Хулио Кортасар.
   Рассказы

Аксолотль
Дальняя
Другое небо
Жаркие ветры
Желтый цветок
Жизнь Эдгара По
Жизнь хронопов и фамов
Заколоченная дверь
Захваченный дом
Зверинец
Из цикла "Материал для ваяния"
Конец игры
Лента Мебиуса
Менады
Непрерывность парков
Ночью на спине, лицом кверху
Об искусстве хождения рядом
Отрава
Письмо в Париж одной сеньорите
Река
Сеньорита Кора
Цефалея
Цирцея




     Хулио Кортасар.
     Захваченный дом

     Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод Н. Трауберг

     Дом нравился нам.  Он  был  и  просторен  и  стар  (а  это
встретишь  не  часто теперь, когда старые дома разбирают выгоды
ради), но главное --  он  хранил  память  о  наших  предках,  о
дедушке  с  отцовской  стороны,  о  матери,  об  отце и о нашем
детстве.
     Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо,  конечно,
-- ведь места в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы
в  семь,  прибирали,  а  часам  к одиннадцати я уходил к плите,
оставляя на сестру последние две-три комнаты. Ровно  в  полдень
мы  завтракали,  и  больше  у нас дел не было, разве что помыть
тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме  и
том,  как  мы  сами,  без  помощи, хорошо его ведем. Иногда нам
казалось, что из-за дома мы остались одинокими. Ирене  отказала
без  всякого  повода  двум женихам, а моя Мария Эстер умерла до
помолвки. Мы приближались к сорока и верили, каждый  про  себя,
что   тихим,   простым   содружеством  брата  и  сестры  должен
завершиться  род,  поселившийся  в  этом  доме.   Когда-нибудь,
думалось  нам,  мы  тут  умрем;  неприветливые родичи завладеют
домом, разрушат его, чтоб использовать  камни  и  землю,  --  а
может, мы сами его прикончим, пока не поздно.
     Ирене  отроду  не  побеспокоила  ни одного человека. После
утренней уборки она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в
спальне. Не  знаю,  зачем  она  столько  вязала.  Мне  кажется,
женщины  вяжут,  чтоб  ничего  не  делать  под  этим предлогом.
Женщины -- но не Ирене; она  вязала  все  нужные  вещи,  что-то
зимнее,  носки  для  меня,  кофты  --  для  себя самой. Если ей
что-нибудь не нравилось, она распускала  только  что  связанный
свитер,  и  я  любил  смотреть,  как шерсть в корзине сохраняет
часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр, за  шерстью;
сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось
менять  ни  клубочка.  Пользуясь  этими  вылазками, я заходил в
библиотеку и спрашивал -- всегда безуспешно,  --  нет  ли  чего
нового  из  Франции.  С  1939  года  ничего  стоящего  к  нам в
Аргентину не приходило.
     Но я хотел поговорить о доме, о доме и  о  сестре,  потому
что  сам я ничем не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без
вязания. Можно перечитывать книги, но перевязать пуловер -- это
уже происшествие. Как-то я нашел в  нижнем  ящике  комода,  где
хранились зимние вещи, массу белых, зеленых, сиреневых косынок,
пересыпанных  нафталином  и  сложенных стопками, как в лавке. Я
так и не решился спросить, зачем их столько. В  деньгах  мы  не
нуждались,  они  каждый месяц приходили из деревни, и состояние
наше росло. По-видимому, сестре  просто  нравилось  вязанье,  и
вязала  она  удивительно  --  я  мог часами глядеть на ее руки,
подобные  серебряным  ежам,  на  проворное  мельканье  спиц   и
шевеленье клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.
     Никогда  не  забуду  расположенья  комнат. Столовая, зал с
гобеленами, библиотека и три  большие  спальни  были  в  другой
части  дома,  и  окна  их  выходили на Родригес Пенья; туда вел
коридор, отделенный от нас дубовой дверью, а тут, у  нас,  была
кухня,  ванная,  наши комнаты и гостиная, из которой можно было
попасть и к нам, и в коридор, и -- через маленький тамбур --  в
украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь
дверь  и  попадаешь  в  холл,  а  уж оттуда -- и к себе и, если
пойдешь коридором, в дальнюю  часть  дома,  отделенную  от  нас
другой  дверью,  дубовой.  Если  же  перед этой дверью свернешь
налево, в узкий проходик, попадешь на кухню и в  ванную.  Когда
дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень велик;
когда  ее  закрывали,  казалось,  что  вы  -- в нынешней тесной
квартирке. Мы с Ирене жили  здесь,  до  двери,  и  туда  ходили
только убирать -- прямо диву даешься, как липнет к мебели пыль!
Буэнос-Айрес  --  город  чистый,  но  благодарить  за  это надо
горожан. Воздух полон пыли --  земля  сухая,  и,  стоит  подуть
ветру,   она   садится  на  мрамор  консолей  и  узорную  ткань
скатертей. Никак  с  ней  не  сладишь,  она  повсюду;  смахнешь
метелочкой -- а она снова окутает и кресла и рояль.
     Я  всегда  буду  помнить  это,  потому  что все было очень
просто. Ирене вязала у себя, пробило восемь, и  мне  захотелось
выпить  мате.  Я  дошел  по  коридору  до  приоткрытой двери и,
сворачивая к кухне, услышал шум в библиотеке  или  в  столовой.
Шум  был  глухой,  неясный,  словно  там  шла беседа или падали
кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой
части коридора. Я поскорей  толкнул  дверь,  захлопнул,  припер
собой. К счастью, ключ был с этой стороны; а еще, для верности,
я задвинул засов.
     Потом  я  пошел  в  кухню,  сварил  мате,  принес сестре и
сказал:
     -- Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли.
     Она опустила вязанье и подняла на меня серьезный,  усталый
взор.
     -- Ты уверен?
     Я кивнул.
     -- Что  ж,  -- сказала она, вновь принимаясь за работу, --
будем жить тут.
     Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде
чем взяться за вязанье. Помню, вязала она серый жилет;  он  мне
очень нравился.
     Первые дни было трудно -- за дверью осталось много любимых
вещей.  Мои  французские  книги  стояли  в  библиотеке.  Сестре
недоставало салфеток и теплых  домашних  туфель.  Я  скучал  по
можжевеловой  трубке,  а  сестра,  быть  может,  хотела достать
бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь  ящик
и,  не  доискавшись  еще  одной  нужной вещи, говорили, грустно
переглядываясь:
     -- Нет, не здесь.
     Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать:  теперь,
вставши  поздно,  в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати.
Ирене ходила со мной на кухню. Мы подумали и решили, что,  пока
я  стряпаю  полдник,  она  будет  готовить  на  ужин что-нибудь
холодное. Всегда ведь лень  под  вечер  выползать  к  плите!  А
теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.
     У  сестры, к большой радости, оставалось больше времени на
работу. Я  радовался  чуть  меньше,  из-за  книг;  но  чтоб  не
расстраивать  ее,  стал приводить в порядок отцовскую коллекцию
марок и кое-как убивал время. Мы жили хорошо, оба  не  скучали.
Сидели  мы  больше  у  сестры,  там было уютней, и она говорила
иногда:
     -- Смотри, какая петля! Прямо трилистник.
     А я показывал ей  бумажный  квадратик,  и  она  любовалась
заморскою  маркой.  Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали
от мыслей. Можно жить и без них.
     Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то  вечером,
перед  сном,  мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить
на кухню. Переступая порог, я услышал шум то ли в кухне, то  ли
в ванной (коридорчик шел вбок, и различить было трудно). Сестра
-- она  вязала  -- заметила, что я остановился, и вышла ко мне.
Мы стали слушать вместе. Шумело, без сомненья, не за дверью,  а
тут -- в коридоре, в кухне или в ванной.
     Мы  не  глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и,
не оглядываясь, потащил  к  передней.  Глухие  звуки  за  нашей
спиной  становились  все  громче. Я захлопнул дверь. В передней
было тихо.
     -- И  эту  часть  захватили,  --  сказала  сестра.  Шерсть
волочилась  по  полу,  уходила под дверь. Увидев, что клубки --
там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.
     -- Ты ничего не унесла? -- глупо спросил я.
     -- Ничего.
     Мы ушли, в чем стояли. Я вспомнил,  что  у  меня  в  шкафу
пятнадцать  тысяч песо. Но брать их было поздно. Часы были тут,
на руке, и я  увидел,  что  уже  одиннадцать.  Я  обнял  сестру
(кажется,  она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно;
я запер покрепче дверь и  бросил  ключ  в  водосток.  Вряд  ли,
подумал  я,  какому-нибудь  бедняге вздумается воровать в такой
час; да и дом ведь занят.


     Хулио Кортасар.
     Непрерывность парков

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод В. Спасской

     Он начал читать роман несколько дней назад. Забросив книгу
из-за срочных дел, он вернулся к ней лишь в вагоне, на обратном
пути в усадьбу; постепенно  его  захватывало  развитие  сюжета,
фигуры персонажей. Под вечер, написав письмо своему поверенному
и  обсудив с управляющим вопросы аренды, он вновь раскрыл книгу
в тишине кабинета, выходившего окнами в парк, где  росли  дубы.
Устроившись  в  любимом  кресле,  спиной  к  двери, вид которой
наводил бы его на мысль о нежеланных посетителях, и  поглаживая
левой рукой зеленый бархат, он принялся читать последние главы.
Его  память  усваивала  без  всякого  труда  имена  и характеры
героев; почти сразу же он  втянулся  и  интриги  захватывающего
сюжета.   С  каким-то  извращенным  наслаждением  он  с  каждой
строчкой отходил все дальше от привычной обстановки и в  то  же
время  чувствовал,  что  его  голова удобно покоится на бархате
высокой спинки, что сигареты лежат  под  рукой,  а  за  окнами,
среди   дубов,  струится  вечерний  воздух.  Слово  за  словом,
поглощенный неприглядной ссорой героев, образы которых делались
все  ближе  и  яснее,  начинали  двигаться  и  жить,  он   стал
свидетелем  последней  их  встречи в горной хижине. Первой туда
осторожно вошла женщина; следом появился любовник, на лице  его
алела  свежая  царапина:  он только что наткнулся на ветку. Она
самозабвенно останавливала кровь поцелуями, но он отворачивался
от нее, он пришел сюда не затем, чтобы повторять обряды  тайной
связи,  укрытой от чужих глаз массой сухих листьев и лабиринтом
тропинок. На груди его грелся кинжал, а под ним билась  вера  в
долгожданную  свободу.  Тревожный  диалог катился по страницам,
как клубок змей, и чувствовалось,  что  все  давно  предрешено.
Даже  эти  ласки,  опутавшие  тело  любовника,  как будто желая
удержать  и  разубедить  его,  лишь  напоминали  о  ненавистных
очертаниях  другого  тела, которое предстояло уничтожить. Ничто
не было забыто: алиби, случайности, возможные ошибки. Начиная с
этого часа, у каждого мига имелось свое, особое назначение. Они
дважды повторили весь план, и торопливый шепот прерывался  лишь
движением руки, поглаживающей щеку. Начинало смеркаться.
     Уже  не  глядя  друг  на  друга,  накрепко связанные общим
делом, они расстались у дверей хижины.  Ей  следовало  уйти  по
тропе,   ведущей   к   северу.   Двинувшись  в  противоположном
направлении,  он  на  секунду  обернулся  посмотреть,  как  она
убегает  прочь,  как  колышутся  и  отлетают  назад распущенные
волосы. Он тоже побежал, укрываясь за деревьями и  оградами,  и
наконец  в синеватых вечерних сумерках различил аллею, идущую к
дому. Собаки должны были молчать, и они молчали. Управляющий не
должен был встретиться  в  этот  час,  и  его  здесь  не  было.
Любовник  поднялся  по  трем ступеням на веранду и вошел в дом.
Сквозь стучавшую в ушах кровь он слышал слова  женщины:  сперва
голубая   гостиная,  потом  галерея,  в  глубине  --  лестница,
покрытая ковром. Наверху две двери. Никого  в  первой  комнате;
никого  во  второй.  Дверь  в  кабинет, и тут -- кинжал в руку,
свет, слабо льющийся в окна,  высокая  спинка  кресла,  обитого
зеленым  бархатом  и  голова человека, который сидит в кресле и
читает роман.


     Хулио Кортасар.
     Письмо в Париж одной сеньорите

     Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод А. Косс

     Дорогая  Андре,  мне  не  хотелось  перебираться  в   вашу
квартиру  на  улице Суипача. Не столько из-за крольчат, сколько
потому,  что  мне  мучительно   трудно   прижиться   в   строго
упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха,
а  у  вас  в  доме  каждая  такая  частица  при деле: оберегают
мелодичный  запах  лаванды,   пуховку,   что   вот-вот   забьет
лебедиными  крыльями  над  пудреницей, голоса скрипки и виолы в
квартете Papa [1]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю  в
дом,  где  некто,  живущий  по  законам  красоты, разместил все
предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги  (с
одной  стороны -- на испанском языке, с другой -- на английском
и французском); тут зеленые подушки; на журнальном  столике  --
стеклянная  пепельница,  похожая на мыльный пузырь в разрезе, и
место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой-то  особый
аромат,  какие-то  привычные  звуки;  тут  домашние растения --
кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга,
а ритуал  чаепития  с  непременным  подносом  и  щипчиками  для
сахара...  Ох,  уж  этот  скрупулезный порядок, который женщина
устраивает в кокетливом своем жилище, как трудно  противостоять
ему,  дорогая  Андре,  даже если приемлешь его, покорствуя всем
своим существом. Какое преступное деянье -- взять металлическую
чашечку и переставить на другой край стола,  переставить  всего
лишь  потому,  что  ты привез свои английские словари и удобнее
поместить их  с  этого  краю,  чтобы  всегда  были  под  рукой.
Сдвинуть  эту  чашечку  все  равно что увидеть вдруг на полотне
Озанфана [2] среди сдержанной  игры  оттенков  жуть  внезапного
алого  мазка,  все равно что услышать, как в самый приглушенный
миг какой-нибудь Моцартовской симфонии разом лопнут струны всех
контрабасов с одинаковой  чудовищной  резкостью.  Сдвинуть  эту
чашечку  значит  нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся
во всем доме, между всеми  предметами,  между  живущей  в  этой
чашечке душой -- в каждый миг ее существования -- и душою всего
дома   и  далекой  его  владелицы.  Стоит  мне  прикоснуться  к
какой-нибудь  книге,  обвести  пальцем  световой  конус  лампы,
поднять  крышку музыкальной шкатулки -- и у меня такое чувство,
будто  я  совершил  святотатство  или  бросаю  вызов,   чувство
быстролетное,   словно  мелькнувшая  перед  глазами  воробьиная
стайка.
     Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в  вашей  тихой
гостиной,   куда   тщетно   просится   полуденное  солнце.  Все
представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы
отбыли в Париж, я поселился в квартире  на  улице  Суипача,  мы
выработали  простой  и  взаимовыгодный план вплоть до сентября,
который  возвратит  вас  в  Буэнос-Айрес,   а   меня   отправит
куда-нибудь  в  новый дом, где, может статься... Но я не потому
пишу вам, это письмо я вам посылаю из-за крольчат, мне кажется,
вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне  нравится  писать
письма; а может быть, потому, что идет дождь.
     Я  переехал  в  прошлый  четверг,  в пять часов пополудни,
средь тоски и тумана. За  свою  жизнь  я  столько  раз  запирал
чемоданы,    провел   столько   часов,   собирая   вещи   перед
путешествиями, которые никуда  не  привели,  что  весь  четверг
заполнили  ремни  и тени, потому что при виде чемоданных ремней
мне словно бы мерещатся тени,  тени  от  хлыста,  которым  меня
истязают  как-то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким
способом.  Но  все-таки   сложил   чемоданы,   позвонил   вашей
домоправительнице,  что  выезжаю,  и  вот  я уже в лифте. Между
вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас  вырвет
крольчонком.  Я  так и не переговорил с вами заранее касательно
этой моей особенности, но не из  непорядочности,  поверьте:  не
будешь  же  ни  с  того ни с сего объяснять людям, что время от
времени тебя рвет живым крольчонком. Это  всегда  случалось  со
мною  без  свидетелей,  вот  я  и предпочитал обходить сей факт
молчанием -- так  же  как  обходишь  молчанием  столько  разных
разностей,  которые  постоянно  вершатся  (или сам ты вершишь),
когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне  это  в
укор,  милая  Андре,  не  ставьте.  Время  от времени меня рвет
крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни  у
кого-то   в  доме,  и  мучиться  стыдом,  и  обрекать  себя  на
затворничество и постоянное молчание.
     Когда чувствую, что меня  вот-вот  вырвет  крольчонком,  я
вкладываю  себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые
щипчики, и жду, пока в горле не запершит от  теплого  пушистого
клубочка,  поднимающегося вверх быстро-быстро, словно пузырьки,
закипающие  в  воде  от  щепотки  фруктовой  соли.  Все   очень
гигиенично,  длится  меньше  мгновения. Вынимаю пальцы изо рта,
зажав между  ними  уши  белого  крольчонка.  Вид  у  крольчонка
довольный,  крольчонок  как  крольчонок,  без малейшего изъяна,
только совсем малюсенький, величиной с шоколадного, но белый, а
так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково  ерошу
пушок  кончиками  пальцев,  крольчонок  словно бы радуется, что
родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь,
и щекочуще пожевывает  кожу,  как  это  в  обычае  у  кроличьей
братии.  Ищет  еду,  и  тут я (речь идет о том времени, когда я
снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и  сажаю
в  большой  цветочный  горшок,  где  растет  клевер,  который я
специально высеял. Крольчонок ставит ушки  строго  вертикально,
мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что
могу  оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить,
как прежде, жизнью, ничем не отличающейся  от  жизни  тех,  кто
покупает себе кроликов у кролиководов.
     Итак,  дорогая  Андре,  между  вторым  и  третьим этажом я
почувствовал, что меня вот-вот  вырвет  крольчонком;  это  было
словно  предвестие  того,  чем станет моя жизнь у вас в доме. Я
ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг -- от
собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня
до переезда меня вырвало крольчонком и я был уверен, что месяц,
а то и пять недель, шесть,  если  немного  повезет,  могу  жить
спокойно.  Видите  ли,  кроличья  проблема  у  меня была решена
наилучшим образом.  Там,  в  прежней  квартире,  я  высевал  на
балконе  клевер,  производил  на  свет  крольчонка, сажал его в
клевер и по истечении месяца, когда с  минуты  на  минуту  ждал
появления  нового,  дарил  уже  подросшего  кролика  сеньоре де
Молина,  которая  уверилась,  что  кролики  --  мое  хобби,   и
помалкивала.  В  другом  горшке  уже  проклевывался молоденький
клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа,  когда
у  меня  снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок
заживет жизнью и привычками предшественника.  Привычки,  Андре,
-- это    конкретные    обличья    размеренности,   та   порция
размеренности, которая помогает нам жить. Не  так  уж  страшно,
что  тебя  рвет  крольчатами,  если ты раз и навсегда вступил в
неизменный круговорот, освоил  метод.  Вам,  наверное,  хочется
узнать,  к  чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де
Молина. Не разумнее ли было бы сразу же  уничтожить  крольчонка
и...  Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы
бы вынули его двумя  пальцами  и  положили  себе  на  раскрытую
ладонь,  ощущая,  что  он  все  еще  связан  с вами самим своим
появлением   на   свет,   несказанным   трепетом   только   что
прервавшейся  близости!  Месяц  самостоятельной кроличьей жизни
так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки,
натуральную  величину,  дикий  взгляд,  полнейшую   несхожесть.
Андре,  месяц  жизни  --  это  уже  кролик, за месяц крольчонок
становится настоящим кроликом; но  первое  мгновение,  когда  в
копошащемся  теплом  комочке  скрывается неотчуждаемая жизнь...
Как только что написанное стихотворение,  плод  Идумейской  [3]
ночи:  оно  до такой степени твое, чуть ли не ты сам... а потом
до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем
плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги.
     Со всем тем я принял решение  уничтожить  крольчонка,  как
только  он  родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре
месяца: четыре -- если повезет, три ложечки алкоголя, по  одной
на  каждого.  (Известно  ли  вам,  что  есть милосердный способ
убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от
этого мясо у них становится вкуснее, хоть я... Три либо  четыре
ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик.)
     Когда  лифт  был на подходе к четвертому этажу, крольчонок
шевелился у меня  на  раскрытой  ладони.  Сара  ждала  наверху,
хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот-де
такая  причуда -- зашел в зоомагазин и... Я завернул крольчонка
в носовой платок, сунул в карман пальто, а  пальто  расстегнул,
чтобы  не  придавить его. Он чуть-чуть копошился. Его крохотный
разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что  жизнь  --
это  когда  поднимаешься  вверх,  а  потом  остановка  и что-то
щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо  в  глубине
теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.
     Сара   ничего   не   заметила,   была   слишком  поглощена
мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка  с
моим  чемоданом-гардеробом,  моими  бумагами и угрюмым видом, с
которым я слушал ее продуманные  объяснения  с  частым  вводным
словом  "например".  Я поскорее заперся в уборной; теперь убить
его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был  белоснежный
и,  по-моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а
только копошился и был доволен;  и  это  было  страшнее  любого
взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в
комнату,  начал  распаковываться; и ощущал растерянность, но не
горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память
о последнем содрогании.
     Я понял, что убить его не могу.  Но  в  ту  же  ночь  меня
вырвало  черным  крольчонком.  А  два дня спустя -- белым. А на
четвертую ночь -- сереньким.

     Вы, наверное, любите красивый шкаф,  что  стоит  у  вас  в
спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками,
пустующими  в  ожидании  моего  белья. Теперь я держу их там. В
шкафу. Правда, невероятно? Сара  ни  за  что  не  поверила  бы.
Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем
не  подозревает,  --  результат  моих  изнуряющих забот, забот,
которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их  единым
махом,   а  меня  самого  выжигают  изнутри,  так  что  я  стал
твердокаменный, как морская  звезда,  которую  вы  положили  на
бортик  ванны  и  при виде которой всякий раз, когда ложишься в
воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие  лучи  солнца,  и
рокот глубин.
     Днем  они  спят.  Десять  штук. Днем спят. Дверца закрыта,
шкаф -- дневная ночь только для них; там спят они  ночным  сном
со  спокойной  покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи
от спальни. Сара, видимо,  полагает,  что  я  не  уверен  в  ее
честности,  и  в  глазах  у  нее, когда она смотрит на меня, --
сомнение;  каждое  утро  я  вижу,  что  она  собирается  что-то
сказать, но в конце концов! так и не говорит, а мне только того
и  надо.  (Когда  она вбирает в спальне с девяти до десяти, я в
гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость,  и
поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до
ее  ушей  не  долетает ни звука, а может, они и в самом деле не
издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь  и  время
отдыха и покоя.)
     День для них начинается в ту пору, которая наступает после
ужина,  когда  Сара,  уходя  с  подносом,  на  котором тихонько
позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи  (да,
желает  мне  спокойной  ночи,  Андре,  самое горькое -- что она
желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот
я остаюсь наедине -- наедине с ненавистным шкафом,  наедине  со
своим Долгом и своей печалью.
     Я  выпускаю  их,  они  проворно выпрыгивают, берут штурмом
гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес
в карманах, а теперь разбросал по ковру  мелкими  кучечками,  и
крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в
одно  мгновение.  Едят  с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне
покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них  с  дивана,
где  устроился  с  бесполезной  книгой в руках -- а я так хотел
прочесть  всего  вашего  Жироду  [4],  Андре,  и  Лопесову  [5]
"Историю Аргентины", которая стоит у вас на самой нижней полке;
а они едят себе клевер.
     Десять  штук.  Почти все белые. Поднимают теплые головки к
светильникам, к трем неподвижным  солнцам,  которые  творят  им
день:  они  любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд,
ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И  скачут
по    ковру,    по    стульям,   десять   невесомых   пятнышек,
перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне  бы
так  хотелось,  чтобы  они  вели себя смирно -- устроились бы у
моих ног и вели бы себя смирно, -- об  этом,  верно,  позволяет
помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта
богов,  --  да,  вели  бы  себя смирно, не протискивались бы за
портрет  Мигеля  де  Унамуно  [6],  не   носились   бы   вокруг
бледно-зеленого   кувшина,   не   исчезали  бы  в  темном  зеве
секретера; и всегда их  меньше  десяти,  всегда  то  шесть,  то
восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре
почему-либо  потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать
у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа [7].
     Сам не знаю, как я  еще  держусь,  Андре.  Вы  помните,  я
перебрался  к  вам  в  дом,  чтобы отдохнуть. Не моя вина, если
время от времени меня рвет  крольчонком,  если  из-за  переезда
цикличность изменилась -- это не проявление номинализма [8], не
волшебство,  просто  вещи не могут меняться так резко, иной раз
крутой поворот -- и когда вы ждали, что вас  ударят  по  правой
щеке, вам... Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так.
     Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь.
Днем они   спят.   Какое   облегчение   --   эта  контора,  где
полным-полно    криков,    распоряжений,    пишущих    машинок,
заместителей  управляющего  и  ротапринтов!  Какое  облегчение,
какой покой, какая жуть, Андре!  Вот  меня  зовут  к  телефону,
кто-то   из   друзей   обеспокоен,   почему  я  провожу  вечера
отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять,  звонит  Хорхе,
взял  для  меня  билет на концерт. Мне так трудно отказываться,
придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится,
не укладываюсь в сроки с переводами  --  прячусь  от  жизни.  А
вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте --
о, этот пролет между вторым и третьим этажами! -- из раза в раз
неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда.
     Стараюсь  по  мере сил не давать им портить ваши вещи. Они
чуть-чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими,
чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу  настольную  лампу
на  фарфоровом  цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых
времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую  ночь,  купил
особой  клей  в  английском  магазине -- в английских магазинах
самый лучший клей, вы знаете, -- и теперь все время сижу  подле
лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять
неподвижно  на  задних  лапках -- зрелище, в котором, право же,
есть своя красота, тоска по человеческому уровню,  от  которого
они  так  далеки,  а  может  быть,  они подражают своему богу и
создателю,  который  ходит  по  комнате   и   угрюмо   на   них
поглядывает;  а кроме того, вы, возможно, замечали -- хотя бы в
детстве, -- что крольчонка в наказание можно посадить в угол  и
он  будет  сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену,
долгие часы).
     В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно
просыпаясь от топота  бархатных  лапок,  от  легкого  звяканья)
сажаю  их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему
придраться, хотя иногда  я  вижу,  как  в  глазах  ее  мелькает
сдерживаемое  недоумение,  она  некоторое  время вглядывается в
какой-нибудь предмет, в пятнышко на  ковре  в  том  месте,  где
краски  чуть  поблекли,  и ей снова хочется задать мне какой-то
вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что
ей  не  подступиться.  К   чему   пересказывать,   Андре,   все
злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета,
когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки,
белые   ворсинки,  и  натыкаюсь  на  мебель,  сам  не  свой  от
сонливости, а Жида я так и не сдал в срок,  из  Труайя  [9]  не
перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так
далеко  и  уже дивится, наверное, почему я... к чему продолжать
все это, к  чему  продолжать  это  письмо,  которое  я  пишу  в
промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами?
     Андре,  дорогая Андре, единственное мое утешение -- что их
десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился
последний, и с тех пор -- все, при  мне  только  десяток,  спят
сейчас  в  своей  дневной  ночи  и  растут,  они  уже  утратили
миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у  них
полно  срочных  потребностей  и  прихотей,  наскакивают на бюст
Антиноя [10] (он ведь Антиной, верно, этот юноша  с  невидящими
глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне
приходится  выгонять  их  оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в
ужасе предстанет передо мной, да еще в ночной рубашке  --  Сара
ведь,  должно  быть,  из  тех,  кто спит в ночной рубашке, -- и
тогда... Их только десять штук, подумайте,  все-таки  небольшое
утешение,  чувство  покоя,  позволяющее  мне  при возвращении с
работы преодолевать  пролет  меж  каменной  твердью  перекрытий
второго и третьего этажей.

     Я  прервал письмо, потому что должен был присутствовать на
совещании. Дописываю у вас в  доме,  Андре,  в  глухой  серости
рассвета.  Неужели  уже и вправду следующий день, Андре? Пробел
на  листке  будет  для  вас  промежутком,  мостком  между  моим
вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в
этом  промежутке  все  рухнуло,  что  оттуда,  где  вам видится
мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод,
буйно  прорвавших  плотину;  для  меня  после   этого   пробела
кончается  то  спокойствие, с которым я писал вам до того мига,
когда  был  вызван  на  совещание.  В  кубической  своей   ночи
беспечально  спят  одиннадцать  крольчат,  и,  возможно, сию же
минуту -- но нет, не сию. Может  быть,  в  лифте  или  у  самой
двери,  мне  уже все равно где, потому что теперь "когда" стало
"сию минуту", в любую из сих минут, что еще мне остались.

     Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не
так уж повинен в  непоправимом  ущербе  --  сущий  разгром!  --
нанесенном  вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть
дождется вашего возвращения, было бы слишком  мерзко,  если  бы
почта доставила вам его как-нибудь ясным парижским утром. Вчера
вечером  я  перевернул  корешками внутрь книги со второй полки,
кролики добрались и до них,  подпрыгивая  и  замирая,  обгрызли
корешки,  просто  чтобы  поточить  зубы,  они  не  голодны, вон
сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках  секретера.
Изодрали  портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто
Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись  кружком
под  лампой,  словно  поклоняясь  мне,  и завопили, завопили --
по-моему, кролики так не вопят.
     Тщетно  пытался  я  снять  с  ковра  ворсинки,   выровнять
изгрызанные  портьеры,  снова  запереть  их в шкафу. Занимается
день, Сара, должно быть, скоро проснется.  Странновато:  мне  и
дела  нет  до  Сары.  Странновато:  мне и дела нет, что кролики
носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж  виноват,
когда  вы  приедете,  сами увидите, что многое из поломанного я
тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал
что мог, чтобы вы не сердились...  Что  касается  меня  самого,
между десятком и одиннадцатью штуками -- словно пропасть, ее не
перешагнуть.  Видите  ли,  десяток -- куда ни шло, когда у тебя
есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда
одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать,  там  двенадцать,
Андре,  наверняка,  а  где  двенадцать, там и тринадцать. И вот
рассвет,   зябкое   одиночество,   вмещающее   и   радость,   и
воспоминания,  и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон
навис  над  улицей  Суипача,  улица  полнится  зарею,   первыми
городскими  звуками.  Думаю, не так уж трудно им будет смести в
кучу останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по  брусчатке,
а  может  быть,  они  даже не заметят крольчат -- столько будет
возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока  не  появились
первые школьники.

     1  Papa  --  шутливое  прозвище  французского  композитора
Мориса Равеля (1875 -- 1937).
     2 Озанфан Амеде (1886 -- 1966)  --  французский  художник,
близкий к кубистам и абстрак-ционистам.
     3  Идумея,  или  Эдом  --  древняя страна в Передней Азии,
между Мертвым морем и заливом Акаба.
     4 Жироду Жан (1882-- 1944) -- французский писатель.
     5  Лопес  Петрона  Висенте   Фидель   (1815--   1903)   --
аргентинский писатель.
     6  Мигель  де  Унамуно (1864-- 1936) -- испанский философ,
прозаик и поэт.
     7  Ривадавиа  Бернардино  (1780--  1845)  --  аргентинский
государственный  деятель,  в  1826  --  1827  гг.  -- президент
Аргентинской республики.
     8 Номинализм --  направление  в  средневековой  философии,
считавшее,  что  понятие  есть наименование, которому у каждого
человека соответствует собственный индивидуальный образ.
     9 Жид Андре (1869 -- 1951), Труайя Анри (настоящее имя  --
Лев Тарасов, р.1911) -- французские писатели.
     10  Антиной  --  юный  грек,  любимец  императора Адриана,
славился красотой.


     Хулио Кортасар.
     Река

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Вс. Банго

     Ну  что  же,  положим,  ты  уходила,  пообещав  напоследок
броситься  в  Сену или что-то в этом же роде, обычные глупости,
которые  только  и  могут  произноситься  глубокой  ночью,   на
скомканной простыне, ватным языком, а я их едва слышу, несмотря
на  твои попытки легкими прикосновениями привлечь мое внимание,
так как давно уже глух к подобным твоим словам,  скользящим  по
ту  сторону  моих закрытых глаз, по ту сторону сна, увлекающего
меня куда-то вниз. А впрочем, это и к лучшему, что мне за дело,
ушла ли ты, утонула ли, или все еще идешь по набережной,  глядя
в  воду,  а  кроме  того,  все  не  так,  ведь  ты  еще здесь и
прерывисто дышишь во сне, и ты не  уходила,  уйдя  среди  ночи,
когда  сон  меня  еще  не  сморил,  ибо  мне  помнится,  что ты
собиралась броситься в Сену или что тебе было  страшно,  однако
ты  передумала,  и  вот  уже  ты  совсем  рядом,  и  ты  слегка
колеблешься во сне, как если бы тебе снилось,  что  ты  все  же
ушла  и  наконец  оказалась на набережной и бросилась в воду. И
так из раза в раз, чтобы потом заснуть  с  опухшими  от  глупых
слез  глазами  и  спать  до  одиннадцати,  часа, когда разносят
утренние  газеты  с  сообщениями  о  тех,   кто   действительно
утопился.
     До  чего ты смешна. Твоя патетическая решительность, такие
театральные жесты, как  потребность,  уходя,  хлопнуть  дверью,
заставляют задаться вопросом, неужели ты и впрямь веришь в свои
угрозы,   в  свой  дешевый  шантаж,  набившие  оскомину  полные
драматизма сцены,  замешанные  на  слезах,  реестр  эпитетов  и
упреков.  Ты  достойна другого мужчины, который не оставит твои
слова  без  ответа,  с  которым  вы  мало-помалу  вырастете   в
идеальную  пару,  в  потихоньку  смердящих  мужчину  и женщину,
разлагающихся, глядя друг другу в глаза, чтобы удостовериться в
ничтожной  отсрочке,  и  снова  жить,  и   снова   ринуться   в
утверждение   истинности  невозделанного  клочка  земли  и  дна
кастрюли.  Итак,  предпочитаю  молчать,  закуриваю  сигарету  и
слушаю тебя, слушаю твои жалобы (согласен, однако чем же я могу
помочь)   или   же,   что   куда   предпочтительнее,   засыпаю,
убаюкиваемый твоими привычными  проклятиями,  прикрыв  глаза  и
совместив  на мгновение первые приливы сна с забавными взмахами
твоих рук в  ночной  рубашке  при  свете  люстры,  которую  нам
подарили в день нашей свадьбы, и наконец, по-видимому, засыпаю,
взяв  с  собой  (признаюсь  тебе  в  этом  почти с любовью) все
мало-мальски пригодное из твоих жестов  и  упреков,  клокочущий
звук,  искажающий  губы,  посиневшие от негодования. Мои сны от
этого станут богаче, в  них,  поверь  мне,  топиться  никто  не
станет.
     Будь  это  так, что тебя держит в этой постели, которую ты
готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь  и  во
сне  слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые
очертания, похоже, ты чем-то раздражена или, скорее,  огорчена,
и  твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва
ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь
я ожесточен из-за вечных твоих пустых  угроз,  я,  как  прежде,
считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы
почти  желанной,  возвращая нас к утраченной близости и прежним
чувствам,   столь   далеким   от   этого    тревожного    утра,
зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными
криками.   Стоит   ли   снова   и  снова  задаваться  вопросом,
действительно ли ты ушла и ты ли  это  хлопнула  дверью  в  тот
самый  миг,  когда  я  погружался  в  беспамятство, поэтому-то,
наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь  в
том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь
ветер  захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем
временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами.
И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому,  что  так  приятно  в
зеленоватом    предрассветном    полумраке    дотронуться    до
вздрогнувшего  и  отпрянувшего  плеча.  Мои  пальцы   повторяют
безупречную    линию    шеи,    меня   ласкает   твое   ночное,
приторно-сладкое дыхание, и вот  уже  неосознанно  привлекаю  к
себе  твое  едва  прикрытое  простыней  тело,  и,  хотя,  глухо
протестуя,  ты  изгибаешься,  пытаясь  высвободиться,  мы   оба
прекрасно  знаем  эту  игру,  чтобы  в  нее  не  верить, так уж
заведено, чтобы ты отворачивалась, что-то отрывисто  бормотала,
отбиваясь  всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в
эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити  свирепо
сплетаются,  как  пауки  в  кувшине. Простыня вспыхивает белыми
складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и  тогда
рассвет  обволакивает  нас, уже нагих, единым вязким колеблемым
светом, хотя ты  все  еще  сопротивляешься,  вскидываешь  руки,
сжимаешься,   и  вдруг  --  бешеные  всплески  бедер,  и  снова
защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого.
Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной
изысканностью),   бережно   гнуть    твои    камышовые    руки,
приноравливаясь  к  блаженству  трепещущего  тела,  распахнутых
глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных  муаровых  ритмах,
пузырьками  со  дна  ко  мне поднимаясь, я с нежностью запускаю
пальцы в твои рассыпавшиеся по  подушке  волосы,  с  удивлением
вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже
знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком
поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье
туфель  и  криков,  лежишь  лицом  кверху, нагая, и влажны твои
волосы, и распахнуты твои глаза.


     Хулио Кортасар.
     Цефалея

     Цефалея [1]. Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод В. Симонова

     Приносим благодарность доктору Маргарет Л.Тайлер за  самые
яркие  образы  этого рассказа, взятые из ее замечательной поэмы
"Симптомы   и   наиболее    распространенные    средства    при
головокружениях  и  цефалеях" (журнал "Гомеопатия", публикуемый
Аргентинской ассоциацией врачей-гомеопатов, XIY год издания, No
32, апрель 1946, с.33). Благодарим также Иренео Фернандо Круса,
который во время поездки в Сан-Хуан впервые  познакомил  нас  с
манкуспиями.

     Сегодня  мы  ухаживали за манкуспиями допоздна, из-за жары
они становятся капризными, плохо слушаются, даже  самые  слабые
требуют  подкормки,  и мы приносим им соложенный овес в больших
фаянсовых мисках; старшие меняют шерсть на  хребте,  приходится
отсаживать  их,  обвязывать  одеялами и следить, чтобы по ночам
они не пробирались к  манкуспиям,  которые  спят  в  клетках  и
получают корм каждые восемь часов.
     Чувствуем  мы  себя  неважно. Недомогания начались с утра,
возможно из-за жаркого ветра, подувшего  на  рассвете,  еще  до
того,  как  встало  солнце, весь день, как расплавленная смола,
лившееся  на  дом.  Особенно  трудно  ухаживать   за   больными
животными  --  этим  мы  занимаемся в одиннадцать -- и обходить
детенышей после сиесты. Все тяжелее ходить, двигаться, исполняя
заведенный   распорядок;    нам    начинает    казаться,    что
один-единственный  недосмотр, как-нибудь ночью, может оказаться
роковым для манкуспий, а это полный крах для  всех  нас.  И  мы
стараемся  не  задумываться,  исполняя одно за другим действия,
шагая  по  ступеням  привычки,   ненадолго   отрываясь,   чтобы
перекусить  (куски  хлеба  разбросаны  по  столу  и  на полке в
столовой)  или  заглянуть  на   себя   в   зеркало,   удвояющее
пространство   спальни.  По  вечерам  мы  буквально  валимся  в
кровать, такие усталые, что даже не  чистим  зубы  перед  сном;
этот  обряд  сменился  другим:  из  последних сил дотянуться до
таблеток и до выключателя лампы. А снаружи слышно, как ходят  и
ходят по кругу взрослые манкуспий.
     Чувствуем  мы  себя  неважно.  Один из нас -- Aconitum, то
есть вынужден принимать раствор аконита, если, к примеру, страх
вызывает у него  головокружение.  Аконит,  как  порыв  бури,
проходит  быстро.  Как  иначе описать эти яростные приступы
тревоги, рождающиеся из ничего, из-за  всякого  пустяка.  Стоит
женщине испугаться собаки, как она чувствует сильнейший приступ
морской  болезни.  Тогда немедленно -- аконит, и очень скоро ты
чувствуешь только приятное покачивание, сопровождаемое желанием
двигаться задом-наперед (и  это  с  нами  бывало,  но  это  уже
симптомы  Bryonia,  так  же  как  ощущение,  что проваливаешься
сквозь кровать или под пол -- вместе с кроватью).
     Другой, наоборот, ярчайший пример  Nux  Vomica.  Когда  он
носит  соложенный  овес  манкуспиям,  может  быть,  оттого, что
приходится часто наклоняться, наполняя миски, он вдруг начинает
чувствовать кружение в голове, причем не то  что  все  кружится
вокруг -- что и есть головокружение в собственном смысле слова,
-- кружится  сам  ракурс  его  зрения,  его  мозг кружится, как
жироскоп в кольце, а вокруг  все  пугающе  неподвижно,  хотя  и
ускользает  при  попытке  приблизиться.  Мы  даже думали, уж не
симптомы ли это Phosphorus'a, потому что,  кроме  прочего,  его
пугает  запах  цветов  (и маленьких манкуспий, от которых слабо
пахнет сиренью), да и по внешним признакам это  тип  фосфорика:
высокий,  худощавый,  склонен к холодным напиткам, мороженому и
любит соленое.
     Ночи менее мучительны, по ночам наши союзники -- усталость
и тишина: топот манкуспий звучит  как  мирный  аккомпанемент  к
тишине  пампы,  и  иногда нам удается проспать крепко до самого
утра  и  проснуться  с  надеждой  от  радостного   предчувствия
улучшения.  Если  кто-то  из  нас выскакивает из постели раньше
соседа, то нам случается со страхом наблюдать повторный синдром
Camphora monobromata, когда тебе кажется, что ты идешь  в  одну
сторону,  хотя  на  деле  двигаешься  в обратную. Это ужасно: в
полной  уверенности,  что  идем   в   ванную,   мы   неожиданно
сталкиваемся  нос  к  носу  с  голым,  холодным зеркалом. Почти
всегда мы превращаем подобные случаи в шутку, потому  что  надо
думать  о  работе,  которая  ждет,  и  совершенно ни к чему так
быстро  падать  духом.  Мы  глотаем  таблетки,   беспрекословно
выполняем  все  предписания  доктора  Арбина. (Возможно, все мы
втайне  немножко  страдаем  Natrum  munaticum.  Типичный   натр
склонен   к   слезливости,   но   скрывает   это.  Он  печален,
немногословен, любит соленое.)
     Но кто станет ломать голову над такой ерундой,  когда  еще
полно  работы  в  загонах,  на  пастбище  и на постоялом дворе?
Леонор и Припадочный уже шумят во дворе, и, когда мы выходим  с
термометрами и корытами для купаний, оба тут же начинают делать
вид,    что   работают,   выбиваясь   из   сил,   чтобы   потом
пролентяйничать  весь  вечер.  Мы  все  это  хорошо  изучили  и
довольны,   что   нам   пока   хватит  здоровья  справляться  с
обязанностями самим. Пока не начались цефалеи, мы  в  состоянии
продолжать.  Сейчас февраль, в мае манкуспий продадут -- и мы в
безопасности на всю зиму. Так что пока надо держаться.
     Манкуспий очень нас забавляют, отчасти потому,  что  твари
они  хитрые,  только  и  жди  подвоха,  а  отчасти  потому, что
выращивать  их   --   дело   тонкое,   где   нужна   постоянная
пунктуальность  и  кропотливость.  Особенно распространяться не
станем, но вот хотя бы пример: один из нас ровно  в  6.30  утра
выгоняет  самок  манкуспий  из  клеток  на  зимнем  пастбище  и
собирает их в загоне с сухой травой. Там он дает им порезвиться
минут  двадцать,   пока   другой   вынимает   малышей   из   их
пронумерованных  домиков,  где  также  хранится история болезни
каждого, быстро измеряет температуру в заднем проходе;  тех,  у
кого  больше  37.1Ш  опять  рассаживает по домикам, а остальных
гонит по огороженному жестью коридору к мамашам  на  кормление.
Наверное,   это   самый   прекрасный   момент   за   все  утро;
взволнованные, следим мы за шумной возней маленьких манкуспий с
матерями, слушаем их неумолчный гомон. Облокотившись на  ограду
загона,   мы   забываем   о   грозно  надвигающемся  полдне,  о
неотвратимом тяжелом  вечере.  Временами  нам  немного  страшно
смотреть  на  землю  за решеткой загона -- типичная картина при
Onosmodium'e, -- но это проходит, и свет дня избавляет  нас  от
побочных   симптомов,   от   цефалеи,   которая  обостряется  с
наступлением темноты.
     В восемь -- время купания; одна из нас пригоршнями  сыплет
в  корыта  соль Крюшена и отруби, другая руководит Припадочным,
который  ведрами  таскает  теплую  воду.  Кормящим   манкуспиям
купаться  не  нравится,  приходится осторожно брать их за уши и
лапы, как кроликов, и по  нескольку  раз  погружать  в  корыто.
Манкуспии в отчаянии, шерсть на них встает дыбом, но нам только
того и надо: теперь соль легко впитается в нежную кожу.
     Леонор кормит мамаш и справляется очень хорошо, никогда не
путает порции. Корм для матерей -- соложенный овес и два раза в
неделю   молоко   с   белым   вином.  Мы  немного  не  доверяем
Припадочному, похоже, он  пьет  вино;  было  бы  лучше  хранить
бочонок  внутри,  но  дом  слишком тесный, и к тому же еще этот
сладковатый запах, когда в полдень вино нагревается от солнца.
     Наверное, рассказ  наш  однообразен  и  никому  не  нужен,
однако за внешней повторяемостью происходят, пусть и медленные,
изменения;  в  последние дни (теперь, когда мы вступаем в самый
ответственный период -- отлучение от груди) у  одного  из  нас,
как  это  ни  прискорбно,  но  факт есть факт, обнаружились все
признаки  синдрома  Silica.  Симптомы  появляются,   когда   мы
начинаем  засыпать;  внезапная  потеря  равновесия,  мы  как бы
проваливаемся внутрь самих себя,  и  обморочное  головокружение
ползет по позвоночному столбу внутрь черепа -- словно маленькие
манкуспии,  ползком  ползущие  (иначе  не скажешь) по столбам в
загоне. И вот в  черном  колодце  сна,  куда  мы  уже  с  таким
наслаждением   проваливались,   мы  воздвигаемся  как  тяжелые,
шершавые  столбы,  по  которым  ползают,  играя,  манкуспии.  С
закрытыми  глазами  -- еще хуже. Сон уходит; никто не спит, все
лежат, открыв глаза, умирая  от  усталости,  но  достаточно  на
мгновение   забыться,   чтобы   почувствовать,  как  ползет  по
позвоночнику обморочная муть, вползает в череп, и словно  живые
существа  начинают  бесноваться там, кружась вокруг собственной
оси. Как манкуспии.
     Такая нелепость: доказано, что больным синдромом Silica не
хватает силиция, песка. И мы лежим, не в силах  уснуть,  потому
что  нам  не  хватает  песка, в то время как бескрайние зыбучие
пески надвинулись со всех сторон на нашу маленькую долину.
     Чтобы  не  допустить  дальнейшего  развития  симптома,  мы
решили  потратить  какое-то  время на тщательную дозификацию; к
двенадцати часам наши меры  успели  благоприятно  сказаться,  и
вторая  половина  рабочего  дня прошла терпимо, если не считать
легкого  дискомфорта  в  ощущении  предметов   внешнего   мира;
кажется,  что  они застыли, вытянувшись неподвижно, замкнувшись
острыми гранями. Есть подозрение на синдром Dulcamara, но здесь
легко ошибиться.
     В воздухе плавают легкие пряди шерсти взрослых  манкуспии;
после   сиесты,   с   ножницами   и   эластичными  мешками,  мы
направляемся в  специальный  загон,  где  Припадочный  собирает
манкуспии  для  стрижки.  Уже  февраль,  по  ночам прохладно, и
манкуспиям нужна шерсть, потому  что  спят  они  вытянувшись  в
полный  рост и не могут защищать себя от холода, как это делают
животные, сворачивающиеся во сне клубком. Однако шерсть  у  них
выпадает,  и  ветер  поднимает  над загоном целое облако тонких
волосков,  которые  носятся  в  воздухе,  щекочут  в   носу   и
заставляют  нас прятаться в доме. Тогда мы собираем манкуспии и
состригаем им шерсть вдоль хребта и с боков до середины,  чтобы
они  не  простудились; падая на землю, волос, слишком короткий,
чтобы держаться  в  воздухе,  образует  слой  желтоватой  пыли,
которую  Леонор каждый день поливает из шланга, собирает метлой
и выбрасывает в яму.
     Между тем одному из нас приходится заниматься  спариванием
самцов  с  молодыми  манкуспиями  и  взвешивать  малышей,  пока
Припадочный    громко    зачитывает    результаты    вчерашнего
взвешивания,   регистрируя   рост  каждой  манкуспии,  отделяет
наиболее слабых, чтобы подкармливать их отдельно. Всем этим  мы
занимаемся  до  вечера;  теперь  остается только еще раз задать
овес, с чем быстро  справляется  Леонор,  и  запереть  кормящих
манкуспии,   отогнав   малышей,   которые   визжат,   не  желая
расставаться с мамами. Отгоняет малышей Припадочный, а  мы  уже
только наблюдаем за процедурой, сидя на веранде. В восемь часов
окна  и  двери  запираются;  в  восемь часов мы остаемся внутри
одни.
     Раньше это  был  долгожданный  момент:  воспоминания  дня,
надежды. Но с тех пор как мы чувствуем себя неважно, время это,
похоже,  стало  самым  мрачным.  Напрасно  обманываем  мы себя,
приводя в порядок аптечку, --  алфавитный  порядок,  в  котором
расставлены  лекарства,  часто  по небрежности нарушен; в конце
концов  все  мы  молча  восседаем  за  столом,  читая   пособие
Альвареса  де  Толедо  "Познай  самого  себя"  или книгу Хэмфри
"Наставления по гомеопатии". У одного из  нас  обнаружились,  с
перерывами, симптомы продвинутой стадии Pulsatilla -- она стала
капризной,  слезливой, привередливой, раздражительной. Симптомы
проявляются к вечеру, совпадая с  яркой  картиной  Petroleum'a,
которым  страдает  еще  один  из  нас:  в  этом  состоянии все:
предметы, голоса, воспоминания -- обволакивает его, погружая  в
оцепенение,   близкое   к  ступору.  Так  что  столкновений  не
происходит, и мы  мучаемся,  не  мешая  друг  другу.  А  потом,
иногда, удается заснуть.
     Нам  не  хочется  и  того,  чтобы  тон этих записок грозно
нарастал, звучал все отчетливее и громче и  наконец  разрешался
бы  полным  пафоса  взрывом  симфонического оркестра, в котором
тонут восторженные голоса, а затем наступает покой, похожий  на
пресыщение. Иногда все, запечатленное на этих листах, случалось
с  нами  уже давно (как, например, большая цефалия Glonoinum, в
тот  День,  когда  родился  второй  помет  манкуспии),   иногда
происходит  прямо  сейчас,  иногда  --  сегодня  утром. Считаем
необходимым  документально  зафиксировать  все  стадии,   чтобы
доктор  Арбин внес их в наши истории болезни, когда мы вернемся
в Буэнос-Айрес. Выходит у нас неловко, мы скоро теряем нить, но
доктор Арбин предпочитает знать  все  сопутствующие  протеканию
заболеваний  детали.  И  тот  звук, который раздался сегодня за
окном ванной, тоже может  оказаться  важным.  Может  быть,  это
симптом   Cannabis  indica;  известно,  что  "cannabis  indica"
вызывает  эмоциональное  перевозбуждение,  смещает   восприятие
времени  и пространства. А может быть, это убежавшая манкуспия,
которую, как и всех их, привлекает свет.
     Поначалу мы были оптимистами и еще не до конца  расстались
с  надеждой хорошенько заработать на продаже молодых манкуспий.
Мы встали рано, отметив растущую величину  времени  в  конечной
фазе,  и  сначала  даже  не  придали  особого  значения бегству
Припадочного и Леонор. Ничего никому  не  сказав,  наплевав  на
устав,  эти  сукины  дети  удрали ночью, забрав лошадь, дрожки,
стащив у одной из нас одеяло  и  впридачу  карбидный  фонарь  и
последний  номер  "Мундо архентино". Мы догадались, что их нет,
по тишине в загонах; теперь надо торопиться  загнать  детенышей
на  кормление,  приготовить  соложенный овес и все для купания.
Мысли теперь только о том, чтобы не думать  о  случившемся;  мы
работали,  стараясь  забыть,  что  остались  совсем  одни,  без
лошади, на которой можно было бы преодолеть шесть лиг до Пуана,
с  запасом  провизии  на  неделю,  и  даже  на  бродяг   теперь
полагаться  не  приходилось, с тех пор как в окрестных поселках
распустили нелепые слухи о том, что  мы  выращиваем  манкуспий,
никто  не  решается  подойти  близко, боясь неизвестной заразы.
Только если хватит здоровья,  мы  сможем  преодолеть  эту  злую
тяжесть,  которая  наваливается  на  нас  к полудню, посередине
завтрака (кто-то готовит на скорую  руку  банку  языка,  другая
открывает  банку  с  горохом,  жарит  яичницу с ветчиной), и --
прощай мысль не спать в сиесту,  полумрак  и  прохлада  спальни
удерживают  нас  крепче,  чем двери с двойными засовами. Только
сейчас вспомнили мы о наших ночных мучениях, об этом любопытном
просветленном помрачении, если  можно  так  выразиться.  Утром,
когда  мы  встали,  нам  казалось,  что все предметы, к примеру
платяной шкаф, вращаются с  переменной  скоростью;  то  и  дело
отклоняясь  от оси вращения в какую-нибудь одну сторону, скажем
вправо,  и  в  то  же  время  сквозь   расплывчатое   мелькание
просвечивал  настоящий  шкаф, незыблемо стоящий на своем месте.
Недолго думая, мы распознали проявления Cyclamen'a,  меры  были
приняты,  и  очень скоро мы снова в форме, готовые приняться за
работу. Гораздо хуже  бывает,  если  посередине  сиесты  (когда
солнце  грубо  вдвигает вещи в их контуры и они так похожи сами
на себя) в загоне для взрослых  манкуспий  слышится  оживленный
шум  и болтовня, а это значит, что манкуспий чем-то взволнованы
и решили прервать отдых, во время которого должны набирать вес.
Выходить не хочется, полуденное солнце -- верная цефалея, а как
можно сейчас подвергаться такому риску, когда  все  зависит  от
нашей  работы.  Не  хочется, но придется, потому что невозможно
больше оставаться в доме, когда из загонов доносится  странный,
небывалый  шум;  наскоро  проведя  тайный  совет,  мы выходим в
пробковых  шлемах,  кто-то  бежит   к   клеткам   с   кормящими
манкуспиями, другой проверяет засовы на воротах, уровень воды в
цистерне   австралийского   производства,  третья  смотрит,  не
прокрался ли в загон дикий кот или  лисица.  Едва  мы  успеваем
добраться  до  входа  в  загоны,  как  уже  ослеплены  солнцем,
выцвечены   языками   белого   пламени,   как   альбиносы;    в
замешательстве   мы  смотрим  друг  на  друга,  все  еще  думая
приступить  к  работе,  но  --   поздно:   синдром   Belladonna
заставляет нас, обессилевших, поскорей укрыться в глубокой тени
навеса.  Учащенный пульс; красные лица; зрачки расширены. Резко
повышенное  внутричерепное  и  артериальное  давление.  Сильные
колющие и режущие боли. Цефалея -- как удары молота. При каждом
шаге  словно  молотом  ударяет  по затылку. Боль полосует мозг.
Колющие,   режущие   и   разрывные   боли   --   мозг    словно
расплескивается.   Если   нагнуться,   еще   хуже:   он  словно
вываливается из черепа и глаза  как  будто  вытекают  из  орбит
("Как  будто",  "словно"  --  нет,  этого  не  описать.) Звуки,
движение, свет -- невыносимо! И вдруг все  проходит;  прохлада,
тень  -- и вдруг все проходит, и мы в благостном изумлении, нам
хочется бегать и трясти головой,  не  веря,  что  всего  минуту
назад... Но -- работа ждет, и теперь нам кажется, что манкуспии
разволновались,  потому  что им не хватает воды, потому что нет
Леонор и Припадочного, -- а  манкуспии  очень  чувствительны  и
наверняка заметили их отсутствие, -- и, может быть, потому, что
их  озадачило  изменение  в  распорядке  утренних  работ,  наша
неловкость, наша спешка.
     Поскольку стрижки сегодня нет, один из  нас,  по  графику,
занимается  спариванием  и  контрольным  взвешиванием; нетрудно
заметить,  что  за  эти   сутки   состояние   детенышей   резко
ухудшилось.  Матери  плохо  едят, долго нюхают соложенный овес,
прежде чем снизойти и откусить хоть  маленький  кусочек  нежной
питательной  пасты. Молча выполняем мы последние работы; теперь
приближение ночи имеет для нас иной  смысл,  в  который  мы  не
хотим  особенно  вдумываться, но уже не расходимся, как раньше,
подчиняясь строго установленному порядку, и думаем о Леонор,  о
Припадочном  и о манкуспиях в их загонах. Закрыть дверь дома --
значит оставить мир один, бросить его на произвол безначального
хаоса ночи. Мы входим в дом робко, стараясь оттянуть момент, но
не в силах откладывать далее,  а  потому  отвечаем  друг  другу
уклончиво, не глядя, и только ночь следит за нами, как огромный
глаз.
     К  счастью,  сегодня хочется спать -- перегрелись, работая
на солнце, усталость  оказывается  сильнее,  чем  невысказанная
тревога,  и  мы засыпаем прямо среди холодных остатков обеда --
начатой яичницы и смоченной в молоке булки, с трудом  дожевывая
их.  Что-то  снова  царапается  в  окне  ванной, кто-то быстро,
боязливо пробегает по крыше; ни ветерка, в небе -- полная луна,
и петухи распелись бы еще до полуночи, будь у нас петухи. Молча
ложимся мы, наощупь передавая друг другу последние таблетки.  И
вот  свет  погашен  -- неверно, света попросту нет, и дом стоит
темной ямой, а снаружи разлился свет полнолунья, -- и  все-таки
хочется  перемолвиться  хоть  словом, но речь не заходит дальше
завтрашнего утра: как раздобыть продукты, добраться до поселка.
Мы засыпаем. Проходит час, не больше;  пепельный  лучик  света,
падающий  в  окно,  не  успел  добраться до кровати. Но вот все
вскочили и сидят в  кроватях  в  темноте  --  в  темноте  лучше
слышно.  Что-то случилось с манкуспиями; глухой шум превратился
то ли в яростный, то ли в испуганный рев, в  котором  различимы
пронзительные  завывания самок и хриплые, воющие голоса самцов;
вдруг все стихает -- и тишина, как гром, раскатывается по дому,
но вот снова волна отчаянных звуков накатывается сквозь темноту
издалека. Выходить мы и не думаем, с нас достаточно  того,  что
мы  слышим,  сидя  в  кроватях; один из нас сомневается, откуда
идет вой, снаружи или изнутри, потому  что  временами  кажется,
что  звуки  рождаются  прямо  здесь,  в  доме,  и целый час нас
донимают  типичные  симптомы  Aconitum'a,   при   котором   все
смешивается и непонятно, то ли это так, то ли наоборот. Да, это
цефалея, и такая ужасная, что описать нельзя. Череп лопается, и
словно  раскаленным  железом  жгут мозг, мохнатую шею; горячий,
тоскливый озноб страха.  Распирающая  тяжесть  в  области  лба,
словно  там  свинец,  рвущийся наружу, словно все твое существо
хочет выломать  лобную  кость.  Приступы  Aconitum'a  внезапны,
протекают  в  острой  форме;  ухудшение  при  холодной  погоде;
сопровождаются  тревогой,  беспокойством,  страхом.   Манкуспии
бродят  вокруг  дома,  бессмысленно  уверять  себя,  что  они в
загонах, крепко закрытые на засов.
     Рассвет мы проспали, около пяти нас сморил тяжелый сон, но
в назначенный час сонные руки сами потянулись к таблеткам.  Уже
давно  кто-то  колотит  в  дверь столовой, удары становятся все
яростнее, пока одна из нас не влезает в тапочки  и  шлепает  за
ключом.  Это  полиция  с  известием об аресте Припадочного; они
вернули нам дрожки; Припадочный подозревается  в  ограблении  и
действиях,    оскорбляющих   нравственность.   Надо   подписать
протокол, теперь все в порядке, солнце стоит высоко, в  загонах
тихо.   Полицейские   осматривают  загоны;  один  зажимает  нос
платком, делая вид, будто закашлялся. Мы быстро  сообщаем  все,
что  от  нас требуется, расписываемся, и они уезжают в страшной
спешке, глядят издали на  загоны,  как  глядели  на  нас,  едва
решаются  заглянуть  внутрь,  но  из  двери  вырывается спертый
воздух, и они уезжают в страшной  спешке.  Любопытно,  что  это
зверье  даже не захотело больше шпионить -- бегут, как от чумы,
и вон уже скачут галопом по склону холма.
     Одна  из  нас,  похоже,  приняв   на   себя   персональную
ответственность,  решила, что одни поедут на поиски провизии, в
то время как другие  возьмутся  за  утренние  работы.  Неохотно
садимся  мы в дрожки; лошадь устала, поскольку полиция гнала ее
без передышки; выезжаем, то и дело  оглядываясь  назад.  Все  в
порядке,  и, значит, это не манкуспии так шумели на крыше; надо
будет выкурить оттуда крыс, хотя удивительно,  что  одна  крыса
может  наделать  такого шуму. Мы открываем загоны, сгоняем всех
кормящих особей, но  соложенного  овса  почти  не  осталось,  и
манкуспии поднимают ужасную драку, вырывают друг у друга клочья
шерсти  с шеи и хребта, все в крови, и нам приходится разгонять
их  криками  и  хлыстом.  После   этого   лактация   становится
неполноценной  и  болезненной; малыши явно голодают, некоторые,
оставив игры, понуро висят на проволоке ограды. У входа в  свою
клетку  найден  мертвый  самец.  Факт  необъяснимый. Лошадь еле
плетется; мы отъехали довольно  далеко,  но  все  еще  едем,  и
лошадь  опустила голову и тяжело, со свистом, дышит. Пав духом,
мы тащимся обратно; к нашему возвращению последние куски  корма
исчезают, раздираемые голодными, рассвирепевшими манкуспиями.
     Смирившись,  мы опять идем на веранду. На нижней ступеньке
лежит умирающий детеныш. Мы поднимаем его, кладем в корзинку  с
соломой,  пытаемся разобраться, что с ним, но он умирает темной
и загадочной звериной смертью.  Замок  на  клетке,  однако,  не
тронут,  и  непонятно,  как он мог сбежать и была ли его смерть
результатом побега или он убежал,  чувствуя,  что  умирает.  Мы
положили ему в клюв десять горошин Nux Vomica, и они лежат там,
как  жемчужинки,  -- глотать он уже не может. С того места, где
мы находимся, мы видим упавшего самца, который  резко  пытается
встать,  опираясь на руки, но сил не хватает, и он снова падает
и застывает, как будто молясь.
     Похоже, слышатся крики, причем так близко, что мы невольно
заглядываем под соломенные  кресла,  в  которых  сидим;  доктор
Арбин   предупреждал   о  подобных  атавистических  реакциях  в
утренние часы, нам самим и в голову  не  приходило,  что  могут
встречаться  такие  формы  цефалеи.  Боль в затылочной части, и
снова, время от времени, крики; симптомы Apis'a, боль,  похожая
на  пчелиный  укус. Мы откидываем головы назад или вжимаем их в
подушки (некоторые успели добраться до постели). Жажды нет,  но
пот обильный; мочеиспускание затрудненное, истошные крики. Тело
болит,  как после побоев, чувствительно к любому прикосновению;
в какой-то момент мы взялись за руки -- ужасная  боль.  Но  вот
постепенно  отпускает,  страшно только, что может повториться в
животном варианте, как уже было  однажды;  тогда  кажется,  что
жалят не пчелы, а змеи. Половина третьего.
     Решено кончить наши записки, пока еще светло и мы в норме.
Одному  из нас придется пойти в поселок, после сиесты будет уже
слишком поздно, мы не успеем вернуться, а остаться на всю  ночь
одним  и  без лекарств -- это... Воздух сиесты не колыхнется, в
комнатах жара; земля, навесы, крыша раскалены, как угли. Умерло
еще несколько манкуспии, но остальные ведут себя тихо, и только
вблизи слышно их прерывистое  дыхание.  Одна  из  нас  все  еще
верит,  что  нам  удастся  продать  их,  что  мы  должны идти в
поселок. Другой пишет эти строки и  уже  почти  ни  во  что  не
верит.  Скорей  бы  кончилась  жара; скорей бы ночь. Выходим мы
почти что в семь; под навесом еще осталось  немного  корма:  мы
вытрясаем  из  мешков с овсом мелкую пыльцу и бережно подбираем
каждую щепотку. Манкуспии принюхиваются, и в клетках начинается
дикая возня. Мы не решаемся выпустить их, лучше положить  ложку
пасты  в  каждую  клетку  --  так им больше нравится, наверное,
кажется  более  справедливым.  Мертвых  манкуспии  мы   так   и
оставляем  в  клетках;  непонятно, почему десять из них пусты и
как часть детенышей  оказалась  в  одном  загоне  со  взрослыми
самцами.  Быстро  темнеет,  в сумерках почти ничего не видно, а
карбидный фонарь украл Припадочный.
     Похоже,  на  дороге  у  ивового  холма   появились   люди.
Подходящий  момент  позвать  кого-нибудь  и попросить сходить в
поселок, время еще есть. То вдруг начинает  казаться,  что  они
следят  за  нами;  народ  такой необразованный и смотрит на нас
косо. Лучше не думать; мы с удовольствием  закрываем  дверь  --
здесь,   в   доме,  все  такое  наше.  Потом  решили  полистать
справочники,  предупредить  новый  приступ   Apis'a   или   еще
какого-нибудь  зверя  похуже;  прервав  ужин,  мы  стали читать
вслух, почти не вслушиваясь. Фразы путаются, налезают  одна  на
другую,   а   снаружи   все  по-прежнему:  некоторые  манкуспии
подвывают громче, смолкают, и снова слышится их заливистый вой.
"Галлюцинации при Crotalus cascavella носят особый характер"...
Один из нас повторяет название вслух; "Crotalus cascavella"  --
гремучая  змея,  но ведь это одно и то же [2]. Мы довольны: как
хорошо мы теперь понимаем латынь. Наверное,  автор  справочника
не хотел воздействовать на излишне впечатлительных и не знающих
латыни  больных  прямым  упоминанием  животного.  И  все же имя
страшной  змеи  произнесено...  "Яд  ее  действует  с  путающей
быстротой".  Приходится  читать громче, перекрикивая манкуспий,
вновь разбушевавшихся возле дома, -- они  скребутся  на  крыше,
бьются в окна, царапаются у притолок. В некотором смысле это не
так уж странно: вечером мы видели много открытых клеток, но дом
заперт,  и лампы в столовой защищают нас своим холодным светом,
пока мы,  надрываясь  от  крика,  пополняем  наши  знания.  Все
изложено   в   справочнике   предельно  ясно,  внятным  языком,
доступным  любому  непредубежденному  больному  --  законченная
картина:   цефалея  и  перевозбуждение,  связанное  с  моментом
засыпания. (К счастью, спать нам  не  хочется.)  Череп  сжимает
мозг, как стальной шлем, -- отлично сказано. Что-то живое ходит
кругами  в  голове.  (Получается,  что  дом  как бы и есть наша
голова, и  кто-то  кружит  вокруг,  и  каждое  окно,  как  ухо,
прислушивается  к вою манкуспий там, за стеной.) Голова и грудь
сжаты железным каркасом. Докрасна раскаленное железо вогнано  в
темя.  Насчет  темени,  впрочем,  мы  не уверены; свет начинает
мигать и понемному гаснет; мы забыли с вечера включить  движок.
Когда  строк  уже  не  различить, мы зажигаем свечу и ставим ее
рядом с книгой -- надо узнать все до конца о  симптомах,  когда
уже  знаешь,  потом  легче.  Колющие  проникающие боли в правом
виске, эта ужасная змея, чей яд действует с пугающей  быстротой
(это  мы уже читали, так легко сбиться при свече), что-то живое
ходит кругами в голове, и это мы читали, все правильно,  что-то
живое ходит кругами. Но мы спокойны, снаружи еще хуже, если оно
есть,  это  снаружи.  Взгляды наши устремлены на книгу, и когда
один из нас жестом привлекает общее  внимание  к  вою,  который
делается  все  громче и громче, мы еще прилежнее слушаем чтеца,
словно верим в то, что все это  действительно  творится  сейчас
здесь,  где  что-то  живое  ходит  кругами, завывая под окнами,
которые слушают вой погибающих от голода манкуспий.

