, как
виделось... Не выдумки слушать собрались они сюда, ты им без прикрас
поведай эпопею полярного похода, со всей откровенностью поведай, даже если
правда ваша была жестокою,- в тех условиях без суровости попробуй
обойтись! Именно с этого и начал Иван Оскарович, когда его пригласили к
микрофону. Рыбачий люд, притихнув, внимательно слушает гостя, самых
дальних достигает его сильный, на ветру натренированный голос. Оратор
позволил себе в несколько грубоватой простодушно-веселой манере
изобразить, как впервые встретился с их земляком, прибывшим с последней
партией для пополнения экспедиции. Неказистый он имел тогда вид - здесь,
как говорится, из песни слова не выкинешь. "Среди людей важнейших полярных
профессий - еще один корреспондент, мерзляк, балласт, хорошо, если хоть
анекдоты умеет рассказывать",- вот кем он был для тебя, по крайней мере во
время той первой встречи. Тысячи забот на плечах, а тут должен думать еще
и о нем, позаботиться о его ночлеге, чтобы где-то приткнуть этого
окоченевшего типа в перенаселенных ледяных пещерах. Для вящей правдивости
Иван Оскарович не утаил даже того, как он посоветовал было ему кочевать по
добрым людям, по очереди занимая место того из полярников, который станет
в эту ночь на вахту. То у радистов, то у метеорологов, то еще у
когонибудь, одним словом, гонял ты, всемогущий, его, как соленого зайца,-
ведь досадить корреспонденту а подобных ситуациях, чего там греха таить,
люди твоего ранга считают для себя своеобразным шиком... Исповедался Иван
Оскарович, как на духу, с этой елочной трибуны, во всем признавался без
дипломатии, совершенно искренне. Видел, мол, что по состоянию здоровья
следовало бы освободить горемыку поэта от авральных работ, но с льготами
нс спешил, да к тому же и сам он оказался человеком самолюбивым, поблажек
не искал, от всевозможных неудобств защищался больше юмором, незлобивой
шуткой. Когда и не звали - по собственному почину шел со всеми, оказывался
там, где труднее всего. Разгружать трюмы, тащить ящики, выкатывать грузные
бочки - ничто его не обходило, ни от чего он не уклонялся. Брался за
работу даже непосильную, становился рядом с самыми крепкими, точно хотел
проверить себя, убедиться, чего он сам стоит... И все это с твоего
молчаливого согласия.
   - Вы можете сказать: чем ты хвалишься? - раскатисто громыхал Иван
Оскарович.- Тем, что имел возможность уберечь и не уберег? Что
безжалостным оказался?
   Такое нежное создание не пощадил? Но вы ж и меня поймите, друзья: в тех
условиях пожалеешь одного - на соседа взвалишь двойную ношу. Бывает так,
когда щадить не имеешь права. В самом деле, чем он там был лучше других?
Что чаще нос отмораживал? Что музы были к нему благосклонны? Но об этом я
тогда даже не подозревал...
   Зато вот разных курьезов с ним хватало...
   Дальше эпизод был такой, что слушатели волей-неволей должны были бы
заулыбаться, однако лица у всех каменные, и только еще напряженнее смотрят
с самых дальних дюн на тебя. Иван Оскарович почувствовал: что-то неладно.
   Совсем не та реакция, какую он ожидал. Ничего не утаиваешь, все им
выкладываешь откровенно, а впечатление такое, будто не этого они от тебя
ждут. Там, где поэт оказывается в смешной ситуации и, собственно, должен
был бы возникнуть комический эффект, люди стоят без улыбок, а тот рыжий
пират с бакенбардами даже хмурится, с какимто свирепым выражением
стискивает трубку в зубах. Нет, делиться воспоминаниями - вещь, пожалуй,
рискованная.
   Должно быть, своим откровенным рассказом ты невольно нарушил уже
сложившийся образ поэта, за подробностями не рассмотрел в нем чего-то
значительного, как раз того, чем он живет в их воображении, в строгой
молчаливой любви.
   Кое-как закончил Иван Оскарович свое выступление, получил сдержанно
отпущенную ему порцию аплодисментов - аплодисментов вежливости и, только
отойдя от микрофона, понял с досадной очевидностью: речь не удалась.
   Постарался усилием воли возвратить себе душевное равновесие, но выйти
из состояния удрученности оказалось не просто. И даже причину неудачи не
мог себе пояснить: на чем споткнулся? Возможно, что слишком уж выпирала
твоя собственная персона, твое полярное всемогущество?
   Но о каком всемогуществе может идти речь, когда над множеством твоих
служебных, вообще-то необходимых отчетов об экспедиции уже теперь
возвышается "Полярная поэма", нестареющая, не перекрываемая никакими, в
том числе и новейшими отчетами, возвышается самым прочным, самым
долговечным отчетом для потомков о вашем походе... Вместо твоих давних
критериев жизнь выдвигает свои неожиданные. Твое же грубоватое
иронизирование над поэтом и вовсе было некстати, а для некоторых из
присутствующих здесь оно прозвучало, кажется, даже кощунственно. Странно.
Ты, не раз выходивший победителем из сложнейших служебных баталий, не
сумел здесь вовремя сориентироваться, попал впросак. Уж и не рад, что
приехать согласился сюда, хотя как же было отказаться, когда приглашал, по
сути, целый край, все эти разбросанные по взморью и островам рыбачьи
поселки. И рассказ твой, что ни говори, опирался на факты, все они ведь
имели место, ничего ты не выдумал от себя... Так виноват ли ты, что не
совпадают они с чьими-то представлениями и фантазиями, с извечной
человеческой слабостью создавать себе кумир, идеал или по меньшей мере
объект для восторгов?