     1 Сильная головная боль невротического происхождения.

     2 В испанском переводе латинского названия --  игра  слов:
"crotalo" и "cascabel" означает погремушку (прим. пер.).


     Хулио Кортасар.
     Цирцея

     Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод В. Симонова

     И, поцеловав ее в губы, я взял яблоко из ее рук. Но стоило
мне надкусить  его,  как  перед глазами у меня все закружилось,
ноги подкосились, и я почувствовал, как, с треском ломая  тесно
сплетенные  ветви, я неудержимо падаю вниз, и увидел белые лица
мертвецов, приветствовав-ших меня из ямы.
     Данте Габриэль Россетти.
     "Яма в саду".

     Казалось бы, какое ему теперь дело, и все же  в  этот  раз
его  больно кольнули и эти шушуканья, прерываемые на полуслове,
и угодливое лицо матушки Седесте, сплетничающей с тетей Бебе, и
недоверчивая, брезгливая гримаса отца. Начала девица сверху,  с
этой  своей  манерой  медленно,  по-коровьи  ворочать головой и
смаковать каждое слово, будто перекатывая во рту жвачку. За ней
-- девчонка из аптеки: "Конечно, я в это не верю, но  если  это
правда, -- какой ужас!" -- и даже дон Эмилио, всегда сдержанный
и  аккуратный,  как  его  карандаши  и блокноты в гуттаперчивых
обложках. Все они говорили о Делии Маньяра, стараясь  держаться
в  рамках  приличия,  не до конца уверенные, что все могло быть
именно так, но Марио чувствовал, как злость волной  поднимается
в  нем,  заливая краской щеки. Он вдруг возненавидел всех своих
домашних  и  пережил   бессильный   порыв   --   уйти,   зажить
самостоятельно.  Он  никогда  не  любил  их, и только родство и
страх остаться одному удерживали его возле матери и братьев.  С
соседями  он  был прям и груб: дона Эмилио послал к чертям, как
только тот снова  решил  пуститься  в  комментарии.  С  девицей
сверху  перестал  здороваться, хотя такую разве чем проймешь. А
по пути с работы, не скрываясь, у всех на виду, заходил в дом к
Маньяра, а иногда дарил коробку  карамели  или  книгу  девушке,
погубившей двух своих женихов.
     Я плохо помню Делию, помню только, что она была блондинка,
с тонкими  чертами  лица, медлительная (впрочем, мне было тогда
двенадцать лет, а в этом возрасте  время  и  весь  мир  кажутся
медлительными),    носившая    светлые    платья   с   широкими
резвевающимися подолами. Одно время Марио думал, что  люди  так
ненавидят  Делию за ее изящество, элегантность. Он так и сказал
матушке Седесте: "Все вы ее ненавидите, потому что она не такое
быдло, как вы и как я сам", -- и даже не вздрогнул, когда  мать
замахнулась на него полотенцем. После того раза наступил полный
разрыв:  его  сторонились, белье стирали как бы из одолжения, а
когда по воскресеньям уезжали в Палермо или на пикник, попросту
ничего ему не говорили. Тогда Марио шел к дому Делии  и,  встав
под  ее  окном,  бросал  камешек. Иногда она выходила, а иногда
только слышался ее  смех,  немного  ехидный  и  не  оставляющий
никаких надежд.
     После  знаменитого боя между Фирпо и Демпси в каждой семье
бушевали  страсти,  было  пролито  немало  слез,   после   чего
наступило  затишье,  меланхоличное, почти колониальное. Маньяра
переехали, жили теперь через несколько кварталов, а в  Альмагро
это  много значит, и теперь уже другие соседи стали третировать
Делию, а в Виктории и Кастро Баррос, наоборот, забыли про  нее,
и  Марио  по-прежнему  виделся  с  ней два раза в неделю, когда
возвращался из банка. Тем временем настало лето, и Делии иногда
хотелось прогуляться; тогда они шли в какую-нибудь кондитерскую
на Ривадавия или сидели  на  площади  Онсе.  Марио  исполнилось
девятнадцать, а скоро и Делия, по-прежнему не снимавшая траура,
невесело отметила двадцать два года.
     Старики Маньяра считали, что носить траур по жениху это уж
чересчур,  да  и  Марио,  пожалуй,  предпочел  бы,  чтобы Делия
хранила свое горе про себя. Ему было  тяжело  видеть  печальную
улыбку  Делии  под траурной вуалью, когда, стоя перед зеркалом,
она надевала шляпу, черные поля  которой  еще  больше  оттеняли
светлый  цвет  ее  волос. Она снисходительно принимала обожание
Марио и стариков Маньяра, позволяла водить себя на  прогулки  и
делать подарки, возвращаться домой под вечер и принимать гостей
по воскресеньям. Иногда она отправлялась одна в старый квартал,
где  они  когда-то  встречались  с  Гектором,  когда  он за ней
ухаживал. Увидев ее как-то проходящей мимо, матушка  Седесте  с
подчеркнутым  презрением  опустила  штору.  Кот постоянно ходил
следом за Делией, и  вообще  все  животные  всегда  подчинялись
Делии,  то  ли  проникаясь  к  ней симпатией, то ли чувствуя ее
скрытую властность, но они всегда бродили возле, и она даже  на
них  не  глядела. Как-то раз Марио заметил, как собака, которую
Делия хотела погладить, отбежала от  нее.  Она  позвала  собаку
(дело было на площади Онсе, вечером), и та подошла к руке Делии
покорно,  пожалуй  даже  с  удовольствием.  Мать  говорила, что
девочкой Делия любила играть с пауками.  Все  удивлялись,  даже
Марио, который их не боялся. И бабочки садились ей на волосы --
Марио видел это дважды за один вечер на Сан-Исидро, -- но Делия
отгоняла  их  легким  взмахом  руки.  Гектор  подарил ей белого
кролика, который умер скоро, раньше чем сам Гектор.  Но  Гектор
утопился  утром  в  воскресенье, бросившись в море с пристани в
Новом порту. Тогда-то до Марио и стали доходить  слухи.  Смерть
Роло  Медичи  сама  по  себе никого не заинтересовала -- каждый
второй умирает от сердечного приступа. Но когда Гектор покончил
с собой, соседи решили, что вряд ли все это случайно, и у Марио
снова  всплыло  в  памяти  угодливое  лицо   матушки   Седесте,
сплетничающей  с  тетей Бебе, недоверчивая и брезгливая гримаса
отца. В довершение всего Роло буквально размозжил себе  голову,
упав  в дверях дома Маньяра, и, хотя он был уже мертв, страшный
удар о ступеньку был  еще  одной  мало  приятной  подробностью.
Делия  осталась  внутри, что было странно, поскольку она всегда
прощалась в дверях, но в любом случае  она  оказалась  рядом  и
закричала первой. Гектор же, наоборот, умер один, в ту ночь все
было  белым  от заморозка, через пять часов после того как ушел
от Делии, как уходил от нее каждую субботу.
     Я плохо помню Марио, но говорят, что  они  с  Делией  были
красивой парой. Хотя она все еще носила траур по Гектору (траур
по  Роло  --  странная  причуда! -- она не надевала вовсе), она
принимала приглашения Марио прогуляться по Альмагро или сходить
в кино. До этого  Марио  чувствовал  себя  посторонним,  чуждым
Делии,  ее жизни и даже ее дому. Его посещения были "визиты", и
только,  а  слово  это  у  нас  имеет  вполне  точный,   строго
определенный  смысл.  Когда,  переходя  улицу или поднимаясь по
лестнице вокзала Медрано,  он  брал  ее  под  руку,  то  иногда
смотрел  на свою руку, плотно лежащую на черном шелке траурного
платья. Этот контраст белого и черного  подчеркивал  расстояние
между  ними.  Но  в  воскресные  утра Делия, в сером платье и в
светлой шляпе, казалась ближе.
     Теперь,  когда  от  слухов  уже  нельзя  было  так  просто
отмахнуться,  самое скверное для Марио заключалось в том, что в
них  обнаружилось  много  подробностей,   никак   не   желавших
складываться    в   осмысленную   картину.   Немало   людей   в
Буэнос-Айресе умирает от сердечных  приступов  или  от  удушья,
наступившего  в  результате  несчастного случая на воде. Немало
кроликов, содержащихся в городе в  неволе,  чахнет  и  умирает.
Немало  собак,  сторонящихся  человека  или  ластящихся к нему.
Записка  из  нескольких  строк,  оставленная  Гектором  матери,
рыдания, которые, как уверяет девица сверху, она слышала в доме
Маньяра  в ту ночь, когда умер Роло (но до падения), лицо Делии
в первые дни... За всем этим люди умудряются увидеть бог  весть
что,  штрих  к  штриху  --  складывается  узор,  и  с ужасом, с
отвращением представлялись Марио части этого  узора  по  ночам,
когда бессонница властно вторгалась в его комнатушку.
     "Прости,  но я должен умереть, объяснить невозможно, и все
же прости меня,  мама".  Полоска  бумаги,  вырванная  из  полей
"Критики"  и  придавленная камнем рядом с пиджаком, который мог
бы заметить первый с утра проходящий  по  пристани  матрос.  До
этого   вечера  он  был  совершенно  счастлив  и,  само  собой,
последние несколько недель выглядел странным,  скорее  даже  не
странным,  а  рассеянным: глядел в одну точку, будто что-то ему
виделось в воздухе. Так, словно старался что-то там  прочитать,
разгадать  какую-то  надпись.  Все молодые люди из кафе "Рубин"
могут это подтвердить.  А  вот  Роло  --  нет,  у  него  сердце
отказало  сразу;  Роло  был  парень не компанейский, тихий, при
деньгах, владелец четырехместного открытого "шевроле", так  что
мало кому приходилось с ним сталкиваться в эти последние дни. В
прихожих наших домов любой звук отдается очень громко, и девица
сверху  не  уставала  повторять, что Роло не то чтобы плакал, а
как-то сдавленно взвизгивал, похоже на крик, который  стараются
заглушить,  закрывая рот руками. Потом мгновенно -- жуткий звук
удара,  шаги  Делии,  зовущей  на  помощь,   уже   не   нужную.
Непроизвольно   объединяя,   сопоставляя   эти  отрывки,  Марио
подыскивал  свои  объяснения,  вынашивал  свою  версию,   чтобы
противостоять  атаке соседей. Он никогда не расспрашивал Делию,
в смутной надежде, что она сама поможет ему. У стариков Маньяра
тоже была довольно странная манера говорить о Роло и Гекторе --
ненавязчиво, так, словно они уехали на  время.  Таким  образом,
Делия  постоянно находилась под предусмотрительной и тщательной
опекой. Когда же к  родителям  присоединился  Марио,  не  менее
сдержанный  и  благоразумный,  чем они, все трое окружили Делию
некой   защитной   оболочкой,   тонкой   постоянной    пеленой,
становившейся  почти  прозрачной  по  вторникам  и  четвергам и
настойчиво  сгущавшейся  с  субботы  до   понедельника.   Делия
мало-помалу стала проявлять признаки оживления, однажды села за
пианино,  в  другой раз сыграла партию в лото; стала ласковой с
Марио, усаживала его у окна в зале и  делилась  с  ним  планами
насчет  новых платьев и вышивок. Она никогда не заговаривала ни
о десертах, ни о конфетах, слегка удивленный, Марио  приписывал
это  ее  деликатности,  боязни  наскучить  ему. Старики Маньяра
наперебой хвалили ликеры,  которые  готовила  Делия,  и  как-то
вечером  предложили  Марио  выпить  рюмочку,  но  Делия,  резко
вмешавшись, сказала, что это ликеры для женщин и что она  почти
все  выпила.  "Гектору..."  -- жалобным голосом начала мать, но
тут же умолкла, чтобы не расстраивать Марио. Потом они  поняли,
что Марио воспринимает упоминания о женихах спокойно. С тех пор
речь  о ликерах больше не заходила, пока Делия, приободрившись,
не захотела испробовать новые рецепты.  Марио  запомнился  этот
вечер,  потому что он только что получил повышение по службе и,
узнав об этом, первым делом купил  коробку  конфет  для  Делии.
Когда  он  пришел,  старики  мирно  толковали  о чем-то, слушая
радиоприемник  с  наушниками,  и  заставили  его   остаться   в
столовой,  чтобы  послушать,  как  поет Росита Кирога. Потом он
сказал им о своем повышении и о том, что купил Делии в  подарок
конфеты.
     -- Вот  это ты зря, -- сказали они, -- но уж ладно, отнеси
ей, она в  зале.  И  проводив  его  взглядами,  они  еще  долго
смотрели  друг  на друга, пока сеньор Маньяра не снял наушники,
так, словно это был лавровый венок, а сеньора со вздохом отвела
глаза. Вид у обоих вдруг стал  несчастный,  поникший.  Дрожащей
рукой сеньор Маньяра поднял рычажок приемника.
     Увидев  коробку,  Делия почти не обратила на нее внимания,
но, попробовав вторую конфету, с  мятной  начинкой,  обсыпанную
орехами,  сказала  Марио, что тоже умеет делать конфеты. Словно
чувствуя себя виноватой, что  так  о  многом  не  говорила  ему
раньше,  она  стала  оживленно рассказывать про то, как готовит
начинку, как обливает уже готовые конфеты шоколадом или  мокко.
Лучший   ее   рецепт  были  конфеты  с  апельсиновой  начинкой,
пропитанные ликером, и, взяв одну  из  принесенных  Марио,  она
воткнула в нее иголку, демонстрируя, как она впрыскивает ликер;
Марио  глядел  на  ее белые пальцы, сжимавшие темный шоколадный
комок, и она напоминала ему хирурга во время сложной  операции,
выдерживающего  тонкую  артистическую  паузу. Конфета в пальцах
Делии вдруг показалась ему похожей на маленькое живое  существо
-- мышонка,  в  котором  ковыряются  иглой.  Марио почувствовал
непривычную дурноту,  сладкий  тошнотворный  комок  подкатил  к
горлу.  "Брось эту конфету, -- захотелось сказать ему. -- Брось
ее сейчас же, не ешь, ведь она живая,  ведь  это  живая  мышь".
Потом его отвлекли приятные мысли о повышении, и он слушал, как
Делия  рассказывает  про  рецепт  чайного  ликера,  розового...
запустив руку в коробку, он съел подряд две  или  три  конфеты.
Делия  улыбалась  чуть  насмешливо.  В  голове его беспорядочно
кружились  робкие,  счастливые   мысли.   "Третий   жених,   --
неожиданно  подумалось  ему.  --  А  может  быть, взять и так и
сказать: ваш третий жених, и все еще живой".
     Чем   дальше,   тем   рассказывать   становится   труднее,
подробности  нашей  истории  незаметно  путаются  с другими, не
имеющими  к  ней  отношения,  и  все  больше  мелких   подлогов
скапливается   в   памяти  за  внешней  стороной  воспоминаний;
кажется, впрочем, что он стал все чаще  навещать  дом  Маньяра,
все глубже входил в жизнь Делии, ее вкусы и капризы -- так, что
старики,  правда в довольно осторожной форме, однажды попросили
его  позаботиться  о  Делии,,  и  он  стал  покупать   ей   все
необходимое для приготовления ликеров, фильтры и воронки, а она
принимала   эти  подношения  с  торжественной  серьезностью,  в
которой Марио чудились проблески любви или,  по  крайней  мере,
более спокойное отношение к умершему прошлому.
     По  воскресеньям  после  обеда  он  оставался за столом со
своими, и матушка Седесте, пусть и без улыбки, но вознаграждала
его за это лакомым  куском  десерта  и  свежим,  горячим  кофе.
Шушуканья  тоже  в конце концов прекратились, по меньшей мере о
Делии не говорили в его присутствии. Кто знает, что  было  тому
причиной  --  пара  затрещин,  которые он влепил младшему сынку
Ка-милетти, или то, как  он  резко  обрывал  все  поползновения
матушки  Селесте,  но  Марио  стало  казаться,  что ему удалось
заставить  их  задуматься,  что  они  простили  Де-лию  и  даже
по-новому  относятся к ней. Он никогда не говорил о своей семье
в  доме  Маньяра,  так  же  как  не  упоминал  свою  подругу  в
воскресных  послеобеденных  разговорах. Он даже почти поверил в
возможность двойной жизни, в четырех кварталах одна от  другой;
угол  Ривадавия и Кастро Баррос служил как бы мостом, удобным и
необходимым. У него даже появилась надежда, что будущее сблизит
их дома и их семьи, равнодушное к тому темному и  отчужденному,
что  -- он чувствовал это иногда, наедине сам с собой -- все же
происходит.
     Кроме него, к  Маньяра  никто  не  ходил.  Это  отсутствие
родственников  и  друзей  слегка  удивляло.  Марио  не пришлось
выдумывать какую-то особенную манеру звонить в дверь, все и так
знали, что это он. Декабрь выдался жаркий, дождливый, Делия как
раз готовила  крепкий  апельсиновый  ликер,  и  они  пили  его,
радостные,  пока  за  окнами  бушевала  гроза.  Старики Маньяра
попробовать ликер отказались, уверяя,  что  им  будет  от  него
плохо.  Делия  не  рассердилась, но, словно вся преобразившись,
затаив дыхание следила за тем, как Марио  сосредоточенно  цедит
из  крошечной  сиреневой  рюмки  жгуче  пахнущую ярко-оранжевую
жидкость. "Бросает в жар -- умираю, но вкусно", -- приговаривал
он.  Делия,  вообще  говорившая  мало,  когда  была   довольна,
заметила:  "Я  сделала  его  для тебя". Старики глядели на нее,
словно желая прочесть в ее  глазах  тайну  рецепта,  мельчайшие
подробности двухнедельной метаморфозы.
     О  том,  что  Роло  нравились ликеры Делии, Марио узнал по
нескольким словам, оброненным стариком Маньяра, когда Делии  не
было в комнате: "Она часто готовила ему напитки. Но Роло боялся
за   сердце.   Алкоголь   вреден   для  сердца".  После  такого
деликатного намека Марио  теперь  понимал,  откуда  взялась  та
свобода, с какой Делия себя держит, с какой садится за пианино.
Он едва не решился спросить у стариков, что нравилось Гек-тору,
чем  --  сладким  или  ликерами  --  угощала  Делия Гектора. Он
подумал о конфетах, которые  Делия  снова  пробовала  делать  и
которые  сушились  сейчас разложенные рядами на полке в комнате
перед кухней. Что-то подсказывало Марио, что  конфеты  у  Делии
получатся   необыкновенные.   После   неоднократных  просьб  он
добился: она разрешила ему попробовать штучку. Он уже собирался
уходить, когда Делия принесла  ему  на  пробу  конфету,  белую,
воздушную,  в  мельхиоровой  розетке.  Пока  он  медленно жевал
конфету -- пожалуй, чуть горьковато, редкое сочетание  привкуса
мяты  и  мускатного  ореха,  -- Делия стояла, скромно потупясь.
Похвалы она решительно отклонила; это была  всего  лишь  проба,
пока  еще  совсем  не  то,  чего  она  хочет.  Однако под конец
следующего визита -- тоже вечером, когда прощальные сумерки уже
сгустились вокруг пианино, -- она  дала  ему  попробовать  еще.
Чтобы  отгадать  вкус,  Марио  должен  был  закрыть  глаза,  он
подчинился  и  не  сразу  угадал  легкий,  едва  уловимый  вкус
мандарина,  исходящий из самой глубины шоколадной массы. Что-то
мелко похрустывало на зубах, ему так и не удалось уловить вкус,
но  все  равно  было  приятно   почувствовать   хоть   какое-то
сопротивление в этой вязкой сладкой мякоти.
     В  результате  Делия осталась довольна, сказала Марио, что
вкус, как он его описал, похож  на  то,  чего  она  добивается.
Однако  предстояли  еще пробы, надо было отладить все тонкости.
Старики сказали Марио, что Делия совсем не подходит к пианино и
целыми часами возится то с ликерами, то с конфетами. В их  тоне
не  слышалось  упрека,  но  и  довольны они тоже не были; Марио
догадался,  что  их  расстраивают  расходы  Делии.   Тогда   он
потихоньку   попросил   у   Делии   список   всех   необходимых
ингредиентов. В ответ она сделала то, чего  никогда  не  делала
прежде:  обвив  руками его шею, поцеловала в щеку. Губы ее чуть
пахли мятой. Марио прикрыл веки, чувствуя, что  его  неудержимо
тянет  еще раз, с закрытыми глазами, просмаковать запах и вкус.
И поцелуй повторился, уже более долгий, с легким стоном.
     Он не помнит, ответил ли на поцелуй; скорее всего,  просто
стоял,  безвольно, молча, впивая запах и вкус Делии, в полутьме
зала. Потом она играла на пианино, как еще не играла никогда, и
попросила его прийти завтра. Никогда она еще не говорила с  ним
таким  голосом,  никогда они еще так не молчали. Старики что-то
заподозрили, потому что ворвались в  залу,  потрясая  газетами,
где  сообщалось  о летчике, пропавшем без вести над Атлантикой.
Кто-то зажег свет, и Делия рассерженно  встала  из-за  пианино;
Марио  на  мгновение  показалось,  что в ее движениях мелькнуло
что-то отчаянное,  бешеная  поспешность,  с  какой  тысяченожка
убегает от света по стене. Стоя в дверях, она судорожно двигала
руками,  но  потом,  словно  пристыженная, вернулась в комнату,
исподлобья  глядя  на  стариков;  она  глядела   исподлобья   и
улыбалась.
     Спокойно,  как  о  чем-то  окончательно ясном, думал в тот
вечер Марио о том, как хрупок покой Делии, постоянно  тяготимой
памятью  о  двух  смертях.  Что  ж, Роло -- еще куда ни шею; но
смерть Гектора переполнила чашу, это был тот последний  толчок,
от  которого  зеркало  разлетается  вдребезги. От прежней Делии
остались ее утонченные увлечения, хитрая  возня  с  кулинарными
рецептами  и  животными,  ее  отношения  с простыми незаметными
вещами, тяга к ней бабочек и кошек, аура ее медленного, как  бы
угасающего дыхания. Он поклялся окружить ее безграничной лаской
и  заботой,  на  долгие  годы  увезти  в мир целительно светлых
комнат и парков, далеких от печальных воспоминаний; быть может,
ему  не  стоило  и  жениться  на  Делии,  а  просто  длить  эту
безмятежную  любовь  до  тех  пор,  пока  она  окончательно  не
убедится, что в облике третьего жениха с ней рядом  идет  вовсе
не смерть, а жизнь.
     Когда  он  стал  приносить  Делии экстракты и эссенции, то
решил, что старики  обрадуются,  напротив,  они  стали  дуться,
глядели  молча,  косо,  и все же под конец смирялись и уходили,
особенно когда наступало время проб, всегда  в  зале,  почти  в
полной  темноте,  и надо было закрывать глаза, чтобы определить
-- после стольких колебаний, ведь речь шла о тончайших вкусовых
оттенках, -- на что похож новый кусочек сладкой  мякоти,  новое
маленькое чудо на мельхиоровой розетке.
     Вознаграждая   внимание  Марио,  Делия  соглашалась  пойти
вместе в кино или прогуляться по Палермо. Старики выражали  ему
все  большую,  понимающую  благодарность  всякий  раз,  как  он
заходил за ней в субботу вечером или в воскресенье утром. В  то
же  время  он  заметил,  что  Делия  страшно  недовольна, когда
старики остаются дома  одни.  Хотя  и  рядом  с  Марио  она  не
скучала,  но  когда  им случалось выходить вместе со стариками,
веселилась от души, как в тот раз, когда они вместе  ходили  на
Сельскохозяйственную  выставку,  просила  купить  ей пастилок и
благосклонно принимала в подарок игрушки, которые  на  обратном
пути   не   выпускала   из  рук,  разглядывая  их  пристальным,
немигающим взглядом. Свежий воздух хорошо  на  нее  действовал;
Марио  заметил, как посвежела ее кожа, стала уверенней походка.
Было жаль, что  по  вечерам  она  вновь  возвращается  к  своим
опытам,  замыкается  над  бесконечными  операциями  с  весами и
щипчиками. Теперь  конфеты  поглотили  ее  настолько,  что  она
совсем  забросила  ликеры;  теперь  она  уже  почти  не  давала
пробовать новые образцы, не делилась удачами. Старикам на пробу
она вообще ничего не давала; Марио безосновательно предполагал,
что  старикам  просто  не  нравится  любой  новый   вкус;   они
предпочитали  обычную  карамель,  и,  когда  Делия оставляла на
столе коробку, не предлагая и в то же время как бы предлагая им
попробовать, они выбирали самые простые по форме, те,  что  уже
пробовали,  а некоторые конфеты даже разрезали, чтобы проверить
начинку. Марио забавляло глухое  недовольство,  с  каким  Делия
сидела за пианино, ее притворно безразличный вид. Было заметно,
что  у  нее  есть  для  него  новости,  в  последний момент она
приносила с кухни  мельхиоровую  розетку;  однажды  уже  успело
стемнеть,  пока  она играла, и она позволила Марио проводить ее
на кухню -- посмотреть новые конфеты. Она зажгла свет, и  Марио
увидел   спящего   в   углу   кота  и  тараканов,  стремительно
разбегавшихся по плиткам пола. Он вспомнил кухню в своем  доме,
матушку  Седесте,  посыпающую  вдоль стен желтый порошок. В тот
вечер у конфет был вкус мокко и необычный соленый привкус (там,
где сам вкус уже, казалось, кончался), словно утаенная в  самой
глубине  слезинка;  глупо  было  думать,  но  он  подумал о тех
слезах, о той ночи, когда Роло плакал у дверей.
     -- Рыбка грустит, -- сказала Делия,  указывая  на  большой
стеклянный   сосуд   с   камушками   на  дне  и  искусственными
водорослями.  Розовая,  полупрозрачная  рыбка  дремала,   мерно
открывая  и  закрывая  рот. Ее холодный глазок глядел на Марио,
как живая жемчужина. Марио показалось, что глаз  тоже  соленый,
как слезинка, растаявшая у него во рту.
     -- Надо поскорей сменить воду, -- подсказал он.
     -- Незачем, она уже больная и старая. Завтра она умрет.
     Слова  эти  как  будто  вернули  Марио к самому худшему, к
скорбной, траурной Делии первых дней.  Все  это  было  еще  так
близко:  роковая ступенька и пристань, фотографии Гектора среди
чулков и летних юбок. Засушенный  цветок  с  похорон  Роло  был
приколот к картинке на обратной стороне дверцы платяного шкафа.
     Перед  уходом  он  попросил ее выйти за него замуж осенью.
Делия не ответила, опустила глаза, внимательно разглядывая пол,
словно ища прятавшегося между паркетинами муравья. Они  никогда
еще  не  говорили  об  этом, казалось, Делия хочет свыкнуться с
мыслью,  прежде  чем  ответить.  Внезапно   выпрямившись,   она
взглянула  на  Марио,  глаза ее блестели. В эту минуту она была
очень красива, губы дрожали. Она повела рукой,  словно  открыла
невидимую   в   воздухе  дверцу,  и  что-то  загадочное,  почти
волшебное было в ее жесте.
     -- Теперь ты мой жених, -- сказала  она.  --  Что  ж,  это
совсем другое дело.

     Матушка  Седесте  выслушала  новость,  не сказав ни слова,
отставила утюг и весь день не показывалась  из  своей  комнаты,
куда   один  за  другим  входили  братья  Марио  и  выходили  с
вытянувшимися лицами и пустыми пузырьками  из-под  гесперидина.
Марио  пошел  на футбол, а вечером отправился к Делии с букетом
роз. Старики Маньяра встретили его в зале,  обняли,  наговорили
всякой всячины, не обошлось без бутылки портвейна и пирожных. В
обращении   их  появилось  что-то  родственное  и  одновременно
отчужденное. Теперь они были уже не просто друзьями  и  глядели
на  Марио  как  на  человека близкого, о котором известно все с
младых лет. Марио поцеловал Делию,  расцеловался  со  старушкой
Маньяра  и,  крепко обнимая будущего тестя, хотел было сказать,
что они могут доверять  ему,  что  он  будет  новой  опорой  их
семейного  очага,  но подходящих слов не нашлось. Заметно было,
что старики тоже что-то хотят сказать ему, но  никак  не  могут
решиться.  Шурша  газетами,  они  ушли  в свою комнату, и Марио
остался наедине с Делией и  пианино,  с  Делией  и  призывными,
проникнутыми страстью звуками.
     Пару  раз за время помолвки он собирался назначить старику
Маньяра встречу где-нибудь вне дома, чтобы поговорить с ним  об
анонимках.  Потом  решил,  что  это  будет  излишне  жестоко  и
ненужно, ведь все равно он  ничего  не  мог  поделать  с  этими
жалкими  людьми,  которые  его  преследовали.  Самая неприятная
пришла в субботу, в полдень,  в  голубом  конверте,  откуда  на
Марио  глядела  фотография  Гектора в "Последнем часе", рядом с
заметкой, в которой несколько строчек было  подчеркнуто  синими
чернилами.  "Как уверяют родственники, только глубокое отчаяние
могло толкнуть его на самоубийство". Он почему-то подумал,  что
родственники  Гектора  ни  разу  не появлялись у Маньяра. Может
быть, заходили в первые дни.  Потом  он  вспомнил  про  розовую
рыбку;  старики  говорили,  что  это  подарок  матери  Гектора.
Розовая рыбка  умерла  в  день,  предсказанный  Делией.  Только
глубокое отчаяние могло толкнуть. Он сжег конверт, вырезку, еще
раз  припомнил  всех,  на  кого могло пасть подозрение, и решил
поговорить с  Делией  начистоту,  чтобы  избавить  ее  от  этих
невыносимых,  отовсюду  сочащихся,  липких,  ядовитых  сплетен.
Через пять дней (он так  и  не  говорил  ни  с  Делией,  ни  со
стариком)  пришла  вторая.  На  листке  плотной  голубой бумаги
сначала,  неизвестно  почему,  стояла  звездочка,  потом   было
написано:  "Вы,  это,  поосторожней,  если будете спускаться по
ступенькам". От конверта исходил слабый запах миндального мыла.
Марио подумал, не пользуется ли миндальным мылом девица сверху,
а под конец,  неумело  храбрясь,  даже  перерыл  комод  матушки
Седеете  и  сестры.  И  снова  он  сжег письмо, снова ничего не
сказал Делии. Стоял декабрь, жаркий, один  из  жарких  декабрей
двадцатых;  теперь  после  ужина  он  шел  прямо к Делии, и они
ходили и беседовали в маленьком  саду  за  домом  или  обходили
кругом квартал. Из-за жары они ели меньше конфет, и, хотя Делия
не отказалась от своих экспериментов, теперь она реже приносила
образцы  в  залу,  предпочитая  хранить  их  в старых коробках,
каждую в отдельном углублении, накрывая сверху  светло-зеленой,
как  трава  газона, бумагой. Марио заметил, что она беспокойна,
как бы начеку. Иногда, сворачивая за угол, она оглядывалась,  и
в  тот вечер, когда она мотнула головой, проходя мимо почтового
ящика на углу Медрано и Ривадавия, Марио понял, что у нее  тоже
есть  свои незримые мучители, что, ничего не говоря друг другу,
они испытывают одно и то же чувство затравленности.
     Он встретился со стариком Маньяра  в  немецкой  пивной  на
углу  Кангальо  и  Пуэйрредон,  без  конца заказывал ему пиво с
жареной картошкой, но тот сидел молча,  осовев,  и  недоверчиво
поглядывал  на  Марио,  словно  в самой их встрече ему чудилось
нечто подозрительное. Марио с улыбкой сказал, что не собирается
просить денег, рассказал напрямик  об  анонимках,  о  том,  что
Делия   нервничает,   о   почтовом  ящике  на  углу  Медрано  и
Рива-давия.
     -- Конечно,  как  только  мы  поженимся,  это   безобразие
прекратится. Но я хочу, чтобы вы мне помогли ее защитить. Такие
вещи для нее опасны. Она человек чувствительный, деликатный.
     -- Хочешь  сказать,  что  она  может  свихнуться,  верно я
понял?
     -- Нет, нет, я не  про  то.  Но  если  она  тоже  получает
анонимки и ничего не говорит, и все это у нее копится...
     -- Плохо  ты  знаешь  Делию. Анонимки ей... на анонимки ей
наплевать. Она покрепче, чем ты думаешь.
     -- Но  послушайте,  она  сама  не  своя,  что-то   с   ней
происходит, -- защищался сбитый с толку Марио.
     -- Не  в  этом дело, пойми, -- старик громко прихлебывал и
говорил еле внятно. -- Она и раньше  такая  была,  уж  я-то  ее
знаю.
     -- Когда это раньше?
     -- Раньше  --  значит  до  того,  как те померли, дуралей.
Расплатись, мне пора.
     Марио хотел возразить, но старик  Маньяра  уже  ковылял  к
дверям.  Выходя,  он слабо махнул на прощанье и пошел в сторону
Онсе, понурив голову. Марио не решился ни пойти за ним, ни даже
хорошенько задуматься над тем,  что  только  что  услышал.  Как
тогда,  в  начале,  он  снова оказался один против всех: девицы
сверху, матушки Седеете,  против  семьи  Маньяра.  Даже  против
Маньяра.
     Делия что-то заподозрила, потому что встретила его не так,
как обычно,  много  говорила  и  испытующе  глядела  на  Марио.
Возможно, старики рассказали ей о встрече в пивной; Марио ждал,
пока она сама не коснется этой темы, но она предпочла сесть  за
пианино  и стала наигрывать то песенки из "Розмари", то Шумана,
то танго Пачо, страстные, с придыханиями --  так,  что  наконец
появились  и  старики с галетами и малагой, и зажгли весь свет.
Говорили про  Полу  Негри,  про  преступление  в  Линьяре,  про
частичное  затмение  и про то, что у кота расстройство желудка.
Делия считала, что кот наелся волос и надо дать  ему  касторки.
Старики  с  ней  не спорили, но слушали недоверчиво. Припомнили
знакомого ветеринара, полынный отвар. Решили  оставить  кота  в
саду,  пусть  сам найдет целебную травку. Но Делия сказала, что
кот все равно умрет, даже если касторка и поможет ему  немного.
С улицы донеслись крики газетчика, и старики бросились покупать
"Последний  час".  По  молчаливому  знаку Делии Марио потушил в
зале свет. Осталась только лампа на столике в  углу,  бросавшая
пятна  тусклого  желтого  света  на  салфетку с футуристическим
узором. Над пианино повис мягкий полумрак.
     Марио спросил Делию, готовит ли она подвенечное  платье  и
какой  месяц  --  март  или май -- больше подходит для свадьбы.
Собираясь с духом, он выжидал минуту, чтобы завести разговор об
анонимках, и каждый раз страх ошибиться  удерживал  его.  Делия
сидела  рядом с ним на темно-зеленом диване, и платье ее смутно
голубело в полутьме. Он хотел поцеловать ее,  но  почувствовал,
как она сжалась и слегка отодвинулась.
     -- Мама еще придет прощаться. Подожди, пока они лягут...
     Слышно было, как за стеной ходят старики, шуршат газетами,
говорят   о   чем-то,   не   умолкая.   В  тот  вечер,  хоть  и
пол-одиннадцатого,  им  не  хотелось  спать  и   они   негромко
переговаривались.  Делия  снова  села  к  пианино  и  словно  с
каким-то  упрямством  начала  играть   бесконечные   креольские
вальсы,  каждый  из  которых  повторялся  "da  capo al fine", с
затейливыми  пассажами,   пусть   несколько   пошловатыми,   но
приводившими  Марио  в  восторг,  и она играла, пока старики не
пришли пожелать им спокойной ночи и чтобы они не  засиживались,
потому  что теперь он, Марио, как член семьи, должен заботиться
о Делии и следить, чтобы  она  не  полуночничала.  Наконец  они
ушли,  словно  нехотя,  но  уже  совсем  засыпая,  и ночь жарко
задышала  во  входную  дверь  и  окно  залы.  Марио  захотелось
холодной  воды,  и  он  пошел  на кухню, хотя Делия сама хотела
принести ему и немного встревожилась. Когда он вернулся,  Делия
стояла у окна, глядя на пустынную улицу, по которой раньше, вот
так  же  вечером,  уходили  от нее Гектор и Роло. Как бы лунный
отсвет лежал на полу у  ног  Делии,  на  мельхиоровой  розетке,
которую  Делия  держала  в руках, как еще одну, маленькую луну.
Она не хотела, чтобы он пробовал при  стариках,  пусть  поймет,
как   надоели  ей  их  упреки,  они  всегда  считали,  что  она
злоупотребляет добротой Марио, уговаривая его попробовать новые
конфеты, нет, конечно, если он не хочет, но она никому  так  не
доверяет,   как   ему,  а  старики  просто  неспособны  оценить
необычный вкус. Словно умоляя, протягивала она ему конфету,  но
теперь  Марио понимал затаенное желание, звучавшее в ее голосе,
все вокруг вдруг стало светло и ясно, но не от лунного света  и
даже  не  от  слов Делии. Поставив полный стакан на пианино (он
так и не пил на кухне), он взял двумя пальцами конфету, а Делия
стояла рядом в ожидании приговора, и дыхание ее  было  тяжелым,
словно  все  зависело  от  этой минуты, она молчала, но лицо ее
было напряженно-выжидательным, глаза широко раскрылись  --  или
то  была  вина  освещения,  --  а  по телу пробегала дрожь, она
задыхалась, да, почти задыхалась, когда Марио подносил  ко  рту
конфету,  делая  вид, что хочет откусить, опускал руку, и Делия
стонала, словно кто-то неожиданно мешал ей достичь высшей точки
блаженства. Слегка сжимая конфету с боков свободной  рукой,  он
не спускал глаз с Делии, лицо которой белое как снег, как маска
Пьеро,  отвратительно  кривилось  в  полутьме. Пальцы разломили
конфету напополам. Лунный свет отвесно упал на  белесое  тельце
таракана,  голое,  без  кожицы,  а  вокруг, смешанные с мятой и
марципаном, лежали кусочки ножек и  крыльев,  посыпанные  мелко
истолченным панцирем.
     Он  швырнул  остатки  конфеты ей в лицо, и Делия зарыдала,
закрыв лицо руками, задыхаясь от сотрясающей все ее тело икоты,
и рыдания ее становились все надрывней, как в  ту  ночь,  когда
погиб  Роло,  и тогда пальцы Марио сжали ее горло, словно чтобы
защитить ее от ужаса, рвущегося из груди, от утробных  жалобных
всхлипов,  от  судорог  смеха,  нет, он хотел только, чтобы она
замолчала, и  сжимал  пальцы  все  сильнее,  только  чтобы  она
замолчала,  ведь  девица сверху уже, наверное, слушает, замирая
от удовольствия, так что надо было заставить  ее  замолчать  во
что бы то ни стало. Из-за его спины, с кухни, где он нашел кота
с воткнутыми в глаза щепками, ползущего из последних сил, чтобы
все же умереть в доме, доносилось дыхание проснувшихся стариков
Маньяра,  которые  прятались в столовой, чтобы подслушивать, он
был уверен, что Маньяра все слышали и сейчас там, за дверью,  в
темноте столовой, прислушиваются к тому, как он хочет заставить
замолчать  Делию.  Он  ослабил  хватку, и Делия упала на диван,
скрюченная, с посиневшим лицом, но живая. Он слышал, как тяжело
дышат за дверью старики, ему было  так  жаль  их:  из-за  самой
Делии, из-за того, что он еще раз оставляет их с нею, живой. Он
уходил  и  оставлял  их с ней -- как Гектор, как Роло. Ему было
очень жаль стариков Маньяра, которые сидели, притихнув, там,  в
темноте,  и  ждали,  что  он  --  или все равно кто -- заставит
умолкнуть плачущую Делию, оборвет этот ее плач.


     Хулио Кортасар.
     Зверинец

     Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод А. Косс

     Между последней ложкой молочной  рисовой  каши  --  жалко,
маловато  корицы, -- и поцелуями на сон грядущий в комнате, где
телефон, зазвенел звоночек, и Исабель нарочно замешкалась, пока
Инес, которая подходила к телефону, не вернулась и не зашептала
что-то маме на ухо. Потом Инес с мамой переглянулись,  а  потом
обе  уставились  на  Исабель, и Исабель вспомнила про сломанную
клетку, про примеры  на  деление  и  чуточку  --  про  то,  как
разозлилась  мисья  [1]  Лусера, когда Исабель по пути из школы
нажала на кнопку ее звонка. Хотя Исабель не очень беспокоилась:
мама и Инес смотрели  словно  бы  сквозь  нее,  как  будто  она
попалась  им  на  глаза  случайно;  но  все-таки обе они на нее
смотрели.
     -- Мне, знаешь, не хочется отпускать ее, -- сказала  Инес.
-- Даже  не  из-за  тигра,  как  бы  то ни было, тут они следят
тщательно. Но уж очень печальный дом,  с  кем  ей  там  играть,
только с мальчиком...
     -- Мне  тоже  не хочется, -- сказала мама; и Исабель сразу
поняла -- чувство было такое, словно она скатилась с горки,  --
что  ее  отправят на все лето к Фунесам. Она нырнула в новость,
как в огромную зеленую волну, к Фунесам, к Фунесам, ясное дело,
ее отправляют к Фунесам. Им обеим не хочется,  но  -это  выход.
Слабые  бронхи,  в  Мар-дель-Плата  [2]  ужасная дороговизна, с
девочкой трудно справиться, избалована, неразумна, по поведению
"удовлетворительно", и это при  всей  доброте  сеньориты  Тани;
спит беспокойно, игрушки всегда разбросаны, а вечные вопросы, а
пуговицы,  а грязные коленки. Ей было боязно, сладко, откуда-то
запахло ивами; "у" из фамилии "Фунес"  растекалось  в  молочной
рисовой каше, так поздно, спать, спать, живо в постель.
     И  вот  она  лежит,  свет  выключен, вся в поцелуях Инес и
мамы, вся в их печальных взглядах, им никак не решиться,  а  на
самом  деле  уже  решились. Исабель рисовала в воображении свой
приезд на двуколке, завтрак,  радость  Нино,  ловца  тараканов.
Нино   --  жаба,  Нино  --  ком-бала  (воспоминания  трехлетней
давности: Нино показывает ей картинки,  вклеенные  в  альбом  и
говорит:  "Это жаба, а это ком-бала"). Сейчас Нино в саду, ждет
ее, у него сачок для бабочек, а еще там Рема, ее мягкие руки --
Исабель увидела, как руки Ремы возникают из темноты; она лежала
с открытыми глазами и вместо лица Нино --  вот  так  раз,  руки
Ремы,  младшей из взрослых Фунесов. "Тетя Рема так меня любит",
и глаза у Нино делались большие и влажные,  ей  снова  увиделся
Нино,  он  парил в сумеречном тумане спальни и радостно смотрел
на нее, а потом куда-то делся. Нино --  камбала.  Ей  хотелось,
чтобы  за  ночь  прошла  вся неделя, а утром были бы прощальные
поцелуи, путешествие в поезде, целая миля на двуколке,  ворота,
эвкалиптовая  аллея,  ведущая  к дому; и она заснула. Перед тем
как заснуть, на миг испугалась, вообразив, что все это,  может,
ей   только   снится.   Внезапно  вытянулась,  так  что  ступни
наткнулись на медные прутья, и ей стало больно, хотя ноги  были
под  одеялом,  и  она  слышала,  как  в  большой  столовой мама
разговаривает с Инес: что дать с собой; посоветоваться с врачом
насчет сыпи; рыбий жир. Не приснилось, не приснилось.
     Не приснилось.  Однажды  ветреным  утром  ее  привезли  на
вокзал:  по всей площади Конституции -- лотки с флажками, омлет
в привокзальном  кафе,  торжественный  выход  на  четырнадцатую
платформу.  Инес  и мама так зацеловали Исабель, что все лицо у
нее было точно исшлепанное, размягченное и пропахшее помадой  и
пудрой  рашель,  губы  обслюнявлены  -- мерзость, которую ветер
смахнул с ее кожи одним дуновением.  Исабели  не  было  страшно
ехать  одной: она уже большая, и в сумочке у нее целых двадцать
песо; а в окошко  лез  Сансинский  хладомясокомбинат,  и  пахло
приторно,  потом  зажелтели воды Риачуэло [3], и Исабель думать
забыла про слезы, которые только что заставляла себя проливать,
она радовалась, она умирала от страха, она  энергично  обживала
свое  сиденье,  свое  окошко  -- кроме нее, в этой части вагона
почти  никого  не  было,  можно  посидеть  на  всех  местах   и
поглядеться  во  все  зеркала.  Раз или два подумала о маме, об
Инес, наверное, уже  сели  в  девяносто  седьмой  и  уезжают  с
площади;   прочла:   курить   воспрещается,   плевать   на  пол
воспрещается, вагон рассчитан на сорок два  сидячих  пассажира,
они  мчались  мимо  Банфильда  на  всей скорости -- вж-ж-жж! --
поля, поля,  поля,  а  во  рту  привкус  молочного  коктейля  и
ментоловых  пастилок. Инес посоветовала вязать в поезде зеленую
кофточку, а потому Исабель засунула  вязанье  в  самую  глубину
чемоданчика,  бедная  Инес,  придет  же  в  голову такая чепуха
чепушиная.
     Когда подъехали к станции, она немного забоялась, а  вдруг
двуколка  не...  Но  двуколка  уже  ждала,  дон  Никанор  такой
обходительный и почтительный,  "барышня"  через  каждое  слово,
хорошо  ли  доехали,  как  поживает  донья  Элиса, все такая же
красавица, а дожди прошли, ясное дело.  Ах  как  потряхивало  в
двуколке,   Исабель  сразу,  словно  сквозь  стенки  аквариума,
увидела  во  всех  подробностях  свой   предыдущий   приезд   в
Лос-Орнерос.  Все  тогда  было  меньше,  но  более стеклянное и
розовое, тигра тогда еще не было,  дон  Никанор  был  не  такой
седой, всего лишь три года назад, Нино жаба, Нино ком-бала, а у
Ремы  такие  руки,  хочется  плакать  и  чтобы они гладили тебе
волосы вечно: так сладко, словно вот-вот умрешь или словно  ешь
ванильное  пирожное  с  кремом,  они и руки Ремы -- лучшее, что
есть в жизни.
     Ей отвели комнату наверху в полное  ее  владение,  комната
была  очень  красивая. Комната для взрослой (так придумал Нино,
весь в черных кудряшках, глазищи в пол-лица, такой  хорошенький
в  своем  синем  комбинезоне;  а  к  вечеру,  само собой, он по
требованию Луиса переодевался и ходил  нарядный,  в  костюмчике
маренго  с  красным  галстуком),  а  внутри  была еще комнатка,
крохотная, там рос огромный буйный  куст  герани.  Ванная  была
через две двери (но внутренние, так что туда можно было ходить,
не  выясняя  предварительно, где тигр), там полно было кранов и
металлических раковин, но Исабель не проведешь,  в  ванной  уже
чувствовалось,   что   ты  не  в  городе,  все  было  не  такое
безупречное, как  в  городских  ванных.  Пахло  затхлостью,  на
второе утро Исабель обнаружила, что в раковине ползает какая-то
мокрица.  Исабель  только  притронулась,  и  та,  поджав лапки,
превратилась в испуганный  комочек  и  скатилась  в  булькающее
отверстие умывальника.

     Дорогая  мама, берусь за перо, чтобы -- Обедали они
в столовой на веранде, там было прохладнее.  Малыш  то  и  дело
жаловался  на  жару, Луис не говорил ни слова, но постепенно на
лбу у него и на подбородке  проступали  капельки.  Только  Рема
была  спокойна,  передавала  тарелки  не спеша и с таким видом,
будто  празднуется   день   рождения,   чуть   торжественно   и
трогательно.   (Потихоньку  Исабель  училась  у  нее  разрезать
жаркое, распоряжаться служанками.) Луис почти все время  читал,
упершись  кулаками  в  виски  и  прислонив книгу к сифону. Рема
притрагивалась к его руке, перед  тем  как  передать  блюдо,  а
Малыш  иногда  заставлял  его  оторваться  от  книги  и называл
философом. Исабели обидно было, что Луис -- философ,  не  из-за
слова,  а  из-за  Малыша,  потому что Малыш говорил в насмешку,
дразнился.
     Сидели в таком порядке: Луис во главе стола, Рема и Нино с
одной стороны, Исабель и Малыш -- с другой, так что в торце был
взрослый, а по бокам -- один взрослый и один  маленький.  Когда
Нино  хотел  сказать Исабели что-то взаправду важное, он ударял
ее башмаком по ноге.  Один  раз  Исабель  вскрикнула,  и  Малыш
разозлился и сказал -- вот невоспитанная. Рема стала глядеть на
нее  и  глядела до тех пор, пока Исабель не нашла утешение в ее
взгляде и в супе с травками.

     Мамочка, перед тем как пойти обедать, так же, как  и  в
остальных  случаях,  надо узнать точно, где сейчас -- Почти
всегда Рема сама  проверяла,  можно  ли  пойти  в  столовую  на
веранде.  На  второй  день  она  пришла  в  большую  гостиную и
попросила их подождать. Пришлось  прождать  очень  долго,  пока
один  из  пеонов  не доложил, что тигр в клеверовом саду; тогда
Рема взяла детей  за  руки  и  повела  завтракать.  В  то  утро
картофель оказался пересушен, но ворчали только Малыш и Нино.

     Ты  мне  говорила, что не следует вечно задавать --
Потому что безупречная доброта Ремы, казалось, останавливает на
полпути любой вопрос. Было так хорошо, что из-за того, в  какой
из  комнат тигр, волноваться не приходилось. Громадный дом, и в
худшем случае нельзя входить в одну из  комнат;  всегда  только
лишь  в  одну,  так  что никаких проблем. Через два дня Исабель
свыклась так же, как Нино.  Они  играли  с  утра  до  вечера  в
ивняке,  а  если  и  в  ивняке нельзя было, в запасе оставались
клеверовый сад, и парк с гамаками, и берег ручья. И в  доме  то
же  самое: в их распоряжении были спальни, центральный коридор,
библиотека внизу (правда, раз как-то, в четверг, оказалось, что
в библиотеку нельзя) и столовая на веранде. В кабинет Луиса они
не ходили, потому что Луис все время читал; иногда позовет сына
и даст ему книжку с картинками; но Нино уносил  книжку,  и  они
шли  смотреть  картинки  в  гостиную  или  в цветник. В кабинет
Малыша они никогда не входили, боялись его приступов бешенства.
Рема  сказала,  оно  и  лучше;  таким  тоном  сказала,   словно
предупреждала; они уже выучились понимать ее умолчания.
     В  общем же и целом, грустная это была жизнь. Как-то ночью
Исабель  задумалась  над  тем,  почему  Фунесы  пригласили   ее
погостить  у  них  летом.  Будь она постарше, поняла бы, что ее
пригласили не ради нее самой, а ради Нино  --  летняя  игрушка,
чтобы  порадовать  Нино.  Исабель  замечала  только, что в доме
грустно, что Рема всегда словно  бы  усталая,  что  дожди  идут
редко,  а  все  вокруг  тем  не  менее  какое-то  отсыревшее  и
заброшенное. За считанные  дни  она  привыкла  к  порядку  дня,
принятому    в    доме,    к    необременительной   дисциплине,
установившейся на лето в Лос-Орнеросе. Нино  наконец-то  оценил
микроскоп,   весною   подаренный   ему   Луисом,   они  провели
упоительную  неделю:  разводили  мелкую  живность  в  лохани  с
затхлой водой и с листьями разных растений, взятыми на пробу, а
потом  выплескивали  каплю  воды  на  стеклышко и рассматривали
микробов. "Это личинка москитов, микробов вы в  этот  микроскоп
не разглядите", -- говорил им Луис, снисходя до улыбки, далекой
и  как  бы  чуточку  обиженной. Но им не верилось, неужели этот
мельтешащий ужас -- не микроб, быть не может. Рема принесла  им
калейдоскоп,  она  хранила  его у себя в шкафу, но им все равно
больше нравилось  изучать  микробов  и  пересчитывать  микробьи
лапки.  Исабель  вела  тетрадь,  куда  заносила  записи по всем
опытам, сочетая  биологию  с  химией,  и  намеревалась  открыть
аптеку.  Аптеку  они открыли в комнате Нино, но сперва обшарили
дом в поисках всякой всячины. Исабель так и сказала Луису: "Нам
нужна всякая-превсякая всячина". Луис дал им таблетки от кашля,
розовую вату и пробирку. Малыш -- резиновую сумку и  пузырек  с
остатками  содранной  этикетки, в нем были зеленые пилюли. Рема
пришла поглядеть на аптеку, прочла в тетрадке список лекарств и
сказала, что они учатся полезным вещам. То ли Исабель придумала
первая, то ли Нино (он всегда  был  в  возбуждении  и  старался
отличиться  перед  Ремой), но они решили собрать гербарий. В то
утро можно было как раз пойти в клеверовый сад, они  весь  день
рвали  образцы,  а  к  вечеру  пол  в спальнях у обоих был весь
устлан бумажными квадратами с наклеенными  на  них  листьями  и
цветами,  некуда  ногу  поставить.  Перед  сном Исабель сделала
запись: "Лист  No  74:  зеленый,  сердцевидный,  с  коричневыми
крапинками".  Ей  было чуть скучновато, что все листья зеленые,
почти все гладкие, почти все копьевидные.