   Был потом в кафе обед с ячменным пивом местного изготовления;
зачерпывают сей экзотический напиток грубыми деревянными кружками,- надо
непременно такими кружками, это давний рыбачий обычай, идущий из средних
или 'еще более давних веков. Выступала тут же художественная
самодеятельность, пели песни, главным образом шуточные, которые оставил
своему краю поэт. Был он, оказывается, человеком веселым, озорным. И как
много успел! И какой необходимой оказалась людям его будто бы и
нескладная, будто бы и несерьезная жизнь!.. Удивительная вещь! Иван
Оскарович замечал, что и его, как и тех детишек из местной школы, личность
поэта чем-то завораживает, захватывает и не выпускает из своего силового
поля. Внутренний голос подсказывал, что есть и тебе, дорогой товарищ, о
чем пожалеть. Может, с редкостным другом разминулся, с тем, чье отсутствие
уже ничем и никогда не сможешь восполнить. Раньше об этом ты и не думал, а
теперь вот узнал, как щемяще нарастает чувство утраты и раскаяния: поздняя
печаль, позднее прозрение!
   Напротив Ивана Оскаровича сидят три женщины в черном, сдержанные,
неразговорчивые. Молчаливые плакальщицы, пифии чьей-то судьбы. А на другом
конце стола среди земляков уже бражничает вовсю тот рыбак-гигант с
огненными бакенбардами: поминки так поминки! Осушил один ковш, другой
берет с кипящей пеной... И вдруг громко, через стол обращается к Ивану
Оскаровичу:
   - А вы, капитан, с ним не особенно церемонились там, в ваших знаменитых
льдах... Такое бездушие, прямо скажем, поискать...
   - Такой уж материк. Там не до нежностей.
   - Это ясно. Несмелый, говорите, робкий? А я с ним в одном взводе был,
видел его в ночном бою на островах.
   И никакой робости мы тогда за ним не замечали...
   - Вот как? - удивился Иван Оскарович,- Я и не знал, что он фронтовик.
   - То-то! Совсем паренек, однако и тогда дух наш поддерживал. Уже тогда
мы его любили. За верность, за товарищество. Даже за его шепелявость, что
вам казалась смешною.
   - Попал под огонь,-смутился Иван Оскарович,- И заслуженно. Кройте,
кройте...
   - Крыть не собираюсь, это так, между прочим,- усмехнулся гигант.- За
ваше здоровье!
   Иван Оскарович сидел, понурясь. Кажется, разгадал наконец причину
неудачи своего выступления. Эти анекдотики. Козыряние собственным
величием... Беда в том, что еще до нынешнего дня ты смотрел на поэта, как
на своего подчиненного, с которым можно повести себя как угодно, выставить
его смешным, неумелым, беззащитным...
   Ты и не заметил, как он со своею "Полярной поэмой" уже давно вышел
из-под твоего подчинения! Если он и подчинен нынче каким-либо законам, то
разве что иным, вечным, тебе уже нисколько не подвластным... И для всех
собравшихся здесь он - гордость, он - чистота и вовеки уже неотделим от
своей прекрасной поэмы. Впрочем, ты ведь тоже не хотел принизить его
образ?.. Ну, а то, что был черствым и бездушным к нему, так это же правда,
никуда от этого не уйдешь...
   Неважно чувствовал себя Иван Оскарович. Уловил момент, когда оказался
вне внимания присутствующих, вышел из кафе и, вздохнув полной грудью,
медленно зашагал вдоль побережья. Уже вечерело. Всюду вдоль берега
громоздились валуны, то темно-серые, то побуревшие от времени, большие и
малые, самых причудливых форм, - остатки ледниковой эпохи. Камни и камни.
Тут и там упрямо лезли они из-под земли, из-под сосен, из-под
можжевельника... И даже в заливе, по его замерзшему мелководью, удивляя
странным видом, лобасто выпирали сквозь лед динозавры гранитов.
   Залив, низкое небо, валуны. Это то, что было его миром, то, что он
воспел. У тысячетонного валуна, на котором перед этим студенты высекали
профиль, стоят венки еловые, остальное все уже прибрано, нет и покрывала,
снятого еще при открытии. Ни души побли-зости. Лишь в стороне маячит
стайка девчонок-школьниц в поднятых капюшонах, кажется, как раз те,
которые приветствовали Ивана Оскаровича утром и для которых он был лишь
уважаемый "прообраз"... Сейчас девочки, будто даже не приметив его,
повернулись в сторону моря: притихшие, присмиревшие, смотрели на тающие в
предвечерье острова. Маленькие, осиротелые музы этих мест...
   Полярник решил еще раз рассмотреть наскальное произведение: чем-то оно
привлекало все же... Профиль поэта - во весь размах валуна. И хотя
изображение эскизное, тем не менее безразличным тебя не оставляет:
долговязый, чубатый поэт, улыбаясь, направил взгляд куда-то мимо тебя, и
нет зла на его лице, нет и той робости, той курьезности, о которых ты
сегодня столь некстати разглагольствовал... Напротив, чувствуется в нем
какая-то вдохновенная мальчишеская веселость, открытость души, которой он,
кажется, больше всего и привлекает: знаю, мол, что бывал я смешным и
неуклюжим, ну и что с того? Я же все-таки с вами был! Жил среди вас!
Что-то вроде этого хотел он сказать, глядя в море на свои едва заметные
над вечерним окоемом "Командорские".