     Пеонов Исабель увидела  в  тот  день,  когда  они  с  Нино
отправились  ловить  муравьев.  Надсмотрщика и управляющего она
хорошо знала -- они ходили в дом с докладами.  Пеоны,  те  были
помоложе,  они расположились возле бараков с таким видом, будто
у них сиеста, зевали время от времени и  смотрели,  как  играют
дети.  Один  сказал  Нино:  "На  кой  тебе все эти твари?" -- и
щелкнул  его  двумя  пальцами  по  кудрявой   голове.   Исабель
предпочла  бы,  чтобы  Нино  рассердился,  показал  бы,  что он
хозяйский сын. В бутылке муравьев была уже тьма-тьмущая,  а  на
берегу  ручья  им  попался  громадный  жук,  они и его сунули в
бутылку  посмотреть,  что  будет.  На   мысль   устроить   дома
формикарий  [4]  их  навели  описания  и советы в "Сокровищнице
знаний для  юношества",  а  Луис  дал  им  широкий  и  глубокий
стеклянный   ящик.  Когда  они  вдвоем  уносили  ящик,  Исабель
услышала, что Луис вроде бы сказал Реме: "Оно  и  лучше,  пусть
спокойно  посидят  дома".  А  Рема  вроде бы вздохнула. Исабель
вспомнила об этом, перед тем как уснуть, в  ту  пору,  когда  в
темноте появляются лица разных людей, она снова увидела Малыша,
вот  он выходит на крыльцо покурить, худощавый такой, напевает;
увидела  Рему,  она  несла  Малышу  кофе,  и  он   взял   чашку
неправильно, вот неуклюжий, сжал пальцы Ремы, когда брал чашку,
Исабель  из  столовой увидела, как Рема отдергивает руку, Малыш
едва успел подхватить чашку, а то кокнулась бы;  и  он  смеялся
оттого, что так нелепо вышло. Лучше черных брать муравьев, а не
рыжих:  черные  крупнее  и  злее.  А потом напустить к ним уйму
рыжих и  глядеть  сквозь  стеклянные  стенки,  как  они  воюют,
никакой  опасности.  Только вдруг не захотят подраться? Устроят
два муравейника, один в одном углу ящика, другой --  в  другом.
Ну,  ничего,  можно  будет изучать обычаи тех и тех, для каждых
особая тетрадка. Но скорее всего подерутся все-таки,  война  не
на  жизнь,  а  на  смерть,  можно  наблюдать  сквозь  стекло, и
понадобится всего одна тетрадка.

     Рема не  любила  за  ними  подсматривать;  иногда  только,
проходя  мимо  спален,  видела,  что  они  сидят  у  окна возле
формикария  и  лица   у   обоих   увлеченно-сосредоточенные   и
значительные. Нино обязан был сразу же показывать, где появился
новый  ход,  а  Исабель  наносила  ход на план, который чертила
чернилами на развороте тетрадного листа. По совету Луиса они  в
конце концов взяли одних только черных муравьев, и муравейник у
них  был  уже  огромный,  муравьи будто взбесились, работали до
поздней  ночи,  рыли  и  откидывали  землю,  причем  без  конца
строились   и   перестраивались,  сновали  туда-сюда,  шевелили
целеустремленно лапками, и то у них внезапный  приступ  ярости,
то  рвения,  то  собьются  в  кучку, то разбегутся в стороны, а
почему -- не разглядеть. Исабель уж и не знала, что записывать,
мало-помалу забросила тетрадку, и они  с  Нино  часами  изучали
муравьиную жизнь и тут же забывали про сделанные открытия. Нино
уже  хотелось  снова  в  сад,  он  заговаривал про гамаки и про
лошадок. Исабель немножко презирала его. Формикарий стоил всего
поместья  Лос-Орнерос,  она  упивалась  мыслью,   что   муравьи
ползают,  где  хотят,  не  боясь  никаких  тигров, а иногда она
придумывала  крохотного  тигрика,  величиною  с   резинку   для
стирания:  может,  он  бродит  по  ходам  муравейника  и потому
муравьи то сбиваются в кучу, то разбегаются.  И  ей  нравилось,
что  в  стеклянном  мирке  повторяется  большой мир, потому что
сейчас  она  чувствовала  себя   немножко   пленницей,   сейчас
запрещено  было спускаться в столовую, пока Рема не скажет, что
можно.
     Она прижалась носом к одной из стеклянных стенок и сделала
внимательное лицо: ей нравилось, когда  ее  принимали  всерьез;
она  услышала  -- Рема остановилась в дверях, стоит, смотрит на
нее. Все, что касается Ремы, слух ее улавливал четко-четко.
     -- Что же ты в одиночестве?
     -- Нино ушел качаться в гамаке. По-моему, это  --  царица,
вон какая огромная.
     Передник  Ремы  отражался  в  стекле. Исабель увидела, что
одна рука Ремы чуть приподнята; рука  отражалась  в  стекле,  и
казалось, что она внутри формикария; Исабель вдруг вспомнилось,
как  эта  рука  протягивала  Малышу  чашку  кофе,  но теперь по
пальцам ползли муравьи, вместо чашки  были  муравьи,  а  пальцы
Малыша снова стиснули пальцы Ремы.
     -- Рема, уберите руку.
     -- Руку?
     -- Вот теперь хорошо. А то отражение пугало муравьев.
     -- Ага. Теперь уже можно спускаться в столовую.
     -- Потом. Малыш злится на вас, да, Рема?
     Рука  скользнула по стенке формикария, словно птичье крыло
по  оконному  стеклу.  Исабели  показалось,   муравьи   вправду
испугались  отражения, потому и удирают. Теперь ничего уже было
не разглядеть. Рема ушла, из коридора доносились ее  шаги,  она
словно спасалась бегством от неведомой опасности. Исабель вдруг
испугалась  своего вопроса, страх был глухой и бессмысленный, а
может, она испугалась не потому, что задала вопрос,  а  потому,
что  увидела,  как  уходит  Рема,  словно спасается бегством, и
стекло  снова  стало  прозрачным,  а   муравьиные   коридорчики
извивались, были похожи на скрючившиеся в земле пальцы.
     Однажды после обеда была сиеста, потом арбуз, потом игра в
пелоту, мяч посылали в стену, увитую глициниями и выходившую на
ручей,  Нино бьы на высоте, брал мячи, казавшиеся безнадежными,
взбирался на крышу, карабкаясь по веткам глициний, и вытаскивал
мяч,   застрявший   между   черепицами.   Из   ивняка    пришел
мальчишка-пеон,  его  приняли  в  игру, но он был неуклюж и все
время мазал. Исабель нюхала листья терпентинового дерева,  и  в
тот миг, когда отбила коварный мяч, который Нино послал свечой,
низко-низко, она всем нутром ощутила радость лета. В первый раз
все  обрело смысл: ее приезд в Лос-Орнерос, каникулы, Нино. Она
вспомнила про  формикарий  там,  наверху,  и  это  было  что-то
мертвое  и  осклизлое, жуть мельтешащих в поисках выхода лапок,
спертый, нездоровый воздух. Она ударила по мячу в остервенении,
в восторге, куснула черенок листа  и  сплюнула  с  отвращением,
наконец-то  ощутив,  что  по-настоящему  счастлива под солнцем,
какого в городе не бывает.
     Осколки  стекла  посыпались  градом.  Мяч  угодил  в  окно
кабинета  Малыша.  Малыш  высунулся  в  проем,  он был в легкой
рубашке, в больших черных очках.
     -- Сопляки вонючие!
     Мальчишка-пеон удрал. Нино придвинулся поближе к  Исабели,
она чувствовала, что он дрожит той же дрожью, что листья ив над
ручьем.
     -- Мы нечаянно, дядя.
     -- Правда, Малыш, получилось нечаянно.
     Но его уже не было.

     Исабель   попросила   Рему   унести   формикарий,  и  Рема
обещалась. Но пока она  помогала  Исабели  развесить  одежду  и
надеть  пижаму, обе про это забыли. Исабель ощутила присутствие
муравьев, только когда Рема погасила  у  нее  свет  и  ушла  по
коридору  пожелать  спокойной ночи Нино, все еще заплаканному и
удрученному, и у Исабели не хватило духу  позвать  Рему  снова,
еще подумает, что она соплячка. Исабель решила поскорей уснуть,
а  сон  все  не  шел  и не шел -- как никогда. Вот наступило то
время, когда в темноте появляются чьи-то лица. Исабель  увидела
Инес  и маму, они переглядывались заговорщически, улыбаясь друг
другу и натягивая  фосфоресцирующие  желтые  перчатки.  Увидела
плачущего Нино, снова Инес и маму, теперь перчатки превратились
в  фиолетовые колпачки, колпачки вертелись у них на макушках, у
Нино глаза были огромные и пустые  --  может,  потому,  что  он
столько плакал, -- и она предвкушала, что вот-вот увидит Рему и
Луиса,  ей  хотелось  увидеть  их,  а не Малыша, но увидела она
Малыша, он был без очков, лицо перекошено, как тогда, когда  он
стал  бить  Нино,  и Нино пятился и пятился, пока не прижался к
стене, он глядел на Малыша, словно надеясь, что все это наконец
кончится, но Малыш снова  хлестнул  его  по  лицу,  наотмашь  и
несильно,  звук такой, словно рука у Малыша была мокрая, но тут
Рема заслонила Нино  собою.  Малыш  засмеялся,  придвинув  лицо
близко-близко к лицу Ремы, и в этот миг они услышали, что вошел
Луис,  и Луис сказал от двери, что уже можно идти во внутреннюю
столовую. Все произошло так быстро, все произошло лишь  потому,
что  Исабель  и  Нино  были  в гостиной, и Рема пришла сказать,
чтобы они не выходили оттуда, пока Луис  не  выяснит,  в  какой
комнате  тигр;  и  осталась  поглядеть, как они играют в шашки.
Нино выигрывал, и Рема похвалила его, тут Нино так обрадовался,
что обнял ее за талию и попытался  поцеловать.  Рема  смеялась,
наклонилась  к  нему,  и Нино целовал ее в глаза и в нос, и оба
смеялись, Исабель тоже смеялась, все они  так  радовались  этой
игре.  Они  и  не  заметили,  как  подошел  Малыш, Малыш рывком
оттащил Нино, сказал что-то про стекло, которое  тот  разбил  у
него в комнате, и стал хлестать его по щекам, хлестал и смотрел
на  Рему,  казалось, он больше всего разозлился на Рему, она же
какое-то мгновение смотрела на него с вызовом, и тут Исабель  в
испуге  увидела, что она заслонила собою Нино и смотрит прямо в
глаза Малышу.  Вся  эта  сцена  была  какая-то  невсамделишная,
сплошная  ложь,  Луис  думал,  Нино плачет из-за пощечин, Малыш
глядел на  Рему  так,  словно  приказывал  ей  молчать,  сейчас
Исабель  видела,  какой  у  него  злой  и  красивый  рот,  губы
красные-красные; сейчас, в темноте,  губы  казались  еще  алей,
чуть  приоткрылись  так,  что  поблескивали  зубы. Сквозь оскал
прорвался клубок тумана, зеленый треугольник, Исабель  моргала,
прогоняя  видения, и снова появились Инес с мамой, обе в желтых
перчатках;  Исабель  поглядела  на  обеих   и   вспомнила   про
формикарий:  он тут, а его не видно; желтых перчаток тут нет, а
зато она видит их ясно, как при свете дня. Ей  показалось,  это
даже  занятно,  формикария  никак не разглядеть, но он здесь, и
это ощущаешь, словно тяжесть, как будто бы  кусок  пространства
уплотнился  и ожил. Ощущение было такое назойливое, что Исабель
пошарила  по  ночному  столику  в  поисках  спичек   и   свечи.
Формикарий   возник  из  небытия  в  оболочке  из  колеблющейся
полумглы. Исабель подходила к нему со  свечой  в  руке.  Бедные
мурашки, подумают, солнце восходит. Когда она смогла разглядеть
формикарий   с   одного   боку,   ей  стало  страшно:  муравьи,
оказывается, не  прерывали  работы  и  в  полной  темноте.  Она
смотрела,  как они снуют туда-сюда в тишине, которую можно было
видеть,  трогать.  Муравьи  работали  внутри,  словно  еще   не
утратили надежды выбраться на свободу.

     Чаще  всего  о  том, где сейчас тигр, сообщал надсмотрщик;
Луис доверял ему целиком и полностью, и так как почти весь день
проводил за работой у себя в кабинете,  то  и  сам  никогда  не
выходил,  и  обитателей верхнего этажа никуда не пускал, покуда
дон Роберто не явится с  докладом.  Но  они  тоже  должны  были
оповещать  друг друга. Рема, занятая по дому, хорошо знала, что
делается и наверху, и внизу Иногда Малыша либо  Луиса  оповещал
кто-нибудь  из  детей. Не потому, что сами видели; но когда дон
Роберто встречал их вне дома, он сообщал, где  сейчас  тигр,  и
они  передавали  взрослым.  Нино  доверяли целиком и полностью,
Исабели не так, потому что она появилась здесь недавно и  могла
напутать.  Но  позже,  поскольку  Нино  вечно  ходил за нею как
пришитый, ей в конце концов стали доверять так же, как ему. Это
все с утра и до сумерек; а вечером Малыш выходил проверять,  на
привязи  ли  собаки и не осталось ли где возле дома раскаленных
углей. Исабель заметила, что он всегда брал с собой  револьвер,
а иногда еще трость с серебряным набалдашником.
     Рему  она расспрашивать не хотела, потому что Реме все это
явно казалось чем-то самоочевидным и  неизбежным;  спросить  ее
означало  бы  расписаться  в  собственной  глупости,  а Исабель
старалась не поступиться гордостью  перед  другой  женщиной.  С
Нино  все  было  просто,  он  объяснял  и  рассказывал.  В  его
изложении все казалось ясно и понятно. Но  вот  ночью,  пытаясь
воссоздать  эту понятность и эту ясность Исабель сознавала, что
самое главное и  важное  по-прежнему  от  нее  ускользает.  Она
быстро  усвоила  правило  номер  один: предварительно выяснить,
можно ли выйти из дому либо спуститься в столовую на веранду, в
кабинет  Луиса,  в  библиотеку.  "Следует  верить  словам  дона
Роберто",  -- сказала в самом начале Рема. И словам самой Ремы,
и словам Нино; Луиса Исабель  не  спрашивала,  он  редко  когда
знал.  Малыш всегда знал, но его Исабель не спросила ни разу. И
таким образом, все было просто, жизнь Исабели упорядочилась, по
сравнению с городской стало больше ограничений по части свободы
передвижения и меньше -- по части  одежды,  еды,  времени  сна.
Настоящее летнее житье, весь год бы так.

     ...скоро  тебя  увидеть.  У  них  все хорошо. Мы с Нино
завели формикарий и играем, и собираем большой  гербарии.  Рема
тебя  целует,  у нее все хорошо. По-моему, она грустная, и Луис
тоже, но он очень хороший. Я думаю,  он  нездоров,  оттого  что
слишком  много  занимается науками. Рема подарила мне платочки,
разноцветные, чудесных цветов,  Инес  понравится.  Мама,  здесь
красиво, и мне весело с Нино, а дон Роберто, он надсмотрщик, он
говорит нам, когда можно идти и куда, а раз после обеда чуть не
ошибся,  говорит,  идите на берег ручья, тут пришел один пеон и
говорит, нельзя, видела бы ты, как расстроился дон  Роберто,  и
Рема  тоже,  она взяла Нино на руки и все целовала, целовала, а
меня крепко обняла. Тут Луис говорит, дом не для детей, а  Нино
его  спрашивает,  кто  тут дети, и все засмеялись, даже Малыш и
тот смеялся. Дон Роберто, он надсмотрщик.
     Если бы ты приехала  за  мной,  могла  бы  остаться  на
несколько  дней,  могла  бы  побыть  с  Ремой и развеселить ее.
По-моему, Рема...

     Но как написать маме, что Рема плакала ночью, Исабель сама
слышала, как она плакала, когда, спотыкаясь, брела по коридору,
постояла у двери Нино, потом пошла дальше, стала спускаться  по
лестнице  (наверное,  утирала слезы), и тут издали голос Луиса:
"Что с тобой, Рема? Тебе нездоровится?", молчание, весь дом  --
точно  огромное  ухо,  потом  бормотание  и  снова голос Луиса:
"Мерзавец,  какой  мерзавец...",   голос   словно   подтверждал
хладнокровно  какой-то  факт,  связь между какими-то событиями,
чью-то судьбу, может быть.

     ...немного нездорова, хорошо бы ты приехала и побыла  с
нею.  Я  покажу  тебе гербарий и камушки из ручья, мне принесли
пеоны. Скажи Инес...

     Вечер был  такой,  какие  она  любила:  москиты,  сырость,
подогретые  гренки,  флан  из  манной крупы с изюмом. На берегу
ручья беспрерывно лаяли псы, огромный пророк [5] спланировал на
скатерть, и Нино побежал за лупой, пророка прикрыли стаканом  и
стали дразнить, чтобы разозлился и показал, какого цвета у него
крьыья.
     -- Выпусти  эту тварь, -- попросила Рема. -- Терпеть их не
могу.
     -- Великолепный экземпляр, -- снизошел Луис.  --  Глядите,
как  водит глазами вслед за моей рукой. Единственное насекомое,
которое может поворачивать голову.
     -- Не вечер, а проклятье, -- сказал Малыш из-за газеты.
     Исабели охота  было  отхватить  пророку  голову,  щелкнуть
ножницами и посмотреть, что будет.
     -- Не  поднимай  стакан,  -- попросила она Нино, -- завтра
можно будет посадить его в формикарий и изучить.
     Становилось все жарче, в половине одиннадцатого нечем было
дышать. Дети остались с Ремой во внутренней  столовой,  мужчины
сидели в кабинетах. Нино первый сказал, что ему хочется спать.
     -- Поднимись  один,  потом  я  к тебе приду. Наверху все в
порядке, -- и Рема обнимала его за талию, как он любил.
     -- Расскажешь сказку, тетя Рема?
     -- В другой раз.
     Исабель и Рема  остались  вдвоем,  пророк  глядел  на  них
сквозь   стекло.   Пришел  Луис  пожелать  им  спокойной  ночи,
пробормотал что-то насчет времени, когда детям положено  спать,
Рема, улыбнувшись, поцеловала его.
     -- Медведь-ворчун, -- сказала она, и Исабель, склонившаяся
над стаканом,  под  которым был пророк, подумала, что ни разу в
жизни не видела, чтобы Рема целовала Малыша и чтобы пророк  был
такой   зеленый-презеленый,  как  этот.  Она  легонько  двигала
стакан, и пророк злился, Рема подошла к ней, сказала, что  пора
спать.
     -- Выпусти эту тварь, такое страшилище.
     -- Завтра, Рема.
     И  попросила,  чтобы  Рема  зашла к ней пожелать спокойной
ночи. Малыш  оставил  дверь  своего  кабинета  открытой,  ходил
взад-вперед;  он  был  в легкой рубашке с расстегнутым воротом.
Когда Исабель проходила мимо, позвал ее свистом.
     -- Я спать пошла, Малыш.
     -- Послушай,  скажи  Реме,  пусть  сделает  мне   лимонаду
похолоднее и принесет сюда. А сама живо поднимайся к себе.
     Конечно,  к  себе,  куда  же еще; непонятно, с какой стати
Малыш  командует.  Исабель  вернулась  в   столовую,   передала
поручение Реме; Рема явно колебалась.
     -- Не  ходи  к себе, погоди. Я приготовлю лимонад, ты сама
отнесешь.
     -- Он же сказал, чтобы...
     -- Прошу тебя.
     Исабель подсела к столу. Прошу тебя. Под карбидной  лампой
роились  москиты,  Исабель  могла бы сидеть так часами, глядя в
пустоту и повторяя: прошу тебя, прошу тебя. Рема, Рема...  Лицо
у  нее  горело,  ей  хотелось броситься к ногам Ремы, хотелось,
чтобы Рема взяла ее на руки, какое наслаждение  умереть,  глядя
на   Рему,  чтобы  жалела,  чтобы  водила  тонкими  прохладными
пальцами по волосам ее, по векам...
     Рема протягивала ей зеленый кувшин с кружочками  лимона  и
кубиками льда.
     -- Отнеси ему.
     -- Рема...
     Исабели  показалось, что Рема дрожит, что она стала спиною
к столу нарочно, чтобы Исабель не видела ее глаз.
     -- Я уже выпустила пророка, Рема.

     Плохо спится, когда такая липкая жара и так гудят москиты.
Два раза Исабель чуть не встала, ей хотелось пойти в коридор, в
ванную -- смочить лицо и запястья. Но  ей  слышно  было,  внизу
кто-то  ходит,  шагает  взад-вперед  по  столовой,  подходит  к
лестнице,  возвращается...  То  были  не  шаги  Луиса,  глухие,
неспешные,  и  не  поступь  Ремы.  Как жарко было нынче вечером
Малышу, какими большими глотками  он,  наверное,  пил  лимонад.
Исабель представляла себе, как он пьет прямо из горлышка, держа
обеими  руками  зеленый  стеклянный  кувшин,  и желтые кружочки
колышатся в воде под лампой; но в то же время  она  знала,  что
Малыш  не  стал  пить лимонад, что он все еще глядит на кувшин,
который  Исабель  поставила  ему  на  стол,   смотрит,   словно
вглядываясь  во  что-то  беспредельно  порочное. Ей не хотелось
вспоминать, как улыбался Малыш, как  подошел  к  двери,  словно
хотел выглянуть в коридор, как медленно возвращался к столу.
     -- Она  сама  должна  была  принести.  Сказано  тебе было:
поднимайся к себе.
     А ей ничего в голову не пришло, кроме дурацкого ответа:
     -- Он холодный-прехолодный, Малыш.
     Кувшин был зеленый, как пророк.

     Нино встал первый, предложил пойти к ручью  за  ракушками.
Исабель  почти  не спала, вспоминала приемные с цветами, горшки
павилики, больничные коридоры, сестер милосердия, термометры  в
стаканах  с  хлоркой, все, что было во время первого причастия,
Инес,  сломанный  велосипед,  привокзальное  кафе,  маскарадный
костюм  цыганки,  подаренный  ей  на  день  рождения,  когда ей
исполнилось восемь. А сама она среди всего  этого  была  словно
папиросная бумага между листами альбома, сама она знала, что не
спит,  и  думала  о  разных  других  вещах,  не  о цветах, не о
павилике, не о больничных коридорах.  Она  неохотно  поднялась,
умылась,  крепко  растерев  уши.  Нино сказал, что уже десять и
тигр в гостиной, где пианино, так что можно сразу идти к ручью.
Они  спустились  вместе,  поздоровались  на  ходу  с  Луисом  и
Малышом,  те  читали  в  кабинетах  с открытыми дверями. Улитки
водились на том берегу, за которым начинались  пшеничные  поля.
Нино  все  жаловался  на  рассеянность. Исабели сказал, что она
дружить  не  умеет  и  коллекционер  из  нее  никудышный.  Нино
показался ей вдруг таким малолеткой, таким ребеночком со своими
ракушками и листочками.
     Когда  над  домом  подняли  флаг, приглашающий к завтраку,
Исабель вернулась  первой.  Дон  Роберто  только  что  закончил
обход,  и  она  задала  ему всегдашний вопрос. Подошел Нино, он
брел медленно, тащил коробку, где были сачки и ракушки, Исабель
помогла ему сложить сачки на крыльце, и они вошли вместе.  Рема
ждала их, белая и безмолвная. Нино положил ей на ладонь голубую
ракушку.
     -- Самую красивую -- тебе.
     Малыш   уже   завтракал,  положив  рядом  газету,  Исабели
осталось ровно столько места, чтобы  удалось  втиснуть  локоть.
Луис  пришел  из  своего  кабинета  последним,  вид  у него был
довольный, как всегда в полуденную пору. Принялись за еду. Нино
говорил о ракушках, о том, что нашел в камышах улиточью икру, о
том, как лучше сортировать ракушки для коллекции -- по величине
или по цвету. Улиток он сам прикончит, потому  что  Исабель  их
жалеет,  а раковины они разложат сушиться на листе цинка. Затем
пили кофе, Луис, как всегда, поглядел вопросительно на детей, и
тут Исабель вскочила первая, побежала искать дона Роберто, хотя
дон Роберто еще раньше ей сказал. Она обежала  вокруг  крыльца,
и,   когда   вернулась,  Рема  и  Нино  вместе  склонились  над
ракушками, они словно позировали для  семейной  фотографии,  на
Исабель  взглянул  только Луис, и она сказала: "Он в кабинете у
Малыша". Малыш раздосадованно повел плечами, а Рема в это время
касалась улитки кончиком пальца так  осторожно,  что  казалось,
палец  такой же мягкий, как улитка. Потом Рема встала, пошла за
сахаром, Исабель пошла с нею, они болтали на ходу и  вернулись,
смеясь  шуткам,  которыми  обменялись  в  буфетной. Поскольку у
Луиса кончилось курево  и  он  велел  Нино  сбегать  за  ним  в
кабинет,  Исабель поспорила с Нино, кто первый найдет сигареты,
и они выбежали  вдвоем.  Победил  Нино,  они  вернулись  бегом,
толкая  друг  друга, чуть не налетели на Малыша, тот шел читать
газету в библиотеку, досадуя, что не может  пользоваться  своим
кабинетом.  Исабель  уселась  рассматривать  ракушки,  и  Луис,
ожидавший, чтобы она,  как  всегда,  поднесла  к  его  сигарете
огонек,  увидел,  что  она  целиком  погрузилась  в  созерцание
улиток, которые зашевелились, медленно поползли  наружу;  вдруг
Исабель  взглянула на Рему и тотчас отвела глаза, улитки словно
заворожили ее, и потому она  не  шевельнулась,  услышав  первый
вопль  Малыша,  все  уже  бежали к библиотеке, а она сидела над
ракушками, словно не слышала, как  снова  вскрикнул  Малыш,  --
крик  был  сдавленный,  -- как Луис ломился в дверь библиотеки,
как вбежал дон  Роберто  с  собаками,  как  стонал  Малыш,  как
неистово  лаяли  псы, как Луис повторял: "Но он же был у него в
кабинете! Она сказала,  он  у  него  в  кабинете!",  а  Исабель
склонилась  над  улитками,  улитки  были гибкие, словно пальцы,
словно пальцы  Ремы,  а  вот  рука  Ремы  опустилась  на  плечо
Исабели,  вот  приподняла  ее голову, и заглянула ей в глаза, и
глядела вечность целую, и Исабель надрывалась в жестоком плаче,
прижимаясь к Реминои юбке, и плач был радостью наоборот, и Рема
гладила ее по голове, успокаивала, мягко водя пальцами и что-то
бормоча  ей  на  ухо,  и  в   шепоте   Ремы,   казалось,   была
благодарность, было одобрение, которого не выразить словами.

     1 Госпожа, сеньора (аргентинское просторечие).

     2  Мар-дель-Плата  --  известный  аргентинский  курорт  на
берегу Атлантического океана.

     3 Риачуэло -- река, протекающая через Буэнос-Айрес.

     4 Формикарий -- искусственный муравейник.

     5 Пророк, или мамборета -- американское насекомое из семьи
богомоловых, крупное, прямокрылое, с удлиненным тельцем.


     Хулио Кортасар.
     Дальняя

     Рассказ
     (Из книги "Зверинец")

     Перевод А. Косс

     Дневник Коры Оливе

     12 января

     Вчера вечером было опять то  же  самое,  мне  так  надоели
браслеты   и  лицедейство,  pink  champagne[1]  и  лицо  Ренато
Виньеса, о, какое лицо -- бормочущий  тюлень,  портрет  Дориана
Грея  перед  самой  развязкой.  Легла  в  постель,  а в ушах --
"Буги-вуги Красной отмели", а  во  рту  --  привкус  шоколадных
конфет   с   мятным   ликером,   маминого  поцелуя,  зевотного,
пепельно-серого (она после праздника  всегда  пепельно-серая  и
спит на ходу, огромная рыбина, такая сама на себя не похожая).
     Нора  говорит,  она  засыпает  при  свете,  под гомон, под
экстренные сообщения раздевающейся сестры. Вот счастливцы, а  я
гашу  все  огни  вокруг себя и на себе -- выключаю светильники,
снимаю драгоценности, -- раздеваюсь  под  разноголосицу  всего,
что  мельтешило  днем  вокруг  меня,  пытаюсь уснуть -- и вот я
ужасающий полнящийся звоном колокол, я волна, я  цепь,  которой
всю  ночь  громыхает  наш  Рекс в кустах бирючины. Now I lay me
down to sleep...[2] Приходится вспоминать стихи, а то еще  есть
система  --  искать  слова  со звуком "а" внутри, потом с "з" и
"е", с пятью гласными, с четырьмя. С  двумя  гласными  и  одной
согласной (око, ива), с тремя согласными и одной гласной (горб,
гроб) и снова стихи: "Луна в наряде жасминном зашла в цыганскую
кузню,   мальчик   глядит   на  нее..."[3]  С  тремя  гласными,
чередующимися  с  тремя  согласными:  кабала,  лагуна,  аналог,
радуга, Мелита, пелена.
     И так часами: с четырьмя гласными, с тремя, с двумя; потом
палиндромы  [4]. Сначала попроще: бармен, нем раб; пил сок, кос
лип; потом сложнейшие, очень красивые: тут  хорош  сыр  к  еде,
крыс   шорох  тут;  но,  молод,  летел,  летел  долом  он.  Или
изысканные анаграммы: Salvador Dali, Avida  Dollars  [5],  Кора
Оливе  --  королева и... Красивая анаграмма, потому что она как
бы открывает путь, потому что ничем не кончается.  Потому  что:
королева и...
     Нет,  ужасная.  Ужасная,  потому  что  открывает путь той,
которая не королева и которую я опять ненавижу  ночь  напролет.
Ту, которая Кора Оливе, но не королева из анаграммы, она что-то
жалкое,  нищенка в Будапеште, профессионалка из публичного дома
в Кочабамбе, официантка в Кетцальтенанго [6], она где-то далеко
и не королева. Но она все же --  Кора  Оливе,  и  потому  вчера
вечером  было  опять то же самое: я ощущала ее присутствие -- и
ненавидела.

     20 января

     Иногда я знаю, что ей холодно, плохо, что  ее  бьют.  Могу
лишь  ненавидеть  -- так остро, так неистово ненавидеть кулаки,
сбивающие ее с ног, и ненавидеть  ее  самое,  ее  еще  сильнее,
потому  что  ее  бьют,  потому что я -- это она, и ее бьют. Еще
ничего, когда сплю или крою платье, или когда мама принимает  и
я  наливаю  чай  сеньоре де Регулес либо отпрыску четы Ривасов,
тогда я не прихожу в такое отчаяние. Тогда для меня это не  так
важно,  это  что-то сугубо мое, личное; и я чувствую, что она в
силах совладать со своим злосчастием: вдалеке,  одинока,  но  в
силах  совладать  с  ним. Пусть мучится, пусть мерзнет; я здесь
терплю и, думаю, тем немножко ей  помогаю.  То  же  самое,  что
щипать  корпию  для  солдата,  которого еще не ранило, приятное
ощущение -- словно заранее предусмотрительно облегчаешь  чьи-то
будущие страдания.
     Пусть  мучится.  Я целую сеньору де Регулес, я наливаю чай
отпрыску четы  Ривасов  и  ухожу  в  себя,  напрягая  силы  для
внутреннего   сопротивления.  Твержу  про  себя:  "Вот  иду  по
обледеневшему мосту, вот снег забивается мне в дырявые  туфли".
Не  то  чтобы  я  что-то ощущала, просто знаю, что это так, что
где-то я иду по мосту в тот самый миг (хоть не знаю, в  тот  ли
самый),  когда  отпрыск  четы  Ривасов  принимает у меня из рук
чашку чаю и старается придать своей порочной  физиономии  самое
любезное  выражение.  И  держусь  стойко,  потому что я одинока
среди этих людей, которые ничего не чувствуют и не понимают,  и
я  не  прихожу  в  такое  отчаяние.  Вчера  вечером  Нора  была
ошарашена, сказала: "Да что с тобой происходит?" Происходило  с
нею  --  со  мной, которая так далеко. И происходило, наверное,
что-то ужасное, ее били или она заболевала -- и как раз  в  тот
миг, когда Нора собиралась спеть романс Форе [7], а я сидела за
роялем  и  смотрела  на  Луиса  Марию, он был такой счастливый,
стоял, облокотившись о  крышку  рояля,  так  что  казалось,  он
выглядывает  из  рамы;  и  он  смотрел  на меня раздраженно, со
щенячьим выражением, собирался внимать моим арпеджо, и мы  были
так  близко  друг от друга и так друг друга любили. Хуже всего,
когда я узнаю о ней что-то еще, а сама в  это  время  танцую  с
ним,  целуюсь;  или просто Луис Мария рядом со мною. Потому что
я, дальняя -- не любима. Это та моя ипостась, что не любима,  и
как мне не терзаться внутренне при ощущении, что меня бьют, что
снег  забивается  мне в дырявые туфли, когда Луис Мария танцует
со мною, и рука его по моей талии скользит вверх, словно жара в
полдень, и  во  рту  у  меня  привкус  терпких  апельсинов  или
надкушенных  побегов  бамбука,  а  ее  бьют,  и  сопротивляться
невозможно, и мне приходится говорить ему,  что  мне  нехорошо,
все  из-за повышенной влажности, влажности снега, я не чувствую
его, не чувствую, а снег забивается мне в туфли.

     25 января

     Нора,  естественно,  явилась  ко  мне  и  устроила  сцену.
"Кисонька,  больше  ты  мне  не аккомпанируешь, в последний раз
просила. Мы сели в лужу". В лужу, не  в  лужу,  мне-то  что,  я
аккомпанировала,  как  могла,  помню,  пенье  ее мне слышалось,
словно издалека. Votre ame est un  paysage  choisi...[8]  но  я
видела,  как  мои пальцы снуют по клавишам, и мне казалось, они
справляются недурно,  честно  аккомпанируют  Норе.  Луис  Мария
также  глядел  мне  на руки, бедняжка, -- думаю, потому, что не
решался взглянуть в лицо. Наверное, я в такие минуты становлюсь
очень странной.
     Бедная Норита, пусть  ищет  себе  другую  аккомпаниаторшу.
(Чем дальше, тем больше все это начинает походить на наказание,
теперь  я  осознаю  себя  там  лишь  тогда,  когда буду вот-вот
счастлива, когда счастлива: Нора поет Форе, а  я  осознаю  себя
там, и у меня остается одна только ненависть.)

     Ночью

     А иногда нежность, внезапная и необходимая нежность к той,
которая не королева и мыкается в тех краях. Вот бы отправить ей
телеграмму,  посылку, узнать, здоровы ли ее дети, а может быть,
у нее нет детей -- потому что мне  думается,  там  у  меня  нет
детей,  --  может  быть, ей нужна поддержка, жалость, карамель.
Вчера я уснула, обдумывая текст послания, место  встречи.  Буду
четверг тчк жди мосту. Что за мост? Мне снова и снова думается:
"мост",  снова  и  снова  думается: "Будапешт", я упрямо верю в
нищенку из Будапешта, где  столько  мостов  и  ногам  мокро  от
снега.  И  тут  я  села  в постели, вся напряглась -- и чуть не
взвыла в голос, чуть не бросилась в мамину  спальню,  разбудить
ее,   укусить,   чтобы   проснулась.  Только  потому,  что  мне
подумалось... Сказать -- и то непросто. Только потому, что  мне
подумалось:  я  ведь хоть сейчас могу поехать в Будапешт, приди
мне в голову такая блажь. Или в Кочабамбу, или в Кетцальтенанго
(мне пришлось заглянуть назад,  пролистать  несколько  страниц,
чтобы  найти  эти  названия).  Нет,  они  не  годятся, с тем же
успехом я могла бы написать: "Трес-Арройос,  Кобе,  Флорида  --
четырехсотый километр. Остается только Будапешт, потому что там
холод,  там  меня  бьют  и оскорбляют. Там (это мне приснилось,
всего  лишь  сон,  но  как  к  месту,  как  вписывается  в  мою
бессонницу)  есть некто по имени Род [9] -- или Эрод, или Родо,
-- и он бьет меня, и  я  люблю  его,  не  знаю,  люблю  ли,  но
позволяю,  чтобы  он  бил  меня,  и так изо дня в день, значит,
наверняка люблю.

     Позже

     Все неправда. Род мне приснился, а  может,  придумался  на
основе  какого-то  сновидения,  уже  отыгранного  и банального.
Никакого Рода нет, меня там мучат, это да, но не  знаю  кто  --
мужчина, озлобленная мать, одиночество.
     Отправиться  на  поиски  себя  самой. Сказать Луису Марии:
"Давай поженимся, и ты отвезешь меня в Будапешт, мне  нужно  на
мост, где снег и кто-то, кого знаю и не знаю". Но тут же думаю:
а  если я и вправду там? (Потому что когда об этом всего только
думаешь, есть одно тайное преимущество -- не хочется верить  до
конца.  А если я и вправду там?) Что ж, если я там... Но только
в помешательстве, только лишь... Хорош медовый месяц.

     28 января

     Мне пришла на ум любопытная вещь. Вот уже три дня, как мне
нет вестей от дальней. Может быть, сейчас ее  не  бьют  или  ей
удалось  раздобыть  пальто.  Послать  бы  ей  телеграмму,  пару
чулок... Мне пришла на ум любопытная вещь.  Вот  я  приезжаю  в
этот   ужасный   город,   дело   к  вечеру,  небо  зеленоватое,
водянистое, небо к вечеру никогда  таким  не  бывает,  если  не
подкрасить  его  с  помощью  воображения.  С  той  стороны, где
Добрина Стана, на проспекте  Скорда  [10],  кони  в  сосульках,
каменнолицые  полицейские,  пышущие  жаром ковриги хлеба, пряди
ветра, от которых окна глядят как-то надменно.  Фланировать  по
Добрине, как истая туристка, с планом Будапешта в кармане моего
синего  английского  костюма  (я  в одном костюме, при таком-то
холоде, шубку оставила в Бурглосе [11]), и  вот  площадь  --  у
самой  реки,  она  почти нависла над рекой, а на реке грохот от
льдин и баркасов, иногда промелькнет зимородок, он по тамошнему
называется збуная тхено [12], а то и хуже.
     За площадью и будет тот мост, предположила  я.  Когда  мне
так  подумалось, продолжать прогулку расхотелось. В тот вечер в
Одеоне был концерт Эльзы Пьяджо де Тарелли; я оделась неохотно,
подозревая, что меня ожидает бессонная ночь. Эти ночные  мысли,
такие  ночные...  Как  знать,  не загублю ли себя. Придумываешь
слова в мысленных  странствиях,  в  какой-то  миг  вспоминаешь:
Добрина   Стана,  збуная  тхено,  Бурглос.  Но  как  называется
площадь, не знаю, чувство такое, будто я и впрямь оказалась  на
какой-то  будапештской  площади  и  заблудилась,  потому что не
знаю, как она называется: площадь всегда как-то называется.
     Иду, мама. Успеем вовремя к твоему Баху и  твоему  Брамсу.
Путь  такой простой. Ни площади, ни Бурглоса. Здесь мы с тобою,
там Эльза Пьяджо. Как грустно, что все оборвалось, я уже знала,
что оказалась на площади (хотя еще как сказать, это ведь только
в мыслях, всего ничего). А за площадью начинается тот мост.

     Ночью

     Начинается,  тянется.  В   промежутке   между   окончанием
концерта и первым номером на бис я нашла все названия и дорогу.
Площадь  Владас,  Рыночный мост [13]. По площади Владас я дошла
до начала моста,  не  очень  спешила,  временами  мне  хотелось
задержаться  возле какого-то дома, или возле витрины, или возле
кого-нибудь из тепло укутанных детей, возле одного из  фонтанов
при  статуях  рослых  героев  в заиндевелых пелеринах, их зовут
Тадео Аланко и Владислав Нерой [14], они любители токайского  и
цимбалисты. Я смотрела, как кланяется Эльза Пьяджо в промежутке
меж  двумя шопеновскими опусами, бедняжка; и со своего кресла в
партере  перешагивала  прямо  на  площадь,  туда,   где   между
толстенными  колоннами  берет  начало  мост.  Но  об этом я уже
думала,  осторожно  --  такое  же  занятие,   как   придумывать
анаграмму:  Кора  Оливе  --  королева и... либо воображать, что
мама сейчас в гостях у Суаресов, а не рядом со мною. Не  впасть
бы  в  безвкусицу:  все это касается меня одной, всего лишь моя
воля, моя королевская воля. Королевская, поскольку  Кора  Оливе
-- ну   ладно.   Только   бы  не  началось  другое,  только  бы
чувствовать, что ей холодно, что ее мучат. Просто у меня  такая
прихоть,  даю  ей волю, потому что мне так нравится, потому что
хочу выяснить, куда ведет мост, чтобы знать,  если  Луис  Мария
отвезет  меня  в  Будапешт,  если  мы поженимся и я попрошу его
повезти меня в Будапешт. Тогда мне проще будет  отправиться  на
поиски  этого  моста,  отправиться  на  поиски  себя самой -- и
встретиться с собою, как вот  сейчас,  когда  я  уже  дошла  до
середины  моста под выкрики и аплодисменты, под Альбениса! -- и
снова аплодисменты, и "Полонез", словно все  это  имеет  смысл,
когда  я иду сквозь метель, комки снега каменно-тверды, и ветер
подгоняет  меня  сзади,   руки,   шершавые,   словно   махровое
полотенце,  обхватив  мою  талию,  выталкивают меня на середину
моста.
     (В настоящем времени проще описывать. На  самом  деле  это
происходило  в  восемь, когда Эльза Пьяджо исполняла на бис уже
третью вещь, не то Хулиана  Агирре,  не  то  Карлоса  Густавино
[15], что-то с пташками и лужайками). Но я научилась обходиться
с понятием времени по-свойски, без особой почтительности. Помню
как-то  раз мне подумалось: "Там меня бьют, там снег забивается
мне в туфли, и я узнаю обо всем этом в тот миг, когда  все  это
со мной случается, в то же самое время. Но почему в то же самое
время?  Может быть, узнаю с запозданием, может быть, ничего еще
не случилось. Может быть, ее муки начнутся  через  четырнадцать
лет,  а  может быть, от нее остались лишь крест да номер могилы
на кладбище Святой Урсулы. И мне казалось, это  прекрасно,  это
возможно  --  вот  идиотка! Потому что, как ни крути, а в конце
концов окажешься в том же самом времени. Если бы сейчас  она  и
вправду  ступила на мост, знаю, я почувствовала бы все отсюда и
сию же минуту. Помню, я остановилась, стала  глядеть  на  реку,
вода  была  как  скисший  майонез,  билась  об устои невероятно
яростно, грохочуще, с оттяжкой. (Так мне думалось.) И был смысл
в том, чтобы свеситься над парапетом, слушать во все  уши,  как
там,  внизу,  трещит  лед.  Был  смысл в том, чтобы постоять на
мосту  --  отчасти  ради   зрелища,   отчасти   из-за   страха,
подступавшего   изнутри,   а   может,  оцепенела  от  холода  и
беззащитности:  пошел  снег,  а  мое  пальто  в  гостинице.   И
подумать:   я   ведь   скромница,  девушка  без  претензий,  но
попробовали бы сказать мне о какой-нибудь, что с ней происходит
то же самое, что она странствует по  Венгрии,  сидя  в  партере
"Одеона". Кого угодно проберет холод, че [16], хоть здесь, хоть
где хочешь.
     Но  мама  тянула меня за рукав, в партере уже почти никого
не осталось. О чем я думала потом, записывать не буду,  неохота
дальше  вспоминать.  Мне  худо  станет,  если  буду  вспоминать
дальше. Но все точно; любопытная мне на ум пришла вещь.

     30 января

     Бедный Луис Мария, вот  идиот,  что  женится  на  мне.  Не
знает,  что взваливает на себя. Или что сваливает под себя, как
острит    Нора,    которая     разыгрывает     эмансипированную
интеллектуалку.

     31 января

     Мы  туда  поедем.  Он так охотно согласился, что я чуть не
завопила.  Испугалась,  мне  показалось,   он   слишком   легко
включается  в эту игру. И ничего не знает, пешка, которая, сама
не подозревая, решает исход игры. Королева, а при ней  пешечка,
Луис Мария. Королева и --

     7 февраля

     Надо  лечиться.  Не  буду записывать окончания того, о чем
думала на  концерте.  Вчера  вечером  почувствовала:  опять  ей
плохо.  Знаю,  там  снова меня избивают. Ничего не поделаешь --
знаю;  но  хватит  вести  записи.  Если   бы   я   ограничилась
констатацией  --  просто  удовольствия  ради  или  чтобы излить
душу... Куда хуже: мне хотелось  перечитывать  и  перечитывать,
чтобы   добраться   до   сути,  найти  ключ  к  каждому  слову,
появлявшемуся на бумаге после этих ночей. Как  тогда,  когда  я
придумала  площадь,  ледоход  на реке, грохот, а потом... Но об
этом не напишу, никогда не напишу.
     Съездить туда и убедиться,  что  мне  вредит  затянувшееся
детство,  все  дело  только  в  этом: двадцать семь лет -- и не
знать мужчины. Теперь при мне будет мой  щенушка,  мой  глупыш,
хватит думать, пора жить, жить наконец, и по-хорошему.
     А  все-таки,  раз уж я покончу с этим дневником, ведь одно
из двух: либо замуж идти, либо дневник вести, одно с другим  не
сочетается,  теперь  мне  будет  приятно отделаться от дневника
лишь в том случае, если заявлю  об  этом  с  радостью,  которая
рождена надеждой, с надеждой, которая рождена радостью. Мы едем
туда,  но  все  будет  не так, как мне придумалось в тот вечер,
когда мы были на концерте. (Запишу это и хватит  вести  дневник
-- для  моего  же  блага.)  На мосту я найду ее, и мы посмотрим
друг на дружку. В тот вечер на концерте в  ушах  у  меня  стоял
треск  крошившегося  внизу льда. Это и будет торжество королевы
над пагубным средством, над незаконной  подспудной  узурпацией.
Она  покорится,  если я -- действительно я, вольется в мою зону
света, ту, что и красивей, и надежней; нужно только  подойти  к
ней и опустить руку ей на плечо.

     Кора  Алина  Оливе  Рейес  де  Араос и ее супруг прибыли в
Будапешт шестого апреля и остановились в отеле "Риц". Было  это
за два месяца до их развода. На следующий день после обеда Кора
вышла  поглядеть на город и на ледоход. Она любила бродить одна
-- была любопытна и проворна, -- а потому раз  двадцать  меняла
направление,   словно   бы   искала   что-то,   но  не  слишком
целеустремленно, предоставляя свободу выбора прихоти,  по  воле
которой  внезапно  отрывалась от одной витрины ради другой либо
перебегала улицу.
     Она вышла на мост, тот самый, дошла  до  середины,  теперь
она  брела  с  трудом  -- из-за снега, из-за ветра, который все
усиливался, -- он  дует  снизу,  с  Дуная,  мучительный  ветер,
хлещущий,  колючий.  Кора  чувствовала, как юбка липнет к ногам
(слишком  легко  оделась),  и  вдруг  ей  захотелось  повернуть
обратно,  возвратиться  в  знакомый  город.  Посреди пустынного
моста ждала оборванная женщина  с  черными  гладкими  волосами,
было что-то пристальное и жадное в искривленном ее лице, в чуть
скрюченных пальцах рук, которые протягивались навстречу идущей.
Кора   подошла,  чувствуя,  что  все  ее  движения  и  маршруты
выверены,  как  после  генеральной   репетиции.   Без   страха,
наконец-то  обретя  свободу,  --  при  этой  мысли ее пронизала
жутковатая дрожь ликования и холода, -- Кора подошла к  женщине
и  тоже  протянула  руки, заставляя себя не думать, и женщина с
моста прижалась к ее груди, и они обнялись на мосту, безмолвные
и оцепеневшие, а ледяная каша внизу билась об устои.
     Кора ощутила боль, оттого что замочек  сумки  при  объятии
вжался  ей  в  грудь,  но  боль  была  мягкая, переносимая. Она
обнимала женщину, та была невероятно худа. Кора  чувствовала  в
своих  объятиях  всю  ее  во  всей  ее  реальности,  и ощущение
блаженства нарастало, оно было как гимн, как взлет голубок, как
певучий плеск реки.  Кора  закрыла  глаза  в  полноте  слияния,
чуждаясь   ощущений  извне,  сумеречного  света;  внезапно  она
почувствовала, что смертельно устала, но уверена в победе, хоть
и не обрадовалась тому, что наконец ее одержала.
     Ей показалось, что одна из них тихонько плачет.  Наверное,
она  сама: она чувствовала, что щеки у нее влажные и одна скула
болит, словно от удара. И шея болит, и внезапная боль в плечах,
ссутулившихся от бессчетных мук. Открыв глаза (может быть,  она
уже  кричала),  она  увидела,  что  рассталась с тою. Тут она и
впрямь закричала. От холода, оттого что  снег  забивался  ей  в
дырявые туфли, оттого что шла по мосту к площади, все удаляясь.
Кора  Оливе,  такая  красивая  в  сером  английском костюме, ее
волосы немного растрепало ветром, и она шла, не оборачиваясь  и
все удаляясь.

     1 Розовое шампанское (англ.)

     2  "Теперь  я  ложусь  спать..."  (англ.) -- первая
строка детской молитвы из старинного пуританского молитвенника.
Послужила  заглавием  для  одного  из  рассказов  Хемингуэя  (в
русском переводе -- "На сон грядущий").

     3 Гарсия Лорка Ф. "Романс о луне, луне" (пер. В.Парнаха).

     4  Палиндром  (перевертень)  -- слово или фраза, одинаково
читающиеся слева направо и справа налево.

     5 Анаграмма (слово  или  словосочетание,  составленные  из
букв  другого  слова  или  словосочетания) испанского художника
Сальвадора Дали, придуманная французским поэтом Андре  Бретоном
и означающая "жадная на доллары".

     6  Кочабамба -- город в Боливии. Кетцальтенанго -- город в
Гватемале.

     7 Форе Габриэль (1845 -- 1924) -- французский  композитор,
автор романсов на стихи Поля Верлена.

     8  "Твоя  душа -- та избранная даль..." (франц.) --
первая строка стихотворения Поля Верлена  "Лунный  свет"  (пер.
Ф.Сологуба.).

     9   Снова   ироническое   обыгрывание   интеллектуальности
героини: Эдуард Род (1857-- 1910) -- швейцарский романист, Хосе
Энрике Родо (1872-- 1917) -- уругвайский эссеист и философ.

     10 Названия вымышлены.

     11 Название вымышленное.

     12 Название вымышленное.

     13 Названия вымышленные.

     14 Имена вымышленные.

     15 Хулиан Агирре (1869-- 1924) -- аргентинский  композитор
и   пианист,   наиболее   известны   его  "Сельские  серенады",
"Креольские  мелодии",  "Национальные  аргентинские   мелодии".
Карлос  Густавино  (р.1914)  --  аргентинский композитор, автор
песен и "Аргентинской симфонии".

     16 Че -- характерное аргентинское словечко -- междометие и
обращение к собеседнику.


     Хулио Кортасар.

    Об искусстве хождения рядом


     Важнейшие открытия делаются при  обстоятельствах  и  в  местах  самых
необычных. Взять яблоко Ньютона - разве не потрясающе? Случилось так,  что
во время делового совещания, сам не знаю почему, я думал о кошках (которые
с повесткой дня никак не были связаны) и  внезапно  открыл,  что  кошки  -
телефоны. Так вот, сразу - все гениальное просто.
     Разумеется, подобные открытия вызывают определенное удивление:  никто
не привык к тому, чтобы телефоны разгуливали  взад-вперед  да  еще  лакали
молоко и  обожали  рыбу.  Требуется  время,  чтобы  понять:  речь  идет  о
телефонах особых, вроде "уоки-токи", у которого нет проводов, - и,  помимо
этого, учитывать, что мы тоже необычны, раз до сих пор не поняли, что коты
- телефоны, - вот нам и не приходило в голову использовать их.
     Учитывая, что это неведение восходит к  самой  отдаленной  древности,
сегодня  не  приходится  особенно  надеяться  на  связь,  которую  бы   мы
попытались  наладить  с  помощью  открытия,  -  ведь  совершенно  очевидно
отсутствие  кода,  который  позволил  бы  расшифровать   послание,   точно
определить происхождение и нрав отправителей. Как было замечено, речь идет
не о том, чтобы снимать несуществующую трубку и набирать номер, не имеющий
ничего общего с нашими цифрами, и, уж конечно, не о том, чтобы  на  другом
конце провода могли говорить с  нами  по  какому-нибудь  весьма  туманному
поводу.  То,  что  телефоны   действуют,   подтверждает   любой   кот,   с
достоинством, плохо  вознагражденным  двуногими  абонентами,  -  никто  не
сможет отрицать, что его черный, белый, бело-пегий или  ангорский  телефон
то и дело  решительно  приближается,  останавливается  у  ног  абонента  и
выделяет послание,  которое  нашей  примитивной  патетической  литературой
по-дурацки  транскрибируется  в  форме  "мяу"  и  других  похожих   фонем.
Шелковистые  глаголы,   плюшевые   прилагательные,   простые   и   сложные
предложения, неизменно мылкие и глицериноподобные, образуют речь,  которая
в иных случаях связана с чувством голода: в этих случаях  телефон  не  что
иное, как кот, но в других случаях он  изъясняется,  отвлекаясь  от  своей
личности, и это свидетельствует, что в это время кот является телефоном.
     Тупые и претенциозные, мы на протяжении тысячелетий  не  отвечали  на
вызовы, не задавались вопросом, откуда они, кто на другом конце провода, о
чем нам без устали напоминал трепещущий хвост в любом из домов  земли.  На
что мне и вам мое открытие? Каждый кот -  телефон,  но  каждый  человек  -
просто человек. Нужно ли нам знать, о чем они  продолжают  нас  оповещать,
какие горизонты нам открывают, - что касается меня, то меня  хватило  лишь
на то, чтобы набрать на обычном телефоне номер университета, в  котором  я
тружусь, и чуть ли  не  со  стыдом  обнародовать  свое  открытие.  Излишне
говорить о немоте замороженной маниоки, с которой встретили мое  сообщение
ученые, отвечающие на такого рода звонки.


     Хулио Кортасар.
     Жизнь хронопов и фамов


      * 1. ПЕРВОЕ, ПОКА ЕЩЕ НЕ ВЫЯСНЕННОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ХРОНОПОВ, ФАМОВ И НАДЕЕК *

                          (Часть мифологическая)

     НРАВЫ ФАМОВ

     Однажды фам плясал  как  стояк,  так  и  коровяк  напротив  магазина,
набитого хронопами и надейками. Не в пример хронопам надейки тут же  вышли
из себя, ибо неусыпно следят за тем, чтобы фамы не  плясали  стояк  и  тем
более коровяк, а плясали бы надею, известную и надейкам и хронопам.
     Фамы нарочно располагаются перед магазинами, вот и на  этот  раз  фам
плясал как стояк, так и коровяк, чтобы досадить надейкам. Одна  из  надеек
спустила на пол свою рыбу-флейту (надейки, подобно Морскому Царю,  никогда
не расстаются с рыбами-флейтами) и выбежала отчитать фама,  выкрикивая  на
ходу:
     - Фам, давай не пляши стояк и тем более коровяк перед этим магазином.
     Фам же продолжал плясать и еще стал смеяться.
     Надейка кликнула подруг, а хронопы расположились вокруг -  поглядеть,
что будет.
     - Фам, - сказали надейки, - давай не пляши стояк и тем более  коровяк
перед этим магазином.
     Но  фам  продолжал  плясать  и  смеяться,  чтобы  побольше   насолить
надейкам.
     Тогда надейки на фама набросились и его попортили.
     Они оставили его на мостовой возле фонарного  столба,  и  фам  стоял,
весь в крови и печали.
     Через некоторое время хронопы, эти зеленые и влажные фитюльки, тайком
приблизились к нему. Они обступили фама и стали его жалеть, хрумкая:
     - Хроноп-хроноп-хроноп...
     И фам их понимал, и его одиночество было не таким горьким.

     ТАНЕЦ ФАМОВ

     Фамы поют повсюду,
     Фамы поют и колышутся:

                     Коровяк, стояк, надея, стояк.

     Фамы пляшут в гостиной
     при фонариках и занавесках,
     пляшут и распевают:

                     Коровяк, надея, стояк, стояк.

     Стражники  с  площади!  Как  это   вы   позволяете   фамам   свободно
разгуливать, петь и плясать, - этим  фамам,  распевающим  коровяк,  стояк,
пляшущим стояк, надею, стояк, - да как они смеют!
     Если бы, скажем, хронопы (эти зеленые, влажные и щетинистые фитюльки)
бродили  по  улицам,  этих  бы   можно   было   спровадить   приветствием:
"Здрасте-мордасти, хронопы, хронопы!"
     Но фамы!

     РАДОСТЬ ХРОНОПА

     Встреча хронопа и фама на распродаже в магазине "Ла Мондиале".
     - Здрасте-мордасти, хроноп, хроноп!
     - Здравствуйте, фам! Стояк, коровяк, надея.
     - Хроноп, хроноп?
     - Хроноп, хроноп.
     - Нитку?
     - Две. Одну синюю.
     Фам уважает хронопа. И  поэтому  никогда  не  заговорит,  если  можно
обойтись без слов, так как боится за  хронопа:  чего  доброго,  бдительные
надейки, эти поблескивающие  микробы,  которые  вечно  кружат  в  воздухе,
проникнут в доброе сердце хронопа из-за того, что тот лишний раз  раскроет
рот.
     - На улице дождь, - говорит хроноп. - Обложной.
     - Не бойтесь, отвечает фам. - Мы поедем в моем автомобиле.  Чтобы  не
замочить нитки.
     И сверлит глазами воздух, но не видит ни одной надейки и  облегченный
вдох. Ему  нравится  наблюдать  за  волнующей  радостью  хронопа,  как  он
прижимает к груди обе нитки (одна синяя), с нетерпением ожидая, когда  фам
пригласит его в свой автомобиль.

     ПЕЧАЛЬ ХРОНОПА

     На выходе из Луна-парка хроноп замечает,
     что его часы отстают, что часы отстают, что часы!..
     Хроноп огорчен, он смотрит на толпу фамов,
     текущую вверх по Корьентес в 11.20,
     а для него, зеленой и влажной фитюльки, -
     еще только 11.15.
     Хроноп размышляет: "Поздно. Правда, для фамов
     еще позже, чем для меня, -
     для фамов на пять минут позже,
     и домой они возвратятся позже,
     и в постель лягут позже.
     Но в моих часах меньше жизни, меньше дома,
     меньше постели,
     я несчастный и влажный хроноп!"

     И, сидя за чашечкой кофе в "Ричмонде",
     он кропит сухой хлебец своей натуральной слезой.

      * 2. ЖИЗНЬ ХРОНОПОВ И ФАМОВ *

     ПУТЕШЕСТВИЯ

     Во время путешествий,  когда  фамам  приходится  заночевать  в  чужом
городе, они поступают следующим образом.  Один  из  фамов  отправляется  в
гостиницу,  где  с  превеликой  осторожностью  наводит  справки  о  ценах,
качестве простынь и цвете ковров. Другой спешит в  комиссариат  полиции  и
составляет акт о движимом и недвижимом имуществе всех троих, а также опись
содержимого  чемоданов.  Третий  фам  отправляется  прямиком   в   местную
больницу,  где  заносит  в  блокнот  расписание  дежурства  врачей  разных
специальностей.
     Покончив с хлопотами, путешественники собираются на  главной  площади
города, обмениваются наблюдениями и заходят в кафе  выпить  аперитиву.  Но
сначала они берутся за руки и  водят  хоровод.  Этот  танец  известен  под
названием "Фамская радость".
     Когда путешествовать отправляются  хронопы,  все  отели  переполнены,
поезда уже ушли, дождь как из ведра, а таксисты сперва не берутся везти, а
после заламывают безбожную цену. Но хронопы не  унывают,  так  как  твердо
убеждены, что подобное происходит со всеми, и, когда наступает пора спать,
говорят друг дружке: "Дивный город, ах, что за город!" Всю ночь им снится,
будто в городе  большой  праздник  и  будто  они  приглашены.  Наутро  они
просыпаются в  прекрасном  настроении,  и  вот  таким  манером  хронопы  и
путешествуют.
     Оседлые надейки довольствуются тем, что позволяют  путешествовать  по
себе вещам и людям, напоминая статуи, на которые во что  бы  то  ни  стало
надо пойти поглядеть, потому что сами-то они не придут!

     ХРАНЕНИЕ ВОСПОМИНАНИЙ

     Чтобы сохранить  свои  воспоминания,  фамы  обычно  бальзамируют  их:
уложив воспоминанию волосы и характерные признаки, они пеленают его с  ног
до головы в черное покрывало и прислоняют к стене в гостиной с  этикеткой,
на которой значится: "Прогулка в Кильмес" или "Фрэнк Синатра".
     У  хронопов  не  так:  эти  рассеянные  мягкие   существа   позволяют
воспоминаниям носиться с веселыми криками по всему дому, и те бегают между
ними,  а  когда  одно  из  них  запутается  в  ногах,  его  нежно  гладят,
приговаривая: "Смотри не ушибись" или "Осторожней на лестнице". Поэтому  в
доме у фамов порядок и тишина, в то время как у хронопов все вверх дном  и
постоянно хлопают двери.  Соседи  вечно  жалуются  на  хронопов,  а  фамы,
сочувственно кивая, спешат домой, чтобы посмотреть,  все  ли  этикетки  на
месте.

     ЧАСЫ

     У одного фама были стенные часы, которые он каждую неделю  заводит  с
ПРЕВЕЛИКОЙ ОСТОРОЖНОСТЬЮ. Проходивший мимо хроноп, увидев это, рассмеялся,
отправился домой и соорудил себе часы из артишока, или  по-латыни  "cynara
scolymus", как еще можно и должно его называть.
     Часы-артишок этого хронопа являются  весьма  своеобразным  артишоком,
черенок которого  воткнут  в  отверстие  в  стене.  Бесчисленные  лепестки
капустообразного цветка отмечают, который теперь час, а также и все другие
часы, так что хронопу стоит  оторвать  один  лепесток,  и  он  уже  знает,
который час. Так  как  он  отрывает  их  слева  направо,  каждый  лепесток
показывает точное время, а на  следующий  день  хроноп  начинает  отрывать
лепестки  по  новому  кругу.  У  самой  сердцевины  время  уже  не   может
измеряться,  но  хроноп  получает  огромное  удовольствие  от  фиолетового
цветочного зародыша: приправив его маслом, уксусом и солью, он съедает его
и вставляет в отверстие новые часы.