   Тучи надвинулись, начал пролетать мокрый снег, но Иван Оскарович не
замечал этого. Стоял перед глыбой, неотрывно изучая высеченный на ией
размашистый профиль, и горькое чувство утраты не покидало его, и уже Ивану
Оскаровичу самому казалось, что именно таким, летящим, порывистым,
довелось ему видеть поэта в жизни.




Олесь Гончар
Перевод Изиды Новосельцевой


                          ДНЕПРОВСКИЙ ВЕТЕР


   После полыхающего солнцем лета сентябрьские дни заметно приугасают. И
только в начале октября, когда на киевских горах бесчисленными кострами
разгорится золотая осень, на какое-то время снова как бы посветлеет вокруг
от тех осенних костров.
   На Днепре в такую пору движение еще в разгаре, еще далеко до закрытия
навигации. И хоть живем мы в эпоху космических скоростей, однако и
днепровским неторопливым пароходам пассажиров пока еще хватает. Дорога
далекая, и кому вниз до самого Запорожья или Херсона - те запасайтесь
терпением! Женщины с нижней палубы, что везут картошку на юг, где она
нынешним летом не уродилась, в который уже раз поведают о черных бурях,
пронесшихся весной в степях (и когда уже та наука научится их укрощать!),
старичок-пенсионер, который, погостив у сына, возвращается к себе в
Днепродзержинск, не единожды во всех подробностях расскажет о том, как
давний приятель вогнал ему на охоте в затылок бекасиной дроби заряд
(старуха дома вытаскивала каждую дробинку иглой, "стала выковыривать, а
оно черное, как мак"); множество партий в пинг-понг сыграют веселые
хлопцы-олимпийцы в ярких свитерах. Никто еще доподлинно не знает, в самом
ли деле они олимпийцы: но их спортивный вид, манера держаться, и даже эти
необычные свитеры - все наводит пассажиров на мысль, что они как раз из
числа наших олимпийцев, которые - с медалями или без - возвращаются сейчас
с римских соревнований.
   Пароход нагружен, пожалуй, сверх всяких дозволенных норм, трюмы полны
картошки (обратно он повезет арбузы и виноград), мешки с картошкой
загромождают и все проходы нижней палубы,- пассажиры еле протискиваются
между ними. Однако это никого здесь не раздражает, как не раздражает и то,
что пароход движется с такой необычной по нашим временам неторопливостью.
Если уж ты попал сюда, то смирись со всем - и с правилами, даже если они
жестковаты, и с неудобствами, и с этим допотопным черепашьим шлепаньем по
воде... Зато, отплывая в днепровскую ширь, ты увидишь с этой палубы такое,
что вряд ли бы успел разглядеть из окна реактивного лайнера. Киев станет
отдаляться медленно, величаво, и багряная осень еще долго будет радовать
пассажиров своей тихой красой, и до самых сумерек будет им видна на горе
высокая, неувядшая на протяжении столетий, с золотою маковкой Лавра...
   Потом закат угаснет, и киевские горы скроются во мгле да в тумане, и
холодом потянет над водами Днепра. Из сумерек начнут выныривать все новые
и новые огоньки бакенов, палубный люд станет тщательнее кутаться в
предусмотрительно припасенные куртки, плащи и макинтоши. Через какое-то
время ночной ветер, насквозь пронимающий, и вовсе загонит пассажиров в
каюты, в заваленные картошкой проходы и салоны, где уютно и тепло, и на
палубе не останется никого, кроме посиневшего от холода молодого поэта,
который плывет неведомо откуда и куда и которому кажется, что даже якорной
цепи, брошенной на краю палубы, холодно и одиноко среди ночной стужи.
Темные окна салонов и кают постепенно возьмутся каплями, а попытайся
кто-нибудь выглянуть на палубу - в лицо ему ударит ветром и дождем.
Впрочем, не все смогут укрыться от ненастья по пароходным затишкам: даже
когда и поэта сдунет ветром куда-то в глубину трюма, вверху на мостике
будет кто-то стоять всю ночь напролет, молча и незаметно для пассажиров
неся свою терпеливую вахту.
   И только когда ночью пароход тихо вздрогнет, швартуясь к очередному
днепровскому причалу, и сквозь усилившийся грохот машин и плеск воды
донесутся с мостика, из темноты властные слова команды, произнесенные
звонким девичьим голосом, какая-нибудь добрая душа, прикорнувшая было на
картофельных мешках, удивленно глянет наверх, сочувственно покачает
головой:
   - Мы тут в тепле, а кому-то же стоять там целую ночь на дожде да на
ветру...
   Кто именно там стоит - выяснится лишь утром, когда пароход снова станет
брать картошку, прижавшись боком к какой-нибудь укрывшейся под плакучими
вербами пристани. Заспанные пассажиры увидят, как, спустившись с мостика,
распоряжается возле кинутого на берег трапа девушка небольшого роста, в
бушлате речном, крепко повязанная, видимо, еще с ночи, шерстяным
шалью-платком.
   Это Люба, помощник капитана. Чернобровая, краснощекая, носик не то
чтобы курносый, но чуточку вздернут кверху. Вся тугенькая, как узелок!
Самого капитана почему-то не видно, и все указывает на то, что за старшего
здесь она, проворная его помощница. Совсем недавно девушка закончила
училище, придя на Днепр, надела суконный бушлат речника. На пристанях со,
однако, уже знают, к ней все время подходят, о чем-то расспрашивают или
просто здороваются.
   - Привет, Люба!
   Отвечает она сдержанно, считая, наверное, что именно сдержанность более
всего к лицу человеку, пребывающему на посту. Помощницу капитана всюду
одолевают заботы и дела, особенно на причалах. Это, впрочем, не мешает
Любе беспрестанно что-то жевать - то ли не успела позавтракать, то ли
просто любит леденцы. И хотя почти все обращаются к ней на "ты", заметно,
что панибратства никто себе с помощницей капитана не позволяет и что слово
ее здесь имеет вес.
   Глядя, как другие с ней на "ты", один из только что севших пассажиров,
молодой и расхристанный, попытался тоже так:
   - Эй, Люба! Скоро отчалишь?
   Она словно бы и не слыхала, зато услышал пожилой толстошеий боцман,
стоящий у трапа:
   - Кому и Люба, парень, только не тебе!..
   - А мне как же? Любка?
   - Тебе полагалось бы - Любовь Семеновна.
   Пассажир легко, без обиды принял замечание.
   - Есть! Будет учтено, товарищ контр-адмирал!
   Сам он, этот пассажир, оказался довольно-таки приметной личностью.
Издали словно бы подросток, а приглядишься поближе - бывалый парень, во
всем его облике, в движениях проскальзывает что-то бесшабашное, озорное.
   Одет не по сезону легко - в клетчатой, расстегнутой на груди рубахе
(из-под нее выглядывает уголок матросской тельняшки), голова острижена под
машинку, что наводит боцмана на некоторые размышления:
   - Не дружинники ли тебя обчекрыжили, хлопец?
   Асфальт, пожалуй, в Черкассах подметал?
   - Там асфальта еще нет,- возразил стриженый, играя веселыми
неспокойными глазами.- К тому же я не черкасский, а колхозный, вернее,
совхозный...
   И тут же залпом выпалил несколько данных о себе: на полевом стане
вырос, еще мальчишкой подвозил к тракторам то горючее, то воду, а потом
ушел на флот, отслужил свое и вот снова в родных краях... Проведал мать,
распил чарку с земляками, ну а теперь...
   - От матери, а куда?
   - На Сиваш еду, слыхал но радио, химкомбинат новый строится. Добывать
будут из рапы Гнилого моря все элементы, какие только есть в таблице
Менделеева. Людей тому комбинату только подавай, особенно знатоки техники
требуются...
   - А ты знаток?
   - Говорю же, батя, перед вами - еще неостывший моряк демобилизованный,
а все наши хлопцы, будьте уверены, в технике боги! Вы вот здесь на мелях
ползаете, а я - не глядите, что с виду пацанковатый - имел дело кое с чем
таким, что вам и не снилось...
   На судне парень сразу освоился, почувствовал себя как рыба в воде.
Вскоре после того, как пароход отчалил, его уже знали на обеих палубах.
Стриженая голова появлялась всюду - где ни посей, там и уродится. Кроме
того, что был общительным по натуре, чувствовалось в ном еще какое-то
простодушное тяготение к людям, даже как бы жажда на них, точно он
изголодался по ним и теперь вот с первым встречным готов подружиться,
рассказывать о себе, была бы только у того охота слушать. Паренька слушали
с улыбками, кто с доброй, а кто и с недоверчивой, особенно охотно внимали
ему свободные от вахты члены экипажа - совсем юные матросики-речники, им,
видно, по душе пришлись его рассказы о морских плаваниях в далеких
неведомых водах, о разных приключениях и опасностях.
   - Ходил над водой, ходил и под водой, на таких глубинах, что ахнешь!..
   - И что же там? Акулы?- со страхом спрашивала дебелая, подпоясанная
платком тетка, сопровождавшая картошку.
   Ни акул, ни морских драконов... Тьма. Вечная тьма.
   Заметив за гурьбой слушателей Любу, то бишь Любовь Семеновну,
поднимавшуюся по ступенькам на верхнюю палубу, парень сразу переключился
на нее:
   - Сколько делаете узлов?
   - Какие еще узлы? У нас не узлы.
   Пожалуй, она сочла его вопрос неуместным.
   - Ну, а сколько миль?
   - У нас не милями, у нас километрами... Семнадцать километров в час.
   - Ха-ха-ха!- ему стало весело.- Километрами... Вот это да!
   И уже окончательно, наперекор поучениям боцмана, называя ее теперь
Любкой, он стал энергично растолковывать девушке, что такое узлы да мили,
пояснил, какую скорость дают торпедные катера, когда они прямо-таки
взлетают над водой, одолевая буруны. Вот там держись, там ветерок, а то...
Семнадцать километров. Смехота!
   Он снова искренне, от души рассмеялся, никого, впрочем, этим смехом не
задевая.
   С появлением его на судне среди пассажиров наступило заметное
оживление. Где парень - там и гурьба, где гурьба - там и он.
   - А вот тут я буду в очереди первым! - воскликнул он, как только из
буфета запахло борщом.
   И впрямь занял себе отдельный столик, но без собеседников ему, видно,
было не усидеть, поэтому, заприметив в уголке компанию олимпийцев, которые
тоже собирались обедать, морячок без церемоний перекочевал к ним. И только
когда сел, спросил:
   - Вы ведь не возражаете?
   Официантка, особа тучная и злющая, как оса, относящаяся к пассажирам с
непонятной враждебностью, вдруг даже улыбнулась, наблюдая, как этот
стриженый морячок легко несет между столами свой борщ, переселяясь к
олимпийцам. Другого отчитала бы за такую вольность, а этому ни слова.
Понравилось ей, кажется, и то, что спортсмены охотно приняли парня к себе
в компанию.