     ОБЕД

     Не без труда один из  хронопов  изобрел  жизнемометр.  Нечто  среднее
между термометром и манометром, картотекой и curriculum vitae.
     К примеру, хроноп принимает дома фама, надейку и языковеда. Используя
свое изобретение, он определяет, что фам является инфражизнью,  надейка  -
паражизнью, а языковед - интержизнью. Что касается самого хронопа,  то  он
может быть отнесен к слабому проявлению супержизни, но, скорее,  в  смысле
поэтическом.
     Во  время  обеда  хроноп  с   наслаждением   слушает   сотрапезников,
беседующих, по их мнению, на одну тему, а на самом деле кто в лес, кто  по
дрова. Интержизнь пользуется такими  отвлеченными  понятиями,  как  дух  и
сознание, что для паражизни равносильно звуку дождя, слушать который  тоже
дело тонкое. Разумеется, инфражизнь то и дело просит  передать  ей  тертый
сыр, а супержизнь разделывает цыпленка со скоростью сорок два оборота,  по
методу  Стенли  Фитцсиммонса.  Покончив  со  сладким,  все   прощаются   и
отправляются по своим  делам,  а  на  столе  после  жизней  остаются  лишь
разрозненные кусочки смерти.

     НОСОВЫЕ ПЛАТКИ

     Фам богат, и у него есть служанка. Этот  фам,  использовав  один  раз
носовой платок, тут же швыряет его в корзину для бумаг. Достает  еще  один
платок - и туда же. В корзину он отправляет все использованные платки.
     А кончаются эти - покупает новую коробку.
     Служанка платки не выбрасывает, а сохраняет  для  себя.  Но  так  как
поведение фама ее коробит,  в  один  прекрасный  день,  не  вытерпев,  она
спрашивает: для того ли платки, чтобы их выбрасывать?!
     - Дура набитая! - говорит фам. - Зачем спросила! Теперь будешь платки
стирать, а мои деньги будут целее.

     ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬСТВО

     Фамы построили завод по производству пожарной  кишки  и  наняли  уйму
хронопов для ее скатывания и складирования. Как только  хронопы  очутились
на  месте  описываемых  событий,  их  обуяла  радость.  Кишка  выпускалась
красная, синяя, желтая и фиолетовая. Она была прозрачная,  так  что  можно
было  видеть,  как  внутри  течет  вода,  разные  пузырьки,  а  иногда   и
какое-нибудь ополоумевшее насекомое. Хронопы испустили восторженный крик и
начали  плясать  стояк  и  коровяк,  вместо  того  чтобы  работать.   Фамы
рассердились и тут же применили пункты 21, 22 и 23 внутреннего  распорядка
с целью предотвратить в будущем подобные акты.
     Так как фамы весьма рассеяны, хронопы  не  преминули  воспользоваться
первым же благоприятным случаем и, навалив целую гору кишки  на  грузовик,
отправились в город. Встречая по дороге девочек, они отрезали  по  доброму
куску синей кишки и тут же его дарили, чтобы девочка могла в ней  скакать.
Вскоре на каждом углу можно было любоваться на расчудесные прозрачно-синие
шары: в каждом было по девочке,  которая  вертелась  в  нем  как  белка  в
колесе. Родители пытались кишку отнять и приспособить ее для поливки сада,
но хитрюги хронопы заблаговременно кишку прокололи, так что вода  вытекала
струйками и кишка для поливки не годилась. В  результате  родители  только
устали, и каждая девочка смогла вернуться  на  свой  угол  и  там  прыгать
сколько душе душе угодно.
     Желтой кишкой хронопы украсили разные монументы, а зеленую пустили на
ловушки,  по  африканскому  образцу  растянув  ее  в   розариумах,   чтобы
любоваться, как из надеек получается  куча  мала.  Вокруг  упавших  надеек
хронопы  плясали  как  стояк,  так  и  коровяк,  а  надейки  старались  их
усовестить, приговаривая:
     - Хронические хрычи хронопы! Хряки!
     Хронопы, вовсе не желавшие зла  надейкам,  помогали  им  подняться  и
каждой дарили по куску красной  кишки.  И  надейки  спешили  домой,  чтобы
поскорее осуществить самую розовую мечту: поливать сады зеленые из красной
кишки.
     Фамы завод прикрыли. Они устроили  банкет  со  множеством  надгробных
речей и официантов, обносивших всех рыбой в обстановке горестных  вздохов.
Фамы не пригласили ни одного хронопа, а только  надеек,  и  то  лишь  тех,
которые  не  попали  в  ловушку,  так  как  уловленные  надейки  не  могли
нарадоваться на свою кишку, и фамы на них разобиделись.

     БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОСТЬ

     Фамы  способны  на  поступки,   свидетельствующие   об   их   крайнем
добросердечии: так, например, стоит  фаму  встретить  несчастную  надейку,
которая только что грохнулась с кокосовой  пальмы,  как  он  грузит  ее  в
автомобиль и везет к себе  домой,  где  начинает  ее  кормить  и  всячески
развлекать, пока надейка не поправится и не решится еще раз  вскарабкаться
на кокосовую пальму.  После  такого  поступка  фам  чувствует  себя  очень
хорошо, он и в самом деле очень хороший, только ему не приходит в  голову,
что через несколько дней надейка снова свалится с пальмы. И в то время как
надейка вторично свалилась, фам в своем клубе  в  прекрасном  расположении
духа думает о своем участливом отношении к несчастной  надейке,  когда  он
нашел ее под пальмой.
     Хронопы, в общем-то, не добросердечны.  Они  спокойно  проходят  мимо
самых душераздирающих сцен, например мимо бедной надейки, которая не может
зашнуровать туфлю и стонет, сидя на краю тротуара. Хронопы и не  посмотрят
в ее сторону,  с  интересом  провожая  взглядом  какую-нибудь  пушинку.  С
подобными    субъектами    невозможно    осуществлять    благотворительных
мероприятий, именно поэтому руководство благотворительных обществ - сплошь
фамы, а библиотекаршей там работает надейка. Со своих постов фамы  ощутимо
помогают хронопам, которым на это наплевать.

     ПЕНИЕ ХРОНОПОВ

     Когда  хронопы  поют  свои  любимые  песни,  они  приходят  в   такое
возбуждение,  что  частенько  попадают   под   грузовики   и   велосипеды,
вываливаются из окна и теряют не только то, что у них  в  карманах,  но  и
счет дням.
     Когда хроноп поет, надейки и фамы  сбегаются  послушать,  хотя  и  не
понимают, что  здесь  особенного,  и  даже  несколько  задеты.  Окруженный
толпой, хроноп воздевает ручки, словно поддерживает солнце, словно небо  -
блюдо, а солнце  -  голова  Крестителя,  так  что  песня  хронопа  как  бы
обнаженная Саломея, танцующая  для  фамов  и  надеек,  которые  застыли  с
раскрытыми ртами, спрашивая друг у друга - доколе?! Но так как  в  глубине
души они славные (фамы просто хорошие, а надейки - безобидные дурочки), то
в конце концов они хронопу аплодируют, а  тот,  придя  в  себя,  удивленно
озирается по сторонам и тоже начинает аплодировать, бедняжка.

     СЛУЧАЙ

     Маленький хроноп искал ключ  от  двери  на  тумбочке,  тумбочку  -  в
спальне, спальню - в доме, дом - на улице. Тут-то хроноп и зашел в  тупик:
какая улица, если нет ключа от двери на улицу!

     МАЛАЯ ДОЗА

     Один фам сделал открытие, что добродетель - круглый микроб, к тому же
с бесчисленными ножками. Тут же он дал  большую  ложку  добродетели  своей
теще.  Результат  превзошел  все  ожидания:  сеньора   прекратила   делать
язвительные замечания, основала клуб защиты  заблудших  альпинистов  и  по
прошествии каких-нибудь двух месяцев  повела  себя  столь  образцово,  что
недостатки ее дочери, до этого незаметные, выплыли  наружу,  произведя  на
фама ошеломляющее действие, и ему не оставалось ничего другого,  как  дать
ложку добродетели жене, которая покинула его в  ту  же  ночь,  найдя  мужа
слишком мелким и фамоватым, то  есть  совершенно  непохожим  на  моральные
образцы, проплывавшие во всем блеске в ее воображении.
     Фам долго пребывал в меланхолии и в конце концов осушил целый пузырек
добродетели. Но продолжает чувствовать себя столь же одиноко  и  печально.
Когда он сталкивается на улице с  тещей  или  женой,  они  издали  вежливо
здороваются, но не решаются даже заговорить  друг  с  другом  -  настолько
велико их совершенство и страх заразиться.

     ФОТО ВЫШЛО НЕЧЕТКИМ

     Хроноп решает открыть входную дверь и, сунув руку  в  карман,  вместо
ключа извлекает коробок спичек.  Хроноп  крайне  обеспокоен:  если  вместо
ключа он находит спички, то не произошло ли самое ужасное - не стало ли  в
мире все шиворот-навыворот, и кто знает: если спички  находятся  там,  где
ключ, может случится, что  его  кошелек  набит  спичками,  а  сахарница  -
деньгами, а пианино - сахаром, а телефонная книга  -  нотами,  а  платяной
шкаф - абонентами, а кровать - костюмами, а вазоны - простынями, а трамваи
- розами, а поля - трамваями! И вот в страшной растерянности хроноп спешит
поглядеть на себя в зеркало, но так как зеркало чуть сдвинуто,  то  увидел
он подставку для зонтов, что подтверждает самые худшие его  предположения,
и он разражается рыданиями, падает на колени и складывает ручки, не  зная,
что делать. Соседские фамы прибежали его утешить, а за ними и надейки,  но
проходит много часов, прежде чем хроноп успокаивается и соглашается выпить
чашку чаю, которую долго  оглядывает  и  изучает,  перед  тем  как  отпить
глоток: чего доброго, чашка чая окажется муравейником или  книгой  Сэмуэля
Смайлса!..

     ЕВГЕНИКА

     Надо отметить, что хронопы уклоняются от  деторождения,  ибо  первое,
что  делает,  появившись  на  свет,  новорожденный  хронопчик,  он  грязно
оскорбляет отца, подсознательно видя  в  нем  средоточие  всех  несчастий,
которые однажды станут и его несчастьями.
     Именно поэтому  хронопы  приглашают  к  своим  женам  фамов,  которые
завсегда  готовы,  будучи  существами  крайне  похотливыми.  Помимо  всего
прочего, фамы полагают, что таким манером  они  сведут  на  нет  моральное
превосходство хронопов, но глубоко ошибаются, так как хронопы  воспитывают
детей на свой лад и в течение  каких-нибудь  двух-трех  недель  лишают  их
всякого фамоподобия.

     ИХ ВЕРА В НАУКУ

     Одна надейка верила в существование физиономических  групп,  то  есть
людей плосконосых, рыбомордых,  толстощеких,  унылоглазых,  бровастолицых,
научновзглядных,  парикмахероидных   и   т.д.   Решив,   окончательно   их
классифицировать, она начала с  того,  что  завела  большие  списки  своих
знакомых и разделила их  на  вышеуказанные  группы.  Сперва  она  занялась
первой  группой,  состоявшей  из  восьми  плосконосых,  и   с   удивлением
обнаружила, что на самом деле эти парни подразделяются на три подгруппы, а
именно:   на    усато-плосконосых,    на    боксеро-плосконосых    и    на
министерско-плосокносых - соответственно 3, 3 и 2 плосконосых.  Не  успела
она   выделить   подгруппы    (а    делала    она    это    в    ресторане
"Паулиста-де-Сан-Мартин", где собрала всех с большим трудом и с не меньшим
количеством  охлажденного  кофе  с  ромом),  как  убедилась,  что   первая
подгруппа тоже неоднородна: двое  усато-плосконосых  принадлежали  к  типу
тапиров, в то время как последнего  со  всей  определенностью  можно  было
отнести к плосконосому японского типа. Отведя  его  в  сторону  с  помощью
доброго бутерброда с анчоусами и рубленными  яйцами,  она  занялась  двумя
тапиро-усато-плосконосыми и уже начала было  вписывать  этот  вид  в  свою
научную тетрадь, как неожиданно один из тапиро- посмотрел несколько  вбок,
а второй тапиро- несколько в другой бок,  вледствии  чего  надейка  и  все
присутствующие с удивлением обнаружили: в то  время  как  первый  тапиро-,
безусловно, являлся брахицефало-плосконосым,  второй  плосконосый  обладал
черепом, куда более приспособленным для того, чтобы вешать на него  шляпу,
нежели оную  нахлобучивать.  В  результате  распался  и  этот  вид,  а  об
остальных и говорить нечего, так как  остальные  перешли  от  охлажденного
кофе с ромом к высокоградусной тростниковой  водке,  и  если  в  чем-то  и
походили друг на друга  на  этом  уровне,  так  это  в  твердой  решимости
продолжать пить на счет надейки.

     ИЗДЕРЖКИ ОБЩЕСТВЕННЫХ СЛУЖБ

     Судите сами, что получается, когда полагаешься на хронопов. Не успели
одного из них назначить  Генеральным  Директором  Радиовещания,  как  этот
хроноп созвал переводчиков с улицы Сан-Мартин и  велел  им  перевести  все
тексты, объявления и песни на румынский язык, не столь уж и  популярный  в
аргентинских кругах.
     В восемь утра фамы начали  включать  свои  приемники,  горя  желанием
послушать последние известия, а  также  рекламу  "Гениоля"  и  "Масла  для
жарки, которое самой высшей марки".
     И стали все это слушать, но на румынском языке, так что поняли только
марку продукта. Крайне удивленные, фамы начали трясти свои  приемники,  но
передачи продолжали идти на румынском, даже танго "Этой ночью я  напьюсь",
а телефон Генеральной Дирекции Радиовещания обслуживала сеньорита, которая
на гневные жалобы отвечала по-румынски, что еще больше усилило неописуемый
переполох.
     Как только Наиверховное Правительство узнало об этом,  оно  приказало
расстрелять  хронопа,  который  так  бессовестно  надругался  над  родными
традициями. К несчастью, взвод был  сформирован  из  хронопов-новобранцев:
вместо того чтобы стрелять по Генеральному экс-Директору, они пальнули  по
толпе, собравшейся на Площади Мая, да так прицельно, что сразили  шестерых
морских офицеров и одного фармацевта.  Привели  взвод  фамов:  хроноп  был
надлежащим образом расстрелян, а на его место назначили известного  автора
фольклорных песен и очерка о сером веществе. Этот фам вернул  родной  язык
радиотелефонии, но вышло так,  что  фамы  успели  потерять  к  этому  делу
всяческое доверие и почти не включали своих радиоприемников. Многие  фамы,
по природе свое  пессимисты,  накупили  словарей  и  пособий  по  изучению
румынского языка, а также жизнеописания короля Кароля и  госпожи  Лупеску.
Румынский язык вопреки бешенству Наиверховного Правительства вошел в моду,
и к могиле хронопа тайно стекались делегации,  окроплявшие  ее  слезами  и
визитными  карточками,  на  которых   упоминались   известнейшие   фамилии
Бухареста, города филателистов и покушений.

     БУДЬТЕ КАК ДОМА

     Надейка построила себе дом и  повесила  у  входа  доску,  на  которой
значилось:
     КТО БЫ НИ ВОШЕЛ В ЭТОТ ДОМ - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
     Фам построил дом и вызывающие не повесил никаких досок.
     Хроноп построил дом и, как водится  у  хронопов,  повесил  у  портика
разные доски, купленные готовыми или  специально  заказанные.  Доски  были
прилажены так, что читались по порядку. Первая гласила:
     КТО БЫ НИ ВОШЕЛ В ЭТОТ ДОМ - ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
     Вторая гласила:
     ДОМ-ТО МАЛЕНЬКИЙ, ЗАТО СЕРДЦЕ БОЛЬШОЕ.
     Третья гласила:
     НЕПРОШЕНАЯ ПЕРСОНА - ПРИЯТНЕЕ ГАЗОНА!
     Четвертая гласила:
     ХОТЬ В КАРМАНЕ НИ ГРОША, НО ЗАТО ПОЕТ ДУША!
     Пятая гласила:
     ЭТА ДОСКА АННУЛИРУЕТ ВСЕ ПРЕДЫДУЩИЕ. ПШЕЛ ВОН, СОБАКА!

     ВРАЧЕБНАЯ ПРАКТИКА

     Один из практикующих хронопов  открывает  врачебную  консультацию  на
улице Сантьяго-дель-Эстро. Тут же является больной и начинает  жаловаться,
сколько у него болячек, как он не может спать ночью и кушать днем.
     - Купите большой букет роз, - советует хроноп.
     Пациент  смотрит  на  него,  как  на   сумасшедшего,   убегает,   но,
поразмыслив, букет покупает и тут же вылечивается. Он мчится к  хронопу  и
сверх платы за рецепт дарит ему от нежных чувств красивый  букет  роз.  Не
успел он уйти, как хроноп падает на пол, у него болит и там, и  здесь,  он
не может спать ночью и кушать днем.

     ЧАСТНОЕ И ОБЩЕСТВЕННОЕ

     Однажды  хроноп  чистил  на  балконе  зубы.  Охваченный   неописуемым
восторгом при виде восходящего солнца и прекрасных,  легко  скользящих  по
небу облаков, он с сатанинской  силой  сжал  тюбик,  отчего  зубная  паста
начала выдавливаться длинной розовой лентой. Уложив на щетку  чуть  ли  не
целую гору, хроноп, заметил, что в тюбике остается еще какое-то количество
пасты, начал его трясти, так что розовые  хлопья  полетели  с  балкона  на
улицу, где группа фамов как раз собрались потолковать о местных  новостях.
Розовая паста шлепалась на шляпы фамов, в то время как наверху  счастливый
хроноп,  напевая,  радостно  драил  зубы.  Фамы   возмутились   невиданным
небрежением   хронопа   и   решили   направить   делегацию,   которая   бы
незамедлительно вынесла ему порицание.  Делегация,  составленная  из  трех
фамов, тут же поднялась к хронопу и сделала ему следующее внушение:
     - Хроноп, ты испортил наши шляпы, так что готовь деньги.
     И вслед за этим, еще многозначительнее:
     - Хроноп, не следовало бы так расточать зубную пасту!!!

     ИЗЫСКАНИЯ

     Три хронопа и фам объединились  в  спелеологическом  смысле  с  целью
обнаружения подземных ключей одного из источников. Добравшись до  провала,
ведущего в подземелье, хроноп, поддерживаемый коллегами,  начинает  спуск;
на спине у  него  большой  пакет,  в  котором  находятся  его  излюбленные
бутерброды (с сыром). Два хронопа-кабестана постепенно его спускают, а фам
заносит в  большую  тетрадь  все  экспедиционные  подробности.  Вскоре  от
хронопа приходит первая весть,  она  ужасна  -  в  результате  ошибки  ему
положили бутерброды с ветчиной! Хроноп дергает за веревку и настаивает  на
подъеме. Хронопы-кабестаны в замешательстве советуются, а фам  поднимается
во весь свой ужасный рост и говорит "НЕТ!" с такой  яростью,  что  хроноп,
выпустив из рук  веревку,  спешит  его  успокоить.  Что  и  делают,  когда
приходит новое сообщение, связанное с тем, что хроноп плюхнулся в один  из
ключей, откуда информирует, что дело дрянь: прерывая сообщение  руганью  и
слезами, он кричит, что все бутерброды оказались с ветчиной и, сколько  он
их ни изучает, среди бутербродов с ветчиной нет ни одного с сыром.

     ВОСПИТАНИЕ ПРИНЦА

     У хронопов почти никогда не бывает детей, но, если  такое  случается,
отцы теряют голову и происходят вещи из ряда вон выходящие. К  примеру,  у
хронопа рождается сын - сейчас  же  на  родителя  нисходит  благодать,  он
убежден, что сын его - громоотвод всего прекрасного и в  жилах  его  течет
чуть ли не полный курс химии,  то  тут,  то  там  перемежаемый  островками
изящных искусств, поэзии  и  градостроительства.  Естественно,  хроноп  не
может смотреть на свое чадо иначе,  как  низко  склонившись  перед  ним  и
произнося слова, исполненные почтительного уважения.
     Сын же, как водится, старательно его ненавидит.  Когда  он  достигает
школьного  возраста,  отец  записывает  его  в  первый  класс,  и  ребенок
рад-радехонек среди себе подобных маленьких хронопов, фамов и  надеек.  Но
по мере того как время близится к полудню, он начинает  хныкать,  так  как
знает, что у входа его наверняка ждет отец: завидя свое чадо, он всплеснет
руками и начнет нести всякое-разное, вроде того:
     - Здрасте-мордасти, хроноп, хроноп, самый лучший,  самый  росленький,
самый румяный, самый дотошный,  самый  почтительный,  самый  прилежный  из
детей!
     Вследствие чего стоящие у ограды фамы-юниоры и надейки-юниорки станут
прыскать  в  кулак,  а  маленький  хроноп  тяжело  возненавидит  папашу  и
непременно  между  первым  причастием  и  военной  службой  сотворит   ему
какую-нибудь пакость. Но хронопы не очень-то сокрушаются, потому что  сами
ненавидели своих отцов и даже склонны полагать, что ненависть эта - другое
имя свободы или бесконечного мира.

     НАКЛЕИВАЙТЕ МАРКУ В ПРАВОМ ВЕРХНЕМ УГЛУ

     Фам и хроноп - большие друзья. Однажды они вместе  пришли  на  почту,
чтобы  отправить  письма  женам,  которые   стараниями   "Кука   и   сына"
путешествуют по Норвегии.  Фам  наклеивает  свои  марки  тщательно,  легко
постукивая по ним, чтобы  они  лучше  приклеились;  хроноп,  же,  испустив
ужасающий вопль и переполошив почтовых  служащих,  с  безграничным  гневом
объявляет, что марки выполнены в отвратительно  дурном  вкусе  и  что  его
никогда не заставят  надругаться  над  супружеской  любовью  столь  жалким
способом. Фам смущен, так как свои  марки  он  уже  приклеил,  но,  будучи
близким другом хронопа, он берет его сторону и отваживается  заявить,  что
да - вид на марке в 20 сентаво довольно-таки вульгарен и  затаскан,  а  на
марке в один песо напоминает по цвету осадок со дна винной бочки. Но и это
не успокаивает хронопа,  он  продолжает  размахивать  письмом  и  клеймить
позором  почтовых  служащих,  оторопело   взирающих   на   него.   Выходит
управляющий, и через каких-нибудь двадцать секунд  хроноп  оказывается  на
улице с письмом в руке и превеликой задумчивостью во взоре. Фам,  успевший
потихоньку сунуть свое письмо в почтовый ящик, успокаивает его:
     - По счастью, наши жены путешествуют  вместе,  и  я  в  своем  письме
написал, что у тебя все в порядке, так что твоя жена все узнает от моей.

     ТЕЛЕГРАММЫ

     Надейки, живущие одна в Рамос-Мехиа, а другая в  Виедеме,  обменялись
следующими телеграммами:
     ЗАБЫЛА ТЫ КАНАРЕЕЧНУЮ СЕПИЮ. ДУРА. ИНЕС.
     САМА ДУРА. У МЕНЯ ЗАПАСНАЯ. ЭММА.
     Три телеграммы хронопов:
     НЕОЖИДАННО ОШИБШИСЬ ПОЕЗДОМ ВМЕСТО 7.12 ВЫЕХАЛ 8.24 НАХОЖУСЬ СТРАННОМ
МЕСТЕ. ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ ЛИЧНОСТИ ПЕРЕСЧИТЫВАЮТ ПОЧТОВЫЕ МАРКИ. МЕСТО  КРАЙНЕ
МРАЧНОЕ. НЕ ДУМАЮ ЧТО ПРИМУТ  ТЕЛЕГРАММУ.  ВОЗМОЖНО  ЗАБОЛЕВАНИЕ.  ГОВОРИЛ
НАДО БЫЛО ЗАХВАТИТЬ ГРЕЛКУ. ЧУВСТВУЮ УПАДОК  СИЛ.  ЖДИ  ОБРАТНЫМ  ПОЕЗДОМ.
АРТУРО.
     НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ. ЧЕТЫРЕ ПЕСО ШЕСТЬДЕСЯТ  ИЛИ  НИЧЕГО.  ЕСЛИ  СКОСТЯТ
БЕРИ ДВЕ ПАРЫ ОДНУ ГЛАДКУЮ ДРУГУЮ В ПОЛОСКУ.
     НАШЕЛ ТЕТЮ ЭСТЕР СЛЕЗАХ. ЧЕРЕПАХА БОЛЬНА.  ВОЗМОЖНО  ЯДОВИТЫЙ  КОРЕНЬ
ИЛИ ПРОТУХШИЙ СЫР. ЧЕРЕПАХИ НЕЖНЫЕ. ГЛУПЫЕ НЕМНОГО.  НЕ  МОГУТ  РАЗЛИЧАТЬ.
ЖАЛЬ.

      * ИХ ФЛОРА И ФАУНА *

     ЛЕВ И ХРОНОП

     Хроноп, бредущий в пустыне, сталкивается нос к носу со  львом.  Имеет
место следующая беседа.
     Л_е_в: Я тебя съем.
     Х_р_о_н_о_п: (в большом унынии, но с достоинством): Ну что ж...
     Л_е_в: Дудки! Хватит разыгрывать из  себя  жертву!  Со  мной  это  не
пройдет. Давай плачь или дерись, одно из  двух!  На  нытиков  у  меня  нет
аппетита, пошевеливайся, я жду! Онемел, что ли?!
     Хроноп онемел, а лев в затруднении. Внезапно его осеняет.
     Л_е_в: Вот что, у меня в левой лапе заноза  -  очень  больно!  Вытащи
занозу, и я тебя прощу.
     Хроноп занозу вытаскивает, и лев удаляется, недовольно ворча:
     - Спасибо, Андрокл...

     ОРЕЛ И ХРОНОП

     Орел, как молния с неба, падает  на  хронопа,  гуляющего  по  главной
улице Тиногасты, припирает его к гранитной стене и надменно говорит.
     О_р_е_л: Только скажи, что я не красивый!
     Х_р_о_н_о_п: Вы самое красивое пернатое, я таких и не видел никогда.
     О_р_е_л: Валяй еще что-нибудь.
     Х_р_о_н_о_п: Вы красивее, чем райская птица.
     О_р_е_л: А попробуй сказать, что я не летаю высоко.
     Х_р_о_н_о_п: Вы летаете на головокружительной высоте, к  тому  же  вы
целиком сверхзвуковой и космический.
     О_р_е_л: А попробуй сказать, что я плохо пахну.
     Х_р_о_н_о_п: Вы пахните лучше, чем  целый  литр  одеколона  "Жан-Мари
Фарина".
     О_р_е_л: Вот мерзость! Места не найдешь, куда долбануть!

     ЦВЕТОК И ХРОНОП

     Посреди луга хроноп  видит  одинокий  цветок.  Сперва  он  хочет  его
сорвать, но решает, что это неуместная жестокость, опускается на колени  и
весело играет с цветком: гладит  лепестки,  дует  на  него,  так  что  тот
пляшет, потом жужжит, как пчела, нюхает  его,  а  под  конец  ложится  под
цветком и засыпает, окруженный безмятежным покоем.
     Цветок в замешательстве: "Да он настоящий цветок!.."

     ФАМ И ЭВКАЛИПТ

     Фам идет по  лесу  и,  хотя  не  испытывает  нужды  в  дровах,  жадно
поглядывает на деревья. Деревья в ужасе, потому что знают привычки фамов и
рассчитывают на худшее. Среди них высится красавец эвкалипт.  Фам,  увидев
его,  испускает  радостный  крик,  а  также  пляшет  вокруг   озадаченного
эвкалипта как стояк, так и коровяк, приговаривая:
     - Антисептические листья, здоровье зимой, очень гигиенично.
     Он достает топор и ничтоже сумняшеся вонзает его эвкалипту  в  живот.
Смертельно раненный эвкалипт стонет, и деревья  слышат,  как  он  говорит,
перемежая слова вздохами:
     - Подумать только, этот безумец мог обойтись таблетками Вальда!

     ЧЕРЕПАХИ И ХРОНОПЫ

     Черепахи - большие поклонницы скорости, так оно всегда и бывает.
     Надейки знают об этом, но не обращают внимания.
     Фамы знают и насмехаются.
     Хронопы знают, и каждый раз, встречая черепаху, достают  коробочку  с
цветными мелками и рисуют на черепаховом панцире ласточку.


     Хулио Кортасар.
     Аксолотль

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод В. Спасской

     Было  время,  когда  я  много  думал  об аксолотлях. Я ходил в аквариум
Ботанического  сада  и  часами  не  спускал  с  них  глаз,  наблюдая  за  их
неподвижностью, за их едва заметными движениями. Теперь я сам аксолотль.
     Случай  привел  меня  к ним одним весенним утром, когда Париж распускал
свой  павлиний  хвост  после  медлительной  зимы.  Я  проехал  по   бульвару
Пор-Рояль,  миновал  бульвары  Сен-Марсель  и Л'Опиталь, увидел зелень среди
серых массивов и подумал о львах. Мне нравились львы и пантеры,  но  никогда
до  тех  пор  я  не  входил  в сырое и темное помещение аквариума. Я оставил
велосипед у ограды и пошел посмотреть на  тюльпаны.  Львы  были  уродливы  и
печальны,  а  моя пантера спала. Я решил зайти в аквариум, мельком глянул на
обычных рыб и неожиданно натолкнулся на аксолотлей.  Я  простоял  возле  них
целый час и вышел, уже неспособный думать ни о чем другом.
     В  библиотеке  святой  Женевьевы  я  справился  по словарю и узнал, что
аксолотли -- это снабженные жабрами  личинки  тигровой  амблистомы  из  рода
амблистом.  То,  что  они мексиканцы, я увидел по ним самим, по их маленьким
розовым ацтекским физиономиям и по табличке над аквариумом. Я прочел, что  в
Африке  находили  экземпляры, способные жить на суше в периоды засухи, и что
они продолжают свою жизнь в воде при наступлении периода дождей. Я нашел  их
испанское название, ахолоте, упоминание о том, что они съедобны и что их жир
применялся (по-видимому, сейчас уже не применяется) так же, как рыбий жир.
     Мне  не  хотелось  изучать  специальные  труды,  но на следующий день я
вернулся в Ботанический сад. Я стал ходить туда каждое утро, иногда  днем  и
вечером.  Сторож  в  аквариуме  недоуменно  улыбался,  надрывая мой билет. Я
опирался на железный поручень, огораживающий стеклянные стенки, и принимался
смотреть на них. В этом нет ничего странного, ибо с  первого  же  момента  я
понял, что мы связаны, что нечто бесконечно далекое и забытое продолжает все
же  соединять  нас. Мне достаточно было в то первое утро просто остановиться
перед стеклом, за которым в воде бежала вверх струйка  пузырьков.  Аксолотли
сгрудились  на мерзком и тесном (только я знаю, насколько он тесен и мерзок)
полу аквариума, усыпанном осклизлыми камнями. Их было девять экземпляров,  и
почти все, уткнувшись носом в стекло, глядели на посетителей своими золотыми
глазами. Я стоял смущенный, почти пристыженный; казалось чем-то непристойным
торчать  перед  этими молчаливыми и неподвижными фигурами, сбившимися на дне
аквариума. Мысленно выделив одного, находившегося справа и немного в стороне
от остальных,  я  внимательно  изучал  его.  Я  увидел  розоватое  и  словно
прозрачное  тельце  (при  этом  мне  пришли на память китайские статуэтки из
молочного стекла), похожее на маленькую пятнадцатисантиметровую  ящерицу,  с
удивительно хрупким рыбьим хвостом, самой чувствительной частью нашего тела.
Вдоль  хребта  у  него  шел  прозрачный  плавник,  сливавшийся с хвостом, но
особенно меня  поразили  лапки,  изящные  и  нежные,  которые  заканчивались
крохотными пальцами, миниатюрными человеческими ногтями. И тогда я обнаружил
его  глаза,  его  лицо. Лицо без выражения, где выделялись только глаза, два
отверстия с булавочную  головку,  целиком  заполненные  прозрачным  золотом,
лишенные всякой жизни, однако смотрящие; мой взгляд, проникая внутрь, словно
проходил насквозь через золотистую точку и терялся в призрачной таинственной
глубине. Тончайший черный ореол окружал глаз и вписывал его в розовую плоть,
в   розовый   камень   головы,  пожалуй,  треугольной,  но  с  закругленными
неправильными краями, которые придавали  ей  полное  сходство  с  изъеденной
временем  статуэткой. Рот находился на самом подбородке треугольного лица, и
только в профиль угадывались его значительные размеры; в фас на безжизненном
камне едва виднелась тонкая щель. По обе стороны головы, там, где полагалось
быть ушам, у него росли три красные веточки, точно кораллы  --  растительный
придаток,  по-видимому,  жабры.  И это было единственное живое в нем: каждые
десять-пятнадцать секунд веточки жестко выпрямлялись и вновь опадали.  Порой
одна  из  лапок  чуть  шевелилась,  я  видел,  как  крохотные  пальцы  мягко
погружались в ил. Мы вообще не любим много двигаться, да  и  аквариум  такой
тесный:  едва  тронешься с места, как наталкиваешься на чей-нибудь хвост или
голову; это вызывает недовольство, ссоры, в результате --  утомление.  Когда
мы неподвижны, время идет незаметно.
     Именно это спокойствие заворожило меня, когда я в первый раз наклонился
над аквариумом.  Мне  почудилось,  что я смутно постиг его тайное стремление
потопить пространство и время в этой  безразличной  неподвижности.  Потом  я
понял:  сокращение  жабр,  легкие  касания  тонких лапок о камень, внезапное
продвижение (некоторые из них могут плыть, просто волнообразно качнув  тело)
доказывали,  что они способны пробуждаться от мертвого оцепенения, в котором
они проводили часы. Их глаза потрясали меня сильнее всего. Рядом с  ними,  в
других  аквариумах,  прекрасные  глаза  прочих  рыб,  так  похожие  на наши,
отливали простой глупостью. Глаза аксолотля говорили мне о присутствии некой
иной жизни, иного способа  зрения.  Прижав  лицо  к  стеклу  (иногда  сторож
обеспокоенно   покашливал),   я   старался   получше  рассмотреть  крохотные
золотистые точки, этот вход в бесконечно медленный  и  далекий  мир  розовых
существ.  Бесполезно  было  постукивать  пальцем  по стеклу перед их лицами;
никогда нельзя было заметить ни малейшей реакции. Золотые  глаза  продолжали
гореть  своим  нежным  и  страшным  светом,  продолжали  смотреть на меня из
неизмеримой глубины, от которой у меня начинала кружиться голова.
     И тем не менее как они были нам близки! Я узнал об этом еще раньше, еще
до того, как стал аксолотлем. Я узнал об этом  в  тот  день,  когда  впервые
подошел  к  ним. Антропоморфические черты обезьян, вопреки распространенному
мнению, подчеркивают расстояние, отделяющее их  от  нас.  Полное  отсутствие
сходства  между  аксолотлем  и  человеческим существом подтверждало, что моя
догадка  верна,  что  я  не  основывался  на   простых   аналогиях.   Только
лапки-ручки...  Но у ящерицы тоже такие лапки, а она ничем не похожа на нас.
Я думаю, что тут дело  в  голове  аксолотля,  треугольной  розовой  маске  с
золотыми   глазами.   Это  смотрело  и  знало.  Это  взывало.  Они  не  были
животными.
     Тут  было  легко,  почти  очевидно  обратиться  к  мифологии.  Я   стал
рассматривать  аксолотлей  как  результат  метаморфозы,  которой  не удалось
уничтожить таинственное сознание их человеческой сути. Я  представлял  себе,
что  это  сознательные  существа,  рабы своего тела, навечно приговоренные к
подводной тишине, к размышлениям и отчаянию.  Их  слепой  взгляд,  маленький
золотой диск, ничего не выражающий и однако пугающе разумный, проникал в мою
душу,  как  призыв: "Спаси нас, спаси нас". Я замечал вдруг, что шепчу слова
утешения,  стараюсь  внушить  им  ребяческие  надежды.  Они,  не   шевелясь,
продолжали  смотреть  на  меня; внезапно розовые веточки жабр поднимались. В
этот миг меня пронзала смутная боль: быть может, они видели меня, улавливали
мое  усилие  постичь  их  непостижимые  жизни.  Они  не  были  человеческими
существами,  но  ни  в  одном  животном  я не находил такой глубокой связи с
собой. Аксолотли были  как  будто  свидетелями  чего-то,  а  порой  грозными
судьями.  Перед  ними  я  чувствовал  себя  виноватым,  такая жуткая чистота
виднелась в этих прозрачных глазах. Они были личинками, но личинка -- личина
-- означает также и маска, а еще -- призрак. Какое  обличье  ожидало  своего
часа  за этими ацтекскими лицами, невыразительными и в то же время неумолимо
жестокими?
     Я боялся их. Думаю, что, если бы рядом не  было  других  посетителей  и
сторожа,  я  не осмелился бы остаться с ними наедине. "Вы прямо пожираете их
глазами", -- смеясь говорил мне  сторож,  наверное  считавший  меня  немного
тронутым. Он не понимал, что это они, в своем золотом каннибализме, медленно
пожирали  меня  глазами. Вдали от аквариума я думал только о них, они словно
воздействовали на меня на расстоянии. Я стал ходить туда каждый день,  а  по
ночам  рисовал  себе,  как  они  неподвижно висят в темноте, как неторопливо
вытягивают руку и внезапно встречают руку  другого.  Быть  может,  их  глаза
видят  и  ночью,  так  что  день для них длится бесконечно. Глаза аксолотлей
лишены век.
     Теперь я знаю, что тут не было ничего странного, что  это  должно  было
произойти.  Каждое утро, когда я наклонялся над аквариумом, я узнавал их все
больше. Они страдали -- и каждой клеткой  своего  тела  я  ощущал  их  немое
страдание,  недвижную  муку  в  толще воды. Они словно высматривали нечто --
давнее  утраченное  господство,  эпоху  свободы,   когда   мир   принадлежал
аксолотлям.  Казалось невероятным, чтобы такое жуткое выражение, побеждавшее
вынужденную неподвижность их каменных лиц, не означало бы скорбную весть, не
служило бы доказательством вечных мучений в этом жутком аду, где  они  жили.
Напрасно  я  пытался  уговорить  себя в том, что моя собственная обостренная
чувствительность проецирует на аксолотлей отсутствующий у них разум. Они и я
знали. Потому не было ничего  странного  в  том,  что  произошло.  Мое  лицо
прижималось к стеклу аквариума, мои глаза старались проникнуть в секрет этих
золотых  глаз  без радужной оболочки и без зрачков. Я видел очень близко, за
стеклом, неподвижное лицо аксолотля. Без перехода, без удивления я увидел за
стеклом свое лицо, вместо лица аксолотля увидел за стеклом свое лицо, увидел
его вне аквариума, по другую сторону стекла. Потом мое лицо отодвинулось,  и
я понял.
     Только  одно было странно: продолжать думать, как раньше, знать. Понять
-- это означало в  первый  момент  почувствовать  леденящий  ужас  человека,
который  просыпается  и  видит, что похоронен заживо. Снаружи мое лицо снова
приблизилось к стеклу, я смотрел на свой рот с  губами,  сжатыми  от  усилия
понять  аксолотлей.  Я  был аксолотлем и теперь мгновенно узнал, что никакое
понимание невозможно. Он был  вне  аквариума,  его  мысль  была  мыслью  вне
аквариума.  Зная это, будучи им, я был теперь аксолотлем и находился в своем
мире. Ужас пришел, -- я понял это сразу же,  --  оттого,  что  я  счел  себя
пленником  в  теле  аксолотля,  переселившимся  в него со своей человеческой
мыслью, заживо погребенным  в  аксолотле,  осужденным  разумно  существовать
среди  неразумных  тварей.  Но это прошло, когда чья-то лапа коснулась моего
лица, когда, чуть отодвинувшись в сторону, я увидел рядом с собой аксолотля,
глядящего на меня, и понял, что он тоже знает, знает так же ясно, хоть и  не
в  состоянии  выразить  это.  Или я был тоже и в нем, или все мы думаем, как
люди -- неспособные к самовыражению, когда все сведено к золотистому  сиянию
наших глаз, смотрящих на лицо человека, прижатое к стеклу.
     Он  возвращался много раз, теперь приходит реже. Иногда не показывается
по целым неделям. Вчера я видел его, он долго смотрел на меня,  потом  резко
повернулся  и  ушел.  Мне  кажется, что он уже не так интересуется нами, что
ходит сюда по привычке. И поскольку единственное, что я могу делать  --  это
думать,  я много думаю о нем. Мне приходит в голову, что вначале мы еще были
соединены,  и  он  чувствовал  себя  больше  чем  когда-либо   связанным   с
неотступной  тайной.  Но  мосты  между  ними разрушены, ибо то, что было его
наваждением, стало теперь аксолотлем, чуждым человеческой  жизни.  Я  думаю,
что  вначале я мог еще в какой-то степени стать им, -- ах, только в какой-то
степени, -- и поддерживать в  нем  желание  узнать  нас  получше.  Теперь  я
окончательно стал аксолотлем, и если думаю, как человек, то это лишь потому,
что  все  аксолотли  в  своей личине из розового камня думают, как люди. Мне
кажется, что из всего этого мне удалось сообщить ему кое-что в  первые  дни,
когда  я  еще  был  им. И в этом окончательном одиночестве, -- ибо он уже не
вернется, -- меня утешает мысль о том, что, может быть, он напишет про  нас,
-- веря, что придумывает, напишет рассказ про аксолотлей.


     Хулио Кортасар.
     Заколоченная дверь

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Н. Трауберг


     Отель  "Сервантес"  понравился ему тем, чем не понравился бы многим, --
полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил  этот
отель  и  сказал,  что он -- в центре; и вот, уже в Монтевидео, Петрове взял
номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на  доску  с
ключами,  он  понял,  что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен
большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.
     Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и  списка  телефонов,
за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это
хоть  немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу
соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей,
окно побольше, но и там взгляд упирался в стену,  а  кусочек  неба  над  ней
казался  неуместным.  Мебель  ему  понравилась -- много ящиков, полок и, что
особенно редко, много вешалок.
     Управляющий -- высокий, тощий, лысый -- носил очки в золотой оправе  и,
как  все  уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже
очень тихо, занят только один номер, соседний, и  обитательница  его  поздно
возвращается  со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте; он
узнал ее по номерку, который она держала в  руке,  словно  огромную  монету.
Портье  взял  ключи  у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о
письмах. Петроне успел заметить, что  она  еще  молода,  невзрачна  и  плохо
одета, как все здешние женщины.
     Он  рассчитал,  что  контракт  с  поставщиками  мозаики займет примерно
неделю. Под вечер он развесил вещи, разложил бумаги, принял  ванну  и  пошел
побродить,  а  потом  отправился в контору. До самой ночи велись переговоры,
скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином  в  частном  доме.  В  отель  его
привезли  во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в
те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи
его потревожил детский плач.
     Уходя, он поболтал с  портье  (тот  говорил  с  немецким  акцентом)  и,
справляясь  об  автобусных  маршрутах  и названьях улиц, рассеянно оглядывал
холл, в который выходил его номер. В простенке, между его дверью и соседней,
стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в
небольшую  гостиную,  уставленную,  как  и  везде,  креслами  и  журнальными
столиками.  Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и
на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета  или
чиркала спичка.
     Совещания  кончились  к  вечеру. Петроне прогулялся по улице 18 июля, а
потом поужинал в кафе на площади Независимости.  Все  шло  хорошо,  и,  быть
может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил
аргентинскую  газету,  пачку  тонких  черных  сигар и пошел к себе. В кино у
самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему  не  хотелось  никуда
идти.  Управляющий  поздоровался  с  ним  и  спросил,  не  нужен ли еще один
комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.
     Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво
просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице
Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее.  Спокойно
и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно
глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в
соседний  номер.  Увидев  эту  дверь,  Петроне  удивился  -- раньше он ее не
заметил. Он  понял,  что  здание  не  предназначалось  для  отеля:  скромные
гостиницы  часто  располагаются  в прежних конторах и квартирах. Да и всюду,
где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь,  то
ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно
и  стыдливо,  словно  женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же,
скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то  в  нее
входили,  закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую
из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе,  что  за  нею  --
другой шкаф, и соседка тоже думает об этой двери.
     Он  не  устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило
странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность.  Он
зажег  лампу, увидел, что на часах -- половина третьего, и погасил ее снова.
И тогда в соседнем номере заплакал младенец.
     Сперва он не совсем понял, даже обрадовался  --  значит,  и  вчера  его
мучил  детский  плач.  Все  ясно,  он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут
явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая  света.
Да,  плач  шел  оттуда,  из-за  двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в
ногах кровати. Как же так? Там не может  быть  ребенка;  управляющий  сказал
твердо, что женщина -- одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его
на  ночь у родственницы или подруги... А вчера? Теперь он знал, что слышал и
тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый,  слабый,  жалобный,
прерываемый  то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное,
ему несколько месяцев -- новорожденные плачут громче,  кричат  и  заходятся.
Петроне  почему-то  представил  себе,  что это -- непременно мальчик, хилый,
больной, сморщенный, который еле шевелится от  слабости.  Вот  это  и
плачет  по  ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая вниманья. Не будь
этой двери, никто бы и не знал о ребенке -- стены этим  жалобным  звукам  не
одолеть.

     За  завтраком,  куря  сигару,  Петроне  еще  о нем подумал. Дурные ночи
мешают дневным делам, а плач будил его  два  раза.  Второй  раз  было  хуже:
женский  голос -- очень тихий, нарочито четкий -- мешал еще сильнее; Ребенок
умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой.  И  снова
шептала  женщина  непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца,
измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.
     "Все это очень мило, но управляющий меня надул",  --  подумал  Петроне,
выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился.
     -- Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами --
одинокая дама, я ведь говорил.
     Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или
здешняя  акустика  сыграла  с  ним  дурацкую  шутку.  Собеседник глядел чуть
искоса, словно и его все  это  раздражало.  "Наверное,  считает,  что  я  из
робости  не  решаюсь  потребовать,  чтобы  меня перевели в другой номер", --
подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда  все  наотрез
отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.
     -- Наверное,  приснилось,  --  сказал  он.  Ему  было  не  приятно, что
пришлось говорить это и вообще объясняться.

     В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали  его  довольно
вяло,  так  что  он  легко  сослался на усталость и уехал в отель. Подписать
контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.
     В вестибюле было так тихо, что,  сам  того  не  замечая,  он  пошел  на
цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк
жены.
     Прежде  чем  лечь,  он  долго  смотрел на шкаф и на выступавший над ним
кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем, и звуки
будут много глуше. В этот час, как и прежде,  стояла  тишина.  Отель  уснул,
спали и вещи и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все -- не так,
что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчанья. Его невысказанный страх
передается,  наверное,  и  дому  и  людям, и они тоже не спят, притаившись в
своих номерах. Как это глупо, однако!
     Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился.  Привстав
на   кровати,  он  подумал,  не  позвать  ли  сторожа  --  пускай  свидетель
подтвердит, что тут не заснешь.  Плакал  ребенок  тихо,  еле  слышно,  порой
затихал  ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно
проползали десять -- двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк
срывался в пронзительный плач.
     Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в  стену  --  пускай
она  там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в
него -- не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос,
настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач.  Она  баюкала,
утешала,  и  Петроне  все  же представил себе, как она сидит у кроватки, или
качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог  себе
представить,  словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств.
Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и  Петроне  стало
казаться,  что  это  --  фарс,  розыгрыш,  нелепая дикая игра. Он вспомнил о
бездетных  женщинах,  тайком  возившихся  с  куклами,  россказни  о   мнимом
материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она
кричит  сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами,
ведь ей не надо притворяться -- горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в
равнодушии рассвета.
     Петроне зажег лампу -- спать он не мог -- и  подумал:  что  же  делать?
Настроение  испортилось  вконец,  да и как ему не испортиться от этой игры и
фальши? Все казалось теперь фальшивым --  и  тишина,  и  баюканье,  и  плач.
Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой
и  невыносимой ложью. Постучать в стену -- мало. Он еще не совсем проснулся,
хотя и не спал как следует, и вдруг  заметил,  что  двигает  шкаф,  медленно
обнажая пыльную дверь.
     Босой,  в пижаме, он приник к дверям -- всем телом, как сороконожка, --
и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал,  как  тот,
невидимый  младенец.  Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за
дверью, замолчали -- должно быть, надолго. А  за  миг  до  того  он  услышал
шарканье   шлепанцев   и   короткий  женский  крик,  предвещавший  бурю,  но
оборвавшийся, словно тугая струна.
     В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом,  сквозь
сон,  он  услышал  его  голос и еще один -- женский, и кто-то двигал вещи за
стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два  больших  чемодана.  Управляющий
был явно растерян.
     -- Как  спалось?  --  по  долгу  службы  спросил  он,  с трудом скрывая
безразличие.
     Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.
     -- Сегодня будет спокойней, -- сказал управляющий, глядя  на  вещи,  --
ваша соседка уезжает через час.
     Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.
     -- Жила тут, жила, и вот -- едет. Женщин не поймешь.
     -- Да, -- сказал Петроне. -- Их понять трудно.
     На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал
все о  том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за
Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда  или  злости.  "Жила  тут,
жила..." Больная, наверное, но -- безобидная. Ему, а не ей надо было уехать.
Поговорить,  извиниться,  попросить  остаться,  пообещать молчание. Он пошел
назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова  как-нибудь
не  так.  И  вообще,  пора  идти  на  деловое  свидание -- нехорошо, если им
придется ждать. Бог с ней, пускай себя  дурачит.  Просто  истеричка.  Найдет
другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца.

     Ночью  ему  снова  стало  не  по  себе,  и  тишина  показалась  ему еще
нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался -- взглянул на доску и увидел, что
соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за  своим
барьером,  он  вошел  в  номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик
вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в  порядок.
Было  жарко,  и  окно  он  открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему
неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый -- и не спал:  он
ворочался  в  постели, тишина давила его -- та самая, которой он добился так
хитро, та, которую ему так мстительно вернули.  Горькая,  насмешливая  мысль
подсказала  ему,  что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача
не хватало, и когда,  чуть  позже,  он  услышал  слабый,  знакомый  звук  за
заколоченной дверью, он понял -- сквозь страх, сквозь желание бежать, -- что
женщина  не  лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал
наконец, а они -- заснули.