   Проявив надлежащий такт, морячок не стал допытываться - с медалями
олимпийцы возвращаются или без оных, это уж их дело,- он, смачно уплетая
борщ, снова принялся рассказывать им о своей флотской жизни, будто
хотелось ему поскорее выговориться перед людьми за все то свое подводное
молчание, которое, наверное, целую вечность тянулось где-то среди рыб, во
тьме морских и океанских глубин. Ведь, кроме ненаселенных темных вод,
бывают и такие, где причудливые, фантастические рыбы играют вокруг тебя, а
ты, выпущенный из лодки в комбинезоне, пробираешься среди них, куда тебе
надо, освещаешь глубины специальным своим прожектором, а случается,
заросли водорослей опутают, скуют тебя всего, и ты рассекаешь их ножом, и
вот тебе уже не хватает кислорода, ты задыхаешься, спешишь скорее к лодке,
чтобы хватить свежего воздуха. Было впечатление, что ему и самому казалось
сейчас невероятным все то, что он, деревенский парнишка, пережил, попав от
тракторов на флот,- теперь он вроде бы и сам удивлялся, не наснилась ли
ему вся эта фантастика рыб и водорослей...
   - Еще дважды по два пива!- кричит он той самой официантке, которая хотя
и грубит публике, но его обслуживает с явной благосклонностью, и, когда
бутылки уже на столе, предлагает олимпийцам угощаться от его щедрот. Но те
отказываются, спиртного они не употребляют, у них сейчас сухой закон.
   - Не можете даже пивка?
   - Даже пивка.
   - Сочувствую.
   И он с бульканьем наливает себе "жигулевского"
   полный бокал, а потом - раз!- и спокойно утирается ладонью.
   Официантка между тем ставит второе - макароны пофлотски. Порция словно
бы двойная, щедрая - в знак особой к нему симпатии.
   - Ешьте, пока горяченькие.
   И прямо-таки млеет, пожирая глазами стриженого.
   За столиком все места уже заняты. Чинно обедает величественный
профессор со своей седою женой. Нагнулись над борщами днепродзержинский
пенсионер и женщины, сопровождающие картошку. Непривередливый подобрался
люд, с хорошим аппетитом. Обед был в самом разгаре, когда в зал влетел еще
один, чем-то до предела расстроенный пассажир, лысый, со следами от
подушки на щеке, в пижаме полосатой, под стать африканской зебре.
   - Граждане! - взволнованно обращается он ко всем сразу и на мгновение
замолкает - не хватило дыхания.
   - Ну, что "граждане"?- вместе со стулом поворачивается к нему моряк
далеких вод.
   - Бумажник пропал,- виновато выдыхает пижама.- Может, кто случайно
подобрал? Деньги там небольшие, а вот документы... Посеял, сам не знаю
где...
   - А все же хоть приблизительно - где?
   - Может, на палубе, может, где-то в проходе...
   - А вы к Любке обращались? - спросил морячок и уже, бросив обед,
насторожился радостно, ему, видно, по душе, что представился случай
взяться хоть за какое-то дело.- С этим надобно к Любке!.. Пойдемте!
   Олимпийцы, однако, его удерживают.
   - Сиди. При чем здесь Люба? И потом что, раззява сам ее не найдет?
   - Верно,- соглашается морячок и советует пижаме:- Двигайтесь к Любе,
гражданин, скажите ей: вот я, раззява, оповещайте всем, всем!.. Если кто
нашел мой бумажник, верните, мол, дорогие, уважаемые...
   - Действительно, можно и так... Спасибо за совет,- говорит потерпевший
и, осоловелый от растерянности, исчезает в коридоре.
   Через несколько минут из громкоговорителя обращается к пассажирам
знакомый девичий голос:
   - Граждане! Кто нашел на судне бумажник с документами, просим
немедленно доставить в радиорубку!
   И после короткой паузы снова так тепло, проникновенно:
   - Граждане! Повторяем: кто нашел...- и т. д.- в прежнем духе.
   - Братцы, пойду искать,- порывается моряк сейчас же идти на поиски
пропажи. Олимпийцы со смехом уговаривают его успокоиться, проявить
присущую морякам выдержку.
   - Так Люба же снова объявляет. Слышите, как она переживает за того
ротозея!..
   - Эмоционально богатая душа.
   - Ой, Любка, ой, мили-узлы,- сказал нараспев стриженый и неожиданно
улыбнулся окну.
   Зашла речь о Любе.. Каждый из парной, оказывается, мог сказать о ней
что-то свое, каждый ее заметил. И как она по-детски сосет леденцы на
причалах. И как лишь изредка одаривает кого-нибудь скупой своей улыбкой. И
совсем будто бы не спит она в этом рейсе,- рано ли, поздно ли,- а
подтянутую, ладную со фигурку всегда увидишь у трапа или на мистике...
Капитана не видно, всюду видишь ее, хотя она всего только помощник.
Трудная должность!
   Пусть какой там ветер ни сечет, а ты знай свое. Вот и она:
   иной раз так продрогнет, что аж побледнеет, тогда густые чернью брови
еще больше выделяются на ее лице...
   Чувствовалось, что Люба и олимпийцев не оставила равнодушными к себе.
Говорят о ней охотно, с интересом.
   От их наблюдательности не укрылось, что порой на причалы девушка сходит
какая-то смятенная, а возвращается задумчивая, погрустневшая. Точно
надеялась кого-то встретить и не встретила. Искала и нс нашла.
   Хотелось больше узнать о пей, о том, как она живет.
   Кого оставила в Киеве, кто ее ждет. Или, может, никто и не ждет? Может,
все чувства, всю душу девичью забирает Днепр, ширь эта неспокойная, ночи
темные да ветры? Всю себя им отдает, а себе ничего не остается? Дни и ночи
вот так. Вместо аллей и беседок на зеленых склонах, где парочки томятся,
вместо танцев и увеселений - в рейсы, на дождь, на ветер. Одежда рабочая.
Чулки не нейлон, а теплые, грубошерстные на точеных, стройных ее ножках...
   Зато все - как влитое на ней.
   - Славная, славная,- сказал крутоплечий олимпиец в синем свитере с
белой чайкой через всю грудь.- Жаль, что поухаживать за нею нам не
светит...
   - Почему не светит?- встрепенулся моряк.
   - Заарканены все - загс свое дело сделал... А вы?
   - Я - свободен.
   - Тогда у вас перспективы,- иронически заметил старший из олимпийцев -
рыжебровый, с изрядными залысинами на крупной голове, и добавил уже
серьезным тоном:- Такую легко видишь и матерью детей и хозяйкой дома... Со
всем она справится, все ей по плечу.
   - Граждане!- в дверях снова появляется африканская пижама с накинутым
на нее макинтошем.- Тысяча извинений, что потревожил! Нашелся бумажник!
   - Где он был?- сердито спросил профессор.
   - В каюте и был, за диван завалился... Прошу прощения!.. Теперь можно и
червячка заморить,- счастливец искал взглядом, где бы сесть.
   Место ему нашлось за круглым столом посреди зала, где неторопливо и
степенно обедали женщины, везущие на юг картошку. Владелец вновь
обретенного бумажника сразу заговорил с ними. Узнав, что женщины родом из
степных районов и что колхозы их расположены на самом берегу тамошнего
искусственного моря, попутчик тут же признался весело, что является им
почти родственником, поскольку он один из тех, кто в свое время
проектировал это рукотворное море. Но вместо того, чтобы выказать радость,
женщины лишь молча переглянулись и насупились.
   - На кой леший нам такой родич,- наконец громко произнесла самая боевая
из них, яркощекая,- столько плавней, земли золотой отдали под затопление,
а картошка где? То сами ею всех кормили, а теперь для себя вот из-под
самого Киева везем.
   - Плавни нам по ведру картошки с куста давалазаметила тоном
поделикатнее другая, сухощавая, старенькая,- тыквы такие родились, что
руками не обнять...
   - Рай был, а вы нам болото сотворили,- снова подхватила яркощекая,-
летом вода цветет, смердит, берега подмывает, воды набрать не подступишь!
У моря, а без воды живем! Водопровод для села и для фермы когда еще
обещали, да так и поныне обещают.
   - Ну, в этом я не виноват,- заметил упавшим голосом проектировщик.
   - А кто же виноват?- возмутилась молодица.- Сами же планировали, да и
опять, говорят, планируете. Теперь вон собираются дамбы возводить, чтобы
Конские плавни назад у воды отвоевать, а тогда что же думали? Прежде чем
вот так целые края затоплять, с людьми бы вам посоветоваться, с колхозами
да райкомами... Потому что, может, десять ваших гэсов не дадут того, что
дает земля, которую вы затопляете...
   - Так его, так,- подбодрил молодицу днепродзержинский пенсионер.
   Олимпийцы и новый их приятель-моряк, рассчитавшись, пробирались к
выходу. Поравнявшись с гражданином в пижаме, моряк не утерпел, подал голос:
   - Вот кому везет! Сколько Любкиного внимания - и за что?
   - Объявить - это входит в круг ее обязанностей,- буркнул владелец
объявившегося бумажника.
   - А все же, гражданин,- нагнулся к нему моряк,- позвольте сказать вам
по секрету...
   - Говорите.
   - ДРУ^Я на Любкином месте, подумайте, разве стала бы возиться с таким
раззявой да плюс еще и паникером?..
   - Спасибо за комплимент.
   - Пожалуйста.
   И стриженый, выпрямившись, твердым шагом вышел за олимпийцами. На их
приглашение поиграть в пинг-понг, однако, ответил отказом и чем-то вроде
бы озабоченный, помрачневший побрел на корму курить одна за другой
крепчайшие свои сигареты.
   Днепр - весь серебристо-малиновый, потому что и небо такое,- широко и
вольно катит свои волны вдаль. Берега то приближаются, то отходят под
самый горизонт. Простор, вода, изредка птица пролетит. На солнышке, с
подветренной стороны палубы еще довольно тепло, пассажиры тут ловят лучи,
а с теневой, северной стороны так и режет ветер. Здесь никого нет,- уже и
поэт, буйночубый любитель ветров, сошел где-то на ночном причале. Разве
что появится озабоченный чем-то морячок, который заметно поднадоел своей
излишней разговорчивостью и пассажирам, и команде, ходит в одиночку,
бесцеремонно заглядывает в окна кают и служебных помещений, и если бы люди
ил экипажа спросили, кого он ищет, сказал бы не таясь:
   - Вашу эту... Любку!
   А она между тем сидит в комнате отдыха, что в носовой части судна, и
пишет письмо. Тут ей никто не мешает - одна-одинешенька, с глазу на глаз с
белой бумагой. Напишет несколько слов и переведет взгляд на окно, за
которым открывается Днепр с хорошо знакомыми видами берегов, где вышка
маяка сменится еще одной длиннющей многооконной фермой или выплывет силуэт
ветряка на далеких холмах. Сооружение отшумевших эпох, оно уже отживает
свое, застыло рваным крылом вдали как знак непойманного ветра, одиночества
и печали.
   Это уже Кременчугское море.
   Нагнувшись, Люба снова что-то задумчиво пишет. Если бы моряк, что
блуждает по палубам да заглядывает всюду, мог заглянуть и в это ее
послание, он прочитал бы там:
   "Милый мой, дорогой!
   Капитан захворал, и я целую ночь стояла на вахте, и все думала о тебе.