     Хулио Кортасар.
     Конец игры

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Э. Брагинской


     После обеда в самую жару Летисия, Оланда и я убегали к железной дороге.
Мы выскальзывали  из  дома  через  белую дверь, едва только мама и тетя Руфь
уходили к себе отдыхать. Маму и тетю  Руфь  всегда  утомляло  мытье  посуды,
особенно  если мы с Оландой помогали им вытирать тарелки. Бесконечные споры,
наше шушуканье и эти ложечки на полу делали  невыносимой  полутемную  кухню,
где  застоялся  запах  сала  и  утробно  мяукал  Хосе,  и  все, как правило,
заканчивалось бурной ссорой и общим разладом.
     Оланда, вот кто умел  затевать  скандалы!  Она  могла  нарочно  уронить
чистый  стакан в миску с жирной водой или вдруг, как бы невзначай, заметить,
что у наших соседей -- целых две служанки. Я действовала по-другому. Мне,  к
примеру,  доставляло  особое удовольствие сказать тете Руфи, что ей бы лучше
полоскать стаканы и тарелки, а  не  портить  руки  чисткой  кастрюль.  Мама,
разумеется,  не  прикасалась  к  кастрюлям,  и  я,  стало  быть,  откровенно
настраивала их друг против друга -- вот, мол, сами разбирайтесь, кому из вас
делать работу полегче. Когда же нам становилось совсем невмоготу от попреков
и надоевших семейных историй, мы решались на очень смелый, даже  героический
шаг  -- шпарили кипятком старого Хосе. Говорят, ошпаренный кот и от холодной
воды шарахается, а наш -- так наоборот -- всегда как нарочно вертелся  возле
плиты, вроде бы просил: ну плесните на меня водичкой градусов в сто, то есть
не  в сто, а поменьше, гораздо меньше. Словом, коту от этого никакого вреда,
он жив и здоров, а уж в доме, как  говорится,  дым  столбом,  и  несусветную
суматоху обычно венчал знаменитый си-бемоль тети Руфи. Пока мама разыскивала
знакомую  нам  палку,  мы  с Оландой исчезали в крытой галерее и прятались в
одной из дальних комнат, где поджидала Летисия, которая, к  нашему  великому
удивлению,  зачитывалась в ту пору Понсоном дю Террайлем1. Мама преследовала
нас до самой двери, но по дороге она  расставалась  с  желанием  пересчитать
наши кости. Ей довольно быстро надоедало слушать, как мы, запершись изнутри,
с  театральным  надрывом вымаливали прощение, и она уходила, повторяя одно и
то же:-- Ну, мерзкие  девчонки,  вы  кончите  улицей!Но  все  наши  невзгоды
кончались  там,  у  железной  дороги,  куда  мы  убегали,  как только в доме
водворялась тишина и  даже  Хосе,  растянувшись  в  тени  душистого  лимона,
засыпал  под  жужжание  пчел. Мы тихонько отворяли белую калитку, и едва она
закрывалась за нами, сам ветер, вернее, сама свобода легко подхватывала  нас
и, будто невесомых, бросала вперед. Мы с разгона взлетали на железнодорожную
насыпь и оттуда, сверху, молча осматривали наше королевство.
     У нас и правда было свое королевство. Оно было там, где железная дорога
выгибалась крутой дугой и чуть ли не вплотную подходила к задам нашего дома.
И в этом  королевстве  --  щебень,  две  колеи,  жалкая нелепая травка среди
битого  камня,  да  еще  мелкие  осколки  гранита,  в   которых   настоящими
бриллиантами  сверкали  кварц,  полевой  шпат и слюда. С опаской, наспех (не
из-за поезда, а из-за домашних: они могли нас увидеть  в  любую  минуту)  мы
прикасались  к  рельсам,  и  прямо  в лицо ударяло жаром раскаленных камней.
Потом, выпрямившись во весь рост, мы поворачивались в сторону  реки,  и  нас
обдавало  влажным и горячим ветром, от которого мокрыми делались щеки и даже
уши. Мы сбегали вниз и снова карабкались наверх по насыпи, и  так  по  многу
раз   --   из  сухого  зноя  в  пекло,  пропитанное  влагой.  Нам  нравилось
прикладывать ладони  к  разгоряченному  лицу  и  чувствовать,  как  по  телу
ручейками стекает пот. А перед глазами -- то железнодорожные шпалы, то река,
лучше сказать, кусочек реки цвета кофе с молоком.
     Потом,   спустившись  с  насыпи,  мы  усаживались  в  жидкой  тени  ив,
притулившихся к каменному забору сада, куда выходила калитка. Тут под  ивами
была столица королевства, сказочный город, святая святых наших игр. Все игры
придумывала  Летисия,  самая счастливая из нас. Самая счастливая, потому что
ей жилось великолепно, много лучше, чем нам.  Она  не  вытирала  посуды,  не
стелила  постели, ей разрешали целый день напролет клеить фигурки или читать
и даже сидеть со взрослыми допоздна, если пожелает. Да разве только  это?  А
отдельная  комната?  А  сладости?  Да сколько еще всяких благ и преимуществ!
Летисия, конечно, научилась извлекать пользу из своего положения. Она  стала
главной  не  только  в  наших  играх,  но  и  вообще в нашем королевстве. Мы
подчинялись ей беспрекословно, даже  с  удовольствием.  Может,  все  дело  в
маминых  наставлениях:  она  с  утра  до  вечера  говорила  о  том, как надо
обращаться с Летисией. А может, мы просто любили свою сестренку и не  видели
ничего дурного в том, что она везде и всюду командует нами. Жаль только, что
по  своему  виду Летисия никак не годилась в командиры. Она была меньше всех
ростом и страшно худая. Оланда была тоже худая,  да  и  я  никак  не  весила
больше пятидесяти килограммов. Но Летисия была по-особому, на редкость худая
-- кожа  да  кости,  даже  шея,  даже уши и те какие-то безжизненные, худые.
Наверное, Летисия казалась такой из-за болезни, из-за больного позвоночника.
Она ведь совсем не могла поворачивать голову и очень  напоминала  гладильную
доску,  вроде  той,  обтянутой  белым  полотном, что стояла на кухне у наших
соседей. Ну самая настоящая гладильная доска! А вот  вертела  нами,  как  ей
вздумается.
     Я  с  огромным  удовольствием представляла себе, что произойдет в нашем
доме в тот день, когда мама  и  тетя  Руфь  узнают  наконец  о  нашей  игре.
Обмороки и знаменитый си-бемоль тети Руфи -- это уж непременно. Потом пойдут
стенания  о загубленной жизни и напрасных жертвах, попреки в неблагодарности
и предлинный список наказаний, которые мы, разумеется, давно  заслужили.  И,
конечно,  мы  услышим  знакомую нам угрозу: "Мерзавки, вы кончите улицей!" А
чем так плоха улица, что в ней страшного, -- мы не понимали.
     Перед началом игры Летисия заставляла нас тянуть жребий. То нужно  было
угадывать,  в  какой  руке  камешек,  то  считать до двадцати одного, то еще
что-нибудь... Когда считали до двадцати одного,  для  удобства  делали  так,
будто  нас  не  трое,  а  пять  или  шесть.  Если  выходила  какая-нибудь из
воображаемых девочек, мы начинали  все  сначала,  пока  двадцать  первым  не
становился  кто-либо  из  нас. Тогда мы с Оландой отодвигали тяжелый камень,
под которым в яме стояла коробка с украшениями. Выиграет, допустим,  Оланда,
и  мы  с Летисией подбираем ей украшения на наш вкус. У нас было две игры --
одна называлась "Статуи", другая -- "Картины". Для второй  игры  главное  не
наряд,  не украшения, а выражение лица, верный жест. Вот Зависть, к примеру,
-- это оскаленные зубы и стиснутые руки, да так, чтобы пальцы  пожелтели  от
напряжения.  Милосердие?  Пожалуйста,  -- ангельское личико с возведенными к
небу глазами, а в протянутых руках что угодно: лоскуток, веточка  ивы,  мяч,
словом,  дар  воображаемому сиротке. Проще простого было изобразить Стыд или
Страх. Зато  вот  Злость  или,  скажем,  Ревность  давались  нам  с  трудом.
Украшения  шли  в  ход,  когда играли в статуи, где было больше простора для
творческой фантазии. Мы подолгу обдумывали каждую  мелочь,  чтоб  получилось
что-нибудь  интересное.  По нашим правилам, сама статуя не могла выбрать для
себя даже ленточки. Только двое обсуждали, что  нацепить  на  нее,  и  уж  в
зависимости  от  наряда она решала, что ей изображать. В этой игре были свои
сложности, ведь случалось, что мы нарочно, назло обряжали свою  жертву  так,
чтоб  у  нее  ничего не вышло. В таких случаях статую спасало чутье и особая
находчивость, чаще  дело  кончалось  полным  провалом.  Когда  мы  играли  в
картины, все шло гладко, и главное -- без ссор и обиды.
     То,  о  чем  я  рассказываю, началось бог весть как давно, но все сразу
изменилось в  тот  день,  когда  из  окна  вагона  упала  первая  записочка.
Разумеется,  не  будь  у  нас зрителей, нам бы скоро наскучили наши статуи и
картины. Вся суть этих игр заключалась  в  том,  что  выигравшей  полагалось
красоваться  у самой железнодорожной насыпи и ждать поезда из Тигре, который
ровно в два часа восемь минут проходил мимо нашего дома. Обычно  поезда  шли
здесь  на  большой  скорости,  и  мы  ничуть  не  стеснялись показывать наше
искусство пассажирам, которых едва различали в мелькавших  окошках.  Правда,
со  временем наши глаза привыкли к мельканию, и мы даже знали, что некоторые
пассажиры ждут с нами встречи. Один седовласый сеньор в роговых очках каждый
раз высовывался из  окна  и,  размахивая  платком,  приветствовал  очередную
статую.  Мальчишки, что возвращались из школы на подножках поезда, вели себя
по-разному: одни что-то кричали, другие смотрели в нашу сторону молчаливые и
серьезные. В сущности, та, кому доставалась  роль  статуи  или  картины,  не
могла  этого  видеть:  ведь  все  ее  усилия  уходили на то, чтобы стоять не
шелохнувшись, пока  проходил  поезд.  Зато  мы  под  сенью  ивы  следили  за
пассажирами,  стараясь понять, какое впечатление произвела главная участница
игры. Как раз во вторник из второго вагона упала эта роковая записочка.  Она
упала возле Оланды, изображавшей Злословие, и отлетела прямо к моим ногам. К
записочке,  сложенной  в  несколько  раз,  была  привязана  гайка.  Довольно
небрежным мужским почерком кто-то писал: "Очень красивые статуи.  Я  сижу  у
третьего  окна во втором вагоне. Ариэль Б.". Странно, что записочка с
этой гайкой -- значит, автор хотел, чтоб мы ее обязательно получили, -- была
такой сдержанной, даже сухой. Но так или иначе, мы пришли в полный восторг и
сразу бросили жребий, кому она достанется. Выиграла  я.  На  следующий  день
никому  из нас не хотелось стоять у насыпи: каждая желала получше разглядеть
Ариэля Б. Потом, поразмыслив, мы решили, что нельзя прерывать нашу игру,  --
Ариэль  поймет  это  превратно,  --  и  камешек вытащила Летисия. Мы страшно
обрадовались, потому что Летисии, бедняжке,  лучше  всех  удавались  статуи.
Когда  Летисия  застывала в неподвижной позе, никто не мог заметить, что она
калека, но самое главное -- во всей ее позе, в каждом повороте  были  особое
благородство  и  красота.  Если  мы  играли  в  картины,  она,  как правило,
изображала Великодушие, Милосердие, Смирение, Самопожертвование...  Если  ей
случалось быть статуей, то она хоть в чем-то стремилась походить на ту самую
Венеру,  которая  украшала  нашу  гостиную  и которую тетя Руфь упорно звала
Венерой Силосской. Да... В тот день мы долго обсуждали наряд Летисии -- ведь
нужно было поразить воображение Ариэля. Летисия была в коротком  платье  без
рукавов,  и  когда  мы  смастерили  из  куска  зеленого бархата что-то вроде
туники, а на ее волосы  надели  красивый  венок  из  ивовых  веток,  она  до
удивления  стала  похожа  на  древнегреческую  богиню. Летисия показала нам,
какую позу она придумала, и мы решили, что разумнее  всего  выйти  к  поезду
всем троим, чтобы достойно и, конечно, любезно поздороваться с Ариэлем.
     Летисия  была  необыкновенно  хороша, она не шелохнулась, пока проходил
длинный поезд. Голова ее была откинута назад, а руки  слились  с  телом;  не
будь туники, да еще зеленой, -- настоящая Венера Милосская. Мы сразу увидели
в  третьем  окне светловолосого юношу -- его лицо расплылось в улыбке, когда
мы ему помахали. Поезд унес этого юношу в  одно  мгновение,  но  в  половине
пятого у нас все еще шел спор о том, какого цвета его темный пиджак и какого
оттенка  красный  галстук и вообще, симпатичный он или противный. В четверг,
когда я изображала Уныние, мы получили новую записочку: "Мне очень  нравится
вся   троица.   Ариэль  Б.".  После  этой  записочки  он  каждый  раз
высовывался из окна и, весело улыбаясь, махал нам рукой. Мы сошлись на  том,
что  ему  уже  больше  восемнадцати  (хотя  были  уверены,  что  ему  нет  и
шестнадцати) и что он ежедневно возвращается домой из английского  колледжа.
Насчет колледжа никто не сомневался -- разве можно, чтоб наш Ариэль учился в
обыкновенной школе. По всему видно, что это за человек!
     Три  дня подряд -- бывает же такое везенье! -- выигрывала Оланда. У нее
великолепно  получилось  Разочарование,  еще  лучше  Корысть  и  уж   совсем
бесподобно  -- статуя балерины. А ведь попробуй постой на мысочке, пока весь
поезд пройдет мимо нашего королевства. Наконец снова настала моя очередь,  и
вот,  когда  я изображала Ужас, из окна полетела записочка, смысл которой мы
поняли не сразу: "Симпатичнее всех самая  безучастная".  Летисия  позже  нас
догадалась,  о  ком  речь,  и  когда  догадалась,  --  покраснела и отошла в
сторонку. Признаться, мы с Оландой страшно обозлились. Какой, однако, дурак,
этот Ариэль! Но разве такое скажешь до болезненности  чуткой  Летисии?  Она,
ангел,  и  без  того  несла тяжкий крест! А все-таки записочку взяла себе --
значит, поняла, что это о ней. По дороге домой мы почти не разговаривали,  а
вечером  разбрелись кто куда. За ужином Летисия была очень оживленной, глаза
ее искрились, и мама раза два торжествующе взглянула на тетю  Руфь  --  вот,
мол,  погляди,  какие  прекрасные результаты, не узнать девочку! Дело в том,
что в те дни Летисии начали давать новое лекарство.
     Перед сном мы с Оландой обсудили, как быть дальше. В конце концов,  нас
не так уж сильно задела записочка Ариэля. Что ж, из окна вагона он видел то,
что  видел.  Но  вот Летисия, она, конечно, злоупотребляла своим положением,
потому что знала, что мы ей ничего не скажем, знала, что в любой семье,  где
есть  человек  с  физическими недостатками, и притом человек гордый, -- все,
начиная с него самого, притворяются, будто не видят  этих  недостатков.  Или
делают вид, что совсем не знают о том, что он-то сам давным-давно все знает.
Вот  почему  она  и  присвоила себе записочку и так откровенно веселилась за
столом. А это уже слишком! В ту  ночь  меня  снова  преследовали  кошмары  с
поездами.  На  рассвете  --  так  мне снилось -- я бродила по пересекающимся
путям огромного железнодорожного узла, навстречу  мне  летели  красные  огни
паровозов,  и  я  в ужасе гадала -- слева или справа пройдет состав, а потом
обмирала от страха, потому что за спиной несся скорый,  но  больше  всего  я
боялась, что вовремя не переведут стрелку и один из поездов меня раздавит...
Проснувшись,  я  напрочь забыла обо всем, потому что Летисии было так плохо,
что она даже одеться не смогла без нашей помощи. Похоже, что в глубине  души
Летисия  корила  себя  за  вчерашнее, и мы были само участие, само внимание:
тебе, мол, надо отдохнуть, посидеть дома, почитать... Она не  возражала,  но
завтракать  пришла вместе с нами и даже сказала взрослым, что чувствует себя
хорошо и что спина почти не болит. При этом она в упор смотрела то на  меня,
то на Оланду.
     В  тот  день  выиграла я, но почему-то -- не знаю, как уж это вышло, --
уступила свое место Летисии. Уступила -- и все, без всяких объяснений:  чего
уж  тут,  раз  он  отдает  ей предпочтение, пусть любуется, пока не надоест.
Летисия играла только в статуи, и мы выбрали для нее что-нибудь  попроще  --
зачем  усложнять  жизнь  бедняжке!  Летисия  решила, что она будет китайской
принцессой. Это совсем просто: надо сложить руки на груди, стыдливо опустить
глаза, как положено  всем  китайским  принцессам,  вот  и  все.  Как  только
показался наш поезд, Оланда нарочно повернулась к нему спиной, а я, я видела
все,  я  видела,  что Ариэль смотрел только на Летисию, он не отрывал от нее
взора, пока поезд  не  скрылся  за  поворотом.  Летисия,  застывшая  в  позе
китайской  принцессы,  не  могла  знать, как он смотрел на нее. Но когда она
вернулась к нам под нашу иву, мы поняли, что она  все  знает  и  что  ей  бы
хотелось остаться в наряде китайской принцессы весь вечер, всю ночь.
     В  среду  жребий тянули лишь мы с Оландой -- так решила Летисия, и с ее
стороны это было справедливо. Оланда -- вот везучая! -- снова  выиграла,  но
письмо  Ариэля упало прямо к моим ногам. В первую минуту я хотела отдать это
письмо Летисии, но потом передумала. С какой  стати  мы  должны  рассыпаться
перед  ней?  С  какой  стати?  Ариэль  сообщал  в  своем послании, что хочет
поговорить с нами и что на следующий день придет к нам по шпалам с  соседней
станции.  Почерк -- мало сказать отвратительный, но зато в конце такие милые
олова: "Всем трем статуям сердечный привет. Ариэль Б." Вместо подписи
-- сплошные каракули, но в них было что-то свое, необычное.
     Я прочла это послание вслух, а мои  сестры  --  прямо  удивительно!  --
словно  онемели.  У  нас такое событие, а они молчат, будто не понимают, что
все надо обсудить заранее, потому что, если о  приходе  Ариэля  узнают  дома
или,  на  беду,  нас  выследят  эти пигалицы Лоса -- нам несдобровать! И так
странно, что мы все делали молча: сняли украшения с Летисии,  молча  сложили
их в корзину и молча, почти не глядя друг на друга, дошли до белой калитки.
     Тетя Руфь приказала нам с Оландой выкупать Хосе и сразу забрала с собой
Летисию, которой пора было принимать лекарство. Оставшись вдвоем, мы наконец
смогли  выговориться.  Какое  чудо!  К нам придет Ариэль, у нас наконец есть
знакомый мальчик, ведь не принимать же всерьез кузена Тито,  этого  болвана,
который  до  сих  пор  играет в солдатики и верит в первое причастие! Мы так
волновались в предвкушении этой встречи, что Хосе, бедняжке, пришлось совсем
плохо. Конечно, не я, а решительная Оланда заговорила первой  о  Летисии.  У
меня так просто лопалась голова: с одной стороны, ужасно, если Ариэль узнает
правду,  а  с  другой  -- пусть уж все сразу раскроется, потому что никто не
должен губить свою судьбу из-за  других  людей.  Но  самое  главное  --  как
сделать,  чтобы  Летисия  не  переживала?  Ведь  она и без того несла тяжкий
крест, а тут на нее навалилось и новое лекарство, и эта история...
     Вечером мама была поражена тому, что мы  почти  не  разговаривали.  Вот
чудеса,  уж  не  мыши  ли  нам  язык отгрызли? Она взглянула на тетю Руфь, и
наверняка обе решили, что мы в чем-то сильно провинились и нас теперь мучает
совесть. Летисия, едва прикоснувшись к еде, сказала, что ей  нездоровится  и
что она пойдет к себе и будет читать "Рокамболя". Оланда вызвалась проводить
ее,  на  что  та  согласилась,  но  нехотя, а я взялась за вязанье, -- такое
бывает со мной в минуты особого волнения. Раза два  я  порывалась  встать  и
посмотреть,  что  делается в комнате у Летисии и почему там застряла Оланда.
Наконец Оланда появилась и с многозначительным видом уселась рядом со  мной,
явно  выжидая,  пока  мама  и тетя Руфь кончат убирать со стола. "Завтра она
никуда не пойдет, -- сказала Оланда, когда мы остались вдвоем.  --  Вот  это
письмо   велела  отдать  ему,  если  он  будет  расспрашивать  о  ней".  Для
убедительности Оланда  оттянула  карман  блузки  и  показала  мне  сиреневый
конвертик.  Вскоре  нас  позвали  вытирать тарелки, а потом мы легли спать и
уснули как убитые, -- очень устали от всех волнений и еще от  Хосе,  который
не выносит купания.
     На другой день меня послали на рынок, и целое утро я не видела Летисии,
которая  пряталась в своей комнате. Перед обедом я все же заглянула к ней на
минутку: она сидела у окна, обложенная подушками, и рядом --  девятый  томик
"Рокамболя",  Она  очень плохо выглядела, но встретила меня веселым смехом и
рассказала, какой смешной сон ей приснился и как  забавно  билась  о  стекло
глупая  оса.  Я  пробормотала,  что мне обидно идти без нее к нашим ивам, но
почему-то эти слова было очень трудно выговорить... "Если хочешь, мы  скажем
Ариэлю,  что  ты  нездорова?"  А  она  как  отрезала:  "Нет!"  Тогда я стала
уговаривать ее, правда, не слишком настойчиво, пойти вместе с нами, а  потом
осмелела  и  даже  сказала,  что  ей  нечего  бояться и что вообще настоящее
чувство не знает преград. Я даже вспомнила  еще  несколько  торжественных  и
красивых фраз, которые мы вычитали в "Сокровищнице младости". Но чем дальше,
тем   труднее   мне  было  говорить,  потому  что  Летисия  упорно  молчала,
разглядывая что-то в окне, и, казалось, вот-вот заплачет. В конце  концов  я
вдруг  спохватилась, что меня, мол, ждет мама, и убежала. Обед тянулся целую
вечность, и Оланде досталось от тети Руфи за жирное пятно  на  скатерти.  Не
помню,  как мы вытирали тарелки и как добрались до белой калитки. Помню, что
у заветной ивы мы, переполненные счастьем и без тени ревности друг к  другу,
обнялись  и  чуть  не  заплакали.  Оланда  тревожилась,  сможем ли мы хорошо
рассказать о себе, останется ли у Ариэля хорошее впечатление. Ведь  мальчики
из  старших  классов презирают девчонок, которые кончили только школу первой
ступени и умеют лишь кроить тряпки и сбивать масло. Ровно в два часа  восемь
минут появился поезд, и Ариэль радостно замахал нам обеими руками, а в ответ
вместе  с  разрисованными платочками взметнулось наше "Добро пожаловать!" Не
прошло и получаса, как мы увидели Ариэля, который спускался к нам с  насыпи,
-- он  был  в сером и куда выше ростом, чем нам казалось. Я плохо помню, как
начался наш разговор. Ариэль с трудом подбирал слова и явно робел -- кто  бы
мог подумать после таких записочек и самого решения прийти к нам! Он слишком
поспешил  расхвалить  наши статуи и картины, спросил, как нас зовут и почему
мы только вдвоем. Оланда сказала, что Летисия не смогла, а  он:  "Мне  очень
жаль"  и  "Какое  красивое  имя  Летисия!"  Потом он рассказал много вещей о
Промышленном училище --  вот  тебе  и  английский  колледж!  --  и  попросил
показать наши украшения. Оланда отодвинула камень, и перед ним предстали все
наши богатства. По-моему, он с явным интересом рассматривал эти украшения, а
порой, задерживая в руках какую-нибудь вещь, задумчиво говорил: "Это однажды
надевала  Летисия"  или:  "Это  было на восточной статуе" -- так он окрестил
китайскую принцессу. Мы сидели под тенью ивы, и хоть у него  было  довольное
лицо,  он слушал нас рассеянно -- по всему чувствовалось, что только хорошее
воспитание мешает ему встать и уйти. Раза два или три,  когда  разговор  был
готов  оборваться,  Оланда  вскидывала на меня строгие глаза. Нам обеим было
совсем плохо, хотелось, чтоб все это  поскорее  кончилось,  хотелось  просто
убежать.  И  зачем  его  дернуло  знакомиться с нами! Ариэль снова спросил о
здоровье Летисии, но Оланда, метнув  в  меня  взглядом,  ответила:  "Она  не
смогла  прийти",  --  и  все, а я-то думала, что она скажет правду... Ариэль
прутиком чертил на земле геометрические фигуры,  то  и  дело  поглядывая  на
белую  калитку.  Все  было  понятно  без слов, и я очень обрадовалась, когда
Оланда вытащила наконец сиреневый конвертик и подала его Ариэлю -- он так  и
замер  от  удивления,  а  потом, когда ему растолковали, что это от Летисии,
сделался пунцовым и спрятал его в карман. Не хочет читать у нас  на  глазах.
Тут  же  Ариэль поднялся и сказал: "Очень рад нашему знакомству", -- но рука
его была вялая, даже неприятная, и мы просто уже не чаяли, чтоб все поскорее
кончилось, хотя потом только и говорили о его серых глазах и о том,  сколько
грусти  в  его  необыкновенной  улыбке.  Еще  нас поразило, как он сказал на
прощанье: "Простите и прощайте!" -- мы ни разу в жизни такого не слыхали,  и
прозвучало  это  красиво, трогательно, как стихи. Когда мы пересказывали все
это Летисии -- она встретила нас под лимонным деревом в саду, -- меня так  и
подмывало  спросить,  что  было  в  ее  письме, но попробуй спроси, если она
запечатала его, прежде чем отдать Оланде, словом, я  не  посмела,  и  мы  по
очереди  нахваливали  Ариэля  и  еще ахали над тем, как много он спрашивал о
ней. Признаться, мы делали это через силу, потому что  любому  понятно,  что
все  сложилось  очень  странно:  и  очень  хорошо, и очень плохо, потому что
Летисия чувствовала себя счастливой и в то же время едва  сдерживала  слезы.
Кончилось тем, что мы позорно удрали, сославшись на тетю Руфь, которая якобы
нас ждала, а Летисия осталась под лимонным деревом в обществе жужжащих ос.
     Перед  сном  Оланда шепнула мне: "А завтра -- вот увидишь -- нашей игре
конец!" Она ошиблась, хотя и не очень: на  другой  день,  за  обедом,  когда
принесли  сладкое,  Летисия  осторожно  подала  нам условный знак. Мы просто
оторопели, даже обозлились -- все-таки со  стороны  Летисии  это  некрасиво,
надо  же  иметь  совесть!  Но  так  или  иначе,  после  того как посуда была
перемыта, мы встретились с Летисией у калитки и все трое побежали к железной
дороге. А там, у ивы, -- мы обомлели от  страха!  --  Летисия  не  торопясь,
молча  вытащила  из  кармана  мамино  жемчужное  ожерелье,  все  ее кольца и
знаменитый перстень с рубином -- гордость тети Руфи. Вот ужас! Ведь если эти
поганки Лоса за нами шпионят -- а с них станется,  --  они  тут  же  доложат
маме,  что  мы  утащили  из  дома  семейные драгоценности, и мама нас просто
убьет! Но Летисия и бровью не повела, сказала, что в случае чего сама за все
ответит, а потом, глядя в землю, глухо проговорила: "Можно, я  сегодня  буду
статуей?"  Мы  как-то  сразу  прониклись  добрым  чувством  к  Летисии,  нам
захотелось обласкать ее, угодить ей во всем, но и при этом внутри  оставался
след  злой  досады.  Мы  выбрали  для  сестренки  самые  лучшие украшения --
павлиньи перья, мех,  издали  напоминавший  серебристого  песца,  и  розовую
вуаль, которую она навертела на голову в виде тюрбана. Все это очень красиво
сочеталось с драгоценными камнями. Летисия молчала, должно быть, обдумывала,
какой  будет ее статуя. Когда появился поезд, она не спеша подошла к насыпи,
и все драгоценности разом вспыхнули на солнце. Потом она резко вскинула руки
вверх, словно собиралась изобразить  живую  картину,  а  не  статую;  голову
отвела  назад  (единственное,  что  ей  бедняжке было доступно) и так сильно
перегнулась, что нам на минуту-другую  стало  страшно.  Но  какая  это  была
прекрасная  статуя!  Настоящее  чудо!  Мы даже не сразу вспомнили об Ариэле,
который высунулся из окна и смотрел на Летисию, смотрел только  на  нее,  не
видя  нас,  не  видя  ничего  вокруг,  смотрел,  пока  поезд  не  скрылся за
поворотом. Не знаю, почему мы, словно нас кто толкнул, побежали  к  Летисии,
-- она  стояла  с  закрытыми  глазами,  и по ее лицу катились крупные слезы.
Тихонько, совсем беззлобно Летисия отвела наши руки и спустилась  с  насыпи.
Мы  с Оландой помогли ей спрятать все драгоценности и потом, когда она ушла,
в последний раз сложили в корзину ее любимые  украшения.  Нам  незачем  было
гадать,  что  нас  ждет,  и все же назавтра мы как угорелые побежали к нашим
ивам, побежали, едва дослушав тетю Руфь, которая строго-настрого велела  нам
не  шуметь, не мешать Летисии -- она, бедняжка, расхворалась и не вставала с
постели. Когда мимо промчался  поезд,  мы  нисколько  не  удивились  пустому
окошку  во  втором  вагоне. Мы улыбались, испытывая и злость и облегчение. А
наш Ариэль -- мы это знали -- тихо сидел с противоположной стороны и смотрел
на реку серыми глазами.

     Примечания

     1 Понсон дю  Террайль  Пьер  Алексис  (1829  --  1871)  --  французский
писатель. Автор многочисленных романов о Рокамболе.


     Хулио Кортасар.
     Отрава

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Н. Снетковой


     В субботу дядя Карлос приехал часам к двенадцати и  привез  машину  для
уничтожения  муравьев. Накануне за столом он сказал, что поедет за ней, и мы
с  сестрой  ожидали  увидеть  огромное,   грозное   и   мощное   сооружение.
Бандфилдские  черные муравьи были нашими давнишними знакомцами; едят они все
подряд, муравейники устраивают в  земле  и  в  фундаменте  домов,  прогрызая
скрытые  от  глаз  дыры  в  том укромном месте, где дом уходит под землю, но
черным муравьям нигде не укрыться, когда  они  цепочкой  снуют  взад-вперед,
таща  кусочки листьев, которые на самом-то деле не просто кусочки листьев, а
кусочки растений из нашего сада; вот  именно  поэтому  мама  и  дядя  Карлос
решили купить машину для уничтожения муравьев и покончить с ними.
     Помню, что первой дядю Карлоса увидела сестра, она увидела, как он едет
по улице  Родригеса  Пеньи  со  станции на извозчике, и с криком ворвалась в
боковой проулок: "Дядя Карлос едет, машину везет!" Я стоял в кустах бирючины
-- они росли вдоль ограды между нашим  садом  и  садом  Лилы,  и  мы  с  ней
разговаривали  через  эту  проволочную  ограду,  я ей рассказывал, что после
обеда мы испробуем машину, и Лиле это было интересно, но, конечно, не очень,
потому что и машины, и муравьи девочек не очень занимают,  и  внимание  Лилы
привлек  к  себе  только  дым, который должен был повалить из машины и убить
всех муравьев.
     Услышав громкие крики  сестры,  я  сказал  Лиле,  чтобы  она  тоже  шла
помогать  сгружать  машину,  а  сам  с  боевым  кличем  индейцев помчался по
проулку; бежал я особым способом, который сам  недавно  изобрел,  не  сгибая
коленей  и  как  бы  поддавая  ногой мяч. Я даже ничуть при этом не уставал,
словно бы не бежал, а летел, но все же полет этот был совсем не такой, как в
том сне,  что  мне  тогда  все  время  снился:  будто  бы  я  как-то  слегка
поворачиваю  свой  корпус  и  отрываюсь  от  земли,  взлетаю  сантиметров на
двадцать, и даже передать невозможно, до чего же чудесно лететь над широкими
улицами, то поднимаясь повыше, то снижаясь почти до земли, и просыпаться  во
сне  и  будто бы знать, что вот теперь-то ты летишь на самом деле, а до того
тебе это только снилось, зато вот теперь ты летишь -- летишь;  а  просыпаясь
по-настоящему, я всякий раз словно ударялся, падая наземь, и становилось так
тоскливо  опять  возвращаться на землю и опять -- хочешь не хочешь -- ходить
по ней. Шагом или бегом -- все равно тяжело. Немного напоминал полет  только
вот этот изобретенный мной способ бегать в кедах, словно поддавая ногой мяч.
Мне  даже  казалось,  что  все  это во сне, но все равно -- тут и сравнивать
нечего.
     У ворот уже стояли мама и бабушка, они разговаривали с дядей Карлосом и
с извозчиком. Я  подошел  не  торопясь,  иногда  мне  хотелось,  чтобы  меня
дожидались;  и  вот  мы  с сестрой стоим и смотрим на упакованный в бумагу и
обвязанный множеством веревок тюк, который дядя Карлос с извозчиком спускают
на дорогу. Сперва я подумал, что это лишь какая-то часть машины, но сразу же
понял, что это и есть сама машина, вся целиком, и она показалась  мне  такой
маленькой,  что у меня упало сердце. Впечатление от машины улучшилось, когда
мы ее вносили, потому что, помогая дяде Карлосу, я понял, что  машина  очень
тяжелая,  и эта ее тяжесть заставила поверить в ее мощь. Я сам снял с машины
веревки  и  бумагу,  потому  что  мама  и  дядя  Карлос  занялись  маленьким
пакетиком,  вытащили  из  него жестянку с отравой и тут же сообщили нам, что
трогать жестянку нельзя и что уже несколько человек  умерли  в  муках  из-за
того,  что  трогали  жестянку.  Сестра  тут  же отошла от нас, сразу утратив
всякий интерес, и еще она, конечно, немножко испугалась, и  я  посмотрел  на
маму,  и  мы засмеялись, ведь вся эта речь предназначалась для сестры, а мне
разрешается трогать и машину, и жестянку с отравой, и вообще все.
     Выглядела эта машина не очень-то здорово, не как  настоящая  машина,  у
которой  было  бы  по  крайней мере хоть колесо и оно бы вертелось, или хоть
свисток, из которого вырывалась бы  струя  пара.  Наша  машина  походила  на
черную  железную  печку,  она стояла на трех выгнутых ножках, одна дверца --
для углей,  другая  --  для  отравы,  а  сверху  из  нее  вылезала  гармошка
гофрированной  металлической трубы, к которой присоединялась еще одна трубка
-- резиновая с наконечником. За завтраком мама прочитала нам  инструкцию  по
обращению  с машиной, и всякий раз, как она доходила до какого-нибудь места,
где говорилось об отраве, мы все смотрели на сестру, и бабушка уже в который
раз рассказывала, что во Флоресе трое  детей  погибли  оттого,  что  трогали
жестянку  с  отравой.  Мы уже видели череп на ее крышке, и дядя Карлос нашел
старую ложку и сказал, что ею мы будем  наливать  отраву  и  что  все  части
машины  будут  храниться  на  верхней  полке  в  кладовке,  где лежат всякие
инструменты. На улице была жарища, ведь уже наступил январь, но арбуз мы ели
холодный-прехолодный, его черные косточки наводили меня на мысль о муравьях.
     После сьесты, очень и очень долгой -- сестра читала детский журнал, а я
в патьо разбирал марки -- мы вышли в сад, и дядя Карлос установил машину  на
круглой  лужайке,  где  висели  гамаки  и  постоянно  появлялись  все  новые
муравейники. Бабушка припасла угли, чтобы набить ими  топку,  а  я,  замешав
глину  мастерком,  изготовил  в  старом  тазу  замечательную замазку. Мама и
сестра уселись в плетеные кресла, они хотели все  видеть,  а  Лила  смотрела
сквозь  ветки  бирючины,  пока  мы  ей  не крикнули, чтобы шла к нам, но она
сказала, что мама не разрешила и что она и так все видит. Через  проволочную
ограду по другую сторону сада уже заглядывали к нам девочки Негри, они много
о  себе  воображали,  и мы с ними не играли. Звали их, бедняжек, Чола, Эла и
Куфина. Были они неплохие, но глупые, играть с ними было невозможно. Бабушка
их жалела, но мама никогда не приглашала их к нам, потому что  они  начинали
ссориться  и  с сестрой, и со мной. Все три хотели командовать, а сами ни во
что не умели играть, ни в классики, ни в шарики, ни в полицейского  и  вора,
ни  в  кораблекрушение;  единственное,  что  они умели, так это смеяться как
дурочки и болтать о всяких глупостях, никому, по-моему,  не  интересных.  Их
отец был городским советником, и они держали кур орпингтонской породы, таких
рыжеватых. У нас же были родайленды, лучшие в мире несушки.
     Среди  фруктовых  деревьев,  в  зелени, машина выглядела куда солиднее.
Дядя Карлос набил  ее  горячими  углями,  и  пока  она  нагревалась,  выбрал
муравейник  и  сунул  в  него  наконечник,  я  все  вокруг  обмазал глиной и
утрамбовал, но не очень  плотно,  чтобы  не  завалить  подземные  ходы,  как
рекомендовалось  в инструкции. Тогда дядя Карлос отворил дверцу для отравы и
принес жестянку и ложку. Отрава была изысканного фиолетового цвета, и  нужно
было  вылить  большую  ложку  и  мгновенно захлопнуть дверцу. Едва мы налили
отраву, как раздался словно бы вздох, и машина заработала. Потрясающее  было
зрелище:  отовсюду  вокруг  воткнутого в муравейник наконечника валил дым, и
надо было снова и снова бросать на землю глину и размазывать ее руками.
     -- Теперь они все передохнут, -- сказал мой  дядюшка,  очень  довольный
машиной.
     Я  стоял  рядом, и руки у меня были по локоть в глине, сразу видно, что
это работа для настоящих мужчин.
     -- Сколько времени нужно окуривать каждый муравейник? -- спросила мама.
     -- Не меньше получаса, -- сказал дядя Карлос. -- Есть  такие  длиннющие
ходы, что и вообразить невозможно.
     Я  подумал, что он говорит о таких ходах, что тянутся метра на два-три,
ведь у нас было столько муравейников, что ходы  не  могли  быть  уж  слишком
длинными. Но как раз в это самое время мы услышали такой пронзительный вопль
Куфины,  что  его,  наверное,  было слышно на станции, и все семейство Негри
высыпало в сад и сообщило нам, что из грядки с салатом валит дым.  Сперва  я
не хотел этому верить, но так оно и было, ведь в ту же секунду Лила сообщила
мне  из-за  кустов бирючины, что у них идет дым из-под персикового дерева, и
дядя Карлос, подумав немного, подошел к  проволочной  ограде  сада  Негри  и
попросил  Чолу,  не такую ленивую, как две другие сестрицы, залеплять глиной
те места, откуда валит дым, а я перепрыгнул в сад Лилы и залепил все входы в
муравейник. Но дым пошел совсем в  других  местах:  в  курятнике,  за  белой
калиткой,  из-под  боковой  стены.  Мама с сестрой помогали залеплять глиной
щели, и жутко представить себе, как под  землей  в  поисках  выхода  тянется
густой-прегустой дым и в этом дыму корчатся в муках обезумевшие муравьи, как
те дети из Флореса.
     В  тот  день  мы  трудились дотемна, и сестру послали спросить у других
соседей, не чувствуется ли у них  дым.  Когда  уже  почти  стемнело,  машина
заглохла, и я, вытащив наконечник из муравейника, слегка копнул мастерком: в
ямке  было  полным-полно  дохлых  муравьев, а земля была фиолетовая, и несло
оттуда серой. Я накидал сверху глины, как  на  похоронах,  и  высчитал,  что
погибло  никак  не  меньше  пяти  тысяч муравьев. Все пошли в дом, пора было
умываться и накрывать на стол, а мы с дядей Карлосом еще задержались в саду,
чтобы почистить и убрать машину. Я спросил у дяди  Карлоса,  нельзя  ли  мне
самому  сложить  все  части  машины в кладовую, где хранились инструменты, и
дядя Карлос разрешил. На всякий случай я  сполоснул  руки  после  того,  как
прикасался к жестяной ложке, хотя ложку мы до того уже вычистили.
     На  следующий  день  было воскресенье, к нам приехала тетя Роса с моими
двоюродными братьями, и мы весь день играли в полицейского и вора, сестра  и
Лила тоже играли с нами, Лилу на этот раз мать отпустила к нам. Вечером тетя
Роса сказала маме, что было бы хорошо, если бы мой двоюродный брат Уго мог у
нас  остаться  и пожить недельку в Банфилде, он ослаб, у него был плеврит, и
ему необходимо солнце. Мама ответила, что, мол, конечно, пускай остается,  и
мы  все  обрадовались.  Постель  для  Уго  устроили  у  меня  в комнате, и в
понедельник прислуга привезла все, что ему было  нужно  на  эту  неделю.  Мы
купались,  Уго  знал  куда больше всяких историй, чем я, но прыгал он не так
далеко, как я. Сразу было видно, что он из Буэнос-Айреса; вместе  с  одеждой
ему  привезли  две  книжки  Салгари и учебник ботаники, потому что ему нужно
было готовиться к поступлению в лицей. В книге лежало павлинье перо,  я  еще
никогда  такого  не  видел,  оно  служило ему закладкой. Перо было зеленое с
фиолетово-синим глазком, все усыпанное золотыми крапинками. Сестра попросила
у него это перо, но Уго не отдал, он сказал, что это перо ему подарила мама.
Он никому не позволял даже  дотрагиваться  до  него,  только  мне  разрешал,
потому что доверял, и я аккуратно брал перо за кончик стержня.
     Дядя  Карлос  работал  в конторе, поэтому в первые дни недели мы машину
больше в ход не пускали, хотя я и говорил маме, что если она хочет,  я  могу
разжечь топку. Мама сказала, что лучше будет, если мы подождем до субботы, и
вообще  на  этой  неделе  у  нас  маловато  дров, да и муравьев столько, как
раньше, не видно.
     -- Их убавилось на пять тысяч, -- сказал я.
     Она посмеялась, но не  возражала.  Пожалуй,  даже  лучше,  что  мне  не
разрешали  запустить машину, не то Уго тоже вмешался бы, он ведь из тех, кто
все знает и везде хочет сунуть нос. Лучше пусть он мне не помогает, особенно
из-за отравы.
     Нам велели, чтобы мы во время сьесты не бегали и не прыгали -- боялись,
как бы с кем-нибудь не случилось солнечного удара. Сестра тоже хотела играть
со мной и с Уго, она все время вертелась рядом и старалась играть  вместе  с
Уго.  В  шарики  я  обыграл  их обоих, но в бильбоке, уж не знаю почему, Уго
играл здорово и обыграл меня. Сестра все время хвалила его, и я понимал, что
ей хочется, чтобы он стал ее кавалером;  об  этом  стоило  рассказать  маме,
пусть  влепила  бы  ей  парочку  затрещин,  вот только я не знал, что именно
сказать маме, они ведь  ничего  плохого  не  делали.  Уго  подсмеивался  над
сестрой,  только  не  очень  заметно,  и  я  готов был его расцеловать в эти
минуты, но случалось это всегда во время игры,  и  тут  либо  выиграл,  либо
проиграл, целоваться некогда.
     Сьеста длилась от двух до пяти, и это было лучшее время, чтобы посидеть
спокойно  и  заняться кому чем захочется. Мы с Уго пересматривали марки, и я
отдавал ему дубликаты, учил раскладывать марки по  странам,  и  Уго  задумал
тоже   обзавестись  в  будущем  году  коллекцией  марок  --  правда,  только
американских. Тогда у него не будет марок Камеруна, а они все со зверями, но
Уго утверждал, что без  них  коллекция  будет  выглядеть  солиднее.  Сестра,
конечно,  его  поддержала  и  говорила  мне  наперекор, хоть сама понятия не
имела, где у марки правая сторона, где левая. После трех появилась Лила, она
пролезала сквозь кусты бирючины и всегда держала мою сторону.  Ей  нравились
европейские марки. Один раз я дал Лиле конверт с разными марками, но она его
вернула,  сказав, что отец сочувствует ее желанию завести коллекцию, но мать
считает, что это совсем не для девочек и что  марки  могут  быть  заразными;
конверт с марками с тех пор хранился у меня в шкафу.
     Приходила  Лила,  и  мы,  чтобы не сердить домашних, забирались в глубь
сада и растягивались там на земле под фруктовыми  деревьями.  Девочки  Негри
тоже  выходили в сад, и я знал, что все три без ума от Уго; переговаривались
они очень громко и как-то в нос, особенно громко вопила Куфина: "Где коробка
с нитками?" -- Эла что-то ей отвечала, и у них  завязывалась  перепалка,  но
они  все  это  вытворяли, только чтобы привлечь к себе внимание, и, пожалуй,
неплохо, что с их стороны кусты бирючины разрослись  особенно  пышно  и  все
заслоняли.  Мы  с  Лилой  умирали  от  смеху, слушая их, а Уго зажимал нос и
говорил: "Кто же  тут  так  развонялся?"  Тогда  Чола,  старшая  из  сестер,
говорила:  "Видали, девочки, сколько грубиянов нынче развелось?" А мы сидели
тихо, набравши в рот воды, чтобы не расхохотаться, потому что лучше  было  с
ними  не связываться и не вести себя как они; но уж когда они видели, что мы
играем в пятнашки, то буквально с ума сходили, злились еще  больше,  и  дело
кончалось  тем,  что  они  заводили свару между собой, да такую, что из дому
выходила мачеха и таскала их за волосы, и они, плача, уходили из сада.
     Мне нравилось играть с Лилой, ведь  брат  с  сестрой  не  любят  играть
вместе,  если  есть другие участники игры; так и моя сестра все время хотела
играть в паре с Уго. Мы с Лилой  обыгрывали  их  в  шарики,  но  Уго  больше
нравилось  играть  в  полицейского  и вора и в прятки, и все время надо было
помнить об этом и  играть  в  то,  что  Уго  нравится,  но  все  равно  было
замечательно,  только  нельзя  было  кричать, а какая же это игра без крика?
Когда играли в прятки и считались, мне все время выходило водить  и,  уж  не
знаю  почему,  только меня раз за разом обманывали, и когда играли в жмурки,
тоже. В пять часов выходила в сад бабушка и выговаривала нам за то,  что  мы
были  все  в  поту  и перегрелись на солнце, но мы старались ее рассмешить и
целовали ее, и даже Уго и Лила целовали бабушку, хоть и не были ее  внуками.
Я  заметил,  что  в  эти  дни  бабушка  часто ходит посмотреть на кладовку с
инструментами, и понял, что  она  боится,  как  бы  мы  не  стали  играть  с
какими-нибудь  частями  машины.  Но  такая  глупость  никому  и  в голову не
приходила после того, что случилось с тремя детьми из Флореса, да к тому  же
нам грозила бы и хорошая взбучка.
     Иногда  мне  нравилось побыть одному, и в эти минуты никого не хотелось
видеть, даже Лилу. Особенно когда вечерело, незадолго до того, как  в  белом
халате  выходила бабушка и принималась поливать сад. В этот час земля уже не
так раскалена, сильно пахнет жимолость и помидоры на грядках, особенно  там,
где  по  канавке течет вода и много разных козявок. Мне нравилось улечься на
землю, припасть к ней и вдыхать ее запах, чувствовать ее под собой, горячую,
с тем особым летним запахом, с которым  нечего  и  сравнивать  ее  запахи  в
другое время года. Думал я о множестве разных вещей, но особенно о муравьях:
теперь, когда я своими глазами увидел, что такое муравейник, я подолгу думал
обо  всех этих подземных ходах, которые перекрещиваются во всех направлениях
и которых никто не видел. Они как едва различимые под кожей прожилки у  меня
на  ногах, но они полны тайн и снующих взад-вперед муравьев. Если бы человек
поел отравы, с ним все было бы точно так же, отрава пошла бы по жилкам,  как
дым по подземным ходам, не очень-то большая разница.
     Но изучение в одиночку ползающих по кустам помидоров козявок быстро мне
надоедало.  Я шел к белой калитке и, ударив в нее, со всех ног мчался прочь,
как Буффало Билл, и, домчавшись до грядки с салатом, перемахивал через  нее,
даже  не задев зеленую травку по краям. Вместе с Уго мы стреляли в мишень из
пневматического лука или валялись в гамаках, а сестра, выкупавшись, выходила
во всем чистом и присоединялась к нам, иногда с нею купалась и  Лила.  Мы  с
Уго  тоже  шли  купаться,  а  совсем уж под вечер выходили всей компанией за
ограду, или же сестра играла в зале на рояле,  а  мы  сидели  на  перилах  и
смотрели,  как возвращаются с работы соседи, пока не приезжал и дядя Карлос;
тогда мы всем скопом бежали поздороваться и поглядывали,  не  привез  ли  он
какого-нибудь  обвязанного  розовой ленточкой пакета или детского журнала. И
вот, когда мы как-то раз бежали к белой калитке, Лила споткнулась о камень и
разбила коленку. Бедная Лила изо всех сил старалась  не  плакать,  но  слезы
выступали  на  глазах,  и  я подумал, что ее строгая-престрогая мать, увидав
разбитую коленку,  скажет,  что  вот,  ведешь  себя  как  мальчишка,  и  еще
всякое...  Мы  с  Уго сложили руки крестом и унесли Лилу от белой калитки, а
сестра побежала за чистой тряпочкой и за спиртом. Уго вдруг стал  невероятно
заботливым  и  хотел сам помочь Лиле, и сестра тоже, лишь бы ей быть рядом с
Уго, но я их оттолкнул и сказал Лиле, что больно будет всего  одну  секунду,
и,  если  она  хочет,  то  может  зажмуриться. Но она не захотела, и, пока я
смазывал ей коленку спиртом, не отрываясь, пристально глядела на Уго, словно
хотела ему показать, какая она храбрая. Я сильно подул  на  ранку,  а  когда
забинтовал ногу, стало совсем хорошо и не больно.
     -- Иди  лучше поскорее домой, -- сказала моя сестра, -- тогда твоя мама
не разозлится.
     Лила ушла, и мне стало скучно  с  Уго  и  с  сестрой,  они  говорили  о
народной  музыке:  Уго  видел в каком-то фильме Де Каро и насвистывал танго,
чтобы сестра их подбирала на пианино. Я пошел к себе в комнату за альбомом с
марками и все время думал про то, как мать будет бранить Лилу, и вдруг  Лила
будет  плакать. Или у нее разболелось ушибленное колено, как часто бывает. А
какую немыслимую выдержку проявила Лила, когда ей смазывали колено  спиртом,
и как она смотрела на Уго, не опуская глаз, и не плакала.
     На  ночном  столике  лежала  книга  по  ботанике,  и из нее высовывался
стержень павлиньего пера. Уго разрешил  мне  его  рассматривать,  поэтому  я
осторожно  вытащил  перо  из  книги  и  положил  под лампу, чтобы хорошенько
разглядеть. По-моему, пера красивее этого не бывало на свете.  Оно  походило
на  переливающиеся  пятна в лужах, но какое же тут сравнение, перо было куда
красивее, зеленое и блестящее, как жуки,  которые  живут  на  жерделях  и  у
которых по два длинных усика с мохнатыми шариками на концах. В самом широком
и самом зеленом месте пера открывался фиолетово-синий глазок, весь осыпанный
золотыми крапинками, ничего подобного я никогда не видел. Тут я сразу понял,
почему эту птицу называют "королевской", и чем больше я смотрел на перо, тем
больше  самых  странных  мыслей  о разных вещах, какие происходят в романах,
лезло мне в голову, и в конце концов мне пришлось положить  перо  на  место,
иначе я украл бы его, а этого делать нельзя. А вдруг Лила думает о нас, сидя
одна  дома (дом мрачный, родители суровые), пока я здесь развлекаюсь с пером
и марками. Лучше отложить их в сторону  и  подумать  о  бедной  Лиле,  такой
храброй.
     Ночью  я  никак  не  мог  заснуть,  сам не знаю почему. У меня засело в
голове, что Лиле плохо, что у нее температура. Мне хотелось  попросить  маму
узнать  у ее матери, как Лила, но это было невозможно, во-первых, из-за Уго,
он бы поднял меня на смех, и еще потому, что мама рассердилась бы,  узнав  о
разбитой  коленке  и о том, что мы ей ничего не сказали. Сколько раз я вроде
бы уже почти засыпал, но ничего не получалось, и в конце концов я решил, что
лучше будет пойти утром к Лиле  и  своими  глазами  увидеть,  как  она  себя
чувствует,  или  окликнуть ее из-за кустов бирючины. Я все же уснул, думая о
ней, о машине для уничтожения муравьев и о Буффало Билле, но больше всего --
о ней.
     Наутро я поднялся раньше всех и пошел в свой садик возле глициний.  Мой
садик  -- это всего лишь грядка, но зато она была моя и больше ничья, мне ее
отвела бабушка, чтобы я сажал там,  что  только  захочу.  Сперва  я  посадил
канареечник,  потом  бататы,  но теперь мне нравились цветы и больше всех --
мой куст жасмина, у него был очень сильный аромат, особенно  ночью,  и  мама
всегда  говорила,  что мой куст самый красивый. Я со всех сторон окопал его,
лучшее из моих сокровищ, а потом вытащил со всей землей, налипшей на  корни,
и позвал Лилу, она тоже уже встала, и коленка у нее почти зажила.
     -- Уго уезжает завтра? -- спросила она.
     Я  ей  сказал,  что  он  уезжает  в  Буэнос-Айрес,  потому  что  должен
продолжать готовиться к поступлению в лицей. И я сказал Лиле, что принес  ей
что-то,  она  спросила,  что же это такое, и тогда я показал ей из-за кустов
бирючины мой куст жасмина и сказал, что дарю ей этот куст и  что,  если  она
хочет,  я  помогу  ей  сделать  собственный  садик, он будет только ее. Лила
ответила, что жасмин очень красивый, и пошла спросила разрешения у матери, и
тут я сразу перепрыгнул через бирючину, чтобы помочь посадить мой  куст.  Мы
выбрали  маленькую  грядку,  выдернули  полузасохшие  хризантемы,  и  я стал
переделывать грядку, придавать ей совсем другую форму, а потом Лила указала,
где бы ей хотелось, чтобы рос жасмин -- как раз посередине грядки. Я посадил
куст, и мы полили его из лейки, получился очень миленький садик. Теперь  мне
нужно  было  раздобыть  зеленой травки, обсадить грядку, но дело это было не
срочное. Лила осталась очень довольна садиком, и разбитая коленка больше  не
болела.  Ей захотелось, чтобы Уго и моя сестра сейчас же посмотрели, как все
получилось, и я пошел за ними, но именно в это время мама позвала меня  пить
кофе  с  молоком.  Девчонки  Негри  уже ссорились у себя в саду, Куфина, как
всегда, громко визжала. Не понимаю, как они  могли  вытворять  такое  в  это
чудесное утро!
     Уго  должен был уехать в Буэнос-Айрес в субботу к вечеру, и я в глубине
души порадовался тому, что дядя Карлос не  захотел  в  этот  день  запускать
машину, отложив все на воскресенье. Конечно, лучше нам заняться этим вдвоем,
не  хватало  бы  еще  такого невезенья, чтобы Уго уехал отсюда, наглотавшись
отравы, или чтобы еще невесть что случилось. В тот субботний вечер я немного
поскучал без него, я уже привык к тому, что он живет у меня в комнате,  ведь
он  знал  и  рассказывал  так много всяких историй. Но куда хуже было с моей
сестрой, она бродила по всему дому, как неприкаянная, и когда мама спросила,
что с ней, ответила, что ничего, но на лице у нее было все написано, и  мама
внимательно  посмотрела  и потом ушла, сказав, что некоторые воображают себя
старше, чем они есть,  а  сами-то  еще  толком  и  нос  вытереть  не  умеют.
По-моему,  сестра  вела  себя  как  дурочка,  я  понял это, увидев, как она,
поглядывая на меня, пишет цветными мелками на шиферных плитах во  дворе  имя
"Уго",  потом  стирает,  потом снова пишет другим цветом и другими буквами и
еще рисует сердце, пронзенное стрелой, и я убежал,  чтобы  удержаться  и  не
влепить ей пару затрещин или не пойти сказать об этом маме. Но хуже было то,
что  Лила  в  этот  день ушла к себе совсем рано, сказав, что из-за разбитой
коленки мать не разрешила ей оставаться у нас дольше. Уго сказал, что за ним
приедут из Буэнос-Айреса в пять и не побудет ли она до его отъезда, но  Лила
сказала, что она не может, и убежала, даже не простившись. Поэтому, когда за
Уго  приехали, ему пришлось идти к ним прощаться с Лилой и ее матерью, потом
Уго распрощался с нами и уехал, очень довольный, обещая  снова  приехать  на
конец  недели.  В  ту  ночь  мне  было немного одиноко в моей комнате, но, с
другой стороны, в этом было то преимущество, что все здесь снова было мое  и
можно было гасить свет, когда вздумается.
     Проснувшись  в  воскресенье,  я  услышал,  как мама разговаривает через
проволочную изгородь с сеньором Негри.  Я  подошел  поздороваться,  как  раз
когда сеньор Негри говорил маме, что у него на грядке, из которой шел дым от
нашей  машины,  весь  салат  вянет.  Мама  сказала, что это очень странно, в
проспекте говорится, что дым этот не наносит  никакого  вреда  растениям,  и
сеньор  Негри  в  ответ сказал, что не следует особенно доверять проспектам,
ведь так же и с лекарствами, человек читает и думает, что исцелится от  всех
болезней,  а  глядь,  он  уже лежит между четырех свечей. Мама сказала, что,
может быть, кто-нибудь из девочек нечаянно вылил на грядку мыльную  воду  (я
понял,  что  мама хотела сказать как раз совсем наоборот, намекнуть, что они
растерехи, чтобы им влетело), и сеньор Негри сказал, что разберется, но если
машина и в самом деле все же губит растения, нет особого смысла  затрачивать
на  нее  столько сил. Мама же ему сказала, что не стоит сравнивать несколько
жалких листков салата с ущербом, который наносят садам муравьи, и что  после
обеда  мы  снова разожжем машину, а если они у себя в саду увидят дым, пусть
нам сообщат, и мы придем и залепим  глиной  муравейники,  чтобы  муравьи  не
вылезали.  Бабушка  позвала  меня  пить  кофе,  и  не знаю, чего они там еще
наговорили, но я очень вдохновился при мысли о  том,  что  мы  опять  начнем
воевать  с  муравьями,  и  все  утро  я  читал Раффлза, хоть он мне и не так
нравится, как Буффало Билл и другие романы.
     Сестрица моя уже пришла в себя, разгуливала  по  всему  дому  и  громко
распевала;  теперь  она  что-то  рисовала  цветными карандашами и неожиданно
явилась в комнату, где я сидел, и сразу же, прежде чем я ее заметил,  сунула
нос  в мою книгу, в которой я только-только написал на полях свое имя -- мне
нравилось писать свое имя  везде  и  всюду,  а  имя  Лилы  я  написал  рядом
совершенно  случайно.  Я,  конечно,  захлопнул  книгу, но она уже прочитала,
захохотала и жалостливо поглядела на меня, я  хотел  ее  вытолкать,  но  она
завизжала,  и  я  услышал,  что к дверям подходит мама, и тогда я сам, жутко
разозлившись, выскочил в сад. За завтраком сестра все  время  насмешливо  на
меня  поглядывала,  и  мне  страшно захотелось хорошенько пнуть ее ногой под
столом, но с нее бы сталось поднять  крик,  а  ведь  мы  к  вечеру  разожжем
машину,  поэтому  я  сдержался  и промолчал. Во время сьесты я залез на иву,
чтобы там  почитать  и  подумать,  и  когда  в  половине  пятого  вышел  уже
проснувшийся  дядя  Карлос,  мы  заварили мате, и потом подготовили машину к
работе, и я наполнил глиной два больших таза.  Женщины  стояли  в  сторонке,
было  очень  жарко, особенно возле машины, в ней горели угли, но как раз для
такой жарищи и хорош мате, особенно если он горький и очень горячий. На этот
раз мы выбрали место в глубине сада, возле курятников,  именно  там  муравьи
вроде  бы  нашли себе прибежище и очень вредили мастиковым деревьям. Едва мы
сунули наконечник в самый большой муравейник, как  отовсюду  вокруг  повалил
дым,  он  шел  даже  из-под  пола в курятнике, пробивался между кирпичами. Я
бегал, замазывая землю, мне нравилось кидать глину и разглаживать  ее  потом
руками  до  тех  пор,  пока  из-под  нее не переставал пробиваться дым. Дядя
Карлос перегнулся через проволочную ограду сада  Негри  и  спросил  у  Чолы,
которая  была  все  же не такая дурочка, как две другие, нет ли дыма у них в
саду, и Куфина разволновалась и стала бегать по всему саду, глядела, нет  ли
где  дыма,  потому  что  они все очень уважали дядю Карлоса; но к ним дым не
шел. Он шел совсем в другую сторону; я тут же услышал, как меня зовет  Лила,
побежал  к  кустам  бирючины  и  увидел  ее:  на ней было платье в оранжевый
горошек, оно мне особенно нравилось,  а  на  коленке  белела  повязка.  Лила
закричала,  что дым идет в ее садике, в ее собственном саду, и я перепрыгнул
через ограду, не выпуская из рук таза с глиной, и пока огорченная  Лила  мне
рассказывала,  как  она  пошла  посмотреть  на свой садик и услышала, что мы
разговариваем с Негри, и как раз в  эту  секунду  рядом  с  посаженным  нами
жасмином  пошел дым, я встал на колени и начал изо всех сил замазывать землю
глиной. Дым вообще был очень опасен для недавно пересаженного куста жасмина,
а тут еще и отрава, хотя в инструкции и говорилось, что  это  не  опасно.  Я
подумал,  не перекопать ли мне муравьиный ход за несколько метров от грядки,
но пока я начал с того, что старался как можно лучше замазать глиной  место,
откуда  шел дым. Лила сидела в тени с книгой и смотрела на меня, и я накидал
и размазал столько глины, что был уверен -- дыму отсюда больше не пробиться.
Подойдя к Лиле, я спросил, где у них лопатка,  чтобы  перекопать  муравьиный
ход  до  того,  как  уже  отравленный дым доберется по нему до жасмина. Лила
встала и пошла за лопаткой; она все не возвращалась, и я посмотрел книгу  --
это  были  какие-то рассказы с картинками -- и очень изумился, увидев, что у
Лилы в книге тоже заложено драгоценное павлинье перо, а она о нем никогда ни
слова не сказала. Дядя Карлос звал меня заделывать дыры, но я все смотрел на
перо: оно ведь не могло быть тем пером, которое я видел у Уго, но  оно  было
абсолютно  такое  же  и  казалось  вырванным  из  того же павлина, зеленое с
фиолетово-синим, все в золотых крапинках.  Когда  Лила  принесла  лопату,  я
спросил,  где  она  взяла  такое перо, и хотел было рассказать ей, что точно
таким же владел Уго. Я даже не сразу понял, что она мне говорит, а она,  вся
залившись  краской,  объясняла,  что это перо ей подарил Уго, когда приходил
прощаться.
     -- Он сказал, что дома у них  много  таких  перьев,  --  добавила  она,
словно бы оправдываясь, но не глядя на меня.
     Тут дядя Карлос закричал из-за кустов, и я, швырнув лопату, которую мне
дала Лила,  пошел к ограде, хотя Лила и звала меня, и говорила, что в садике
снова дым. Я перепрыгнул через решетку и посмотрел на  Лилу  уже  из  своего
сада  сквозь  кусты  бирючины:  она плакала, держа в руках книгу, из которой
немножко высовывался стержень пера; я  увидел,  что  дым  теперь  шел  прямо
из-под  жасминового  куста,  отрава  окутала  его корни. Подбежав к машине и
воспользовавшись тем, что дядя Карлос снова вступил в разговор  с  Негри,  я
открыл  жестянку  с отравой и вылил в машину две или три полные ложки, потом
закрыл дверцу: густой дым  заполнял  муравейники  и  убивал  всех  муравьев;
теперь в нашем саду не останется ни одного живого муравья.


     Хулио Кортасар.
     Менады

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Э. Брагинской


     Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге,  дон  Перес
проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что ж, прекрасное
акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона -- капризов у него
больше,  чем  у  истеричной  женщины.  Сколько раз я предупреждал друзей: не
берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда
не попадает музыка. А с  левой  стороны  в  бельэтаже,  точь-в-точь  как  во
флорентийском "Театро Коммунале", некоторые инструменты как бы отделяются от
оркестра  и плывут по воздуху; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех
метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на  сцене.  Это
забавно, но приятного мало.
     Я заглянул в программу -- чем нас сегодня угощают? "Сон в летнюю ночь",
"Дон-Жуан",  "Море"  и  "Пятая  симфония".  Ну,  как  тут не улыбнуться? Ах,
Маэстро, старая лиса, опять  в  вашей  концертной  программе  беззастенчивый
эстетический  произвол,  но... он прикрывает отличное психологическое чутье,
которым,  как  правило,  столь  щедро   наделены   режиссеры   мюзик-холлов,
концертные  знаменитости  и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно
притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом,  --
Бетховена,  что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику.
Репертуар был рассчитан на  завсегдатаев  театра  Корона,  а  они  люди  без
вывертов,  уравновешенные  и  предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было
привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их  спокойствие.  С
Мендельсоном  им  будет  легко  и  просто,  потом  "Дон-Жуан", такой щедрый,
округлый, все мелодии -- в памяти, можно напеть  любую.  Дебюсси  --  другое
дело,  с  Дебюсси  они  почувствуют  себя  людьми искусства: не каждому дано
понимать его  музыку.  А  потом  главное  блюдо  --  Бетховен,  внушительный
звуковой  массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа
и ее символ -- буква V. А дальше -- дальше бегом домой, завтра в конторе дел
невпроворот.
     В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес
хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь  десять
лет  назад не шли дальше "Травиаты" и увертюры к "Гуарани"1. Маэстро попал к
нам по контракту, заключенному с одним  бойким  импрессарио,  и  вот  создал
оркестр,  который  по  праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его
репертуаре появились Брамс,  Малер,  импрессионисты,  за  ними  и  Штраус  и
Мусоргский...  На  первых  порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро
подобрал  паруса,  разбавив  концертные  программы  отрывками  из  опер.  Со
временем  даже  Бетховен,  которого  он  нам  преподносил, стал награждаться
долгими  и  упорными  аплодисментами,  ну  а  кончилось  тем,  что   Маэстро
рукоплескали за все подряд, даже и просто за выход на сцену, вот как сейчас,
когда  его  появление  вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале
концертного сезона слушатели щедры на  аплодисменты  и  ладоней  не  жалеют,
хлопают  с  особым  вкусом,  но  что  ни  говори  --- все до единого обожали
Маэстро, который, как  всегда  без  особой  старательности,  даже  суховато,
поклонился  публике,  быстро  отвернулся  к оркестрантам и сразу стал чем-то
похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора  Джонатан,  я  с  ней
едва   был  знаком,  но  слышал,  что  она  меломанка.  Зардевшись,  сеньора
простонала:
     -- Вот! Вот человек, который достиг  того,  о  чем  другие  могут  лишь
мечтать!  Он  создал  не  только  оркестр,  но  и нас, публику! Разве это не
восхитительно?
     -- Да, -- согласился я, будучи покладистым по натуре.
     -- Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике,  ведь
мы в известном смысле -- тоже его музыканты.
     -- Меня, пожалуйста, увольте! -- сказал я. -- Как это ни печально, но в
моей голове  весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например,
мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь...
     Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но  ее
природная  любезность  взяла  верх,  и  мне  пришлось  выслушать пространные
объяснения.
     -- В эту программу включены настоящие шедевры,  и  она,  между  прочим,
составлена  по  письмам  его  почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у
Маэстро серебряная свадьба с музыкой? А то, что  оркестру  исполняется  пять
лет?  Взгляните  в  программу, там на обороте очень тонкая статья профессора
Паласина.
     Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после  Мендельсона  и
Штрауса,  вызвавших  бурные  овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я
несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого
прилива восторженных чувств и  почему  сегодня  так  неистовствует  публика,
которая  вообще,  по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но
каждый юбилей --  это  ворота,  распахнутые  для  человеческой  глупости,  и
сегодня  приверженцы  Маэстро  совсем  потеряли  над  собой власть. В баре я
столкнулся с доктором Эпифанией и его семейством -- пришлось потерять на них
несколько  минут.  Дочери  Эпифании  --  раскрасневшиеся,  возбужденные   --
окружили  меня  и  наперебой  закудахтали  (они  вообще походили на пернатых
разной породы). Мендельсон был просто божественный,  не  музыка,  а  бархат,
тончайший  шелк,  и  в  каждой  ноте -- неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн
можно слушать до конца жизни, а скерцо  --  оно  сыграно  руками  феи.  Бебе
больше  понравился  Штраус  --  в  нем  настоящая сила, это истинно немецкий
Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн  у  нее  бегали  мурашки  по  телу  --  я
почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно
улыбаясь, смотрел на дочерей.
     -- Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера2 и не
знаете,  как  дирижировал  фон Бюлов...3 То было время!Девушки рассердились.
Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем  пятьдесят  лет  тому
назад,  а  Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных
способностях  Маэстро.--  Разумеется,  разумеется,  --   согласился   доктор
Эпи-фания.  --  Я  и  сам так считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня,
какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать... Вот полюбуйтесь!
     Доктор Эпифания с гордостью  протянул  мне  ладони,  глядя  на  которые
подумаешь,  что  он  давил  свеклу.  Странно,  но  у  меня  сложилось другое
впечатление -- мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно
быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан  и
скучноват.  Наверно,  я  был  единственным  в  театре Корона, кто так думал,
потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
     -- Дон-Жуан -- блеск! А Маэстро -- потрясающий дирижер! --  заорал  он.
-- Ты  помнишь  то  место  в скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток
гномов, а не оркестр.
     -- Знаешь, -- сказал я, -- услышать бы сначала этот шепоток гномов!
     -- Не валяй дурака, -- огрызнулся Кайо, и  я  видел,  что  он  искренне
возмущен.  -- Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро -- гений,
и сегодня он превзошел самого себя, ясно?  По-моему,  ты  зря  притворяешься
глухим.
     В  эту  минуту  нас  настигла  Гильермина Фонтан, которая слово в слово
повторила то, что наплели дочери Эпифании, а потом они с Кайо  проникновенно
смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих
восторгов,  стихийным  братством,  от  которого  добреют,  правда ненадолго,
человеческие души. Я глядел на них,  ничего  не  понимая,  силясь  осмыслить
причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и
не  в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их
кругу расценят как непростительное невежество.  И  все  же  эти  воспаленные
лица,  эти  потные  загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или
посреди улицы, -- все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях,  о
влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются,
несомненно,  на  поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале
какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса,
чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала  мои  раздумья,  дернув
меня за руку (мы были едва знакомы).
     -- А  сейчас -- Дебюсси! -- прошептала она в сильнейшем возбуждении. --
Кружевная игра воды, "La mer"4.-- Счастлив буду это услышать, -- сказал я.--
Представляете себе, как прозвучит "Море" у нашего Маэстро!-- Безупречно,  --
обронил  я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она отнесется к моему
замечанию.Обманувшись во мне, Гильермина тут же повернулась к Кайо,  который
глотал  содовую,  словно  одуревший  от  жажды  верблюд,  и  оба  молитвенно
погрузились в предварительные расчеты того, что даст вторая часть  "Моря"  и
какой   неслыханной   силы  достигнет  Маэстро  в  третьей  части.  Я  решил
прогуляться по коридорам, а потом вышел в фойе. Меня трогал и вместе  с  тем
раздражал  этот  исступленный  восторг всей публики после первого отделения.
Громкое жужжание разворошенного улья било по моим  нервам  --  я  сам  вдруг
разволновался  и  даже удвоил обычную порцию содовой воды. В известной мере,
мне было досадно, что я не участвую  в  этом  действе,  а  скорее  на  манер
ученого  энтомолога  наблюдаю  за  всем  со стороны. Но что поделаешь! Такое
происходит со мной везде и всюду и, если уж на то пошло,  даже  помогает  не
связываться всерьез ни с чем в жизни.
     Когда  я  вернулся  в  партер,  все  уже  сидели на своих местах, и мне
пришлось поднять весь ряд, чтобы добраться до  своего  кресла.  Что-то  было
смешное  в  том,  что  нетерпеливая  публика  расселась  по своим местам, не
дожидаясь оркестрантов,  которые  озабоченно,  словно  нехотя,  выходили  на
сцену.  Я  взглянул  на галерку и на балконы -- сплошная черная масса, будто
мухи в банке из-под сладкого. В партере то тут, то там  вспыхивали  и  гасли
огоньки  --  это  меломаны,  что  принесли с собой партитуры, проверяли свои
фонарики. Когда огромная  центральная  люстра  стала  медленно  тускнеть,  в
наступающую   темноту,  навстречу  вышедшему  на  сцену  Маэстро  покатились
аплодисменты. Я подумал, что эти нарастающие звуки как  бы  теснили  свет  и
заставили  вступить  в строй одно из моих пяти чувств, в то время как другое
получило возможность передохнуть.  Слева  от  меня  яростно  била  в  ладони
сеньора  Джонатан, и не одна она -- весь ряд целиком. Но впереди, наискосок,
я заметил человека, который сидел совсем неподвижно,  едва  склонив  голову.
Слепой?  Конечно,  слепой,  я  даже  мысленно  различил  блики  на его белой
полированной трости и еще эти бесполезные очки. Лишь мы вдвоем во всем  зале
не  аплодировали,  и,  разумеется,  у  меня  возник острый интерес к слепому
человеку. Мне неудержимо захотелось подсесть к  нему,  заговорить,  завязать
разговор.   Ведь  как-никак  --  это  единственный  человек,  дерзнувший  не
аплодировать  Маэстро.  Впереди  исступленно  отбивали  свои  ладоши  дочери
Эпифании,  да  и он сам не отставал от них. Маэстро небрежно кивнул публике,
поднял глаза кверху, откуда, как на  огромных  роликах,  скатывался  грохот,
врезаясь  в  аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то
испытующее, не то озабоченное выражение лица --  его  опытный  слух,  должно
быть,  уловил,  что  сегодня  на  его  юбилейном концерте публика ведет себя
как-то  совсем  по-другому.  "Море"  тоже  вызвало  овацию,   и   не   менее
восторженную, чем Рихард Штраус, что вполне понятно. Я и сам не устоял перед
звуковыми  раскатами и всплесками финала и хлопал до боли в ладонях. Сеньора
Джонатан плакала.
     -- Непостижимо! -- прошептала она, повернув ко  мне  совершенно  мокрое
лицо, словно в крупных каплях дождя. -- Ну просто непостижимо.
     Маэстро  то  исчезал, то появлялся, как всегда, был элегантен и взлетел
на дирижерскую подставку с легкостью, напоминающей распорядителей аукционов.
Он поднял своих музыкантов, и  в  ответ  с  удвоенной  силой  грянули  новые
аплодисменты  и  новые  "браво"!  Слепой,  что  сидел  справа  от меня, тоже
аплодировал, но  очень  скупо,  щадя  ладони,  --  мне  доставляло  истинное
удовольствие  наблюдать,  с  какой  сдержанностью он, весь подобранный, даже
отсутствующий (голова опущена вниз),  поддерживает  этот  взрыв  энтузиазма.
Бесконечные  "браво"!  --  обычно  они  звучат  обособленно,  выражая чье-то
мнение, -- неслись отовсюду. Поначалу аплодисменты не были  такими  буйными,
как  в  первом отделении концерта, но теперь музыка как бы отошла в сторону,
теперь рукоплескали не "Дон-Жуану" и не "Морю", а только лишь Маэстро и еще,
пожалуй, той солидарности чувств, которая объединила всех ценителей  музыки.
И  овация,  черпавшая  силы  сама  в  себе,  нарастала  и  минутами делалась
мучительно невыносимой. Я с раздражением смотрел по сторонам и  вдруг  слева
от  себя заметил женщину в красном -- она побежала по проходу и остановилась
возле сцены у  самых  ног  Маэстро.  Когда  Маэстро  снова  склонился  перед
публикой,  он отпрянул, увидев прямо перед собой сеньору в красном, и тут же
выпрямился. Но сверху, с  галерки,  несся  такой  угрожающий  гул,  что  ему
пришлось  снова  кланяться  и  приветствовать  публику -- он это делал очень
редко -- вскинутой вверх рукой,  что  незамедлительно  вызвало  новый  взрыв
восторга,  и  к  неистовым  аплодисментам  присоединился топот ног в ложах и
бельэтаже. Ну, это уж слишком.
     Хотя и не было перерыва, Маэстро удалился на несколько минут, и я  даже
привстал  с  кресла,  чтобы получше разглядеть зал. Влажная, вязкая духота и
возбуждение превратили большинство людей в какое-то подобие  жалких,  мокрых
креветок.  Сотни  смятых  платочков  колыхались,  словно  волны нового моря,
возникшего как бы в насмешку вслед за только что смолкшим "La  mer".  Многие
чуть  ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех осушить стакан лимонада
или пива и, боясь упустить что-либо важное,  значительное,  бегом  летели  в
зал,  натыкаясь  на  встречных.  У  главного  входа  в  партер  образовалась
беспорядочная толчея. Но не было и намека на какое-либо  недовольство,  люди
исполнились  бесконечной  добротой  друг  к  другу, вернее, настало какое-то
всеобщее умиление, в котором они друг друга понимали и чувствовали.  Сеньора
Джонатан,  с  трудом  умещавшаяся в узком кресле, подняла на меня глаза -- я
все  еще  стоял,  --  и  лицо  ее  до  удивления  напоминало  спелую   репу.
"Непостижимо! -- простонала она. -- Просто непостижимо!"
     Я  почти  возликовал,  увидев выходящего на сцену Маэстро; эта толпа, к
которой я -- увы! -- принадлежал, внушала мне жалость и отвращение. Из  всех
в  зале,  пожалуй,  один  Маэстро  и  его  музыканты  сохраняли человеческое
достоинство. Да еще этот слепой, там, справа, что не  аплодировал,  а  сидел
прямой, как струна, -- сама сдержанность, само внимание.
     -- Пятая!  --  влажно  выдохнула  мне в ухо сеньора Джонатан. -- Экстаз
трагедии!
     Я сразу подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл  глаза.
Наверно,  мне  хотелось  уподобиться  слепому,  единственному  человеческому
существу среди этого студенистого месива, в котором я так безнадежно увяз. И
когда я увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо  мной,  словно
ласточки,  первая  фраза  бетховенской  симфонии  обрушилась  на меня ковшом
землечерпалки и заставила смотреть на сцену. Маэстро был почти прекрасен  --
тонкое,  проницательное  лицо и руки, к ним прикован оркестр, гудевший всеми
своими  моторами  в  великой  тишине,  которая  мгновенно  затопила   грохот
безудержных  аплодисментов.  Но,  честно говоря, мне показалось, что Маэстро
пустил в ход свою машину чуть раньше, чем настала эта  тишина.  Первая  тема
прошла  где-то над нашими головами и с ней ее символы, огни воспоминаний, ее
привычное,  совсем  простое:  та-та-та-та.  Вторая,  очерченная  дирижерской
палочкой,  разлилась по залу, и мне почудилось, что воздух занялся пламенем.
Но пламя это было холодным, невидимым, оно жгло  изнутри.  Наверное,  никто,
кроме   меня,   не  обратил  внимания  на  первый  крик,  слишком  короткий,
придушенный. Я расслышал его в аккорде деревянных и медных  духовых,  потому
что  девушка,  забившаяся  в  судорогах,  сидела прямо передо мной. Крик был
сухой, недолгий,  словно  в  истерическом  припадке  или  любовном  экстазе.
Девушка  запрокинула  голову,  касаясь  затылком  резного единорога, которым
увенчаны кресла в партере, и с такой силой колотила ногами по полу,  что  ее
едва  удерживали  сидевшие  рядом. Сверху, с первого яруса, донесся еще один
крик и более яростный топот ног. Едва закончилась вторая часть, как  Маэстро
сразу,  без  паузы, перешел к третьей. Меня вдруг взяло любопытство -- может
ли дирижер слышать эти  крики,  или  он  целиком  в  плену  звуковой  стихии
оркестра.  А девушка из переднего ряда клонилась все ниже и ниже, и какая-то
женщина (скорее всего -- мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь им,
но попробуй сделать что-нибудь во время концерта, если они  сидят  в  другом
ряду  и  кругом  незнакомые  люди.  У  меня  даже мелькнула мысль призвать в
помощники сеньору Джонатан, ведь женщины более находчивы и знают, что  нужно
делать  в  подобных  случаях.  Но сеньора Джонатан не отрывала глаз от спины
Маэстро -- она вся ушла в музыку. Мне показалось, что у нее  на  подбородке,
прямо  под  нижней губой, что-то блестит. Внезапно впереди нас встал во весь
рост какой-то сеньор в смокинге,  и  его  могучая  спина  целиком  заслонила
Маэстро.  Так  странно,  что  кто-то  встал  посреди концерта... Но разве не
странно, что публика вообще не замечает этих криков, не видит, что у девушки
настоящий истерический припадок? Мои глаза неожиданно выхватили расплывчатое
красное пятно в центре партера. Ну, конечно, это та  самая  женщина,  что  в
антракте  бежала  к сцене! Она медленно шла к сцене, и хоть держалась совсем
прямо, я бы сказал -- не шла, а подкрадывалась, ее  выдавала  походка:  шаги
медленные,  как  у завороженного человека, -- вот-вот изготовится и прыгнет.
Она неотрывно смотрела на Маэстро, мне даже почудился шалый блеск  ее  глаз.
Какой-то мужчина, выбравшись из своего ряда, устремился вслед за ней, -- вот
они  уже  где-то  в пятом ряду или ближе, а возле них еще трое. Сейчас будет
финал, и по велению Маэстро уже врывались в зал его первые мощные и  широкие
аккорды,  великолепно  четкие  --  совершенные  скульптурные  формы, высокие
колонны, белые  и  зеленые,  Карнак5  звуков,  по  нефу  которого  осторожно
продвигались женщина в красном и ее провожатые.
     Между  двумя  взрывами  оркестра я снова услышал крик, вернее вопль, из
ложи справа. И вместе с  ним  прямо  в  музыку  сорвались  аплодисменты,  не
сумевшие  удержаться  еще  какую-то  малость, как будто в пекле страсти весь
зал,  эта  огромная  задыхающаяся  самка  не  дождалась  мужского  ликования
оркестра  и  с  исступленными  криками,  не  владея  собой,  отдалась своему
наслаждению. Неудобное кресло мешало мне обернуться  назад,  где  --  я  это
чувствовал  --  что-то  нарастало, надвигалось, вторя женщине в красном и ее
спутникам, которые подбежали к сцене как раз в  ту  минуту,  когда  Маэстро,
точь-в-точь  как  матадор,  ловко  всаживающий шпагу в загривок быка, вонзил
дирижерскую палочку в последнюю стену  звука  и  подался  вперед,  поникший,
словно  его ударило тугой волной воздуха. Когда Маэстро выпрямился, весь зал
стоял, и я, разумеется, тоже, а пространство стало стеклом, в которое  целым
лесом   острых  копий  вонзались  аплодисменты  и  крики,  превращая  его  в
невыносимо грубую, взбухшую и  исполненную  тем  не  менее  особым  величием
массу,  которая  была  сродни  чему-то  похожему  на стадо бегущих буйволов.
Отовсюду в партер набивались люди, и меня даже не очень удивили двое мужчин,
что спрыгнули в проход прямо из ложи. Взвизгнув, точно  придавленная  крыса,
сеньора  Джонатан  вырвала  наконец свои телеса из кресла и, протянув руки к
сцене, уже не кричала, а вопила от восторга. Все  это  время  Маэстро  стоял
спиной   к  публике,  словно  выражая  к  ней  презрение,  и,  должно  быть,
одобрительно смотрел на музыкантов. Но вот он неторопливо обернулся, впервые
удостоив публику легким наклоном головы. Лицо  его  было  совершенно  белое,
будто  его доконала усталость, и я даже успел подумать (в путанице ощущений,
обрывков мыслей, мгновенных вспышках всего того, что окружало  меня  в  этом
аду  восторга),  что  он  вот-вот  потеряет  сознание. Маэстро поклонился во
второй раз и, посмотрев вправо, увидел, как на сцену карабкается  тот  самый
сеньор,  белобрысый,  в  смокинге,  а  за  ним еще двое. Мне показалось, что
Маэстро сделал какое-то неопределенное  движение,  словно  надумал  сойти  с
помоста,  и  тут  я  заметил,  что  движение это -- судорожное, что он хочет
освободиться и не может. Ну, так и есть: женщина в красном вцепилась  ему  в
ногу.  Она  вся  тянулась  к Маэстро и при этом кричала, я, по крайней мере,
видел ее широко раскрытый рот.  Думаю,  что  она  кричала,  как  все  и,  не
исключено,  как я сам. Маэстро уронил палочку и отчаянно дернулся в сторону.
Он явно что-то  говорил,  но  что  --  разобрать  было  немыслимо.  Один  из
спутников  женщины  обхватил  руками другую ногу Маэстро, и тот повернулся к
музыкантам, словно взывая к ним о помощи. Музыканты,  повскакавшие  с  мест,
натыкались  под  слепящим светом софитов на брошенные инструменты. На сцену,
теснясь у лестниц, лезли и лезли новые люди; их  набралось  столько,  что  в
толчее  нельзя  было  различить  оркестрантов.  Пюпитры  полегли на пол, как
смятые колосья. Бледный Маэстро,  пытаясь  высвободить  ногу,  ухватился  за
какого-то человека, который вскочил прямо на подставку, но, увидев, что этот
человек вовсе не музыкант, он резко отпрянул назад. В этот миг еще одни руки
обвились  вокруг  его талии. Потом я увидел, как женщина в красном, словно в
мольбе,  раскрыла  ему  объятия,  и  неожиданно  Маэстро  исчез   --   толпа
обезумевших  почитателей  унесла  его  со  сцены  и потащила куда-то в глубь
партера. До сих пор я следил за общим исступлением с  каким-то  восторгом  и
ужасом  ясновидца. Все мне открывалось с особой высоты, а может, напротив --
откуда-то снизу. И вот внезапно раздался этот пронзительный,  режущий  крик.
Кричал  слепой  --  он  поднялся  во  весь  рост и, размахивая руками, точно
мельничными крыльями, что-то выпрашивал, вымаливал, молил.  Это  было  сверх
всякой  меры  --  я  уже не мог просто присутствовать в зале, я почувствовал
себя полным участником  этого  буйства  восторгов  и,  сорвавшись  с  места,
понесся  к сцене. Одним прыжком я очутился на сцене, где обезумевшие мужчины
и женщины с воем  вырывали  у  скрипачей  инструменты  (скрипки  хрустели  и
лопались,  точно  огромные  рыжие  тараканы),  потом стали кидать в зал всех
музыкантов подряд, и там наваливались на них другие безумцы. Любопытно,  что
я не испытывал ни малейшего желания хоть как-то способствовать этому разгулу
страстей. Мне лишь хотелось быть рядом со всеми, видеть собственными глазами
все,  что  происходит  и  произойдет  на этом невероятном юбилее. У меня еще
остались какие-то проблески разума, чтобы подумать, отчего это музыканты  не
пытаются  удрать  за  кулисы.  Но  я тут же сообразил, что это невозможно --
слушатели буквально  забили  оба  крыла  сцены,  образовав  кордон,  который
выплескивался  вперед,  подминая  под  себя  инструменты,  подбрасывая вверх
пюпитры, аплодируя, надрывая глотки истошным  криком.  В  зале  стоял  такой
чудовищный  грохот,  что  он  уже воспринимался, как тишина. Прямо на меня с
кларнетом в руках бежал какой-то толстяк, и я чуть было не схватил его, чуть
было не подставил ему ножку, чтобы и он достался  разъяренной  публике.  Но,
разумеется,  я  смалодушничал,  и  желтолицая сеньора с глубоким декольте на
груди, по которой прыгали жемчужные россыпи огромного ожерелья, подарила мне
взгляд, исполненный ненависти и вызова. Она поволокла визжащего кларнетиста,
который прикрывал свой кларнет, к каким-то мужчинам, а те  потащили  его  --
уже притихшего -- к ложам, где общее возбуждение достигло высшего предела.
     Аплодисменты  едва пробивались сквозь крики, да и кто мог аплодировать,
если все, как  одержимые,  ловили  музыкантов,  чтобы  схватить  их  в  свои
объятия.  Зал  ревел  все пронзительнее и острее, то тут, то там нарастающий
рев вспарывали жуткие вопли, среди которых  --  как  мне  казалось  --  были
совсем  особые, вызванные физической болью, что, в общем-то, не удивительно,
-- в таком столпотворении, в такой сумятице и беготне можно было  переломать
руки  и ноги. Но я все же смело ринулся в партер с опустевшей сцены, туда, к
музыкантам, которых растаскивали в разные стороны, -- кого к ложам, где  шла
какая-то  неясная возня, кого к узким боковым проходам, которые вели в фойе.
Из лож бенуара -- вот,  оказывается,  откуда  неслось  отчаянное  завывание.
Должно  быть,  это  музыканты,  задыхаясь  от  нескончаемых объятий, умоляли
отпустить их. Те, кто сидел в партере, толпились теперь у входа в ложи, куда
устремился и я, продираясь сквозь лес разных кресел. Волнение в зале заметно
усилилось, свет начал быстро слабеть, и в красноватом накале  лампочек  лица
были едва видны, и фигуры людей напоминали какие-то содрогающиеся бесплотные
тени,   нагромождение   бесформенных  объемов,  которые  то  сближались,  то
отдалялись друг от друга. Мне показалось, что я различил  серебряную  голову
Маэстро  во  второй  ложе,  совсем  рядом  со  мной. Но Маэстро сразу исчез,
куда-то провалился,  словно  его  заставили  стать  на  колени.  Возле  меня
раздался  резкий, короткий крик, и я увидел бегущую сеньору Джонатан, а чуть
позади -- младшую из дочерей Эпифании. Обе  полезли  в  толпу  возле  второй
ложи.  Теперь-то  я  уже  не  сомневался,  что именно в этой ложе очутился и
Маэстро,  и  женщина  в  красном  со  своими  спутниками.  Докторская   дочь
подставила  сеньоре  Джонатан  сплетенные  пальцы  рук,  и  та, словно лихая
наездница, уперлась в них ногой, как в стремя, а потом нырнула в ложу. Узнав
меня, дочь Эпифании что-то крикнула, наверное, просила помочь  и  ей,  но  я
отвел  глаза  в сторону и остановился, не желая оспаривать права этих совсем
обезумевших от восхищения людей, готовых передраться  друг  с  другом.  И  я
видел,  как  расквасили  нос  тромбоном Кайо Родригесу -- вот кто отличился,
когда в партер со сцены сбрасывали оркестрантов! Окровавленное лицо Кайо  не
вызвало  моего  сочувствия, мне даже не было жаль слепого, который ползал на
четвереньках и натыкался на кресла, заблудившись в этом  симметричном  лесу,
лишенном  примет.  Меня  уже  ничего не волновало. Разве что хотелось знать,
смолкнут ли когда-нибудь эти крики в ложах бельэтажа, которые подхватывались
в партере, откуда по-прежнему лезли к ложам обезумевшие люди,  отталкивая  в
стороны всех и вся. Самые отчаянные, видя, что им не пробиться в ложи сквозь
толпы,  теснившиеся  у  дверей,  прыгали  туда  так, как это сделала сеньора
Джонатан. Я все это видел, я отдавал себе отчет во всем, и у меня все  также
не  было  ни  малейшего  желания  участвовать в этом общем безумии. Пожалуй,
собственное равнодушие пробуждало во мне странное чувство  вины,  будто  мое
поведение  было  чем-то  самым  постыдным, непростительно скандальным в этом
всеобщем безобразии. Я уже несколько минут сидел один в пустом ряду  партера
и  где-то  за  пределами  моего безучастия уловил начало спада в по-прежнему
безудержном и отчаянном  реве  толпы.  Крики  действительно  стали  стихать,
быстро сошли на нет, и все заполнилось неясными шорохами отступления. Когда,
как  мне показалось, можно было идти, я быстро направился к боковому проходу
и беспрепятственно попал в фойе. Одинокие фигуры двигались,  словно  пьяные.
Кто-то   вытирал   рот   платком,  кто-то  одергивал  пиджак  или  поправлял
воротничок. В фойе я приметил женщин, которые  рылись  в  своих  сумочках  в
поисках  зеркала.  Одна  из  женщин  комкала  в руке окровавленный платок --
должно быть, поранилась. Потом я увидел обеих дочерей доктора Эпифании.  Они
бежали  хмурые, разозлились, наверное, оттого, что не сумели попасть в ложу.
Каждая из них подарила мне такой взгляд, словно я и был во всем  виноват.  Я
подождал,  пока они, по моим расчетам, не оказались на улице, и направился к
главной лестнице, которая вела к выходу.  И  вот  тут-то  в  фойе  появилась
женщина  в  красном  со  своими неизменными спутниками. Мужчины следовали за
ней, сбившись в кучку, будто стыдились  помятых  и  изодранных  костюмов.  А
женщина  в  красном  двигалась  мне  навстречу, гордо смотря вперед. Проходя
мимо, я видел, как она раз-другой провела языком по губам. Медленно,  словно
облизываясь, провела языком по губам, которые улыбались.

     Примечания

     1   "Гуарани"   --  опера-балет  бразильского  композитора
Карлоса Антонио Гомеса (1836 -- 1896).

     2 Рислер Эдуард (1873 -- 1929) -- французский пианист.

     3  Фон  Бюлов  Ганс  (1830  --  1894) -- немецкий пианист,
дирижер и композитор.

     4 "Море" (франц.).

     5  Карнак  --  здесь: крупнейший в Древнем Египте храмовый
ансамбль.


     Хулио Кортасар.
     Ночью на спине, лицом кверху

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Г. Полонской


     И   наступало   время,  когда  выходили  они  выслеживать  врагов;  это
называлось у них священной войной.

     Дойдя до середины гостиничного холла, он подумал, что, должно быть, уже
поздно, торопливо вышел на улицу и вывел мотоцикл из укромного уголка,  куда
портье  из соседнего дома позволил его поставить. Часы на ювелирном магазине
на углу показывали без десяти девять; времени, чтобы добраться до  места,  у
него   было   с  избытком.  Солнце  просачивалось  между  высокими  зданиями
городского центра, и он -- ведь, думая, он не называл себя  по  имени
-- оседлал  машину,  предвкушая  прогулку.  Мотоцикл под ним взревел, и края
брюк вздулись от свежего ветра.
     Проехав по Центральной улице, он миновал здания министерств (розовое  и
белое)  и  несколько  магазинов  со сверкающими витринами. Теперь начиналась
самая приятная  часть  пути,  настоящая  аллея:  длинная  улица,  обсаженная
деревьями,  движения  почти  никакого,  просторные виллы по обеим сторонам в
окружении садов, подступавших к самым тротуарам и  едва  отделенных  от  них
низкими  изгородями.  Он  ехал,  как  и  полагалось,  по правой стороне, но,
возможно, был слегка рассеян и позволил себе залюбоваться сверканием, легким
трепетом занимающегося дня. Вероятно, невольная расслабленность помешала ему
избежать катастрофы. Он увидел, как на углу  остановилась  женщина  и  вдруг
кинулась  ему  наперерез,  несмотря  на  красный  свет,  но  было уже поздно
что-либо предпринять. Он нажал  на  ручной  тормоз,  стал  тормозить  ногой,
вывернул  налево;  и  вслед за тем услыхал крик женщины, почувствовал удар и
тут же лишился зрения. Будто внезапно уснул.
     Очнулся он сразу. Четверо или пятеро  молодых  мужчин  вытаскивали  его
из-под  мотоцикла.  На  губах был соленый вкус крови, ныло колено; когда его
подняли, он закричал -- не мог вынести давящей тяжести  в  правой  руке.  До
него  донеслись голоса -- шутки, слова ободрения, -- но голоса эти словно не
имели ничего общего со склонившимися над ним  лицами.  Его  обрадовало  лишь
замечание,  что,  заворачивая  за угол, он держался правой стороны. Стараясь
подавить приступ тошноты, которая подкатила к горлу, он спросил  о  женщине.
По  дороге  к  ближайшей  аптеке,  куда  его  понесли в той же позе, в какой
подняли -- на спине,  лицом  кверху,  он  узнал,  что  виновница  катастрофы
отделалась  царапинами  на  ногах.  "Вы ее только слегка задели, но от удара
машина опрокинулась..." Споры очевидцев, описание подробностей, тихо,  тихо,
развернитесь в дверях, вот так, хорошо, и кто-то в халате дает ему питье, от
которого он чувствует себя бодрее в полутьме маленькой аптеки.
     Полицейская скорая помощь прибыла через пять минут, и его переложили на
матерчатые  носилки,  где  можно  было  устроиться  поудобнее. Четко и ясно,
однако  сознавая,  что  находится  в  состоянии  сильного  шока,  он  назвал
сопровождавшему  его  полицейскому  свой  адрес.  Рука  почти  не болела; из
рассеченной брови сочилась и растекалась по всему лицу кровь. Раз или два он
слизнул ее с губ. Он чувствовал себя сносно, что ж -- несчастный случай,  не
повезло; неделя-другая в постели -- и все. Полицейский сказал, что мотоцикл,
кажется,  не  слишком  пострадал.  "Еще  бы,  -- заметил он, -- я его
прикрыл собою..." Оба засмеялись, полицейский протянул ему руку на прощание,
когда они прибыли  в  больницу,  и  пожелал  ему  удачи.  Тошнота  понемногу
возвращалась;  когда  его  на  каталке  везли  в  корпус  в глубь двора мимо
деревьев с птицами на ветвях, он закрыл глаза, и ему захотелось  уснуть  или
получить  наркоз.  Но  его  долго  продержали  в какой-то комнате, где пахло
больницей, -- заполняли карточки, сняли одежду и  надели  жесткое  сероватое
белье.  С  рукой  обращались бережно, и ему не было больно. Сестры все время
шутили, и, если бы не спазмы в желудке, он чувствовал бы себя очень  хорошо,
был бы почти доволен.
     Его  отвезли  в  рентгеновский  кабинет,  минут  через двадцать, словно
черную  плиту,  положили  на  грудь  еще  мокрую  пленку   и   перевезли   в
операционную.  К  каталке подошел высокий сухощавый человек, весь в белом, и
принялся  разглядывать  снимок.  Женские  руки  поправили  ему  голову,   он
почувствовал,  его  перекладывают на другую каталку. Снова подошел человек в
белом -- улыбаясь и держа в руке что-то блестящее. Он похлопал его по щеке и
сделал знак кому-то позади себя.
     Это был странный сон, весь  наполненный  запахами,  а  ему  никогда  не
снились  запахи.  Сначала  пахло  болотом,  так  как  слева  от дороги сразу
начиналась трясина, топь, из которой никому не удавалось выбраться. Но запах
болота исчез, и вместо него потянуло чем-то густым и  темным,  как  ночь,  в
которую  он уходил от преследования ацтеков. И все было так просто, понятно,
он должен был бежать от ацтеков, которые вышли на охоту, -- то была охота на
человека, и укрыться, спастись он мог только  в  дебрях  первобытного  леса,
если не потеряет узкую тропу, известную только им, мотекам.
     Более  всего  его донимал запах, словно в абсолютном приятии сна что-то
еще восставало против того непривычного, что до сих  пор  не  участвовало  в
игре.  "Пахнет  войной",  --  подумал  он, инстинктивно хватаясь за каменный
кинжал, засунутый за тканый шерстяной  пояс.  Внезапный  звук  заставил  его
пригнуться  и  дрожа  замереть  на месте. В самом этом страхе не было ничего
удивительного, сны его всегда были наполнены страхом. Он  затаился,  укрытый
ветвистыми  кустами  и  беззвездной ночью. Вдалеке, может на противоположном
берегу большого озера, горели, должно быть, огни бивака, красноватым  светом
светилось  в  той  стороне  небо.  Звук  не  повторился. Наверное, хрустнула
сломанная ветка. Или животное бежало, как и он, от запаха войны. Он медленно
выпрямился, оглядываясь по сторонам. Ничего не было слышно, но ни страх,  ни
тот запах -- приторное благовоние священной войны -- не оставляли его. Нужно
было  двигаться  дальше,  добраться до самого сердца сельвы в обход трясины.
Наугад, то и дело приседая, чтобы нащупать утоптанную землю тропы, он сделал
несколько шагов. Ему хотелось броситься бегом, но рядом дышала  трясина.  На
тропе  впотьмах он пытался определить направление. И вдруг почувствовал, как
на него нахлынули волны  запаха,  которого  он  боялся  больше  всего,  и  в
отчаянии прыгнул вперед.
     -- Упадете с койки, -- сказал сосед по палате. -- Не вскидывайтесь так,
приятель.
     Он  открыл  глаза  --  день  кончался,  и  солнце  стояло  низко,  едва
заглядывая в окна  большой  палаты.  Пытаясь  улыбнуться  соседу,  он  почти
физически  стряхнул  с  себя  последние видения сна. Рука, скованная гипсом,
была подвешена в воздухе с помощью разных блоков и грузов. Он ощутил  жажду,
словно  пробежал  не  один  километр,  но  ему  не хотели давать много воды,
разрешили только смочить губы и сделать один глоток. Жар понемногу охватывал
его, и он мог  бы  уснуть  снова,  но  смаковал  удовольствие  бодрствовать,
ворочать  глазами,  прислушиваться  к  разговору соседей, иногда отвечать на
вопросы. Он увидел, как к его койке подвезли  белую  тележку,  светловолосая
сестра  протерла ему спиртом бедро и ввела толстую иглу, соединенную трубкой
с сосудом, наполненным желтоватой жидкостью. Пришел молоденький врач, принес
аппарат из кожи и металла, приладил  его  к  здоровой  руке  и  стал  что-то
измерять.  Надвигалась  ночь,  и жар постепенно, исподволь приводил его в то
состояние, в котором все вещи видятся, словно  в  театральный  бинокль,  они
подлинны  и  приятны  и в то же время слегка внушают отвращение; так бывает,
когда  смотришь  скучный  фильм:  подумаешь,  что  на  улице  еще  хуже,   и
останешься.
     Принесли   чашку   чудесного   золотистого  бульона,  пахнущего  луком,
чесноком, петрушкой. Кусочек хлеба, более желанный,  чем  целый  праздничный
стол,  понемножку  растаял. Рука не болела совсем, и только из зашитой брови
иногда вытекала горячая и быстрая струйка. Когда  окна  напротив  его  койки
засветились  глубокой  синевой,  он  подумал,  что  заснуть  будет нетрудно?
Несколько неловко, на спине, но проведя языком по пересохшим горячим  губам,
он ощутил вкус бульона и, забываясь, вздохнул счастливо.
     Вначале  был  хаос,  в  котором  все ощущения, на миг притупившиеся или
спутанные, вновь вернулись к нему. Он понимал, что бежит в  кромешной  тьме,
хотя  небо  наверху,  исчерченное  ветвями деревьев, было чуть светлее общей
черноты. "Тропа, -- подумал он, -- я сбился с тропы". Ноги его погружались в
толстый ковер листьев и грязи, теперь он не мог и шагу ступить, чтобы  ветви
не  секли  его  по  ногам и по телу. Тяжело дыша, чувствуя, что загнан, хотя
кругом было темно и  тихо,  он  присел  и  прислушался.  Может  быть,  тропа
проходит  совсем  рядом,  и  на  заре  он  ее  снова увидит. Сейчас же ее не
отыскать.  Рука,  бессознательно  сжимавшая  рукоятку  ножа,  как   болотный
скорпион прокралась к шее, где висел спасительный амулет. Еле шевеля губами,
он  пробормотал  молитву о маисе, которая приносит счастливые луны, и мольбу
верховной богине, ведающей у мотеков добром и  злом.  Но  вместе  с  тем  он
чувствовал,  что ноги уже по щиколотку погрузились в грязь и погружаются все
глубже, и это выжидание  во  тьме  незнакомого  леса  делалось  невыносимым.
Священная  война началась в новолуние и длилась уже три ночи и три дня. Если
бы ему удалось укрыться в чаще, взяв в сторону от дороги и миновав  трясину,
может  быть,  воины  и  не  напали  бы  на  его след. Он подумал, как много,
наверное, у них уже пленных. Однако не  в  числе  суть,  важно  уложиться  в
священные   сроки,   назначенные   богами  для  войны.  Преследование  будет
продолжаться, пока жрецы не подадут  знак  к  возвращению.  Все  имеет  свой
порядок  и  свой  конец,  а  его священное время войны застигло на вражеской
стороне.
     Он услыхал крики и разом вскочил, сжав в  руке  кинжал.  Словно  зарево
пожара  на горизонте, увидел он совсем поблизости пламя факелов, трепетавшее
между ветвей. Потянуло войной, вынести этот запах было невозможно,  и  когда
первый  враг  прыгнул ему на плечи, он почти с восторгом всадил ему каменное
лезвие в самую середину груди. Со всех сторон  его  окружали  огни,  звучали
торжествующие  голоса. Ему удалось два или три раза пронзительно крикнуть, и
тут же веревка отдернула его назад.
     -- Это все жар, -- произнес мужчина на соседней койке. -- Со мной  было
точь-в-точь  так  же,  когда  мне  двенадцатиперстную  кишку резали. Выпейте
водички, авось уснете получше.
     По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты
показался ему необыкновенно приятным. Фиолетовый огонек лампы горел высоко у
задней стены,  как  недреманное  око.  С  разных  сторон  доносилось  шумное
дыхание,  иногда  тихий,  приглушенный разговор. Все было исполнено доброты,
благожелательности, спокойной уверенности, --  без  этого  отчаянного  бега,
без...  Нет,  нет,  он  не  хотел  углубляться в мысли о кошмаре. Можно было
думать о стольких вещах. Он принялся разглядывать гипс,  блоки,  при  помощи
которых  рука  была  так  удобно  подвешена  в воздухе. На ночной столик ему
поставили бутылку  минеральной  воды.  Он  с  наслаждением  отпил  прямо  из
горлышка.  Теперь  он различал очертания палаты, тридцать коек, застекленные
шкафы. Должно быть, жар несколько спал, лицо уже  не  пылало.  Бровь  болела
слабо,  это  была  даже  не боль, а воспоминание о боли. Он вновь представил
себе, как выходит из гостиницы, выводит мотоцикл. Кто бы мог  подумать,  что
все  так  кончится?  Он  пытался  вспомнить  самый  момент  катастрофы  и  с
бессильной яростью  установил,  что  на  этом  месте  была  будто  пропасть,
пустота,  которую  ему  не удавалось заполнить. Между ударом и тем моментом,
когда его подняли с земли, беспамятство или то, что это было, застилало  ему
глаза.  И  в  то  же время им владело такое чувство, точно эта пропасть, это
ничто длилось целую вечность. Нет, даже не длилось, а будто в этой  пропасти
он  прошел через что-то или преодолел необъятное пространство. Столкновение,
сильный удар о мостовую. Так или иначе,  вынырнув  из  черного  колодца,  он
ощутил даже какую-то радость, пока мужчины подымали его с земли. Несмотря на
боль  в  сломанной  руке,  на  кровь,  сочившуюся  из  рассеченной брови, на
ушибленную коленку; несмотря на все это -- радость  возвращения  к  дневному
свету,  радость  сознания,  что  тебя  поддерживают,  тебе  помогают. Просто
невероятно. Он как-нибудь спросит об этом у врача в лаборатории. Теперь  сон
вновь  одолевал  его,  вновь  тянул  назад.  Подушка  была  такая  мягкая, а
разгоряченное горло остужала Свежесть  минеральной  воды.  Может  быть,  ему
удастся  отдохнуть по-настоящему, без этих ужасных кошмаров. Фиолетовый свет
под потолком медленно тускнел.
     Поскольку он спал на спине, лицом кверху, он не удивился, когда,  придя
в  себя,  обнаружил,  что  лежит  навзничь;  напротив, запах сырости, камня,
влажного от испарений, заполнил ему горло и  прояснил  сознание.  Бесполезно
открывать глаза и смотреть по сторонам: его окутывает непроницаемая тьма. Он
хотел  подняться,  но  веревки  врезались  в  запястья  и  щиколотки. Он был
привязан к земле, к ледяным, влажным каменным плитам. Холод  пронизывал  его
обнаженную  спину,  ноги. Подбородком он попытался неловко нащупать на груди
амулет и понял, что его сорвали. Теперь он пропал, никакие  молитвы  уже  не
могли  его  спасти  от  конца.  Издалека,  словно  просочившись сквозь стены
темницы,  до  него  донесся  гул  праздничных  барабанов.  Его  притащили  в
святилище, в каземате храма он дожидался своего часа.
     Ушей  его  достиг  крик,  хриплый  крик, отдававшийся в стенах. И снова
крик, перешедший в стон. Это он сам кричал в темноте, кричал потому, что был
жив, все его тело криком защищалось от того, что должно было  произойти,  от
неизбежного  конца.  Он  подумал  о  своих соплеменниках, сидящих в соседних
темницах, и о тех, кто всходит уже по ступеням жертвенных алтарей. Он  снова
закричал,  глухо,  с  невероятным трудом, ему почти не удалось раскрыть рта,
челюсти свело, и в то же время  они  были  словно  резиновые  и  открывались
медленно,  бесконечно  медленно. Судорожно извиваясь, он невероятным усилием
попытался освободиться от врезавшихся в тело веревок. Правая, более сильная,
рука так напряглась, что боль  сделалась  невыносимой,  и  он  вынужден  был
оставить  свои  попытки. На его глазах открылась двойная дверь, и запах гари
от зажженных факелов дошел до него раньше, чем свет.  Не  спуская  со  своей
жертвы   презирающих   глаз,   подошли  прислужники  храма  в  одних  только
набедренных повязках. Блики пламени играли на их лоснящихся от  пота  телах,
на  смоляных  волосах, богато украшенных перьями. Веревки ослабли, но вместо
них его стиснули твердые, точно  бронза,  руки;  он  почувствовал,  как  его
поднимают,  по-прежнему  лежащего навзничь, и четверо прислужников несут его
по каменному коридору. Факельщики шли впереди, слабо  освещая  проход  между
сырыми  стенами  и  потолок,  такой  низкий,  что  прислужникам  приходилось
наклонять голову. Теперь его несли, несли, и это был конец. На спине,  лицом
кверху,  в  каком-нибудь  метре  от потолка из неотесанных каменных глыб, по
временам озаряемых  пламенем  факелов.  Когда  вместо  потолка  над  головой
покажутся  звезды  и  перед ним в шуме криков и танцев возникнет ступенчатая
пирамида, это будет конец. Коридор  все  никак  не  кончался,  но  скоро  он
окончится,  и  тогда вдруг пахнет свежим ветром, полным звезд, но пока этого
все еще не было, они все несли и несли его в багровом сумраке, грубо  толкая
и  дергая,  а  он извивался, но что он мог поделать, если они сорвали с него
амулет, -- его настоящее сердце, средоточие жизни.
     Внезапный рывок вернул его в больничную  ночь  под  уютный  потолок,  в
уютно  обволакивающие  сумерки. Он подумал, что, должно быть, кричал, но его
соседи мирно спали. Бутылка с водой  на  ночном  столике  напоминала  каплю,
нечто  светящееся  и  прозрачное  на  синеватом  фоне темных окон. Он тяжело
задышал, стараясь набрать  в  легкие  побольше  воздуха,  забыть  видения  и
образы,  еще  не  слетевшие  с его век. Стоило ему закрыть глаза, они тут же
оживали вновь, и он вскидывался,  охваченный  ужасом,  но  иногда  при  этом
наслаждаясь сознанием, что проснулся и бодрствует, что его охраняет сиделка,
что  скоро  рассвет  и он уснет глубоким, крепким сном, каким спят под утро,
без видений, без ничего... Ему нелегко было не закрывать глаз, сон  оказался
сильнее  его. Он сделал последнее усилие, протянул здоровую руку к бутылке с
водой;  взять  ее  ему  не  удалось,  пальцы  сомкнулись  в  пустоте,  снова
беспросветно  черной,  и  коридор  был все так же бесконечен, каменные глыбы
сменяли одна другую, багровые вспышки внезапно освещали проход, а  он,  лежа
на  плечах  носильщиков  лицом  кверху,  глухо простонал, потому что потолок
вот-вот должен был кончиться,  он  стал  выше,  разверзлась  зияющая  мраком
пасть,  носильщики  выпрямились, и с высоты ущербная луна упала ему на лицо,
но глаза его не хотели ее видеть, они в отчаянии закрывались  и  открывались
снова,  стараясь  посмотреть  в другую сторону, увидеть спасительный потолок
палаты. И каждый раз, когда они открывались, стояла ночь и светила  луна,  а
его  несли по лестнице, только голова его теперь свешивалась вниз, и наверху
горели костры,  поднимались  к  небу  багровые  столбы  ароматного  дыма,  и
внезапно  он  увидел  камень,  сверкающий  от  струившейся  по нему крови, и
болтающиеся ноги жертвы, которую тащили наверх, чтобы сбросить  со  ступеней
северной  лестницы.  В  последней надежде он стиснул веки, пытаясь со стоном
пробудиться. Секунду ему казалось, что он вот-вот проснется, потому  что  он
снова  неподвижно  лежал в постели, хотя и чувствовал, как болтается все его
тело и свесившаяся вниз голова. Но пахло смертью, и, открыв глаза, он увидел
окровавленную фигуру жреца, готового  приступить  к  жертвоприношению:  жрец
двигался к нему с каменным ножом в руке. Ему вновь удалось закрыть глаза, но
теперь  он уже знал, что не проснется, что он уже не спит и что чудесный сон
был тот, другой,  нелепый,  как  все  сны;  сон,  в  котором  он  мчался  по
диковинным  дорогам удивительного города, навстречу ему попадались зеленые и
красные огни, не дававшие ни пламени,  ни  дыма,  и  огромное  металлическое
насекомое  жужжало  под  ним.  В бесконечной лжи того сна его тоже подняли с
земли, и кто-то с ножом в руке приблизился к  нему,  лежавшему  с  закрытыми
глазами навзничь, лицом кверху, среди костров.


     Хулио Кортасар.
     Желтый цветок

     Рассказ
     (Из книги "Конец игры")

     Перевод Н. Снетковой

     Похоже на шутку, но это так: мы бессмертны. Я знаю это  от  противного,
знаю,  потому что знаком с единственным существующим на земле смертным. Свою
историю он рассказал мне в бистро на улице  Комброн  и  был  так  пьян,  что
вполне  мог  сказать  правду,  хоть  хозяин  и  завсегдатаи  этого заведения
хохотали до слез. Должно быть, он заметил интерес на моем лице,  потому  что
крепко в меня вцепился, и в конце концов мы отлично устроились за столиком в
углу, где можно было спокойно пить и разговаривать. Он рассказал, что служил
в  муниципалитете,  а  теперь  на пенсии, и что его жена уехала на некоторое
время к родителям -- один  из  возможных  способов  пояснить,  что  она  его
бросила. В его облике не было ничего старческого, ничего вульгарного, худое,
иссохшее  лицо,  глаза как у чахоточного. Конечно, пил он, чтобы забыться, о
чем и возвестил, покончив с пятым стаканом красного. Но от него  не  исходил
тот  специфически  парижский  запах,  который, кажется, чувствуем только мы,
иностранцы. И ногти у него были ухоженные, и никакой перхоти.
     Он рассказал, что однажды в девяносто пятом  автобусе  увидел  мальчика
лет тринадцати и в тот же миг понял, что мальчик очень похож на него самого,
во  всяком  случае  похож  на  того  мальчика,  каким  он себя помнил в этом
возрасте. Постепенно он заметил, что мальчик похож на него во всем:  лицо  и
руки, спадающая на лоб прядь, очень широко расставленные глаза, к тому же он
такой  же  застенчивый и, смущаясь, так же делает вид, что погружен в чтение
детского журнала, и так же отбрасывает назад волосы, и  та  же  неисправимая
скованность  движений.  Мальчик  так  походил  на  него, что он чуть было не
расхохотался,  но  когда  ребенок  вышел  на  улице  Ренн,  он  тоже  вышел,
предоставив  приятелю  возможность  торчать  на  Монпарнасе,  понапрасну его
дожидаясь. Заговорив с мальчиком под предлогом как пройти на какую-то улицу,
он, уже без удивленья, услышал свой собственный детский голосок. Мальчик как
раз шел в сторону этой улицы, и, несколько  смущаясь,  они  пошли  вместе  и
прошли  так  несколько  кварталов.  Здесь-то  на него и снизошло откровение.
Ничего не было объяснено словами,  но  что-то  позволяло  ему  обойтись  без
всяких  объяснений,  а  когда он пытался -- вот как сейчас -- объяснить, все
расплывалось и казалось нелепым.
     Короче  говоря,  он  исхитрился  узнать,  где  мальчик   живет,   и   с
авторитетностью  бывшего  руководителя  бойскаутов  проник в эту крепость за
семью замками -- во французскую семью. Там  он  нашел  пристойную  бедность,
преждевременно  увядшую мать, отчима уже на пенсии и двух котов. А потом уже
не составляло особого труда устроить так, чтобы брат посоветовал  сыну,  его
племяннику,  которому  шел  четырнадцатый  год,  познакомиться  с  Люком,  и
мальчики вскоре подружились. Сам он стал заходить к Люку каждую неделю,  пил
спитой  кофе,  которым  угощала  его  мать Люка, и вел разговоры о войне, об
оккупации  и  о  Люке.  То,  что  начиналось  как  откровение,   приобретало
упрощенно-четкие  формы  того,  что люди склонны именовать предопределением.
Для него даже стало возможным сформулировать это обычными  словами:  Люк  --
его повторенье, смерти нет, все мы бессмертны.
     -- Все  бессмертны,  старик. Заметьте, доказать этого не мог никто, это
выпало на мою долю, и где? В девяносто пятом. Небольшой  сбой  в  механизме,
сдвиг  во  времени,  одновременное  воплощение вместо последовательного. Люк
должен был родиться после моей смерти, а он вместо этого... Не говоря уже  о
невероятной  случайности  -- встрече в автобусе. Я вам, кажется, уже сказал,
что доводы мне были ни к чему, я сразу же обрел полную уверенность.  Так,  и
никак  иначе.  Но потом пришли сомненья -- ведь в таких случаях человек либо
обзывает себя психом, либо принимает успокоительное. Но  тут  же,  наряду  с
сомненьями,  разрушая  их одно за другим, -- доказательства, что ошибки нет,
что нет причин для сомнений. Вот сейчас я вам скажу  то,  что  больше  всего
смешит  этих  дурней,  когда  мне  случается им об этом рассказывать. Люк не
только был моим повтореньем, но он должен был стать таким, как я,  как  этот
неудачник, что беседует с вами. Довольно было посмотреть, как он играет, как
падает,  всегда  неудачно  -- то нога подвернется, то ключица сместится, как
все его чувства читаются у него  на  лице,  как  он  краснеет,  едва  его  о
чем-нибудь  спросят.  А  мать -- полная противоположность, ведь женщинам так
нравится рассказывать самые невероятные вещи о детях, и она, хоть мальчик  и
рядом,  и сгорает со стыда, рассказывала про первые зубы, про рисунки, когда
ему было восемь, про  болезни...  Добрая  женщина,  конечно,  ни  о  чем  не
подозревала,  отчим играл со мной в шахматы, я был как бы членом семьи, даже
давал им в долг деньги перебиться до конца месяца. Без всякого труда я узнал
все о Люке: достаточно было вставлять вопросы в разговор  на  интересовавшие
их  темы  --  ревматизм  отчима,  козни консьержки, политика. Так между "шах
королю" и размышлениями о ценах на мясо я узнал все  подробности  о  детстве
Люка,  и  доказательство стало неоспоримым. Но послушайте меня, пока мы ждем
еще вина. Люк был мной, мной ребенком, но не точной копией.  Скорее,  схожим
воплощением,  понимаете?  В семь лет, например, я вывихнул себе запястье, он
-- ключицу, в девять лет мы оба перенесли соответственно корь и  скарлатину,
к  тому  же, старик, вмешался еще и прогресс: я проболел корью две недели, а
Люка вылечили за несколько дней -- достижения медицины и все  такое  прочее.
Все  шло  аналогично,  поэтому -- вот вам пример на эту тему -- вполне могло
случиться, что булочник на углу -- новое воплощение Наполеона, он  этого  не
знает,  потому  что  порядок  не  был нарушен, потому что на него никогда не
снизойдет откровенье в автобусе, но если бы каким-нибудь образом ему удалось
обнаружить истину, он бы понял, что шел и идет тем же путем, что и Наполеон,
что его  скачок  от  мойщика  посуды  к  хозяину  процветающей  булочной  на
Монмартре  --  то  же самое, что прыжок с Корсики на престол Франции, и что,
порывшись в событиях своей  жизни,  он  бы  постепенно  обнаружил  ситуации,
соответствующие  Египетской  кампании,  Консульству  и Аустерлицу; и он даже
понял бы, что через несколько лет обязательно что-то случится с его булочной
и он кончит свои дни на острове Святая Елена, то есть в комнатушке на шестом
этаже, тоже побежденным, тоже окруженным водами одиночества, тоже гордящимся
своей булочной, этим своим орлиным взлетом. Ну что, улавливаете?
     Я улавливал, но возразил, сказав, что в детстве мы все  в  определенном
возрасте  болеем обычными для этих лет болезнями и что почти все мы, играя в
футбол, что-нибудь себе ломаем.
     -- Знаю, но ведь я вам сказал только о явных совпаденьях.  Но  то,  что
Люк внешне похож на меня, особого значенья вообще не имело, хотя при встрече
в  автобусе,  конечно,  и  имело.  По-настоящему  важны  были лишь отдельные
эпизоды, и это как раз  трудно  объяснить,  потому  что  в  них  сказывается
характер, смутные воспоминанья, преданья детских лет. В те времена -- я хочу
сказать, когда я был как Люк, -- у меня начался трудный период жизни: сперва
очень  длительная болезнь, потом, как раз когда я пошел на поправку, я играл
с ребятами в футбол и сломал руку, а едва выбравшись из  этого,  влюбился  в
сестру  соученика  и  страдал, как страдают, когда нет сил взглянуть в глаза
девочке, а она насмехается над тобой. Люк  тоже  заболел,  а  едва  он  стал
поправляться,   его   повели  в  цирк,  где,  спускаясь  по  ступенькам,  он
поскользнулся и вывихнул лодыжку. Вскоре мать увидела как-то вечером, что он
плачет, сидя у окна, и в руках у него голубой платочек, чужой платок.
     Поскольку надобно же в этой жизни противоречить, я сказал, что  детская
влюбленность  --  неизбежное  приложение  к  синякам  и  плевритам.  Но я не
возражал, что история с самолетом -- это  совсем  другое,  дело.  История  с
заводным самолетом, который он принес мальчику на день рождения.
     -- Когда  я  ему  отдал  самолет,  я  снова  вспомнил о "конструкторе",
который мне подарила мать на мое  четырнадцатилетие,  и  о  том,  что  тогда
случилось.  А  случилось вот что: надвигалась летняя гроза, но я был в саду,
хотя уже слышались раскаты грома, и устроился в беседке,  подле  калитки  на
улицу,  собирать  подъемный кран. Кто-то позвал меня, и пришлось побежать на
минутку в дом. Я вернулся и не увидел коробки с "конструктором"  --  калитка
была  отворена.  С отчаянными воплями я выскочил на улицу, где уже никого не
было, и именно в это мгновенье в дом напротив ударила молния. Все  случилось
словно  бы  сразу, и я вспомнил об этом, вручая Люку самолет, а он глядел на
него с тем счастливым видом, с каким я глядел на  свой  "конструктор".  Мать
Люка  принесла  мне  чашку  кофе,  и мы, как обычно, о чем-то разговаривали,
когда раздался громкий крик.  Люк  кинулся  к  окну,  будто  хотел  из  него
выброситься.  Бледный,  в  глазах  слезы,  наконец  ему  удалось заговорить:
оказывается,  самолет,  отклонившись  в  своем  полете,  пролетел  точно   в
приоткрытое  окно.  "Его  не  видно,  не  видно",  -- твердил Люк, заливаясь
слезами. Снизу донеслись какие-то крики, и тут  в  комнату  торопливо  вошел
отчим  Люка и сообщил нам, что в доме напротив -- пожар. Теперь вам понятно?
Да, лучше выпьем еще по стаканчику.
     Я молчал, и мой собеседник сказал,  что  со  временем  он  стал  думать
только  о  Люке,  о  судьбе  Люка,  его  предопределении. Мать хотела, чтобы
мальчик  поступил  в  техническое  училище  и  ему  бы  открылась,  как  она
выражалась,  скромная  дорога  в  жизни,  но  его  дорога  уже была открыта,
предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный  молчать,
чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он
мог  бы  сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни
делали, результат будет тот же:  унижения,  тягостная  повседневная  рутина,
однообразие,  неудачи  --  все  это  истреплет  его, и он найдет прибежище в
озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное --  это
не  судьба  Люка,  самое  скверное  -- то, что в свою очередь умрет и Люк, и
другой человек вновь повторит облик Люка,  его  собственный  облик,  и  тоже
умрет  в  свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и
не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено  за  звеном
-- еще  один  Люк,  еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод,
Мишель, -- бессонница создавала теорию бесконечности всех этих  неудачников,
повторявших,  ничего  о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе
выбора, в свободе воли...
     Вино настраивало этого человека на  грустный  лад,  тут  уж  ничего  не
поделаешь.
     -- Здесь  смеются,  когда  я им говорю, что через несколько месяцев Люк
умер, они тупые, им не понять, что... Да, да, не  смотрите  на  меня  такими
глазами.  Он  умер  через  несколько месяцев, началось нечто вроде бронхита,
именно в этом возрасте у  меня  было  что-то  с  печенью.  Меня  положили  в
больницу,  а  мать  Люка настояла, чтобы его лечили дома, и я приходил к ним
почти ежедневно, а иногда приводил с собой племянника, чтобы  он  поиграл  с
Люком.  В  доме  царила  такая  нищета,  что  мои  посещения  приносили  его
обитателям радость во всех смыслах: и Люк не один, и пакетик с селедкой  или
пирог  с  абрикосами  -- тоже хорошо. Они уже привыкли к тому, что я взял на
себя покупку лекарств, сказав, что в одной аптеке мне делают особую  скидку.
В  конце  концов  они  стали меня воспринимать как сиделку, и вы можете себе
легко представить, что в таком  доме,  как  этот,  куда  врач  приходит  без
особого  интереса,  не  очень-то  станут  сличать  предсмертные  симптомы  с
первоначальным диагнозом... Ну что вы на меня так смотрите? Разве  я  сказал
что-то не то?
     Нет, нет, ничего такого он не сказал, к тому же и выпив столько. Совсем
напротив,  если не воображать себе разные ужасы, то смерть бедняжки Люка как
раз и подтверждала, что  некто,  склонный  пофантазировать,  позволил  своим
фантазиям  разыграться  в девяносто пятом автобусе и предавался им, пока они
не рассеялись у постели тихо умирающего ребенка. Мне хотелось его успокоить,
и я сказал ему это. Некоторое время он смотрел куда-то  вдаль,  потом  снова
заговорил.
     -- Ладно, ваше дело. Говоря по правде, так я в эти недели после похорон
впервые  испытал что-то похожее на счастье. Я по-прежнему навещал мать Люка,
носил ей печенье, но уже ни этот дом, ни она сама почти ничего для  меня  не
значили,  я  был  как  бы  весь  поглощен чудесной уверенностью в том, что я
первый смертный на земле,  чувством,  что  так,  день  за  днем,  стакан  за
стаканом  --  моя  жизнь сходит на нет и она кончится где-нибудь, в какой-то
час, до последней  минуты  повторяя  судьбу  неведомого  мне  человека,  уже
умершего,  поди  знай  где и когда, но я-то уж умру по-настоящему, и никакой
Люк не вступит в круговорот, чтобы по-дурацки повторить эту дурацкую  жизнь.
Оцените, старик, всю полноту охватившего меня чувства, завидуйте испытанному
мной счастью.
     По-видимому,  он  его  больше не испытывал. Об этом свидетельствовали и
бистро, и дешевое вино, и лихорадочно блестевшие глаза, хотя дело здесь было
не в болезни тела. И все же  он  прожил  несколько  месяцев,  смакуя  каждое
мгновенье   своего   повседневного   житья,  свое  неудавшееся  супружество,
разрушенье организма в пятьдесят и твердо веря  в  свою  неизбежную  смерть.
Как-то раз, к вечеру, он шел через Люксембургский сад и увидел цветок.
     -- Он рос у края клумбы, какой-то желтый цветок. Я остановился закурить
и вдруг  заметил этот цветок. И он тоже вроде бы смотрел на меня, иногда так
бывает... Это, знаете, случается  с  теми,  кто,  как  говорится,  чувствует
красоту.  Вот  именно  так,  цветок  был изумительный, цветок необыкновенной
красоты. А я был приговорен, мне было суждено умереть раз и навсегда. Цветок
был восхитительный, и всегда будут расцветать цветы, и  люди  будут  на  них
смотреть.   Внезапно  я  осознал,  что  же  такое  это  "ничто",  которое  я
воспринимал как покой, как конец цепи. Я скоро умру, а Люк уже умер,  и  для
таких,  как мы, цветок не расцветет, наступит "ничто", полное "ничто", и это
"ничто" никогда не расцветет прекрасным цветком. Догоревшая  спичка  обожгла
пальцы.  На площади я прыгнул в какой-то автобус, который шел неведомо куда,
и стал бессмысленно смотреть на все и всех на улице и  в  автобусе.  Автобус
пришел  на  конечную  остановку, я пересел в другой, он шел в пригород. Весь
вечер, пока совсем не стемнело, я то входил в автобус, то выходил,  думая  о
цветке  и о Люке, и искал среди пассажиров кого-то похожего на Люка, кого-то
похожего на меня или на Люка, кого-то, кто мог быть снова мной, кого-то, кто
при взгляде на него дал бы мне твердую уверенность, что это я; я оставил  бы
его в покое, я ничего бы ему не сказал, я бы всячески его опекал, лишь бы он
дотянул  свою  дурацкую, неудачливую жизнь, свою проигранную жизнь до другой
дурацкой  проигранной  жизни,  до  другой  дурацкой  проигранной  жизни,  до
другой...
     Я расплатился.


Хулио Кортасар.
Лента Мебиуса


     Пер. В. Симонова
     Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB


     Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь
замкнута  строгими  очертаниями  и  гранями,  каждая  имеет  свое  твердое и
неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую), бездонную  глубину,
где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.
                         Кларисса Лиспектир.* "Дикое сердце"

                         In memoriam J. М. у R. A.1



     Кто  знает,  возможно  ей и достаточно было, как она это сделала потом,
упрямо задаться такой целью, и она увидела  бы,  почувствовала  бы  себя  со
стороны  так  же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали
велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по-утреннему прохладного,  свежего,
по  тенистым  тропинкам  между  высокими  папоротниками,  где-то  в одном из
уголков Дордони, который потом стяжает  недолгую  и  сомнительную  славу  на
страницах  газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и
этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она,  Жанет,
скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная
к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок
трепал,  расстегивал блузку, сжимал груди -- двойная ласка в этом беззвучном
скольжении меж двойного ряда деревьев  и  папоротников,  внутри  светящегося
зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью -- каникулы.


     Лес  был  тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера,
которого  гнали  с  ферм,  который  был  грязен,  потому  что  провел  ночь,
прижимаясь  к  подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся
сквозь кроны кедров, упал ему  в  лицо,  и  он  тер  глаза,  смутно  пытаясь
сообразить, что делать дальше -- оставаться ли в этих краях или спуститься в
долины,  где,  возможно, его ждала кое-какая работа и кувшин молока, а потом
он снова сможет вернуться на большие дороги или  затеряться  все  в  тех  же
лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.
     На  узком  перепутье  Жанет  затормозила в нерешительности: налево, или
направо, или по-прежнему прямо, настолько зелено и свежо  все  было  кругом,
будто  вся  земля  раскрылась  перед  ней  огромной  доверчивой ладонью. Она
выехала из лагеря, как только рассвело, потому  что  воздух  в  спальне  был
спертый  от  тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных
тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело  распевали  и  жарили
кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки --
девочки  в  одной  половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими
правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над
девчонками.
     В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока  из
фляжки,  нет,  никогда  не  надо утром встречаться с ночной компанией, у нее
тоже были свои идиотские правила -- ехать по Франции,  пока  есть  деньги  и
время,  фотографировать,  заполнять  свой  дневник  в  апельсиновой обложке,
девятнадцать  английских  лет,  и  уже  немало  исписано  дневников,  немало
накручено  миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то
и  подобает,  голубые,  светлые  распущенные  волосы,   высокая,   атлетично
сложенная  воспитательница  детского  сада,  питомцы  которой,  по  счастью,
разбросаны сейчас по прибрежным  деревушкам,  по  счастью,  далекой  родины.
Налево,  как  ей  показалось,  начинался легкий тенистый склон, один поворот
педали -- и велосипед покатился сам.  Становилось  жарко,  она  все  грузнее
оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось


     остановиться,  расстегнуть  лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил
тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным,  глубоким
шумом;  быть  может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под
каким-нибудь дубом, слушая  болтовню  карманного  приемника,  или  пополнить
дневник  новыми  записями,  что,  надо  сказать,  довольно часто прерывались
начальными  строчками  стихов  или  не  всегда  удачными  мыслями,   которые
запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их.
     Заметить  его  с  тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив
стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой
земле: сквозь широкие щели в сосновых  досках,  из  которых  были  сколочены
стены,  виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая
крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай,  и
его   даже   не   удивило,   когда   он  увидел  затормозившую  на  тропинке
велосипедистку, словно в растерянности глядевшую  на  полускрытое  деревьями
сооружение.  Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе
и о ней, и это все слилось в одно головокружительное  бессловесное  чувство,
-- в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно
повернула   голову,  одной  ногой  стоя  на  земле,  велосипед  наклонен,  и
встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно.
     Единственное, что можно сделать  в  подобных  случаях,  не  частых,  но
возможных,  это  сказать  bonjour1 и спокойно проехать дальше. Жанет сказала
bonjour  и  подтолкнула  велосипед,  чтобы  развернуть  его;  нога  ее   уже
оттолкнулась  от  земли,  готовая  нажать  на  педаль,  когда  Робер  шагнул
наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в
каком-то  отчетливом   бреду:   и   опрокинувшийся   велосипед,   и   первый
протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся
     -- -- -
     добрый день (франц.).