Когда стою на мостике, то сквозь тьму ночи вижу тебя где-то там, впереди,
за сигнальными огнями. На причалах, как выйду, все ищу тебя глазами, хотя
знаю - тебя там нет, ты - далеко. Если бы нашему судну да скорость ракеты!
Скорость такую, чтобы долететь, домчать до тебя вмиг! Мои пассажиры иногда
ропщут, что мы ходим чересчур медленно по нашим временам, еле плетемся,
мол... Людям надобно скоростей, надо гнать, чтобы аж в ушах свистело, вот
только не знаю: в этом ли счастье для человека? Сегодня утром стою на
мостике, а надо мной внезапно с ревом пронесся реактивный через Днепр.
Даже глаза закрыла. Раскрываю, а в воздухе - совсем беззвучно чайка
плывет. Там снарядный гул и свист, а эта, как на экране, тихо так плывет,
медленно, хоть музыку о ней сочиняй..."
   Посмотрела в окно, погрызла в раздумчивости карандашик и снова писала:
   "Кременчугским морем идем. Чем дальше на простор, тем крылатее ветер.
Ночью, когда стоишь на вахте, он толкает тебя, будто кто-то живой, всякие
мысли навевает...
   Вспомнилось, как была я совсем маленькой, и мы убегали с мамой на
переправу... Я спотыкалась и падала в бурьяне, а справа горело что-то
большое, ветер гнал по небу черные клубы дыма, и они перегоняли нас..."
   Кто-то затенил Любе свет снаружи. Подняла глаза - за окном, заслонив
собою чуть не пол-Днепра, стоит морячок стриженый и широко улыбается.
   Она тоже улыбнулась ему.
   А еще через минуту увидела его уже в двери,- взволнованный, устремился
через комнату прямо к ней. Она растерянно поднялась.
   - Вам чего? Объяснять мне, что такое морские узлы?
   Вообразил себе, будто я и вправду не знаю?
   - Люба, дай мне какое-нибудь задание!
   - В Днепр бросишься?
   - Хоть с мачты.
   - Холодно уже... И потом - зачем?
   - Чтоб доказать. Чтобы ты знала... Нет, это не шутки!
   Она посмотрела на него взглядом пристальным, как смотрела, наверное,
ночью на бакены, на сигнальные огни.
   Потом, взяв со столика книжку и недописанное письмо, с недовольным
видом направилась к двери.
   Парень, однако, от нее не отставал. Она на палубу, он на палубу тоже...
Стала подниматься на мостик - и он за нею на ступеньки.
   Девушка обернулась, сердитая:
   - Читать умеешь? Вот надпись: "Посторонним воспрещается!"
   - Я не посторонний.
   - Нет, посторонний. Именно - посторонний!
   Это было сказано так, что он не отважился идти за нею дальше. Вернулся,
постоял на краю палубы, подставив лицо ветру. Занята! Есть у нее! Но кто?
Где он? Какой?
   До самого вечера сидел отвергнутый страдалец в буфете, окутанный тучей
сигаретного дыма, и уже не витийствовал на все стороны, рассказывая всем,
особенно картофельным молодицам, про свои подводные и надводные одиссеи.
   Ночью на ГЭСе выгружали картошку. Набежали бригадой грузчики, на
головах брезентовые капюшоны, спадающие на самые плечи, одежонка
кое-какая, обувка тоже.
   Большинство из бригады немолодые уже, кряжистые, низкорослые, некоторые
и вовсе словно бы неказистые, а как они взялись за работу! Как у них
закипело!
   Пассажиры, сгрудившись у трапа, наблюдали за ними, точно за какими-то
чародеями. Делалось все дружно, весело, от души, тяжеленные мешки и чувалы
так и мелькают, так и летят, будто наполнены они пухом, а не картошкой...
   Одни грузчики из трюма - гуськом на трап, который так и пружинит под
ними, и дальше с мешками на пристань, а другие, освободившись, уже им
навстречу бегом, рабочим строем - "где еще тут? Давай! Мигом! Расступись!"
   - Вот это работа. Даже смотреть приятно!- с восхищением сказала Люба, и
хотя вряд ли она обращалась к незадачливому своему кавалеру, он воспринял
это как намек и сразу исчез, провалился в трюме. Вскоре он появился оттуда
в строю грузчиков с тугим многопудовым чувалом на плечах.
   - О-о, гляньте, вот и наш!- засмеялся кто-то из пассажиров, узнав
демобилизованного флотского, который как раз ступил на трап, пронеся свою
ношу мимо Любы.
   Нес он свой груз прямо-таки виртуозно: огромный чувал, топорщившийся от
выпиравшей из него картошки, свободно лежит у парня на плечах, руками
морячок совсем его не поддерживает. Обе руки гуляют, еще и сигарета для
шика зажата в веселых зубах!..
   Когда уже отчаливали, морячок возвратился на пароход с трофеем: с
пятнистым арбузом невероятных размеров.
   Покрупнее, пожалуй, тыквы из плавней. Поднес его Любе:
   - Прошу принять!
   - Весь?- улыбнулась она примирительно.- Весь не возьму.
   - Бери! - подохотил боцман.- В нем же полпуда солнца херсонского!
   - Весь не возьму! - повторила Люба.- Разве половину.
   Хлопец тут же с размаху трахнул арбузом-гигантом о перила, и, когда
арбуз раскрылся, полный солнца степного, хлопец подал большее полушарие ей.
   - С "душой" вот бери!
   "Душой" oil, Konewro же, называл самую сердцевину арбуза, ту.
сладчайшую, без косточек...
   Ночью в подводной части парохода приключилась какая-то неурядица,
лопасть сломалась или еще что. пришлось долго стоять на воде,
ремонтироваться в темноте.