     в  воздухе  ноги,  руки,  обхватившие  ее  плотным  кольцом, мелькающие
щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи,  темная
трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее.
     Он  совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал
плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему  в  колонии,  и  так  было
всегда,  все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя
-- Робер, а потом еще медленнее --  фамилию,  и  все  было  быстро,  как  то
движение,  которым  он  хватал  оставленную без присмотра бутылку молока или
сохнувшие на траве возле дома брюки, -- все могло быть одновременно медленно
и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это  тянулось
как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не
хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться,
и  никто  ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как
он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы  замолчала,  не  была
дурой,  пусть  подождет,  пока  он  разберется  со  всеми этими пуговицами и
крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что-то на непонятном
языке, кричала и кричала -- а ведь могут услышать.
     Все было не совсем так, хотя был и ужас, и оцепенение, когда этот дикий
зверь набросился на нее, и Жанет старалась вырваться и  убежать;  но  теперь
это  было  уже  невозможно,  и  ужас внушал ей не столько сам этот обросший,
волосатый зверь, потому что он был все же не зверем -- он шептал  ей  что-то
на  ухо, и когти его не впивались в ее тело, его поцелуи делали ей больно, и
небритая  щетина  кололась,  но  это  были  поцелуи,  --  а  оцепенение  она
чувствовала  потому,  что ей приходилось подчиниться натиску этого человека,
который все же был человеком,  а  не  диким  мохнатым  зверем;  и  оно,  это
оцепенение,  в  каком-то  смысле  подстерегало  ее  всегда -- начиная с того
первого кровотечения, как-то вечером, в школе, и потом, когда миссис  Мэрфи,
с ее валлийским акцентом, читала наставления классу, и потом, когда в


     пансионате  втихомолку  обсуждали  сообщения  полиции, где все было так
похоже и непохоже на происходящее, под  аккомпанемент  Мендельсона  или  без
него,   в   тех  розовых  книгах,  которые  рекомендовала  миссис  Мэрфи,  с
пригоршнями риса, дождем сыплющегося  на  новобрачных,  а  потом  --  тайные
обсуждения  эпизода  первой  ночи в "Фанни Хилл"*, долгое молчание ее лучшей
подруги после свадьбы и ее неожиданные  слезы  у  нее  на  груди,  это  было
ужасно, Жанет, хотя потом приходят и радости материнства, рождение первенца,
смутные  воспоминания  о  первой  совместной прогулке, нет, нехорошо все так
преувеличивать, Жанет, когда-нибудь ты сама увидишь, но уже слишком  поздно,
навязчивая  идея,  это  было  так  ужасно,  Жанет;  последний день рождения,
велосипед и планы путешествия в одиночку, пока, пока,  а  там,  быть  может,
девятнадцать лет и вторые каникулы во Франции, Дордонь, август.
     Ведь  могут  услышать, он крикнул ей это в лицо, хотя уже знал, что она
все равно не поймет, глаза у нее выкатились из орбит, и она умоляла о чем-то
на чужом языке, брыкалась, стараясь встать, и на мгновение  ему  показалось,
что  она  еще  что-то  хочет  ему  сказать,  что  это  не  только  мольбы  и
оскорбления; он расстегнул блузку, и рука его слепо  шарила,  спускаясь  все
ниже, он буквально пригвоздил ее к соломе, навалившись всем телом, упрашивая
только,  чтобы она так не кричала, что нельзя больше так кричать, кто-нибудь
может прийти, оставь меня, не ори, оставь меня  сейчас  же,  пожалуйста,  не
ори.
     Как  же было не отбиваться, если он не понимал, если слова, которые она
пыталась произнести на своем языке, захлебывались, мешаясь с его  лепетом  и
поцелуями, и он не мог понять, что речь вовсе не о том, что как бы ужасно ни
было  то,  что он собирался с ней сделать, что он делал, что это было не то,
как объяснить ему, что она еще ни разу, про "Фанни Хилл", чтобы он  хотя  бы
подождал,  у нее в сумке есть крем для лица, что так не может быть, не может
быть без того, что она увидела в глазах своей подруги, ее мутило от сознания
невыносимости, -- ужасно, Жанет, это было так ужасно. Смяв  юбку,  его  рука
сорвала  трусики,  она  сжалась  и  сквозь  последние  всхлипывания пыталась
объяснить, остановить его у края, чтобы  все  было  по-другому,  но  он  уже
вплотную налег на ее судорожно стиснутые бедра, пронзительная боль ожгла ее,
как  раскаленное  железо, она застонала больше от ужаса, чем от боли, словно
это было еще не все, словно пытка только начиналась, его  руки  зажимали  ей
рот,  скользили  по  лицу,  --  и  противиться  второму натиску у нее уже не
хватило ни дыхания, ни голоса, ни слез.
     После короткой борьбы он проник в нее,  хотя  она  продолжала  отчаянно
сопротивляться  и  ему  пришлось  еще  и  еще  раз навалиться всей тяжестью,
погрузившись до конца, так, что каждая пядь его тела касалась ее  обнаженной
кожи,  и  тогда наслаждение настигло его, как удар хлыста, и, бормоча что-то
бессвязно-благодарное, он обмяк в бесконечном слепом объятии. Подняв лицо от
выемки плеча, он поискал  глазами  глаза  Жанет,  чтобы  сказать  ей,  чтобы
поблагодарить, что она наконец замолчала; он никак не мог понять, почему она
отбивалась  так яростно, сопротивлялась так, что ему пришлось быть жестоким,
приложить всю свою силу, теперь же он не понимал, почему она вдруг  сдалась,
почему  так  резко  умолкла.  Жанет  глядела на него; одна нога ее медленно,
безвольно разогнулась. Робер стал отделяться, отделяться от нее,  не  отводя
взгляда от ее -- он вдруг это понял -- невидящих глаз.
     Ни  слез,  ни  дыхания. Дыхание перехватило разом, темнота взорвалась в
черепной коробке, тела уже не было, последнее, что она ощутила, была боль --
раз, за ним другой, а потом  истошный  крик  вдруг  прервался  на  середине,
потому  что  не  хватило воздуха, она выдохнула, а вдоха не последовало, все
застлало кроваво-красной пеленой, клейкое безмолвие обволокло ее, --  что-то
длилось,  перестав  быть, что-то было, но иначе, словно все продолжалось, но
иначе, по ту сторону воспоминаний и чувств.


     Невидящие, широко раскрытые глаза смотрели сквозь него. Оторвавшись  от
нее,  стоя  на  коленях,  он  что-то говорил ей, в то время как руки неловко
возились, приводя в порядок одежду, пытаясь  застегнуть  крючок,  разгладить
рубашку,  заправить юбку под кушак. Полуоткрытые губы застыли в крике, слюна
розовой струйкой стекала по  подбородку,  руки  скрещены  на  груди,  пальцы
скрючены,  грудь не дышала, и не дышал голый живот, блестящая капелька крови
стекала по ляжке. Когда он вскочил на ноги и услышал крик, ему показалось на
мгновение, что это вскрикнула Жанет, но, стоя над ней и дергаясь, как  кукла
на  ниточках,  он  разглядел  наконец  темные  отметины  на  горле  и  дико,
неестественно свернутую  набок  голову,  которая  придавала  ей  сходство  с
издевательски  глядящей  на  него,  рассыпавшейся  по  земле  марионеткой, у
которой разом перерезали нити, на которых она держалась.
     Иначе, и, возможно, так было с самого начала, во всяком случае  уже  не
здесь,  она  перенеслась  в  некую полупрозрачную, просвечивающую среду, где
ничто не имело твердой оболочки и где то,  чем  была  она,  не  определялось
мыслями или предметами, где она была ветром, будучи Жанет, или Жанет, будучи
ветром,  или  водой,  или  пространством, но неизменно ясным; безмолвие было
светом, а может быть, наоборот, или они были одно, но время светилось, и это
значило быть Жанет, чем-то неуловимым, без тени воспоминаний, которые  могли
бы  нарушить  или остановить это струение времени внутри стеклянных бликов и
переливов,  плавное  движение  пузырька  в   массе   плексигласа,   кружение
прозрачной рыбки в необъятном световом аквариуме.
     Наткнувшийся  на  велосипед  сын  лесоруба  увидел сквозь щели в стенах
сарая лежащее навзничь тело. Жандармы установили, что убийца не тронул вещей
Жанет -- сумки и чемоданчика.
     В этой неподвижной среде не  было  ни  до,  ни  после,  одно  стеклянно
переливающееся  безотносительное  сейчас,  так  же как не было разницы между
содержащим и содержимым -- струя воды в воде, -- и вдруг  словно  мгновенный
толчок,  мощный  rush'  увлек  ее,  так  что она даже не ощутила перехода, а
только один этот головокружительный rush, стремящийся одновременно  во  всех
плоскостях  трепещущего  от скорости пространства. Иногда она вычленялась из
бесформенности,   обретая    несколько    большую    определенность,    тоже
безотносительную  и  все  же  ощутимую, настал момент, когда Жанет перестала
быть водой воды или ветром ветра, когда она впервые  ощутила  себя,  ощутила
ограниченной,  замкнутой  --  кубом  куба,  неподвижной  кубичностью. В этом
состоянии  куба,   выпавшего   из   смятенного   светового   потока,   стало
обнаруживаться  нечто  вроде  длительности,  не  "до" и не "после", и все же
некое более ощутимое "сейчас", первый росток времени, существующий в ярком и
насыщенном настоящем -- куб во времени. Имей она  возможность  выбора,  она,
пожалуй,  предпочла  бы  состояние  куба,  сама не зная почему; скорей всего
потому, что в потоке постоянных изменений это было  единственное  состояние,
при  котором  ничего  не  менялось,  как  если  бы  она  оказалась  в кем-то
предустановленных  границах,  в  уверенности  кубического   постоянства,   в
настоящем,   которое   предполагало   нечто  настоящее,  почти  ощутимое,  в
настоящем, содержавшем нечто, что могло  оказаться  временем  или  застывшим
пространством,  хранящим  траектории  любых  перемещений.  Но состояние куба
могло смениться головокружительными перемещениями и до, и после, и во  время
нахождения  в  другой  среде,  и  тогда  она  снова обращалась в бесконечное
скольжение сквозь стеклянную толщу прозрачных глыб, в  поток,  несущийся  из
никуда  в никуда, свивалась воронками смерчей, трепетала листвой необъятного
леса, невесомая, как слюни дьявола, -- а  сейчас,  в  том  сейчас,  которому
ничто  не  предшествовало, в сухой данности этого здесь и сейчас, быть может
опять улавливая сближение кубических граней, сиюминутные границы этого здесь
и сейчас были в каком-то смысле передышкой.
     -- -
     порыв (англ.).


     Суд состоялся в Пуатье,  в  конце  июля  1956  года.  Адвокатом  Робера
выступал  мэтр  Роллан;  смягчающие обстоятельства: раннее сиротство, годы в
колонии,  вынужденное  бродяжничество  --  не   произвели   впечатления   на
присяжных.  В  состоянии  тупого  оцепенения  подсудимый  выслушал  смертный
приговор, оглашенный под аплодисменты публики, в числе которой  было  немало
туристов-англичан.
     Постепенно  (хотя  о  каком "постепенно" может идти речь вне времени --
так, слова) возникали новые состояния,  которые,  возможно,  уже  возникали,
хотя  "уже" означает "до", а никакого "до" не было; сейчас (впрочем, не было
и никакого "сейчас") хозяйничал ветер, а в новом "сейчас" она  обращалась  в
нечто  слепо  ползущее,  пресмыкающееся,  и в этом состоянии каждое "сейчас"
было мучительно, прямая противоположность  состоянию  ветра,  поскольку  все
обращалось  в одно пресмыкающееся движение в никуда; будь ей доступна мысль,
ее сознанию,  наверное,  представилась  бы  гусеница,  совершающая  путь  по
свернутому в воздухе листу, проползающая сначала по одной его стороне, потом
по  другой,  и  снова  -- бесчувственно, слепо, бесконечно -- лента Мебиуса,
переползание с одной стороны на другую, незаметное, поскольку границы  между
плоскостями  нет  и  нельзя сказать, на какой из них находишься сейчас, быть
может на обеих, и так без конца, -- медлительнейшее,  мучительное  движение,
ползком,  там,  где  нет даже меры медлительности и страдания, а только само
чувство движения ползком, медленное и мучительное. Или  другое  (хотя  какое
"другое"  там,  где  невозможно сравнение), быть жаром, с головокружительной
скоростью мчаться по ветвящимся трубопроводам,  электрическим  контурам  или
цепям,  молниеносно  пробегать  по траекториям математических построений или
музыкальных партитур, перескакивая из знака в знак, из ноты в  ноту,  бешено
крутиться   в   мозгу   вычислительной  машины,  быть  самими  построениями,
партитурами  или  контурами,  частью,  осознающей  себя  целым,  или  целым,
сознающим  себя  частью, и снова яростно мчаться сквозь мгновенно меняющиеся
созвездия знаков или нот, бесформенных, беззвучных. В  каком-то  смысле  это
было мучительно -- быть жаром. Теперь со-


     стояния  куба  и волны обособились, исключая возможность быть жаром или
гусеницей, поскольку состояние куба не было жаром, а жар не  был  кубом  или
волной.  Пребывая  теперь  (это  "теперь"  стало чуть больше "теперь", в нем
появился оттенок начальности) в состоянии куба,  Жанет  перестала  быть  им,
ощущая  себя  в  состоянии куба, а позже (поскольку первый оттенок временных
различий подразумевал "позже"), пребывая в состоянии  волны,  она  перестала
быть  им,  ощутив  себя  в  состоянии  волны. И во всех этих сдвигах крылись
проблески временной  протяженности;  появилась  разница  между  во-первых  и
во-вторых,  стало  возможно  отличить  состояние  волны  от  состояния жара,
которые следовали одно за другим, вытесняемые состоянием ветра или листвы, а
затем вновь состоянием куба, причем каждый раз Жанет все больше  становилась
Жанет:  во  времени,  в  том,  что  не  было  Жанет, но что преображалось из
состояния куба в состояние  жара  или  возвращалось  в  состояние  гусеницы,
потому  что  всякий  раз  каждое  из  состояний  делалось  все  отчетливее и
определеннее, все ограниченнее не только во времени, но и в пространстве, --
и  нужно  было  совершить  некий  переход,  чтобы  из  блаженной  кубичности
перенестись  в  горячечную круговерть формул, или стать трепетом тропической
листвы, или потеряться в холодных  стеклянных  бликах,  кануть  в  мальстрем
плавящегося,  пузырящегося  стекла,  или  обернуться  гусеницей,  мучительно
ползущей по изогнутым плоскостям или одолевающей грани многогранников.
     Апелляция была отклонена, и  в  ожидании  исполнения  приговора  Робера
перевели  в  Санте. Только милость президента могла спасти его от гильотины.
Осужденный проводил время, играя в домино с надзирателями, без конца  курил,
спал.  Спал  он  много  и  беспокойно:  надзиратели  видели в глазок, как он
мечется во сне на своей койке.
     Наверное, именно во время этих переходов и стала давать  знать  о  себе
пробуждающаяся  память;  трепеща  листвой  или  переходя из состояния куба в
состояние гусеницы, она узнала о чем-то, что некогда было Жанет;


     воспоминания прерывались то здесь,  то  там,  стремясь  укорениться;  в
какой-то  миг она узнала, что она -- Жанет, потом припомнилась Жанет в лесу,
на велосипеде, Констанс Майерс и плитка шоколада на мельхиоровой  тарелочке.
Пока  она  находилась  в  состоянии  куба, воспоминания начинали срастаться,
проступали смутные, но все же очертания: Жанет в лесу, Жанет на  велосипеде,
образы  молниеносно  сменялись, постепенно делаясь отчетливее, складываясь в
ощущение личности, первое тревожное предчувствие,  вот  мелькнула  крыша  из
прогнивших   досок,  а  она  --  на  спине  и  судорожно  пытается  сбросить
придавившую ее тяжесть, ей больно, страшно, колючий подбородок трется  о  ее
губы,  щеки, что-то ужасное, отвратительное вот-вот должно случиться, что-то
сопротивляется, стараясь объяснить, что так нельзя, так не может быть, --  и
здесь,  у  черты,  за  которой  должно  было  произойти  невозможное, память
останавливалась, и, низвергаясь  по  спирали,  все  быстрее  и  быстрее,  до
тошноты,  она  переставала быть кубом, чтобы раствориться в волне, жаре или,
наоборот, стать тягучим, ползущим, слепым движением, и уже не  было  ничего,
кроме  этого:  волна  или стеклянные блики, и так до новой перемены. И когда
она вновь впадала в состояние куба и начинала  смутно  припоминать  сарай  и
шоколад,  колокольни  и  лица  соучениц,  то, как ни слабы были ее силы, она
старалась задержаться в кубичности, продлить это состояние, в  котором  была
некая  определенность,  помогавшая  шаг за шагом вспоминать, заново узнавать
себя.  Снова  и  снова  возвращалась  она  к  своим   последним   ощущениям:
раздирающая  губы колючая щетина, бесполезное сопротивление рукам, срывающим
с нее одежду, -- и снова все мгновенно терялось в бликах,  листве,  облаках,
каплях,  порывах  ветра  и  молниеносных электрических разрядах. В состоянии
куба она не могла преодолеть черту, вплоть  до  которой  все  было  сплошным
оцепенелым ужасом, но если бы ей были даны силы, она употребила бы их на то,
чтобы  зацепиться  за  ту  точку,  где  начиналась Жанет чувствующая, Жанет,
противящаяся бесконечным переменам. Из  последних  сил  борясь  с  тяжестью,
прижимающей  ее  к соломе на полу сарая, упрямо стараясь объяснить, что нет,
что это не должно произойти вот так, с криками, на гнилой соломе, она  снова
соскользнула  в  подвижное  состояние, в котором все было текуче, струилось,
самозарождаясь в своем протекании, как клуб дыма, бутон дыма, свивающийся  и
развивающийся  внутри  самого  себя,  в  бытие  волны,  в  непостижимый  ряд
превращений, уже столько раз застававших ее врасплох, туда, где она была  то
безвольно  колышущимися  водорослями, то медузой. И вот, словно пробудившись
ото сна без сновидений, очнувшись ото сна утром в своей комнате в Кенте, она
снова была Жанет, и с ней снова было ее тело, беглый набросок ее тела:  рук,
спины  и волос, развевающихся в стеклянистом мареве, но все было прозрачным,
она не видела своего тела, сознавая лишь, что оно плавает в волнах воды  или
дыма,  --  и  тогда  Жанет  выбросила  вперед руку и оттолкнулась сведенными
ногами, как пловец, впервые окончательно обособившись от обволакивающей  ее,
струящейся  массы,  она  плавала  в  воде или в дыме, она была своим телом и
радовалась каждому гребку, дававшему почувствовать, что она наконец свободна
от череды бесконечных метаморфоз. Она все плавала и плавала, и ей  не  нужно
было  видеть  себя,  чтобы  наслаждаться  свободой  своих движений, тем, что
теперь мышцы ее рук и ног сами определяют, в какую сторону ей  двигаться.  И
снова  --  состояние куба, снова ангар и мучительная, ожившая память до того
момента, когда тяжесть становилась невыносимой, момента пронзительной  боли,
красной  пелены  перед  глазами, черта пройдена -- и она уже снова медленно,
ползком  двигалась  вперед,  правда,   теперь   она   уже   ощущала,   сколь
отвратительно  медленно ее движение; и снова -- жар, порыв урагана, снова --
раскат волны, дарящий Жанет ее тело, и, когда, в  конце  бесконечности,  все
снова сгустилось в состояние куба, за чертой ее ждал уже не ужас, а желание,
образы  и слова, пока она была кубом, радость тела в бытии волны. Теперь она
уже понимала, и, вернувшись к  себе,  невидимая,  Жанет  почувствовала,  что
хочет  Робера,  хочет,  чтобы  сарай  повторился,  но уже не так; она хотела
Робера, из-за которого она была здесь и сейчас, поняла, как нелепо было все,
что произошло в ангаре, и  почувствовала  влечение  к  Роберу,  --  упиваясь
скольжением в стеклянистых волнах и в клубах


     облаков  в  высоте  поднебесья,  она  позвала его, устремив к нему свое
раскинувшееся тело, позвала его вкусить в радости и чистоте  то,  что  бьгло
грязно и нелепо растрачено на вонючей соломе сарая.
     Нелегко  адвокату, защитнику сообщать клиенту, что последняя надежда на
помилование не оправдалась; когда мэтр Роллан вышел из камеры, его стошнило;
Робер сидел на краю койки, пристально глядя в невидимую точку.
     От чистого ощущения к мысли, от текучести волн к жестким  граням  куба,
по  частям  составляя  нечто,  что снова было Жанет, -- желание прокладывало
себе путь, не похожий на прочие. К Жанет возвращалась воля; сначала ощущения
и память в ней не имели внутреннего стержня, который определял бы их  форму,
теперь,  вместе  с  желанием,  к  Жанет  возвращалась  воля,  что-то  в  ней
напрягало, натягивало, как лук,  ее  тело,  кожу,  сухожилия,  внутренности,
устремляя   ее   навстречу  невозможному,  распоряжаясь  и  командуя  сменой
внутренних и внешних состояний, мгновенно захлестывающих и  отпускающих  ее;
воля  ее  была  желанием,  прокладывающим  путь  сквозь  потоки,  мелькающие
созвездия и медленное копошение, и Робер был конечной  точкой  пути,  целью,
которая  имела  теперь имя и даже осязаемый облик в состоянии куба и которая
до, или  после,  или  во  время  сладостного  свободного  скольжения  сквозь
напластования  стеклянных  волн разрешалась призывом, зовом, ласкающим звуки
произносимого имени. Не видя,  она  ощущала  себя;  не  способная  отчетливо
мыслить,  она  лишь испытывала желание, и это желание было Робером, оно было
Робе-ром  в  некоем  состоянии,  недостижимом,  но  к  которому  воля  Жанет
стремилась   изо  всех  сил,  --  Робер-состоя-ние,  в  которое  Жанет-воля,
Жанет-желание  старалась  проникнуть,  как  раньше  --  в  состояние   куба,
ограниченность  и  жесткость  которого делали все более возможным простейшие
умственные операции; мелькали обрывки слов и воспоминаний: вкус  шоколада  и
упругое  давление  ступни  на  хромированную  педаль, сцена насилия, крики о
помощи --  везде  теперь  гнездилось  желание  наконец  уступить,  рыдая  от
наслаждения, счастья и благодарности, -- желание Робера.
     Его  невозмутимость  была  столь  внушительна,  тихий  голос и вежливое
обращение так поражали надзирателей, что они подолгу оставляли  его  одного,
лишь  изредка  заглядывая  в глазок, чтобы угостить сигаретой или предложить
партию в домино. Впав в оцепенение, в каком-то смысле никогда не  покидавшее
его,  Робер  не  ощущал хода времени. Он послушно давал брить себя, принимал
душ в сопровождении двух надзирателей, иногда спрашивал о погоде  в  Дордони
-- не идет ли там дождь.
     Яростный,  страстный взмах руки, отчаянный толчок -- и волна стеклянных
бликов выбросила ее в замкнутое, холодное пространство, как  если  бы  живая
морская  волна  ввергла  бы ее в тенистый грот, в клубы крепкого сигаретного
дыма. Сидя на койке, Робер тупо смотрел в пространство,  и  забытая  "житан"
дымилась в пальцах. Жанет не удивилась, удивление здесь ровным счетом ничего
не  значило;  прозрачная  переборка,  алмазный  куб,  вписанный в кубическое
пространство  камеры,  где  Робер  сидел  в  лучах  электрической  лампочки,
ограждали  Жанет  от  любого  посягательства. Ее тело выгнулось, как лук без
тетивы, натянутый до предела внутри алмазного куба, чье прозрачное безмолвие
было несокрушимо, и ни разу Робер не взглянул в ту сторону, где, казалось, и
не было ничего, кроме спертого воздуха камеры да тяжелых клубов  сигаретного
дыма. Жанет-зов, Жанет-воля, прорвавшиеся в новое измерение, тщетно пытались
преодолеть  свою  иноприродность;  Жанет-желание  металась, меняя форму, как
тигр из полупрозрачной пены, тянула белые лапы дыма к зарешеченному оконцу и
бессильно таяла, свиваясь тонкой струйкой. Зная,  что  в  любой  момент  она
снова может обратиться в гусеницу, в трепет листвы, перетекание песчинок или
физических  формул,  Жанет-желание  вложила  последние  силы в свой зов, она
призывала Робера, старалась, дотянувшись, коснуться его щеки,  волос,  звала
его  к  себе.  Робер  исподлобья,  быстрым  взглядом  окинул дверь, закрытый
глазок.  Потом  молниеносным  движением  выхватил  спрятанную  под  одеялом,
связанную  из разорванной простыни веревку. Прыжок -- и он уже стоял у окна,
просовывал, завязывал  узел.  Жанет  взвыла,  призывая  его,  но  ее  вопль,
безмолвный,  разбился об алмазные грани куба. Следствие показало, что, надев
петлю, преступник всей своей тяжестью рухнул на пол. Рывок должен  был  быть
настолько  силен,  что  он  потерял  сознание  и  не сопротивлялся удушью; в
последний раз надзиратель заглядывал в камеру всего минуты за  четыре  перед
этим.  И  --  все,  на  самой  высокой  ноте  вопль  ее  осекся,  куб  начал
затвердевать; а потом она снова становилась то жаром, мчащимся по змеевикам,
то оказывалась глубоко  в  толще  земли,  вгрызаясь  в  неподатливые  комья,
медленно  буравя  их,  прорывалась вверх, где смутно зеленели пласты древней
глины, превращалась в волну, испытывая раскованную радость первых  движений,
причем  эта  радость  теперь  имела  имя,  спираль  раскручивалась, отчаяние
превращалось в надежду, и переходы из состояния в  состояние  были   уже  не
страшны,   будь   то   трепет   листвы  или  контрапункт  звуков,  --
Жанет-желание  повелевала  ими,  стальной  дрожью  моста  перекидываясь  над
пропастью.  Находясь  в одном из, проходя через одно или через все состояния
сразу...  Робер.  В  какой-то  миг,  когда   она   будет   Жанет-жаром   или
Жанет-волной,  Робер  может  оказаться  волной,  жаром  или  кубом во
вневременном "сейчас", нет, не Робером, а  кубичностью  или  жаром,  ведь  и
Робера  бесконечные  "сейчас"  будут  медленно превращать из жара в волну, и
Робер будет возвращаться к ней постепенно, рассеиваемый,  и  распыляемый,  и
собираемый   в   одной  временной  точке,  переходящей  в  протяженность,  а
Жанет-желание будет жадно искать  новых  состояний,  еще  не  Робера,  снова
становиться  жаром  без  Робера,  цепенеть  гранями  куба  без Робера, мягко
погружаться в текучую среду, где уже первые движения были Жанет,  сознающей,
ощущающей  себя  Жанет,  --  и  если  где-нибудь  однажды  Робер...  и  если
где-нибудь однажды наверняка в  нежной  зыби  стеклянных  волн  чья-то  рука
коснется руки Жанет, то это будет рука Робера.



Хулио Кортасар.
Жаркие ветры


     Пер. Э.Брагинской
     Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB



     Трудно решить, кому из них пришло это в голову,--  скорее  Вере,  когда
они  праздновали день ее рождения. Маурисио захотел открыть еще одну бутылку
шампанского, и они, смакуя его маленькими глотками,  танцевали  в  гостиной,
где от дыма сигарет и ночной духоты загустевал воздух, а может, это придумал
Маурисио  в  тот  миг, когда печальный "Blues in Thirds"' принес из далекого
далека воспоминания о первой поре, о первых  пластинках,  о  днях  рождения,
которые  были  не  просто  привычным,  отлаженным  ритуалом,  а чем-то иным,
особым... Прозвучало это шуткой, когда болтали, улыбались  как  заговорщики,
танцуя  в полудреме, дурманной от вина и сигарет, а почему бы и нет, ведь, в
конце концов, вполне возможно, чем плохо, проведут там лето; оба  равнодушно
просматривали  проспект бюро путешествий, и вдруг -- идея, то ли Веры, то ли
Маурисио, взять и позвонить, отправиться  в  аэропорт,  попробовать,  может,
стоит  свеч,  такое  делается разом -- да или нет, в конце концов, плохо ли,
хорошо  ли,  вернутся  под  защитой   безобидной   привычной   иронии,   как
возвращались  из  стольких  безрадостных  поездок, но теперь надо попытаться
по-другому, все взвесить, решить.
     На этот раз (в том и новизна идеи, которая пришла Маурисио, хотя  могла
зародиться  от  случайно  оброненного замечания Веры, как-никак двадцать лет
совместной  жизни,  полное  совпадение   мыслей:   фразу,   начатую   одним,
заканчивает  другой  на противоположном конце стола или телефонного провода)
нет, все может повернуться иначе, надо лишь упорядочить, утвердить кодекс, и
-- развлекайся хотя бы с самого начала, с того --  просто  бред!--  что  они
полетят  разными  самолетами,  поселятся  в  одном  отеле, но как совершенно
чужие, а потом, дня через два-три, случайно встретятся где-нибудь в столовой
или на пляже, у каждого возникнут новые знакомства, как всегда на  курортах,
договоримся  заранее  --  держаться друг с другом любезно, упомянуть о своей
профессии, представиться, ну, скажем, за коктейлем, где будет столько разных
профессий  и  судеб  и  столько  той  тяги  к  легкому,   необременительному
приятельству летних отпусков.
     Нет,  никто  не  обратит  внимания, что у них одна и та же фамилия, она
такая распространенная,  но  куда  как  забавно,  что  их  отношения  станут
складываться посте-
     Блюз в терциях (англ.).


     пенно,  подчиняясь  ритму жизни всего отеля, оба заведут свои компании,
будут развлекаться врозь, не искать встреч друг с другом  и  лишь  время  от
времени  видеться  наедине  и  смотреть  глаза в глаза, как сейчас под звуки
"Blues in Thirds"; на какой-то миг они останавливались,  поднимая  бокалы  с
шампанским,  и  тихо, в такт музыки, чокались -- дружески и утомленно, и вот
уже половина первого среди дыма сигарет и аромата духов, сам Маурисио выбрал
их для этого вечера, но вдруг засомневался -- не спутала  ли  Вера,  а  она,
вздергивая  чуть-чуть  нос,  втягивая  воздух,  принюхивалась,  это было ее,
какое-то особенное движение.
     Все дни рождения они без нетерпения, любезно дожидались ухода последних
гостей, а потом любили друг друга в спальне, но на этот раз не было  никого,
им  просто не захотелось никого приглашать, потому что на людях еще скучнее;
они дотанцевали до конца пластинки и,  обнявшись,  полусонно  глядя  друг  в
друга,  вышли  из  гостиной,  все  еще  сохраняя  ритм  смолкшей  музыки, и,
потерянные, почти счастливые, босиком ступили  на  ковер  спальни,  а  потом
неспешно  раздевались  на  краю  постели,  помогали,  мешали  друг  другу --
поцелуи, пуговицы, поцелуи и... вот еще одна  встреча,  самые  приятные,  но
давно  заученные  ласки  при  зажженной  лампе,  которая  как бы ведет их на
поводу, разрешает только эти привычные жесты,  а  потом  медленное,  усталое
погружение в нерадостное забытье после всех изведанных формул любви, которым
подневольны их тела, их слова.
     Утром  --  было  воскресенье, и шел дождь -- они завтракали в постели и
все решили всерьез, надо лишь обсудить заранее, чтобы это не стало еще одним
тусклым путешествием и,  главное,  еще  одним  очередным  возвращением.  Они
перечислили  все  пункты,  загибая  пальцы.  Поедут  отдельно  --  это  раз;
поселятся порознь в одном и том же отеле и возьмут от лета все блага -- два;
никаких упреков и осуждающих взглядов, так хорошо знакомых  каждому,--  три;
встречи наедине, но только чтобы поделиться впечатлениями, осмыслить, стоило
ли  затевать  это,-- четыре; и наконец, пятый пункт -- все опять как прежде,
домой одним самолетом, до других людей им уже  не  будет  дела  (а  там  как
знать--  ясность  внесет  четвертый пункт). То, что произойдет потом, в счет
пока не шло, это -- зона, обозначенная раз и навсегда, но нечеткая, тут речь
может идти о сумме случайных величин,  где  допустимо  все,  а  о  ней  пока
говорить рано.
     Рейсы в Найроби были по четвергам и субботам, Маурисио улетел первый, в
четверг после обеда, где


     была  лососина, тосты и обмен талисманами, главное -- не забудь хинин и
не оставь, как всегда, крем для бритья и свои пляжные сандалии.
     Забавно приехать в Момбасу*, а потом -- час езды на такси --  подкатить
прямо  к  "Trade  Winds"', к бунгало почти на пляже, где на ветвях кокосовых
пальм кувыркаются обезьяны и всюду  улыбающиеся  африканские  лица,  забавно
увидеть  издалека  Маурисио,  он  уже  вполне  освоился, играет в настольный
теннис с какой-то парой и стариком с рыжими бакенбардами.
     После коктейля она вышла на открытую веранду над самым морем и  увидела
Маурисио  вблизи,  среди  туристов,  он появился с женщиной и двумя молодыми
людьми в тот момент, когда все увлеченно говорили о  раковинах  и  рифах,  и
спустя  какое-то время поинтересовался, откуда прилетела Вера, да, я тоже из
Франции, и по профессии -- геолог. Хм, неплохо, если  бы  он  был  геологом,
подумалось  Вере,  пока  она  отвечала  на  расспросы  незнакомых людей, да,
врач-педиатр, время от времени нужен отдых, чтобы  не  впасть  в  депрессию,
старик  с  рыжими  бакенбардами  оказался  дипломатом на пенсии, его супруга
одета, словно ей двадцать лет, но пусть, можно простить, в таком  месте  все
смахивало  на  цветной  фильм,  включая щеголей официантов и обезьян, и даже
название отеля  "Trade  Winds"  тотчас  напоминало  о  Сомерсете  Моэме*,  о
Конраде*,  коктейли  подавали  в кокосах, рубашки расстегнуты, вечером после
ужина прогулка под безжалостно яркой луной по пляжу, испещренному  ползущими
тенями,  к великому изумлению приезжих, уставших от тяжести грязного дымного
неба.
     Последний всегда впереди,  вспомнила  Вера  пословицу,  когда  Маурисио
сказал, что его комната в самой комфортабельной части отеля, все шикарно, но
в  бунгало  у самого моря особая прелесть. Вечером играли в карты, а день --
долгий-долгий диалог солнца и тени, море, спасительный ветерок под пальмами,
теплые накаты волн, которым тело отдает накопившуюся усталость,  прогулка  в
пироге  к  рифам,  где  ныряли  и плавали в масках, совсем рядом со стайками
доверчивых рыбок, и любовались кораллами, красными, голубыми. На второй день
только и разговоров что о двух морских звездах -- одна  в  розовую  крапину,
другая  в синих треугольниках, ну а на третий время заскользило, покатилось,
как ласковая морская вода по коже. Вера плавала с Сандро, который возник
     "Пассаты" (англ.).


     где-то между двумя коктейлями, он  без  умолку  говорил  о  Вероне,  об
автомобилях,  англичанин  с  рыжими  бакенбардами  сильно  обгорел, и к нему
вызвали врача из Момбасы, лангусты  были  до  невероятия  огромные  в  своих
последних  жилищах  из майонеза и кружочков лимона, словом -- летний отпуск.
Губы Анны слабо улыбались, будто она где-то  далеко,  отстраненно,  а  не  в
баре, откуда на четвертый день вышла со стаканом в руке, ветераны -- три дня
это  срок!-- встретили ее на веранде всевозможными советами и наставлениями,
к северу полно морских ежей, очень опасных, боже упаси без шляпы в пироге  и
непременно  что-нибудь  на  плечи, англичанин, бедняга, дорого поплатился, а
негры нет чтобы предупредить туристов, да о чем говорить, и Анна благодарно,
но без пафоса кивает головой, медленно потягивая мартини и как бы  показывая
всем  своим видом, что приехала побыть в одиночестве, наверно из Копенгагена
или из Стокгольма, который нужно забыть. Чутье подсказало Вере, что Маурисио
-- с Анной, да, наверняка Маурисио и Анна, меньше чем за сутки, она играла в
пинг-понг с Сандро и увидела, как они прошли к морю,  как  легли  на  песок,
Сандро  отпустил  шуточку насчет Анны, которая показалась ему необщительной,
стылой, как северные туманы, он легко  выигрывал  партии,  но  как  истинный
итальянский  рыцарь  время  от  времени  поддавался,  уступал  мячи, и Вера,
понимая это, про себя благодарила его, двадцать один: восемнадцать,  не  так
уж  плохо,  дело тренировки. В какой-то миг, засыпая, Маурисио подумал, что,
так или иначе, все складывается хорошо, хотя смешно сказать -- Вера  спит  в
ста  метрах от его комнаты в бунгало под ласковый шорох пальм, тебе повезло,
жена, позавидуешь. Они оказались рядом на экскурсии  к  ближним  островам  и
веселились  от  души,  когда  плавали  и  придумывали  разные  игры вместе с
другими; Анна сожгла плечи, и Вера дала ей  свой  крем,  понимаете,  детский
врач  с  годами  узнает  все  про  все  кремы на свете, англичанин, бедняга,
появился  сникший,  растерянный,  на   сей   раз   осмотрительно   прикрытый
небесно-голубым  халатом,  вечером  по  радио  без  конца  говорили  о Джомо
Кениате* и о племенных распрях, кто-то знал уйму всего о воинственных масаи*
и, опустошая бутылку  за  бутылкой,  занимал  общество  рассказами  об  этом
народе,  страшными  историями  о  львах, баронесса Карен Бликсен, амулеты из
слоновьего волоса -- ерунда, стопроцентный нейлон, и так  что  ни  возьми  в
этих странах. Вера не помнила, какой это был день -- четверг, среда?-- когда
Сандро проводил ее до бунгало после прогулки по пляжу, где они целовались


     так,  как надо целоваться на таком пляже, при такой луне. она позволила
ему войти, едва он положил руку на ее плечо, и  позволила  себя  любить  всю
ночь до рассвета, она услышала странные вещи, узнала, как бывает по-другому.
и  засыпала  медленно,  наслаждаясь  каждой  минутой  блаженной  тишины  под
москитной сеткой, почти невидимой. У Маурисио это произошло  в  час  сиесты,
после  обеда. когда его колени коснулись упругого бедра Анны, он довел ее до
двери, шепнул: "пока", заметил, как она слегка задержала пальцы  на  дверной
ручке,  вошел следом и пропал. утонул в остром блаженстве, которое отпустило
их на волю лишь к ночи, когда  многие  в  гостинице  уже  забеспокоились  --
может,  заболели?--  и  Вера  нетвердо улыбалась. обжигая язык адской смесью
кампари с кенианским ромом, которую Сандро взбивал для нее в баре,  к  ужасу
Мото и Никуку: эти европейцы скоро рехнутся все до одного.
     По утвержденному кодексу их встреча пришлась на субботу, в семь вечера.
Вера,  улучив  момент,  когда  на  пляже  не  было никого, кивнула в сторону
пальмовой рощи -- вполне подходящее место. Они обнялись с прежней нежностью,
смеялись, как нашалившие дети, да-да, пункт четвертый,  выясним,  ну...  оба
очень  милые  люди,  нет  спору.  Мягкая  пустынность  песка  и сухие ветви,
сигареты и этот бронзовый загар пятого, шестого дня, когда глаза сияют,  как
новые,  и говорить друг с другом -- праздник. Все идет прекрасно, чуть ли не
сразу сказал Маурисио, а Вера: еще бы, все превосходно, судя по твоему  лицу
и твоим волосам:
     почему  по  волосам?  Потому  что  они блестят по-особому, это от соли,
дуреха, может быть, но от этой соли они обычно склеиваются, хохот мешает  им
говорить,  да и к чему слова, они смеются, смотрясь друг в друга, а закатное
солнце быстро уходит за край неба, тропики, гляди  внимательнее  --  увидишь
легендарный  зеленый  луч*,  да  я  пробовал  прямо  с балкона и ни черта не
увидел, а-а-а, у вас есть балкон, сеньор, да, достойная сеньора, балкон,  но
вы  шикуете  в  бунгало,  лучше  не  придумать для оргий под звуки океана. И
как-то само собой, чуть ли не вскользь, зажигая новую сигарету: да  нет,  он
действительно  потрясающий,  у  него  все так... Верю, раз ты говоришь. Ну а
твоя, расскажи. Не говори -- твоя, это режет ухо.  Будто  мы  члены  жюри  и
распределяем  премии.  Не  будто! Ну ладно, только Анна... О! Сколько меда в
твоем голосе, когда ты произносишь ее имя, будто облизываешь каждую


     букву. Каждую -- нет, но. Свинья! А ты? Вообще-то  вопрос  не  ко  мне,
хотя.  Могу  себе представить, все итальянцы вышли из Декамерона*. Маурисио,
ты что, мы же не на сеансе групповой терапии. Прости, это не ревность, да  и
кто  вправе.  А-а,  ну  good  bye!  Значит  -- да? Значит -- да, нескончаемо
прекрасно, невыразимо прекрасно. Поздравляю, я бы не хотел, чтобы тебе  было
не  так хорошо, как мне. Ну, по правде, я не очень представляю твою радость,
а четвертый параграф предполагает, вспомни. Твоя правда, хотя нелегко  найти
слова,  Анна  как  волна, как морская звезда... Красная или фиолетовая? Всех
цветов сразу, золотистая  река,  розовые  кораллы.  Ба-ба,  этот  сеньор  --
скандинавский  поэт! А вы, сеньора,-- венецианская блудница. Он из Вероны, а
не Венеции. Какая разница, на памяти все равно Шекспир*. Действительно,  мне
не  пришло в голову. Итак, все остается в силе? Да, Маурисио, у нас еще пять
дней. Главное -- пять ночей, проведи  их  как  следует.  Не  сомневайся,  он
обещал  посвятить  меня  в  таинство,  так он именует это высокое искусство,
которое позволит постичь глубинную реальность.  Ты  мне  потом  растолкуешь,
надеюсь?  В  подробностях, поверь, а ты расскажешь о твоей золотистой реке и
голубых кораллах. Розовых, малыш. Словом, мы, как видишь, не теряем  времени
даром.  Поглядим-посмотрим,  во  всяком  случае,  мы не теряем его сейчас, и
именно поэтому не следует  так  долго  задерживаться  на  четвертом  пункте.
Окунемся  перед  виски? Виски -- фу, пошлость, меня угощают карпано, джином.
О! Пардон! Ничего, бывает, хорошие манеры -- дело наживное, хотя  и  требует
времени, давай поищем зеленый луч, вдруг повезет?
     Пятница  --  день  Робинзона,  кто-то  вспомнил об этом за коктейлем, и
разговор завертелся вокруг островов и кораблекрушений, с моря налетел  тугой
и  яростный  порыв ветра, который посеребрил листья пальм и принес нездешний
гомон птиц, долгие перелеты, старый моряк и альбатрос, как у Колриджа*,  эти
люди умеют жить, каждая порция виски сдобрена фольклором, старинной песней о
Гебридах  или  о  Гваделупе, к концу дня Вера и Маурисио подумали об одном и
том же: отель вполне заслуживает свое название,  для  них  это  пора  жарких
ветров   --   пассатов,  Анна,  дарующая  забытые  вихри,  Сандро,  великий,
изощренный творец, жаркие ветры,  вернувшие  им  те  времена,  где  не  было
привычки,  где  все  --  откровение, изначальность, дерзкие выдумки, шквал в
постели, где все только теперь и уже не теперь, и поэтому пассаты будут дуть
до четверга, до конца дней вне времени, которые обернулись далеким  прошлым,
мгновенным броском к истокам, к новому цветению, к острому счастью, где -- и
они  оба  это  знали,  может, еще до всех пунктов кодекса,-- звучали горькие
звуки "Blues in Thirds".
     Они не говорили об этом, встретившись в "Боинге", улетавшем из Найроби,
каждый закуривал первую сигарету возвращения. Смотреть  друг  на  друга  как
раньше?  Но  им  мешало  что-то,  для чего нет слов, и они забивали молчание
веселыми историями о "Trade Winds", попивая вино; надо было как-то сохранить
этот "Trade Winds", жаркие ветры, пассаты должны быть попутными;  пусть  это
плавание,  как  в  прежние  времена, милое сердцу, под парусом, которому они
препоручили себя,  превратит  в  осколки  пропеллеры  и  покончит  с  днями,
похожими  на  липкую  жирную  нефть,  которая льется отравой в шампанское их
годовщин и в надежды каждой ночи.  Затягиваясь  сигаретами,  они  продолжали
глотать  жаркие ветры Анны и Сандро, подставляя им лица,-- почему, Маурисио?
Теперь она видит только Сандро: его кожа, его  волосы,  его  голос,  и  лицо
Маурисио  становится  тоньше, деликатнее, а хриплый смех Анны в самом накале
любви стирает улыбку, которой Вера  так  трогательно  пыталась  скрыть  свое
отсутствие.  Шестого  пункта  не  было  в их кодексе, но они не сговариваясь
могли придумать его: что странного в том, если он возьмет и  предложит  Анне
еще  виски,  а  она в знак согласия погладит его ласково по щеке и скажет --
да, скажет -- да, Сандро, неплохо бы выпить еще  виски,  чтобы  пропала  эта
дурацкая боязнь высоты, и продолжать эту игру до конца полета и в аэропорту,
уже  не  нуждаясь в новых статьях кодекса, просто решить, что Сандро захочет
проводить Анну до дома и  она  согласится  на  этот  обычный  знак  мужского
внимания,  и  не более, а у дверей именно она найдет ключ и пригласит Сандро
выпить чего-нибудь еще и попросит оставить чемодан в прихожей, проведет  его
в  гостиную,  извинится -- столько скопилось пыли и не проветрено, раздернет
шторы,  принесет  лед,  а  Сандро  тем  временем  с  видом  знатока   станет
разглядывать  гравюру  Фридлендера*  и  полку с пластинками. Был двенадцатый
час, они выпили за дружбу, и Анна принесла банку печени трески  и  бисквиты,
Сандро  помог  ей сделать бутерброды, но они не успели их попробовать, руки,
губы нашли друг друга, они упали на постель и  разделись,  путаясь  во  всех
этих  пуговицах,  тесемках,  петлях, и, откинув одеяло, сняв со стола лампу,
овладели друг другом не торопясь, с ожиданием и надеждой, с шепотом надежды.
     Бог знает, когда пришел черед виски и сигаретам, они сидели на кровати,
откинувшись на подушки, и курили при свете лампы, поставленной на  пол.  Оба
прятали  глаза,  а  слова, наталкиваясь на стену, отлетали от нее не упруго,
вяло, точно мячи, брошенные вслепую; она первая сказала вслух, точно  задала
вопрос  самой  себе: что будет с Верой и Маурисио после "Trade Winds", что с
ними будет, когда вернутся.
     -- Они, наверное, все уже поняли,-- сказал он.-- Им все ясно, и  теперь
ничего нельзя сделать.
     -- Всегда  можно  что-то  сделать,--  сказала  она.--  Вера  не  сможет
оставить все, как есть, достаточно было посмотреть на нее.
     -- Маурисио -- тоже,-- сказал он.-- Я с ним был едва знаком, но тут нет
сомнений. Ни один из них  не  сможет  оставить  все  вот  так,  и,  пожалуй,
нетрудно представить, что они сделают.
     -- Да, совсем нетрудно, я их вижу.
     -- Скорее  всего, они не спали, как и мы, и теперь разговаривают, пряча
глаза. У них уже нет слов друг для  друга,  наверно,  Маурисио,  именно  он,
откроет ящик и возьмет синий пузырек. Вот как этот, смотри.
     -- Вера  сосчитает  все таблетки и поделит их поровну,-- сказала она.--
Ей всегда приходилось заниматься практическими делами, она с этим  справится
в один момент. Шестнадцать каждому, четное число, так что проще простого.
     -- Они  будут  их глотать по две с виски одновременно, не опережая друг
друга.
     -- Таблетки, наверно, горьковатые на вкус,-- сказала она.
     -- Кислые, сказал бы Маурисио.
     -- Да, может статься, что кислые. Потом  они  погасят  свет  неизвестно
зачем...
     -- Кто  знает  зачем?  Но они вправду погасят свет и обнимутся. Я знаю,
наверняка знаю, что обнимутся.
     -- В темноте,-- сказала она, протянув руку к  выключателю.--  Вот  так,
правда?
     -- Так,-- сказал он.



Хулио Кортасар.
Из цикла "Материал для ваяния"


     Источник: Журнал "Латинская Америка" социалистических времен.
     Пер. М.И.Былинкиной
     Scanned by BN/L, OCR -- FR 4.0 TBB


БАСНЯ БЕЗ МОРАЛИ
     Жил-был  человек,  который  продавал  слова  и выкрики. Дела у него шли
хорошо, хотя  попадалось  много  людей,  упорно  торговавшихся  и  просивших
сбавить  цену.  Человек  почти  всегда  уступал и потому легко сбывал всякие
вопли уличным торговцам, разные охи и вздохи богатым дамам и расхожие  слова
для указов, лозунгов, заголовков и фальшивых ситуаций,
     Наконец,  человек  подумал,  что  пришло  время  и попросил аудиенцию у
ти-ранчика--местного  правителя,  который  ничем  не  отличался   от   своих
приближенных  и  принял  его  в окружении генералов, министров, секретарей и
чашечек кофе.
     -- Я пришел продать вам ваши последние слова, -- сказал человек. -- Они
очень важны, но когда пробьет час, вы их ни за что не найдете,  а  именно  в
последний  момент  вам  надо  выразиться  красиво, чтобы потом было бы легче
воспроизвести ход истории.
     -- Переведи то, что он сказал,-- велел тиранчик своему переводчику.
     -- Он аргентинец и говорит на нашем языке. Ваше превосходительство.
     -- На нашем? Почему же я ничего не понял?
     -- Вы прекрасно все поняли,-- сказал человек.--  Повторяю,  что  пришел
продать вам ваши последние слова.
     Тиранчик  встал, как полагается в таких случаях, и, стараясь преодолеть
дрожь  в  коленках,  приказал  арестовать  человека  и  бросить  в  один  из
специальных застенков, каковые всегда имеются при подобных правительствах.
     -- Жаль,-- сказал человек, когда его схватили.-- Ведь вам действительно
захочется  произнести  свои  последние  слова,  когда  пробьет ваш час, и вы
должны будете сказать их,  чтобы  потом  было  бы  легче  воспроизвести  ход
истории.  Я  хотел  продать вам именно то, что вы захотите сказать, и обмана
тут нет никакого. Но вы не идете на сделку и не  желаете  заранее  вызубрить
эти  слова, а когда в последний момент они сами попросятся на язык, вы ни за
что не сможете их выговорить.
     -- Почему я не смогу их сказать, если они как раз те, которые я  захочу
сказать?--спросил тиранчик, сделав шаг уже к другой чашечке кофе.
     -- Потому что вас одолеет страх,-- печально сказал человек.-- Когда вам
накинут петлю на шею, оставят в одной рубахе, у вас застучат зубы от ужаса и
от холода, и вы не сможете произнести ни слова. Палач и его помощники, среди
которых будут некоторые из этих сеньоров, подождут для приличия минутки две,
но так  как  вы  будете  только  кряхтеть  вперемежку  с  икотой и мольбой о
прощении (это полезет из вас без всяких усилий), им надоест  слушать  и  вас
повесят.
     Возмущенные  помощники  и, особенно, генералы окружили тиранчика, прося
его немедленно расстрелять человека. Но  тиранчик,  бледный-пребледный,  как
смерть,  растолкал  их  и  заперся  наедине  с  человеком, чтобы купить свои
последние слова.
     Меж тем генералы и секретари, оскорбленные  таким  к  себе  отношением,
подготовили  мятеж  и  назавтра  схватили тиранчика, когда тот ел виноград в
своей любимой беседке. Дабы он не смог сказать своих последних слов, они его
пристрелили на месте. Затем бросились  искать  человека,  который  исчез  из
правительственного  дворца, и тут же нашли его, ибо он разгуливал по базару,
продавая выкрики торговцам и  газетчикам.  Бросив  в  тюремный  фургон,  они
привезли  его  в  крепость и стали пытать, чтобы он выдал слова, которые мог
напоследок сказать тиранчик. Им не удалось добиться у него признания, и  его
забили ногами насмерть.
     Уличные  торговцы,  которые приобрели у него слова, продолжали оглашать
их на всех углах,  и  один  из  этих  выкриков  позже  послужил  призывом  к
перевороту,  покончившим  с  генералами и министрами. Некоторые из них перед
смертью успели со стыдом признаться себе, что в действительности человек  их
надул  и  обвел  вокруг  пальца  и  что  слова и выкрики, правда, могут быть
предметом продажи, но не купли, хотя это и кажется абсурдом.
     И все стали потихоньку гнить в  земле--тиранчик,  человек,  генералы  и
секретари, но крики продолжают раздаваться на улицах.

ВХОД С ВЕЛОСИПЕДОМ ВОСПРЕЩЕН
     На  всем  белом  свете  в банках и магазинах никому нет никакого дела--
войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым  туканом  или
насвистывая  песенки,  которым  вас  детстве  учила  мать,  или ведя за лапу
шимпанзе в полосатых штанах. Но если  человек  входит  туда  с  велосипедом,
поднимается  настоящий переполох, и служители вышвыривают машину на улицу, а
ее владельцу всыпают по первое число.
     Велосипед,  этот  скромный  трудяга,   чувствует   себя   униженным   и
оскорбленным   постоянными   напоминаниями,   высокомерно   красующимися  на
стеклянных дверях.  Известно,  что  велосипеды  изо  всех  сил  стараются  с
достоинством  нести бремя своего жалкого социального положения. Но абсолютно
во всех странах "вход с велосипедом воспрещен". А иногда добавляется -- "и с
собаками", что еще сильнее заставляет велосипеды и собак  ощущать  "комплекс
неполноценности".  И  кошки,  и  заяц,  и  черепаха в принципе могут войти в
роскошный  универмаг  Бунхе-Борн  или  в  адвокатские   конторы   на   улице
Сан-Мартин,  вызвав  всего  лишь  удивление  или  великий  восторг жадных до
сенсаций телефонисток, или,  в  крайнем  случае,  распоряжение  швейцара  об
удалении  вышеупомянутых  животных.  Да, последнее может иметь место, но это
неунизительно, во-первых, потому, что допускается как мера возможная, но  не
единственная,   и,   во-вторых,  потому,  что  является  реакцией  на  нечто
непредвиденное, а не  следствием  заведомых  антипатий,  которые  устрашающе
выражены  в бронзе или эмали, или следствием непререкаемых скрижалей закона,
который вдребезги разбивает простодушные порывы  велосипедов,  этих  наивных
существ.
     Но,  смотрите,  берегитесь, управляющие! Розы тоже несведущи и приятны,
однако, вы,  вероятно,  знаете,  что  в  войне  алой  и  белой  роз  умирали
принцы--черные  змии,  ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так,
что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей
вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней  ярости,  они  --  легион
числом  --  устремятся  к  зеркальным  дверям  страховых компаний и что этот
печальный день завершится всеобщим  падением  акций,  двадцатичетырехчасовым
трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах.

ВЕРБЛЮД, ОБЪЯВЛЕННЫЙ "ЛИЦОМ НЕЖЕЛАТЕЛЬНЫМ"
     Все  получают  заграничные  визы,  а  Гук,  верблюд, нежданно-негаданно
объявлен "лицом нежелательным". Идет Гук в  полицейское  управление,  а  ему
говорят,  ничего  мол  не  поделаешь,  возвращайся-ка где живешь, в оазис,--
тому, кто объявлен "лицом нежелательным", бесполезно  хлопотать  о  визе.  В
унынии  тащится  Гук  к  местам  ушедших  лет.  А  вокруг--родные верблюды и
знакомые, и "что случилось", и  "не  может  быть",  и  "почему  именно  ты".
Направляется  делегация  в  министерство  зарубежных  сообщений,  но следует
скандал  в  доме  заскорузлых  чиновников:  "Невиданное  дело...  Немедленно
возвращайтесь в оазис... Будет проведено расследование".
     Гук  в  оазисе  щиплет травку день, щиплет другой. Все верблюды перешли
границу, а Гук все ждет и ждет. Так прошло лето,  прошла  осень.  Тогда  Гук
опять  идет  в  город.  Располагается  на  одной  пустой  площади. То и дело
фотографируется с туристами, дает интервью. Мнимый престиж Гука на  площади.
А  он-то решает, что день настал и шагает вперед, но у заставы все кончается
--  ведь он объявлен "лицом нежелательным". Гук опускает голову, лижет редкие
травинки на площади. Однажды о нем упоминают по  радио,  и  он,  счастливый,
бежит   в   полицейское   управление.   Там   его   опять  объявляют  "лицом
нежелательным". Гук возвращается в оазис и ложится. Пощипывает вяло  травку,
а  потом  утыкается  носом  в  песок.  Медленно  закрывает глаза -- вслед за
садящимся солнцем. Под его ноздрею вздрагивает пузырик -- чуть  дольше,  чем
он сам.

МУКИ СЛУЖЕБНЫЕ
     Моя   верная   секретарша   из  тех  людей,  что  выполняют  свой  долг
"бук-ва-ли-сти-чес-ки", а это, как известно, значит вдаваться  в  крайности,
оккупировать  территории,  запускать  пятерню  в  стакан  с  молоком,  чтобы
вытащить один несчастный волосок.
     Моя верная секретарша вершит или хотела бы  вершить  абсолютно  всем  в
моем  кабинете.  Мы  проводим дни, доброжелательно сражаясь за распределение
прав и обязанностей, мило  обмениваясь  колкостями,  убегая  и  возвращаясь,
подлавливая   друг  друга  и  великодушно  прощая.  У  нее  хватает  времени
решительно на все, она не  только  старается  утвердить  свое  господство  в
кабинете,  но  и с великой дотошностью относится к своей работе. Например, к
словам. Не проходит  дня,  чтобы  она  не  полировала  их,  не  чистила,  не
раскладывала   бы  по  полочкам,  не  готовила  и  не  драила  для  обычного
употребления.  Если  у  меня  при  диктовке  с  языка  срывается  какой-либо
предосудительный эпитет -- ибо все эпитеты такого рода рождаются без участия
моей  секретарши,  некоторым  образом мною самим,-- она, подняв карандаш, на
лету настигает его и убивает, не давая слиться с фразой и выжить,-- случайно
или по привычке. Если дать ей волю, если бы в эту секунду дать ей волю,  она
вышвырнула  бы  в  ярости  всю  мою  писанину  в  корзинку.  Она полна такой
решимости заставить меня жить правильно, что любой мой  шаг  не  по  струнке
ввергает  ее  в  тихую  ярость  --  ушки  на  макушке, хвост трубой, дрожь в
конечностях, как у пойнтера на стойке. Приходится  изворачиваться  и,  делая
вид,  что  редактируешь  какой-нибудь  доклад,  пополнять некоторые листочки
розовой или зеленой бумаги словами, которые мне нравятся,-- с их игрой, с их
выкрутасами и бравыми наскоками.
     Моя верная секретарша  меж  тем  наводит  порядок  в  бумагах,  на  вид
равнодушная,  но  всегда  готовая  к броску. Посредине одного стиха, который
рождался, бедняга, такой довольный самим собою,  я  вдруг  слышу  ее  жуткое
повизгивание  и  мой карандаш сам по себе начинает рваться к вредным словам,
спешно вымарывает их, устраняет  странное,  вычищает  нечистое,  придает  им
блеск  и  красоту, и оставшееся звучит, возможно, очень хорошо, но только...
эта вот тоска, этот скверный привкус во рту, эта роль начальника  при  своей
секретарше.