   Любу пассажиры видели теперь то тут, то там строго озабоченной, даже
встревоженной, однако когда морячок, заглянув в машинное отделение,
попытался было дать какой-то непрошеный совет, Любовь Семеновна так
отрезала ему, что он уже больше советовать не решился.
   В Днепродзержинске опять сбросили часть картошки, трюмы опустели,
пароход полегчал и пошел словно бы даже быстрее и веселее вниз, навстречу
раздольным степным ветрам.
   Остались позади могучие дымы Запорожья.
   Постепенно менялся и состав пассажиров. В порту Ленина сошли на берег
олимпийцы, которые, как оказалось, были еще только будущие олимпийцы (так
они в шутку сказали о себе), а на сегодняшний день пока что - рядовые
спортсмены, хотя и возвращаются с каких-то ответственных соревнований, где
им выпало защищать честь запорожских заводов. Еще раньше сошли пенсионер с
бекасиной дробью в затылке и отягощенный думами профессор с женой. Теперь,
кроме бойкого морячка, которому путь лежал до конечной пристани, а потом и
еще дальше, из прежних пассажиров на пароходе оставались лишь женщины,
сопровождавшие картошку, да лысый пижамник - "проектировщик морей", он
держался со степнячками отстраненно, так как после той стычки за обедом до
сих пор пребывал с ними в молчаливом конфликте.
   Пароход начинало заметно раскачивать: шли Каховским морем, среди
открытых просторов неспокойной голой воды. Мглой-туманом затянуло берега,
почти исчезли они в затуманенной дали. Ветер, который еле-еле повевал,
когда пароход отдалялся от багряных киевских гор, ветер, который совсем
утихал, когда судно оседало в камерах шлюзов (а таких камер на Днепре
становится все больше и больше), здесь, среди необозримых вод, он, ветер
просторов, разгуливался, летел куда-то в бескрайность с ураганной силой,
хлещет, свистит, срывает с бурунов белые ошметки пены. Когда откроешь
дверь на палубу, бьет в лицо, с силой отбрасывает тебя назад, и просто
диву даешься, как только держится там, на мостике, та девушка - помощник
капитана.
   По бурунам идет судно, сквозь белые вихри кричащих чаек.
   - Это уже шторм,- повеселев, обращается к новым пассажирам морячок.-
Слышите, как скрипит наша посудина? Корыто ведь, а как идем! Классный ход!
   Птиц много. Чайки невесомо вьются в воздухе, крыжи проносятся с упругой
стремительностью. Пролетят и сядут на седую воду, с судна еле заметны
темные точечки меж бурунами, где они, покачиваясь, отдыхают.
   Приставать к причалам становилось все труднее. К одному из
дебаркадеров, притулившемуся под высоким обрывистым берегом, причаливали
особенно долго и трудно.
   Вода вспененная, мутная; штормовая волна с каждым ударом обваливает
рыхлый чернозем, осыпающийся грунт берега, где, обнажившись, проступали
слоями все палеозой и мезозой. Судно на взбаламученных бурунах сразу стало
неуклюжим, плохо слушалось звучавших с мостика команд. Носом успели
зацепиться, а корму все больше отворачивало в сторону, толкало к оползню
размытого берега,- возникала угроза, что судно вот-вот будет выброшено на
мель. Надо побыстрее бросать конец от кормы к дебаркадеру, подтянуться,
пришвартоваться на глубоком, но кто же его забросит на такое расстояние?
   - Шлюпку!- прозвучала команда.
   Пассажиры, высыпав на палубные террасы, наблюдали, как матросы
торопливо спускают шлюпку, как уже и ретивый морячок, появившись среди них
и оттолкнув слишком уж неумелого матросика, с другими оказался в шлюпке,
подхватил поданный ему канат и, преодолевая веслами буруны, погнал к
дебаркадеру.
   Там его ждали, брошенный им канат даже при этом ветре был удачно
подхвачен. Вскоре судно пришвартовалось, подтянулось к берегу вплотную.
   Шлюпка вернулась к судну, ее подняли лебедкой и вновь пристроили на
место. Когда мокрый, омытый волной морячок выскочил на палубу, пассажиры
встретили его поздравлениями, и только лысый пижамник, видно, запомнив
"комплимент", встретил парня язвительным злорадным смешком:
   - Ты хоть заметил, к какому причалу помог ей пришвартоваться?
   - А к какому?
   - Говорят, жених тут у твоей Любки. Почту ему передала вон через того
усатого... Всю дорогу, видать, составляла послание...
   В это время прозвучала команда отчаливать.
   Оглушенная рыба всплывает из-под парохода. Рыбы густо на воде, двое из
речной службы ловят ее с дебаркадера наметками. Увлечены оба, заняты
ловлей, выбирают оглушенных язей и карпов, а старший в форме речника,
подтянутый, усатый, стоит у перил дебаркадера и философски-спокойным
взглядом провожает Любин пароход. Тот отчаливает не спеша, вроде бы и
неуклюже, но уверенно.
   - Вы ж не забудьте, Григорьевич! Как только вернется он из рейса - ему
в руки!- взволнованно кричит с мостика усатому Люба.
   - Передам, передам, раз уж написала!- успокаивающе гудит усатый с
дебаркадера.- Не разминетесь, хотя воды и много... Счастливый путь!..
   Морячок-поклонник, закинув голову, глянул на мостик, и Люба предстала
перед ним совсем не такой, как доныне, далекой была в этот миг, прямо-таки
недостижимой. Светится, не исчезая, улыбка, предназначенная кому-то
другому, не тебе...
   И снова простор, и снова ветер...

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.