КОРОТКАЯ  ИСТОРИЯ,  ПРИЗВАННАЯ  ПОКАЗАТЬ  БРЕННОСТЬ ЖИЗНЕННЫХ УСТОЕВ, В
НЕЗЫБЛЕМОСТЬ КОТОРЫХ МЫ ВЕРИМ, ИЛИ ЗАКОНОВ, КОТОРЫЕ ЛЕГКО МОГУТ БЫТЬ ПОПРАНЫ
В СИЛУ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ  ОБСТОЯТЕЛЬСТВ,  НЕСЧАСТНЫХ  СЛУЧАЕВ  ИЛИ  НЕВЕРОЯТНЫХ
СОБЫТИЙ, И ВОТ ВАМ....
     Секретное сообщение СВН (47Sa) "В" Секретариата ОКЛЮЗИОМ'а Секретариату
ВЕРПЕРТУИТа
     ...неприятнейший  инцидент.  Ранее  все  шло как по маслу, регламент не
нарушался.  Теперь   же   вдруг   пришлось   созвать   внеочередную   сессию
Исполнительного комитета, и начались неприятности, вы увидите сейчас, какого
странного  свойства.  Полный  разброд  среди  членов.  Некоторое  неверие  в
будущее. Итак, Исполком собрался, чтобы решить вопрос о  восполнении  своего
состава  и  выборах  новых  членов  взамен  шести,  трагически  погибших при
авиакатастрофе: вертолет, из  которого  они  любовались  пейзажем,  внезапно
рухнул  в  реку,  и  все  шестеро  погибли  в местном госпитале из-за ошибки
медсестры, которая вкатила каждому из них лошадиную  дозу  противопростудных
препаратов.  Исполком  в  составе одного оставшегося в живых действительного
члена (по причине простуды не поехавшего в день катастрофы на  экскурсию)  и
шести   заместителей  решает  объявить  выборы  и  приступает  к  проведению
голосования за кандидатов, выдвинутых различными государствами,  участниками
ОКЛЮЗИОМ'а.   Единогласно   избирается   г.  Феликс  Фолль.  (Аплодисменты.)
Единогласно избирается г.  Феликс  Ромеро.  (Аплодисменты.)  На  голосование
ставится  следующая кандидатура и единогласно проходит г. Феликс Лупеску. (В
зале шумок.) Исполняющий  обязанности  председателя  берет  слово  и  делает
шутливое  замечание по поводу совпадения имен. Просит слова делегат Греции и
объясняет, что, хотя ему самому такое совпадение кажется несколько странным,
он, по поручению своего  правительства,  выдвигает  в  Исполком  г.  Феликса
Паперемологоса.  Голосуют,  и этот кандидат избирается большинством голосов.
Следующий  этап  процедуры  завершается  бесспорной  победой  кандидата   от
Пакистана--г.  Феликса  Абиба.  На сей раз в Исполкоме явное замешательство.
Спешно проводится последнее голосование и избранным оказывается кандидат  от
Аргентины  г.  Феликс  Камусо.  Под растерянные хлопки присутствующих старый
член  Исполкома  поздравляет  шесть  новых  членов  и  ласково  именует   их
"тезками".    (Всеобщее    оцепенение.)    Оглашается    состав   Исполкома,
сформированного следующим  образом:  президент--старейший  член,  избежавший
гибели,  г.  Феликс  Смит;  новые  члены -- гг. Феликс Фолль, Феликс Ромеро,
Феликс Лупеску, Феликс Паперемологос, Феликс Абиб и Феликс Камусо.

     Все отлично, но, оказывается, результаты этих выборов грозят  подорвать
престиж ОКЛЮЗИОМ'а. Вечерние газеты публикуют объявленный состав Исполкома с
ехидными  и  даже наглыми комментариями. Министр внутренних дел на следующее
же утро звонит генеральному директору. Последний не находит ничего  лучшего,
как  приказать  доставить  ему  анкетные данные новых членов Исполкома, всех
этих известнейших экономистов с мировой славой.
     Исполком должен собраться на свое первое заседание в следующий четверг,
но поговаривают, что гг. Феликс Камусо, Феликс  Фолль  и  Феликс  Лупеску  в
ближайшие  часы собираются подать в отставку. Г-н Камусо запросил инструкций
относительно  формулировки  своего  отречения;  действительно,  у  него  нет
никакой  серьезной  причины  для ухода из Исполкома и к этому его побуждает,
равно как и гг.  Фолля  и  Лупеску,  единственное  желание,  чтобы  Исполком
включил не одних только лиц, которые откликались бы на имя Феликс. Вероятно,
прошения  об  отставке  включат оговорку о плохом состоянии здоровья и будут
приняты генеральным директором.

ВОЗМОЖНОСТИ АБСТРАГИРОВАНИЯ
     Многолетняя работа в ЮНЕСКО и других международных организациях помогла
мне сохранить чувство юмора и, что особенно  важно,  выработать  способность
абстрагироваться,  иными  словами,-- убирать с глаз долой любого неприятного
мне типа одним лишь собственным внутренним решением: он бубнит, бубнит, а  я
погружаюсь  в  Мельвиля;  бедняга  же  думает, что я его слушаю. Аналогичным
образом, когда мне нравится какая-нибудь девица, я могу, едва она  предстает
предо  мной,  абстрагироваться от ее одежды, и пока она болтает о том, какое
сегодня холодное утро, я скрашиваю себе нудные минуты обозрением ее талии.
     Иногда эта способность к абстрагированию переходит в нездоровую  манию.
В  прошлый  понедельник  объектом  моего  внимания  стали  уши. Удивительно,
сколько ушей металось в вестибюле  за  минуту  до  начала  работы.  В  своем
кабинете  я  обнаружил  шесть  ушей,  около полудня в столовой их было более
пятисот, симметрично расположенных двойными рядами. Забавно смотреть, как то
и дело два уха, висевшие в воздухе, выпархивали из рядов  и  уносились.  Они
казались крылышками.
     Во вторник я избрал предмет, на первый взгляд менее банальный: наручные
часы. Я обманулся, ибо во время обеда насчитал их около двухсот, мельтешащих
над столами:  туда-сюда,  туда-сюда  --  точь-в-точь  как при еде. В среду я
предпочел (после  некоторого  колебания)  нечто  более  спокойное  и  выбрал
пуговицы. Какое там1 В коридорах будто полным-полно темных глаз, шныряющих в
горизонтальном  направлении,  а  по  бокам  каждого  такого  горизонтального
построения пляшут и качаются две, три, четыре пуговки. В лифте, где  теснота
неописуемая,--  сотни  неподвижных или чуть шевелящихся пуговиц в диковинном
зеркальном кубе, Больше всего мне запомнился один вид из окна,  вечером:  на
фоне синего неба восемь красных пуговиц спускаются по гибкой вертикали вниз,
а  в  других местах плавно колышутся крохотные перламутрово-светлые незримые
пуговки. Эта женщина, должно быть, очень хороша собой.
     Среда выдалась препаскудной, и в этот  день  процессы  пищеварения  мне
показались иллюстрацией, наиболее подходящей к обстановке. Посему в девять с
половиной  утра  я  стал  унылым  зрителем  нашествия сотен полных желудков,
распираемых мутной кашицей--мешаниной из корнфлекса, кофе с молоком и хлеба.
В столовой я увидел, как один апельсин разодрался на многочисленные  дольки,
которые  в  надлежащий  момент  утрачивали  свою  форму  и  прыгали вниз--до
определенного уровня,--где слипались  в  белесую  кучку.  В  этом  состоянии
апельсин  пошел по коридору, спустился с четвертого этажа на первый, попал в
один из кабинетов и замер там в неподвижности между  двумя  ручками  кресла.
Напротив,  в  таком  же  спокойном  состоянии  уже  пребывало четверть литра
крепкого чая. В качестве забавных скобок (моя способность к  абстрагированию
проявляется  по-всякому)  все  это  окружалось струйками дыма, которые затем
тянулись вверх, дробились на светлые пузыри,  поднимались  по  канальцу  еще
выше, и, наконец, в игривом порыве разлетались крутыми завитками по воздуху.
Позже  (я  был  уже  в  другом  кабинете) под каким-то предлогом мне удалось
выйти, чтобы снова взглянуть на апельсин, чай и дым. Но дым исчез, а  вместо
апельсина и чая были только две противные пустые кишки. Даже абстрагирование
имеет  свои  неприятные  стороны;  я распрощался с кишками и вернулся в свою
комнату. Моя секретарша плакала,  читая  приказ  о  моем  увольнении.  Чтобы
утешиться,   я   решил  абстрагироваться  от  ее  слез  и  несколько  секунд
наслаждался зрелищем  хрустальных  шустрых  ручейков,  которые  рождались  в
воздухе  и  разбивались  вдребезги  о справочники, пресс-папье и официальные
бюллетени. Жизнь полна и таких красот.


   Хулио Кортасар
   Жизнь Эдгара По

   + Детство . . . . . . . . . .1
   + Юность . . . . . . . . . . 2
   + Молодость . . . . . . . . .3
   + Зрелость . . . . . . . . . 4
   + Финал . . . . . . . . . . 5


   Детство

   Эдгар По, а позднее - Эдгар Аллан По, родился 19 января 1809  года  в
Бостоне.
   Но мог появиться на свет и в любом другом месте, куда судьба заносила
безвестную театральную труппу, в которой  служили  его  родители,  играя
обыкновенный для той поры репертуар - "Гамлета" и  "Макбета"  вместе  со
слезливыми драмами и сказочными комедиями.
   Подробности о родителях По ничего существенно важного для нашей  темы
не прибавят. Эдгар осиротел так рано, что театр не успел оказать на него
ни малейшего влияния. Во взрослые годы в нем пробудилась  тяга  к  лице-
действу - что, впрочем, отличало и многих других гениев,  хотя  отцы  их
были вовсе не актерами, а врачами или, скажем, хозяевами ткацких фабрик.
Но вот более глубокие корни поэта явно заслуживают внимания. Мать поэта,
Элизабет Арнольд По, была англичанкой (ее родители тоже служили актерами
- в лондонском "КовентѕГардене"), отец Эдгара - американцем  ирландского
происхождения. В юности Эдгар станет придумывать себе разные  мифические
родословные. Самая замечательная из них (в которой уже проявилась  некая
тяга к чудовищным крайностям) делает его потомком величайшего из  преда-
телей - генерала Бенедикта Арнольда.
   Смесь двух кровей - английской и американской (хотя, по сути, это бы-
ла одна кровь, которую политики попытались разделить)  -  оказалась  для
Эдгара вдвойне нездоровой, ослабленной: оба родителя его страдали чахот-
кой. Дэвид По - весьма посредственный актер - скоро исчезает и с жизнен-
ной сцены: то ли умирает, то ли просто  бросает  жену  с  детьми,  когда
третьему из них еще только предстоит родиться. Миссис По вынуждена оста-
вить старшего сына у родственников, а сама вместе  с  годовалым  Эдгаром
перебирается на Юг и продолжает играть, дабы заработать на пропитание. В
Норфолке (Виргиния) появляется на свет Розали По - Элизабет почти до ро-
дов занята в спектаклях (напомним, что в Бостоне она вышла на  подмостки
всего через три недели после рождения Эдгара). Потом семья перебралась в
Ричмонд, и тут нищета и недуг быстро скрутили миссис По. Правда, поклон-
ники таланта Элизабет, вернее, поклонницы окружили ее заботой и как мог-
ли облегчали последние страдания несчастной. Эдгар остался круглым сиро-
той в неполные три года. Сразу после кончины Элизабет, той же ночью, две
сердобольные дамы забрали детей из убогой каморки к себе.
   Нельзя понять характер Эдгара По, если упустить из виду  два  обстоя-
тельства, наложивших сильнейший отпечаток на его детские  годы.  Воѕпер-
вых, психологическое и эмоциональное значение того, что  ребенок  всегда
знал: у него нет родителей и чужие люди приютили его из милости  (а  ми-
лость эта, как мы увидим, оказалась особого свойства). Воѕвторых, жил  и
рос Эдгар на Юге. В ту пору Виргиния в гораздо большей степени воплощала
в себе дух Юга, чем можно было судить, бросив беглый взгляд на карту Со-
единенных Штатов. Так называемая "линия Мэйсона -  Диксона",  отделявшая
южную часть Пенсильвании, служила также границей между Севером и Югом  -
между умонастроениями, из которых вскоре возникли, с одной стороны, або-
лиционизм, с другой - южный феодальный, рабовладельческий  уклад.  Эдгар
родился в Бостоне, но рос южанином и в душе всегда им оставался.  Многие
его нападки на демократию и прогресс, на веру в  способность  народов  к
совершенствованию объясняются тем, что он был настоящим "джентльменом  с
Юга", что его духовные и нравственные принципы  сформированы  атмосферой
Виргинии. Некоторые примечательные особенности южной жизни не  могли  не
повлиять на его воображение: чернокожие кормилицы, рабы,  прислуживающие
в доме, фольклор с его привидениями, рассказами о кладбищах, о  покойни-
ках, которые бродят по лесам. Он жадно впитывал в себя все эти фантасти-
ческие истории - и свидетельств тому сохранилось  довольно  много.  Джон
Аллан, волей случая сделавшийся  воспитателем  Эдгара,  был  шотландским
коммерсантом, который перебрался в Ричмонд, где и стал совладельцем тор-
говой табачной фирмы, а также занимался другими  делами  -  поразительно
разнообразными, но очень характерными для той эпохи,  когда  Соединенные
Штаты представляли собой огромный испытательный полигон.  Аллан,  напри-
мер, распространял британские журналы, и в конторах "Эллис & Аллан"  ма-
ленький Эдгар рано приохотился к шотландским и английским иллюстрирован-
ным изданиям и окунулся в их особый мир. А в  этом  мире  сосуществовали
эрудиция и резонерство, "готика" и фантастика, критика и злословие.  Там
прах великих свершений XVIII века смешивался с набирающим силу романтиз-
мом, там тени Джонсона, Эддисона и Попа медленно отступали перед ослепи-
тельным явлением Байрона, поэзией Вордсворта, романами  ужаса.  Так  что
многое в культурном развитии Эдгара По, вокруг которого в дальнейшем ве-
лись нескончаемые споры, вышло из тех самых прочитанных в раннем детстве
журналов.
   Его покровители своих детей не имели. Фрэнсис Аллан стала  первой  из
женщин, коим суждено было сыграть благую роль в жизни По. Она сразу  по-
любила Эдгара, и это неудивительно, ведь ребенок был на диво красив,  он
и прежде приводил в восторг подруг и почитательниц несчастной миссис По.
Что касается Джона Аллана, то он прежде всего желал  угодить  супруге  -
только оттого и принял в дом мальчика, но усыновить его законным образом
так никогда и не согласился.
   Первые биографы По объясняли это эгоизмом и черствостью  Аллана;  те-
перь мы знаем, что он имел внебрачных детей и тайно оплачивал их  обуче-
ние. Кстати, сын его был однокашником Эдгара, так что мистер Аллан ежек-
вартально вносил в кассу учебного заведения двойную плату. Он принял Эд-
гара, потому что тот был "замечательным мальчуган", и в конце концов да-
же привязался к нему. Аллан по натуре был сухим и жестким  человеком,  а
годы, всякого рода испытания - да и богатство - малоѕпомалу  сделали  из
него тирана. К обоюдному несчастью, характеры Джона Аллана и Эдгара ока-
зались абсолютно несовместимыми. Через пятнадцать лет это обернется жес-
токим столкновением, и оба совершат не только непростительные, но и  не-
поправимые ошибки.
   Годам к четыремѕпяти Эдгар превратился в  очаровательное  существо  с
темными кудрями и большими сияющими глазами. Очень рано он знал наизусть
модные в ту пору поэмы (Вальтера Скотта, например), и дамы, собираясь на
чай у миссис Аллан, таяли от умиления, когда  он  торжественно  и  пылко
декламировал длиннющие сочинения. Супруги Аллан разумно  руководили  его
образованием, но окружавший Эдгара в Ричмонде мир дал ему не меньше, чем
книги. Его mammy, чернокожая нянька - непременная принадлежность всякого
богатого дома на Юге, - конечно же, ввела его в мир негритянских ритмов.
Наверно, отчасти и этим объясняются позднейший интерес По к  декламации,
почти одержимость ею, а также  ритмическая  магия  "Ворона",  "Улялюма",
"Аннабель Ли". Но нельзя забывать и о море - посланниками  его  станови-
лись капитаны парусников; они наведывались в контору  Эллиса  и  Аллана,
чтобы обсудить дела фирмы. Они выпивали с  ричмондскими  компаньонами  и
подолгу рассказывали о своих приключениях. Маленькому Эдгару, ненасытно-
му слушателю, должно быть, еще тогда явились образы, перекочевавшие  по-
том в "Историю Артура Гордона Пима". Еще тогда он глотнул морского  вет-
ра, который много лет спустя станет гулять по его сочинениям  и  который
По сумеет направить прямо в паруса, так что они до сих пор несут  вперед
придуманные им кораблиѕпризраки.
   Правда, вскорости вполне реальный корабль  открыл  Эдгару  волшебство
морского путешествия. В 1815 году Аллан, его жена и их воспитанник  поп-
лыли в Англию и Шотландию. Аллан хотел укрепить и расширить свои деловые
связи, а также повидать  многочисленных  родственников.  Эдгар  какоеѕто
время прожил в Эрвине (Шотландия),  а  потом  перебрался  в  Лондон.  Из
школьных воспоминаний 1816-1820 годов суждено было родиться той странной
и таинственной атмосфере, что царит в начале "Уильяма Уильсона". Повлиял
на него и шотландский фольклор. Словно предугадывая жажду универсальнос-
ти, которая однажды обрушится на По, судьба помогает ему впитать в  себя
самые разные пейзажи, жизненные ситуации и умонастроения. Он  ничего  не
упускает, все принимает с благодарностью, хотя тень презрения уже ощуща-
ется в его взгляде на мир. Настанет день, когда он напишет: "Весь мир  -
сцена, необходимая лицедейкеѕлитературе".
   В 1820 году семья вернулась в Соединенные Штаты. С корабля  на  берег
сошел окрепший, резвый  мальчик,  ведь  в  английском  колледже  гораздо
большее значение, чем в Ричмонде, придавалось спортивным занятиям и  фи-
зической закалке. Скоро Эдгар стал верховодить среди товарищей по играм.
Он прыгал выше и дальше всех, умел бить или быть битым  -  как  повезет.
Пока еще нет особых знаков, по которым его можно было бы отличить от ро-
весников. Правда, ему нравится рисовать, нравится собирать цветы и  изу-
чать их. Но делает он это чаще украдкой, быстро возвращаясь к прерванным
играм. Он покровительствует маленькому Бобу Салли, защищает его от стар-
ших ребят, помогает готовить уроки. Порой он кудаѕто исчезает  и  часами
пропадает, поглощенный загадочным делом: в тайне  от  всех  он  сочиняет
первые стихи, переписывает их красивым почерком набело и прячет в укром-
ное место - поглощая при этом хлеб с мармеладом.


   Юность

   Но года с 1923-го или 1924-го Эдгар начинает отдавать стихам весь пыл
своей пятнадцатилетней души. Стихи посвящались  девочкам,  прежде  всего
ученицам известной элитарной школы. Сестра Эдгара Розали - она тоже вос-
питывалась в одной из ричмондских семей -  служит  посредницей,  помогая
посланиям попасть в руки красавиц. Но у юного сердцееда остается время и
на другие подвиги. В те годы образцом для всех молодых поэтов  был  Бай-
рон, и Эдгар желает подражать ему во всем. Так, он поразил  товарищей  и
учителей, проплыв шесть миль против течения по реке Джеймс,  и  на  один
день сделался истинным героем. Теперь он мог похвалиться  отменным  здо-
ровьем, хотя в детстве был довольно хилым. Отягощенная  наследственность
проявлялась пока лишь в некоторых признаках преждевременного  взросления
и исключительных способностях. При этом гордый нрав, повышенная возбуди-
мость и вспыльчивость (порожденная на самом деле слабоволием) заставляли
его во всем рваться к первенству и ненавидеть соперников.
   Именно тогда он познакомился с "Еленой" - своей первой и недостижимой
любовью.
   Но это был еще и первый урок покорности судьбе, а именно  под  такими
знаками будет протекать вся его дальнейшая жизнь. Мы назвали это  покор-
ностью судьбе, но лучше сразу объяснить, что имеется в виду.  В  длинной
галерее женщин "Елена" стала первой, в кого Эдгар По влюбился, наверняка
зная, что это идеал - только идеал, и влюбился он именно потому, что она
была идеалом, а не просто  женщиной,  которую  можно  завоевать.  Миссис
Джейн Стэнард, молодая мать одного из школьных  товарищей,  явилась  ему
как олицетворение всех смутных детских мечтаний и жадных юношеских пред-
чувствий. Она была красива, нежна, обладала самыми изысканными манерами.
"Елена, красота твоя, / Как челн никейский легкокрыла..."  -  напишет  о
ней Эдгар в одном из самых загадочных и восхитительных своих стихотворе-
ний. Встретиться с ней значило для него переступить порог взрослой  жиз-
ни.
   Подростка, спешившего к приятелю всего лишь ради игр, встретила Муза.
И здесь нет ни капли преувеличения. Эдгар отступил, ослепленный,  увидав
женщину, которая протягивала ему руку для поцелуя и вовсе  не  догадыва-
лась, что это означало для него. Сама того не  зная,  "Елена"  заставила
его вот так сразу войти в новый мир. Эдгар подчинился. Любовь  его  была
тайной, идеальной и длилась всю жизнь - витая над прочими увлечениями  и
одновременно таясь под ними. Разница в возрасте и  социальном  положении
определила внешний характер их отношений, придала им форму дружеских бе-
сед, и они продолжались до того дня, когда Эдгару больше нельзя было по-
сещать дом Стэнардов. "Елена" заболела, безумие - еще один роковой  знак
в мире поэта - отгородило ее от друзей. В 1824 году она умерла - в трид-
цать один год. Существует некая "бессмертная легенда", согласно  которой
Эдгар ночами приходил на могилу "Елены". Но сохранились и  более  досто-
верные свидетельства, столь же "бессмертные", хотя и менее  романтичные,
- они доносят до нас его растерянность, загнанные внутрь боль и тоску. В
школе Эдгар по большей части молчал, бежал развлечений, охладел к шалос-
тям, все его товарищи заметили это, не подозревая о причине, и лишь мно-
го лет спустя, когда узналось, кем он  в  действительности  стал,  былые
друзья наперебой принялись вспоминать о том периоде в своих  мемуарах  и
письмах.
   В доме Алланов (который для Эдгара, уже трезво  глядевшего  на  соци-
альную реальность, не был родным домом) он редко находил утешение.  При-
емная мать всегда нежно его любила, но ее начал одолевать загадочный не-
дуг. Джон Аллан становился с каждым днем все более суровым,  а  Эдгар  -
все более строптивым.
   Кажется, именно тогда мальчик узнал, что у  его  покровителя  имеются
внебрачные дети, и понял, что сам он никогда не будет  усыновлен  офици-
ально. Скорее всего, сперва Эдгар почувствовал жгучую обиду за  Фрэнсис:
Аллан нанес ей оскорбление своей изменой. Сама она тоже обо всем  узнала
и, вероятно, жаловалась Эдгару, который решительно взял ее сторону. Раз-
лад усугубился и тем, что как раз в эти дни Джон Аллан сделался  миллио-
нером, унаследовав дядюшкино состояние. Как ни парадоксально это звучит,
но именно теперь Эдгар потерял последнюю надежду на усыновление. К  тому
же весьма рано начала проявляться его редкостная  неуживчивость.  Он  не
умел сглаживать шероховатости в общении или подлаживаться, чтобы  завое-
вать любовь покровителя, то есть вести себя так, как тому нравится. Нет,
он путь анархический, на который его толкали природный темперамент и ду-
ховные склонности. Джон Аллан начал понимать, что значит  иметь  в  доме
поэта - или человека, желавшего стать поэтом. Он мечтал сделать из Эдга-
ра адвоката или хорошего коммерсанта - как он  сам.  Думается,  нам  нет
нужды добавлять чтоѕто еще, суть их будущих ссор и  столкновений  и  так
ясна.
   Кризис вызревал медленно. Эдгар еще был ребенком, баловнем  "мамы"  и
добрейшей "тетушки", и слыл блестящим учеником -  к  удовольствию  Джона
Аллана. В те дни маркиз де Лафайет по случаю  пятидесятилетия  Войны  за
независимость задумал объехать места своих боевых подвигов. Эдгар с  то-
варищами организовали почетную гвардию - одетые в военную форму и воору-
женные мальчишки сопровождали французского генерала.
   Эти военные забавы не мешали Эдгару жадно читать  все,  что  попадало
под руку; но счастливым он в ту пору не выглядел, и даже переезд в новый
великолепный дом - соответствующий огромному  богатству  покровителя,  -
где мальчик получил прекрасную и удобную комнату, не доставил ему радос-
ти. Легко догадаться, что горделивые заявления Эдгара о намерении  стать
поэтом наталкивались на холодные иронические комментарии и презрительные
гримасы Джона Аллана. Между тем Эдгар вырос, "военные" же увлечения сде-
лали его еще более задиристым и своенравным.
   К тому же в доме  Алланов  теперь  царила  тревожная  атмосфера,  что
только подстегнуло развитие событий. Покровитель видел в Эдгаре взросло-
го человека, то есть говорили они меж собой как мужчина с мужчиной.  Од-
нажды Эдгар упрекнул воспитателя в том, что он изменял  "маме"  Фрэнсис.
Аллан, в свою очередь, видимо, бросил в ответ слова, которые глубочайшим
образом ранили юношу. Теперь мы знаем, какие это были  слова:  порочащий
миссис По прозрачный намек на то, кто был истинным отцом младшей  сестры
Эдгара - Розали. Можно вообразить себе реакцию Эдгара. Но  привязанность
к Аллану все еще оставалась слишком крепкой, и  наступила  новая  мирная
передышка. Передышка приятная, потому что Эдгар влюбился  в  молоденькую
девушку с красивыми локонами - Сару Эльмиру Ройтер, которой было суждено
сыграть в его жизни странную роль: она рано исчезла из  нее,  чтобы  под
конец, словно воскреснув, снова оказаться рядом. Пока же любовь их пере-
живала рассветную пору, и Эльмира весьма пылко отвечала на чувства Эдга-
ра, что вполне характерно для девушек из Виргинии. В планы Джона  Аллана
вовсе не входила женитьба Эдгара на Эльмире, кроме того, пора  было  ду-
мать о поступлении в университет. Несомненно, он имел беседу с  мистером
Ройтером, и результатом беседы стал гнусный и вероломный сговор:  письма
Эдгара к Эльмире перехватывались, а девушку со временем заставили  пове-
рить, будто возлюбленный забыл ее, и согласиться выйти замуж за  некоего
Шелтона - тот гораздо более соответствовал представлениям Аллана и роди-
телей Эльмиры о том, каким должен быть настоящий супруг. Но это дело бу-
дущего, а пока, в феврале 1826 года, Эдгар прощается с Фрэнсис и  Джоном
Алланами и отправляется на учебу в  университет.  С  дороги  он  написал
письмо Эльмире и доверил для передачи извозчику, который вез его в  Шар-
лотсвилл. Это письмо, скорее всего, и стало последней  весточкой,  полу-
ченной от него девушкой.
   Существует много воспоминаний о студенческой жизни По, и  они  рисуют
тот климат свободы нравов и анархии, который царил в новоиспеченном уни-
верситете, на который такие надежды возлагал его основатель Томас  Джеф-
ферсон, и то, какое влияние университет оказал на поэта, сыграв роль ка-
тализатора для подспудно уже  наметившихся  склонностей.  Студенты,  как
правило дети из богатых семей, картежничали, бражничали, устраивали дуэ-
ли, бросали деньги на ветер, делали долги, ибо были уверены, что родите-
ли в конце учебного года их погасят. С Эдгаром случилось то,  что  легко
было предвидеть: Джон Аллан посылал ему ничтожно  мало  денег,  их  едва
хватало на самое необходимое. Эдгар упорно пытался жить так  же,  как  и
товарищи,  чему  нетрудно  найти  оправдание,  учитывая  время  и  место
действия, - ведь и сам покровитель воспитывал его в  обычаях  социальной
среды с определенными материальными потребностями. С одной  стороны,  он
давал ему отличное образование наилучшее из возможных в ту  эпоху,  а  с
другой - отказывал в средствах, нужных, чтобы не стыдиться перед товари-
щамиѕюжанами. И в этом проявлялась не только скупость, но  и  недостаток
здравого смысла - вообще ума - у Джона Аллана. Эдгар в  письмах  "домой"
часто просил небольшие дополнительные суммы; он  скрупулезно  сообщал  о
всех своих тратах, стремясь показать Аллану,  что  получаемых  денег  не
хватает на самое элементарное. Легко предположить, что в то время  Аллан
уже обдумывал, как бы окончательно отделаться от  Эдгара,  ведь  Фрэнсис
чувствовала себя все хуже, а мальчишка мог стать препятствием  для  осу-
ществления его дальнейших планов. И надо  сказать,  поведение  Эдгара  в
университете развязывало Аллану руки. Во всем  доходящий  до  крайности,
неспособный хладнокровно взвешивать свои поступки,  Эдгар  сам  невольно
помогал ему. Добавим сюда и отчаяние: он не получал ответа от Эльмиры  и
боялся, что она забыла его или что какаяѕто интрига Ройтеров  и  Алланов
разлучила его с невестой - а именно невестой считал он тогда Эльмиру.
   К той же поре относятся первые упоминания об алкоголе: По играл,  не-
изменно проигрывал и пил - чему университетская  атмосфера  весьма  спо-
собствовала. В этой связи вспоминают Пушкина - "русского По". Но Пушкину
спиртное не шло во вред, а на По оно с самого начала действовало ужасным
и странным образом, и есть тому лишь одно приемлемое объяснение:  гипер-
чувствительность (он являл собой "клубок нервов") и дурная  наследствен-
ность. Ему довольно было выпить стакан рома - а выпивал он его непремен-
но залпом, - чтобы наступила сильнейшая реакция. Хорошо известно, что от
одного стакана он впадал в состояние исключительного  умственного  прос-
ветления: превращался в блестящего собеседника, душу общества, "гения на
миг". От второго стакана Эдгар совершенно  пьянел,  а  пробуждение  было
медленным и мучительным. Он маялся многие дни, прежде чем возвращался  к
нормальному состоянию. Естественно, в семнадцать  лет  это  переносилось
гораздо легче, а вот после тридцати все осложнилось. Тогдаѕто, в  Балти-
море и НьюѕЙорке, подобные эпизоды и породили легенду о нем -  самую,  к
сожалению, стойкую и известную.
   Студентом Эдгар был блестящим. Судя по воспоминаниям  соучеников,  он
быстро сделался интеллектуальным лидером в группе золотой молодежи  Вир-
гинии. Без видимого труда он говорил на классических языках и  переводил
с них, выучивал уроки, пока ктоѕнибудь из товарищей читал вслух, и заво-
евывал авторитет у преподавателей и студентов. Ненасытно глотал книги по
естественной и древней истории, математике,  астрономии  и,  разумеется,
стихи и романы. Его письма к Аллану дают весьма живое  представление  об
опасной атмосфере, царящей в университете, где студенты  пускают  в  ход
пистолеты, устраивают отнюдь не безобидные поединки, а в остальное время
пируют на природе или в ближайших трактирах. Все  идет  колесом:  учеба,
карты, попойки, рискованные забавы. И вот наступил момент, когда картеж-
ные долги Эдгара достигли значительной  суммы,  а  Аллан,  придя  в  бе-
шенство, наотрез отказался оплатить их. Эдгару пришлось покинуть универ-
ситет. В те времена изѕза  неуплаченного  долга  можно  было  угодить  в
тюрьму или оказаться выдворенным из штата, где долг был сделан.
   Эдгар разломал всю мебель в своей комнате и возжег прощальный  костер
(шел декабрь 1826 года). Домой он ехал вместе с товарищами по  универси-
тету - для них начинались каникулы.
   Дальше события развивались очень быстро.  Блудный  сын  был  встречен
Фрэнсис с всегдашней нежностью, а вот "дорогой папа" (так Эдгар  называл
его в письмах) задыхался от гнева, оценивая результаты учебного года.  К
тому же, едва вернувшись в Ричмонд, Эдгар обнаружил, что на  самом  деле
произошло с Эльмирой, которую предусмотрительные родители теперь  услали
из города. Естественно, обстановка в доме Алланов воцарилась напряженная
и шаткое примирение, достигнутое на рождественские и новогодние праздни-
ки, быстро рухнуло. Разлад между двумя мужчинами вспыхнул с новой силой.
Аллан возражал против возвращения Эдгара в университет, не желал  оказы-
вать ему содействие в поиске работы, но в то же  время  упрекал  в  без-
делье. В ответ Эдгар тайком написал в Филадельфию, пытаясь  договориться
о месте. Узнав об этом, Аллан дал ему двенадцать часов  на  размышления:
Эдгар должен подчиниться его воле (то есть начать изучать  юриспруденцию
или готовить себя к любой другой полезной деятельности). Эдгар размышлял
всю ночь и наотрез отказался; последовала бурная сцена со взаимными  ос-
корблениями, и непокорный воспитанник, хлопнув дверью, ушел  из  дома  и
тем самым еще больше разгневал Джона Аллана. Несколько часов Эдгар  бро-
дил по городу, потом написал из  какогоѕто  трактира  письмо  "домой"  с
просьбой передать ему баул с вещами, а также деньги на билет в  НьюѕЙорк
и на прожитие до устройства на работу. Аллан не ответил.  Эдгар  написал
снова - с тем же результатом. Наконец "мама" сумела отправить ему вещи и
немного денег. К немалому своему удивлению, Аллан убедился, что голод  и
невзгоды не сломили Эдгара, как он рассчитывал. Эдгар сел на  корабль  и
отправился в Бостон на поиски счастья, и между 1827 и 1829 годами в  его
жизни возникает пробел, который позднее неуемные биографы  примутся  за-
полнять, придумывая фантастические заокеанские путешествия и романтичес-
кие приключения
   - в России, Англии и Франции. Стоит ли говорить, что помогал им - да-
же после смерти - сам Эдгар, ведь он же в первую очередь и измышлял  ро-
мантические подробности, призванные оживить и украсить  его  жизнеописа-
ние. Сегодня мы знаем, что он не покидал Соединенных  Штатов.  Зато  вел
себя так, как и должен вести себя человек, исполненный решимости  следо-
вать за своей звездой. Едва прибыв в Бостон, он, благодаря случайно  за-
вязавшейся дружбе с молодым владельцем типографии, опубликовал свою пер-
вую книгу - "Тамерлан и другие стихотворения" (май 1827 года). В предис-
ловии он утверждал, будто все стихотворения были им написаны, когда  ему
еще не исполнилось четырнадцати лет.
   Что ж, выходит, и тогда он умел отыскивать какиеѕто особые слова, ка-
киеѕто завораживающие интонации, открывал некие пограничные пространства
между реальным и нереальным мирами - то есть уже был поэтом. Остальное -
неопытность и искренность. Разумеется, книга совершенно не продавалась.
   Эдгар хлебнул такой нищеты, что пошел на более чем сомнительный шаг -
завербовался в армию рядовым солдатом. Он боролся за выживание, порой  с
грустью заглядывая в собственную душу. Правда, не упускал  случая  прис-
мотреться и к тому, что происходило рядом. Так ему удалось собрать мате-
риалы для будущего "Золотого жука" - пригодились  живописные  декорации,
окружавшие форт Моултри в Каролине, где прошла большая часть этого  вре-
мени и где он бесповоротно расстался с юностью.


   Молодость

   Солдат Эдгар А. Перри - под этим вымышленным именем он завербовался -
службу нес безукоризненно и вскоре был повышен в звании до сержантѕмайо-
ра. Но он испытывал тоскливое отвращение к окружавшим  его  посредствен-
ностям, а ведь с ними ему приходилось иметь дело постоянно. Кроме  того,
он принял твердое решение посвятить себя литературе, для чего необходимы
были свободное время, библиотеки, контакты с людьми иного круга. Все это
заставило его искать примирения с  Джоном  Алланом.  Эдгар  По  подписал
контракт на пять лет, и оставалось еще три года службы.  Так  что  Эдгар
обратился к Аллану с просьбой известить военное начальство о своем  сог-
ласии на увольнение воспитанника в запас. Аллан ему не ответил, а вскоре
Эдгар получил перевод в Виргинию. Он оказался совсем рядом со своим  до-
мом, ему страстно хотелось увидеть "маму", состояние которой все ухудша-
лось. Эдгар уже понял: Аллан не согласится на его увольнение  из  армии,
если он вновь заведет речь о литературной карьере, и решил пойти на вре-
менный компромисс, надеясь, что воспитатель поддержит его в случае  пос-
тупления в военную академию в УэстѕПойнте. Это была карьера,  и  велико-
лепная карьера. Аллан согласился. Но именно тогда Эдгару во второй раз в
жизни довелось испытать большое горе. "Мама" Фрэнсис Аллан умерла,  пока
он оставался в казарме. Письмо Аллана пришло слишком поздно, и воля уми-
рающей не была исполнена, а она до самого конца молила  привести  к  ней
Эдгара. Эдгару не довелось попрощаться даже с покойной Фрэнсис. Он  при-
шел лишь на ее могилу (которая оказалась совсем близко от  могилы  "Еле-
ны", да и в сердце его обе женщины жили рядом) и, не  выдержав,  потерял
сознание. Чернокожим слугам пришлось на руках нести его до экипажа.
   Поступлению в УэстѕПойнт предшествовала поездка в Балтимор. Эдгар хо-
тел восстановить отношения со своими настоящими родственниками, что вви-
ду дурного расположения к нему воспитателя обретало особое  значение.  К
тому же он оставался верен тайно принятому решению  и  теперь  стремился
напечатать "АльѕАараф" - длинную поэму, на которую возлагал пока еще ни-
чем не обоснованные надежды. Можно сказать, что это был  переломный  мо-
мент в жизни По, хотя его биографам он таковым не  кажется  -  возможно,
потому, что особой драматичностью или театральностью события окрашены не
были, в отличие от многих других. Но именно в мае 1829 года Эдгар,  рас-
полагая скудными средствами, которые выделил ему Аллан на жизнь и подго-
товку к отнюдь не легкому поступлению в УэстѕПойнт, принимается устанав-
ливать первые настоящие контакты с издателями  и  редакторами  журналов.
Как и следовало ожидать, он не сумел издать поэму - денег на это не наш-
лось. Нужда давила его самым жестоким образом, и Эдгару в  конце  концов
пришлось переехать к своей тетушке Марии Клемм, вместе  с  которой  жили
также его бабушка по отцу миссис Дэвид По, его  старший  брат  (персонаж
смутный: он умер двадцати пяти лет от роду, на нем семейная наследствен-
ность сказалась самым быстрым и роковым образом) и  дети  миссис  Клемм,
Генри и маленькая Вирджиния. Именно с последней связана будет сложная  и
так никогда и не разрешенная загадка в жизни поэта.
   Забегая вперед, подчеркнем: миссис Клемм стала в полном смысле  слова
ангеломѕхранителем Эдгара, его настоящей матерью (он так и называет ее в
одном из сонетов), его "Мадди" - в самые черные часы  и  в  самые  мучи-
тельные годы.
   Эдгар поселился в ее убогом доме, который миссис Клемм содержала, за-
рабатывая коеѕчто шитьем и пользуясь милосердием родственников  и  сосе-
дей. Эдгар мог предложить ей лишь свою молодость и  надежды  на  будущий
успех. Мадди приняла его так, словно сразу поняла, что необходима Эдгару
в самых разных смыслах.
   Она горячо полюбила его, чему наш рассказ даст еще не одно  подтверж-
дение.
   Теперь у Эдгара было прибежище - мансарда, которую он делил с умираю-
щим от чахотки братом. Он мог спокойно писать и пытаться завязать  связи
с издателями и критиками. Благодаря рекомендациям Джона Нила, весьма из-
вестного в ту пору писателя, отыскался наконец издатель  для  "АльѕАара-
фа". Поэма вышла вместе с "Тамерланом" и другими стихотворениями из  уже
забытого всеми первого сборника.
   Эдгар мог быть доволен. Он вернулся в Ричмонд, чтобы дожидаться в до-
ме Джона Аллана - который пока еще оставался "его" домом - начала  заня-
тий в УэстѕПойнте. Эдгару трудно было угадать, как поведет себя воспита-
тель в подобных обстоятельствах, ведь он отказался финансировать издание
стихов, но стихи - вопреки его воле - все же увидели  свет.  Эдгар,  вне
всякого сомнения, вел разговоры о своих литературных планах и раздаривал
экземпляры новой книги друзьям (хотя они не поняли там  ни  слова,  даже
друзья по университету). В конце концов какоеѕто замечание Аллана по по-
воду "безделья" Эдгара вызвало очередную ссору. Но в марте 1830 года  По
был принят в военную академию; в последних числах июня он сдал  экзамены
и принял присягу. Стоит ли говорить, с какой грустью он переступал порог
УэстѕПойнта, где его ждали еще более тяжкие и неприятные ему  обязаннос-
ти, чем простые обязанности рядового солдата.
   Выбора, как и три года назад, у него не было:  либо  "карьера",  либо
смерть от голода. Ради призрачных достоинств и блеска военной  формы  он
терял молодые годы. Эдгар отлично понимал, что не создан  для  армейской
жизни даже с точки зрения физической: когдаѕто безупречное здоровье рано
начало разрушаться, и суровая кадетская муштра вскоре сделалась для него
слишком тяжелой, почти непосильной. Но гораздо острее организм его отзы-
вался на апатию и тоску, которые овладели им в академии, где  лишь  счи-
танные минуты в день могли быть посвящены размышлениям  (о  чемѕто  еще,
кроме учебного материала, то есть о поэзии, о литературе) и  творчеству.
Джон Аллан, в свою очередь, занял ту же позицию, что и в пору учебы  Эд-
гара в университете: сразу обнаружилось - присылаемых денег  не  хватает
даже на самое необходимое. И бессмысленно было сочинять жалобные письма,
доказывать, как смешно он выглядит в глазах более  обеспеченных  товари-
щей. Спасали его только авторитет "старика" да легкость, с какой он при-
думывал себе небывалые путешествия и романтические приключения.
   Многие им верили - не случайно полвека спустя истории эти  перекочуют
в биографии поэта. Гордый, язвительный нрав тоже немало помогал ему, хо-
тя подобные свойства не всегда идут на пользу их обладателю,  в  чем  он
скоро сам убедился. Он задыхался в атмосфере академии - пошлой, до  тош-
ноты серой, враждебной всякому воображению и творческой энергии. Он спа-
сался, ища уединения, обдумывая будущую поэтику (при весомой помощи Кол-
риджа). Между тем из "дома" до него дошли известия о новом  браке  Джона
Аллана, и он понял, уже не пытаясь обманываться дальше, что  надо  оста-
вить всякую надежду на поддержку.
   И он не ошибся: Аллан мечтал о законных детях, а новая миссис Аллан с
первого дня выказала враждебность по отношению к неведомому ей  "актерс-
кому сыну", который учился в УэстѕПойнте.
   Эдгар надеялся пройти курс за шесть месяцев - в расчете на былые уни-
верситетские и военные знания. Но, оказавшись в академии, обнаружил, что
это невозможно по административным причинам. Вероятно, он не стал  долго
размышлять. На Аллана он больше не надеялся, поэтому и не боялся рассер-
дить его. Эдгар решил подстроить  собственное  исключение  из  академии:
только так можно было покинуть УэстѕПойнт, не нарушая принесенной прися-
ги. Осуществить задуманное оказалось просто. Эдгар слыл блестящим учени-
ком, а посему пришлось избрать путь дисциплинарных нарушений.  Частые  и
злостные проступки - например, прогулы занятий или религиозных  служб  -
не могли не повлечь за собой исключения. Но прежде Эдгар еще  раз  дока-
зал, каким редким чувством юмора обладал: с помощью одного полковника он
добился, чтобы кадеты по подписке собрали средства на издание его  новой
книги стихов, родившихся во время краткого пребывания в УэстѕПойнте. Все
полагали, что это будет книжица, полная сатирических  забавных  куплетов
об академии, но нашли там "Израфила",  "К  Елене"  и  "Линор".  Нетрудно
представить, какую это вызвало реакцию.
   Разрыв с Алланом казался окончательным, дело усугубила еще одна  гру-
бая ошибка Эдгара: в момент отчаяния он написал письмо заимодавцу, где в
свое оправдание ссылался на скаредность  воспитателя,  который,  по  его
словам, вдобавок редко бывал трезвым. Последнее  замечание  -  чистейшая
клевета! - дошло до Аллана. Его письмо к Эдгару не сохранилось,  но  на-
верняка было ужасным. Эдгар ответил, упрямо настаивая на своем утвержде-
нии и изливая потоки горечи и упреков. В итоге 19 февраля 1831 года  он,
завернувшись в кадетский плащ, с которым отныне не расстанется до  конца
дней своих, сел на корабль и отправился в НьюѕЙорк. На поиски счастья  и
- себя самого.
   В марте голодный и несчастный По чуть не завербовался солдатом в  ар-
мию Польши, восставшей против России. Его ходатайство отклонили. Зато  в
это же время увидела свет первая действительно заметная книга  его  сти-
хотворений, "почтительно посвященная военной академии". В  новых  стихах
Эдгар По уже полностью показывает себя, в них (хотя они будут бесконечно
переделываться) главные черты его поэтического гения засверкали  порази-
тельным светом - правда, увидели его лишь немногие из откликнувшихся  на
книгу критиков. Словесная магия
   - вот самое удивительное в его поэзии, именно она становится  вырази-
тельницей смутного и сумрачного лирического настроения  как  в  любовных
стихах, где витают тени "Елены" или Эльмиры, так и  в  метафизических  -
почти космогонических.
   Когда измученный нуждой Эдгар По вернулся в Балтимор  и  снова  нашел
приют у миссис Клемм, он привез в кармане нешуточное доказательство  то-
го, что сделал правильный выбор и что - вопреки своим слабостям, порокам
и метаниям - умел быть "верным самому себе".
   Не успел По приехать в Балтимор, как скончался его старший брат.  Те-
перь он остался один в мансарде, которую прежде делил с больным,  и  мог
работать с относительными удобствами. Его внимание, до сих  пор  целиком
сосредоточенное на поэзии, обращается к рассказу - жанру, более  "прода-
ваемому", что в тех обстоятельствах оказалось весомейшим  аргументом.  К
тому же жанр этот весьма интересовал молодого автора. Эдгар быстро  убе-
дился: его поэтический талант, направленный  в  должное  русло,  поможет
создать в прозе совершенно особую атмосферу,  которая  станет  подчинять
себе все прочее. И открытие это поразило в первую  очередь  его  самого.
Главным было не путать рассказ со стихотворением в прозе, но еще  важнее
- не превратить рассказ в подобие отрывка из романа. Но уж такиеѕто эле-
ментарные ошибки Эдгар совершить не мог.  Первый  из  опубликованных  им
рассказов, "Метценгерштайн", родился, как Афина Паллада, в полном боевом
вооружении - ему были присущи все достоинства, которые в последующие го-
ды По отшлифует до совершенства.
   Нищета с давних пор была неразлучной  подругой  миссис  Клемм.  Мадди
привыкла делать покупки в долг, привыкла,  что  приятельницы  потихоньку
клали в ее корзинку то немного овощей, то яйца, то фрукты. Эдгара  почти
не печатали, и те немногие доллары, которые он изредка зарабатывал, уле-
тучивались в одно мгновение. Известно, что тогда он  вел  строгий  образ
жизни и старался чем мог помочь тетушке. Но тут всплыл  какойѕто  старый
долг (возможно, долг брата), а вместе с ним угроза ареста и тюрьмы.  Эд-
гар написал Джону Аллану в самом жалобном и отчаянном тоне, какой только
можно себе представить: "Ради Христа, не дай мне погибнуть изѕза  суммы,
потери которой сам ты и не заметишь..." Аллан помог - в последний раз  -
через третье лицо. Тюрьма больше не грозила Эдгару. Те, кто обнаруживает
разного рода недостатки в литературной и общекультурной эволюции По,  не
должны забывать: в 1831-1832 годы, когда был сделан окончательный  выбор
в пользу писательского ремесла, он работал, преследуемый голодом,  нище-
той и вечным страхом. Тот факт, что он смог идти вперед и день  за  днем
одолевал все новые ступени, восходя к художественному мастерству,  дока-
зывает, какая сила таилась в этом величайшем из слабовольных  людей.  Но
порой Эдгар все же срывался, хотя неизвестно,  много  ли  он  тогда  пил
(ведь для него и небольшая доза  неизменно  оказывалась  фатальной).  Он
влюбился в Мэри Деверо - молодую и красивую соседку  Клеммов.  Для  Мэри
поэт воплощал в себе нечто таинственное, в какойѕто степени даже запрет-
ное - уже гуляли слухи о его прошлом, правда по большей мере распростра-
няемые им самим. Кроме того, Эдгар обладал внешностью, которая  произво-
дила сильнейшее впечатление на  всех  женщин,  с  которыми  сводила  его
судьба. Много лет спустя Мэри описывала его так: "Мистер По  имел  около
пяти футов и восьми дюймов росту,  темные,  почти  черные  волосы  носил
длинными и зачесывал назад, как это принято у студентов.
   Волосы у него были тонкие, как шелк, глаза большие и сверкающие,  се-
рые, взгляд проницательный. Лицо было гладко выбрито.  Нос  -  прямой  и
длинный, черты лица очень тонкие, рот выразительный,  красивый.  Он  был
бледен, мертвенно бледен, кожа имела  замечательный  оливковый  оттенок.
Взгляд у него был печальный и меланхолический. Он отличался крайней  ху-
добой... но фигура была изящной, держался он прямо,  поѕвоенному,  ходил
быстро. Самым очаровательным в нем были его манеры.  Он  был  элегантен.
Когда он смотрел на когоѕто, казалось, что он умеет читать чужие  мысли.
Голос у него был приятный, музыкальный, но не глубокий. Он неизменно но-
сил черный сюртук, застегнутый доверху... Он не следил за модой, у  него
был собственный стиль".
   Вот такой портрет. Стоит ли удивляться, что молоденькая девушка  под-
пала под чары приударившего за ней соседа. Но идиллия  не  продлилась  и
года. Царившая в ту эпоху ханжеская мораль сделала свое дело. "Мистер По
не уважал законы - ни Божеские, ни человеческие",- напишет в своих позд-
них воспоминаниях Мэри.
   Мистер По оказался ревнивцем и устраивал бурные сцены. Мистер  По  не
соблюдал приличий. Мистер По посчитал себя оскорбленным, когда дядя Мэри
вмешался в отношения влюбленных, мистер По купил хлыст, бросился к  наз-
ванному джентльмену и отхлестал его. Родичи джентльмена в  ответ  побили
мистера По и разорвали ему сюртук сверху донизу. Финальная сцена  оказа-
лась достойной лучших романтических пьес: мистер По в таком виде, сопро-
вождаемый толпой мальчишек, пересек весь город, учинил скандал у  дверей
Мэри, вломился в дом и наконец бросил хлыст к ногам  девушки  с  криком:
"На, получай, вот тебе подарок!". Но случай этот не только забавен, но и
крайне важен: мы впервые видим Эдгара в разорванном  платье,  потерявшим
над собой всякий контроль; здесь он встает перед нами таким, каким в бу-
дущем покажет себя не раз и не два - совершенно не способным и не желаю-
щим подчиняться законам, установленным среди людей.  Семья  Мэри  довела
дело до конца - мистер По потерял невесту. Утешительно думать,  что  сам
он не слишком об этом сожалел.
   В июле 1832 года Эдгар узнал, что Джон Аллан тяжело болен и  составил
завещание. Он немедленно отправился в Ричмонд. Зачем? Видимо, тут сыгра-
ли свою роль и материальные интересы, и воспоминания о прошлом. Его ник-
то не звал, он приехал неожиданно, без предупреждения и тотчас столкнул-
ся лицом к лицу с новой миссис Аллан, которая немедленно  дала  ему  по-
нять, что для нее он - назойливый  проходимец.  Легко  представить  себе
бурную реакцию Эдгара, ведь в этих стенах прошло его детство, здесь  все
хранило память о его "маме". К несчастью, ему снова недостало  выдержки,
и он устроил бурную сцену, не найдя в себе, правда,  смелости  предстать
перед Алланом, и выбежал из дома именно в тот  миг,  когда  воспитатель,
спешно призванный, приближался к месту действия. Так что визит  кончился
полной неудачей, и Эдгар вернулся в Балтимор - к привычной нищете.
   В апреле 1833 года он напишет  "покровителю"  последнее  письмо.  Там
есть слова, которые не требуют комментариев: "Ради Господа Бога, сжалься
надо мной и спаси от гибели". Аллан не ответил. Эдгар  же  в  это  самое
время завоевал первую премию (50 долларов) за рассказ "Рукопись, найден-
ная в бутылке", посланный на конкурс в журнал ("Балтимор сатердей  визи-
тер"). Так что от рассказов его было больше проку, чем от писем.
   1833 год и большая часть  следующего  стали  временем  изнурительного
труда в ужасающей нищете. По уже обрел известность в просвещенных кругах
Балтимора, а рассказѕпобедитель принес ему восторженные хвалы. В  начале
1834 года до него дошли вести о том, что Аллан находится при смерти,  и,
недолго думая, Эдгар предпринял вторую, и столь же бессмысленную, попыт-
ку навестить "свой" дом.
   Оттолкнув мажордома, которому, видно, были даны указания не  впускать
его, Эдгар вбежал по лестнице и остановился у двери комнаты, где обезно-
жевший от водянки Джон Аллан, сидя в кресле, читал газету. Увидев  Эдга-
ра, больной пришел в ярость: он попытался встать, размахивая палкой  над
головой и изрыгая чудовищные проклятия. Прибежали слуги и выкинули Эдга-
ра вон. Вскоре в Балтиморе узнали о смерти Аллана. Тот не оставил воспи-
таннику ни гроша из своего огромного состояния. Но  справедливости  ради
заметим, что, согласись Эдгар следовать по одной из тех надежных  дорог,
кои предлагал ему покровитель, Аллан, вне всякого сомнения,  помогал  бы
ему до конца. Эдгар имел полное право идти своим путем, но и  на  Аллана
не стоит возводить напраслину. Истинная вина его заключалась не  в  том,
что он "не понимал" Эдгара, а в том, что он вел себя без нужды  скупо  и
жестоко, вознамерившись во что бы то ни стало загнать в угол и  укротить
строптивого мальчишку. В итоге мистер Джон Аллан проиграл поэту во  всех
отношениях, но победа Эдгара слишком походила на Пиррову и  приводила  в
отчаяние в первую очередь самого победителя.
   Теперь мы подступаем к "загадочному эпизоду", к провокационной  теме,
которая заставила пролиться буквально реки чернил.  Маленькая  Вирджиния
Клемм, кузина Эдгара, в скором времени сделалась его невестой, а потом и
женой. Вирджинии едва исполнилось тринадцать лет, Эдгару  было  двадцать
пять. Заметим, что в те времена считалось обычным делом,  когда  девушки
выходили замуж в четырнадцать лет. Другое  обстоятельство  придает  всей
истории некий надрыв: умственно Вирджиния была недостаточно развита и до
самой своей смерти сохраняла детские повадки. Мадди  не  противилась  ни
ухаживаниям Эдгара за Вирджинией, ни свадьбе (хотя бракосочетание прошло
тайно, из боязни вызвать гнев остальных родственников, - гнев вполне во-
образимый). Отсюда следует, что раз Мадди доверила дочь Эдгару, у нее не
было в нем никаких сомнений. Вирджиния обожала своего "кузена  Эдди"  и,
должно быть, согласилась на брак со свойственным ей детским  легкомысли-
ем: ее приводила в восторг мысль о том, чтобы сделаться женой такого из-
вестного молодого человека. Загадка кроется в нем самом. Да, он всегда и
всей душой любил свою Сис и не раз докажет это на деле. Но любил  ли  он
ее как женщину и почему сделал своей женой? Это было и остается  предме-
том горячих споров. Одна из самых разумных, на наш взгляд,  версий  сво-
дится к следующему: По женился на Вирджинии, чтобы иметь защиту в  своих
отношениях с другими женщинами и чтобы удерживать эти отношения  в  дру-
жеских рамках. Не случайно только после смерти жены  любовные  увлечения
Эдгара обрели былую необузданность, хотя в них всегда было чтоѕто  смут-
ное и двусмысленное. Но от чего же защищал себя Эдгар?  Вот  здесьѕто  и
открываются шлюзы, начинают литься чернила. Мы же не станем добавлять  в
словесную реку еще один ручеек.
   Единственно праводоподобным нам видится предположение, что  у  Эдгара
По были какиеѕто сексуальные проблемы на психической почве, и это, с од-
ной стороны, заставляло его сублимировать свои влечения в мечты, в сферу
идеального, с другой же - настолько мучило, что ему требовалась по край-
ней мере видимость нормальности - а такую видимость и обеспечивал брак с
Вирджинией. Много говорилось о садизме, о нездоровом влечении к незрелой
- или едва вступившей в пору зрелости - женщине... История  эта  рождает
бесконечные версии.
   В марте 1835 года Эдгар переживает невероятный творческий подъем,  но
в то же время у него нет приличного костюма, чтобы  принять  приглашение
на обед. В чем он и вынужден был к стыду своему признаться  в  письме  к
некоему доброжелателю, решившему  помочь  ему  осуществить  литературные
планы. Честное признание оказалось верным шагом.  Джентльмен  немедленно
связал Эдгара с ричмондским журналом "Южный литературный вестник" ("Сау-
терн литерари мессенджер"). Там напечатали "Беренику", а несколько меся-
цев спустя Эдгар в очередной раз вернулся в "свой" город  -  чтобы  сде-
латься штатным сотрудником этого журнала, то есть впервые  поступить  на
постоянную службу. Между тем у него стало явно ухудшаться здоровье. Есть
свидетельства, что именно в балтиморский период Эдгар принимал опий (ла-
уданиум - как Де Куинси и Колридж). Сердце давало  сбои  и  нуждалось  в
стимуляторах - на помощь приходил опий. Опий же, видимо, надиктовал  ему
большую часть "Береники" и надиктует еще много других рассказов. Возвра-
щение в Ричмонд означало мгновенное  воскрешение,  возможность  печатать
написанное и, разумеется,  возможность  зарабатывать  хоть  какиеѕнибудь
деньги и посылать их Мадди и Сис, которые ждали его в Балтиморе.  Многие
обитатели Ричмонда помнили Эдгара ребенком, потом юношей со  скандальной
славой, теперь они увидели мужчину, выглядевшего  гораздо  старше  своих
двадцати шести лет. Но физическое возмужание очень шло Эдгару.  Неизмен-
ный черный костюм, опрятный, хотя и слегка поношенный, придавал его  об-
лику нечто роковое
   - в байроновском духе, а стиль этот уже укоренился и здесь, нашел се-
бе фанатичных последователей. Эдгар По был  красив,  неотразим,  говорил
блестяще, завораживал взглядом и писал странные стихи и рассказы, от ко-
торых по спине пробегал изумительный холодок, - чего и жаждали подписчи-
ки литературных журналов, идущих в ногу со временем. Плохо было то,  что
Эдгар зарабатывал в "Вестнике"  всего  десять  долларов  в  неделю,  что
друзья юности всегда оказывались рядом и что в Виргинии крепко пьют. При
этом ни Мадди, ни Вирджинии рядом не было. Что тоже сыграло  свою  роль.
Эдгар выпивал первую рюмку - и дальше все  шло  по  заведомо  известному
сценарию. Такое вот чередование срывов и долгих периодов воздержания бу-
дет теперь с удручающей монотонностью повторяться до  самого  конца  его
жизни. Наверное, можно отдать что угодно, лишь бы прекратилось колебание
этого маятника, лишь бы избежать инфернального раздвоения и хождения  по
кругу, подобного хождению узника по тюремному  двору.  После  одного  из
срывов Эдгар в отчаянии пишет другу, хотя, как часто случается, старает-
ся не называть вещи своими именами: "Я чувствую себя несчастным, не знаю
почему... Утешьте меня... ведь вы можете это сделать.
   Только поскорее... или будет слишком поздно. Убедите меня,  что  жить
стоит и дальше, что это необходимо..." Здесь уже звучит  завуалированный
намек на самоубийство, а через несколько лет По предпримет  попытку  по-
кончить с собой.
   Естественно, место в журнале он вскоре потерял, но директор  "Вестни-
ка" ценил По и какоеѕто время спустя снова взял на работу, правда  посо-
ветовал перевезти в Ричмонд семью, а также держаться подальше  от  любой
компании, где на стол ставилось вино. Эдгар  совета  послушался.  Миссис
Клемм и Вирджиния приехали к нему. Публикации на страницах журнала упро-
чили славу молодого писателя. Его критические  заметки  -  едкие,  язви-
тельные, подчас несправедливые и субъективные, но всегда сверкающие  та-
лантом - пользовались большой популярностью. Более года Эдгар вел  абсо-
лютно трезвую жизнь. В "Вестнике" начала выходить в виде книжки  с  про-
должениями повесть "История Артура Гордона Пима". В мае 1836 года состо-
ялось его второе - теперь уже открытое, в присутствии друзей -  бракосо-
четание с Вирджинией, которая относилась к  нему  с  прежним  восторгом.
Этот период - хотя уже случались срывы, к несчастью, все более частые  -
отмечен появлением невероятного количества его рецензий и эссе.
   Росла слава Эдгара По - критика, и в литературных кругах Севера,  где
с привычным пренебрежением относились к интеллектуальному  уровню  южан,
многие были задеты и даже взбешены этим  самым  "мистером  По",  который
брал на себя смелость обличать их cliques, их кумиров,  а  что  касалось
скверных писателей и поэтов, то он буквально в порошок их стирал, нимало
не заботясь о разгоравшемся скандале. А как бы они разъярились, если  бы
узнали, что Эдгар вынашивает планы покинуть уже ставшую ему тесной  Вир-
гинию и попытать счастья в Филадельфии или НьюѕЙорке - двух центрах аме-
риканской литературы.
   Окончательного разрыва с "Вестником" долго ждать  не  пришлось:  дело
ускорилось изѕза долгов Эдгара, к тому же иссякло терпение  директора  -
сотрудник слишком часто не являлся на работу,  подолгу  приходя  в  себя
после очередных возлияний.
   И все же журнал не мог не сожалеть о потере такого  автора,  как  По,
ведь с его помощью тираж "Вестника" всего за несколько месяцев подскочил
в восемь раз.
   В НьюѕЙорке Эдгар с семьей устроился с трудом, момент был весьма неб-
лагоприятным: в годы правления Джексона страна переживала  экономическую
депрессию и почти невозможно было отыскать работу. Но вынужденная празд-
ность как всегда оказалась для Эдгара благотворной в творческом аспекте.
Он больше не тратил времени на рецензии и заметки и мог  целиком  посвя-
тить себя сочинительству. Так появился новый цикл рассказов. К  тому  же
удалось добиться, чтобы "История Артура Гордона  Пима"  была  напечатана
отдельной книгой, хотя продавалась она из рук вон  плохо.  Вскоре  Эдгар
убедился, что от НьюѕЙорка ничего хорошего ждать  не  приходится  и  что
лучше было бы попробовать силы в  Филадельфии  -  литературной  и  изда-
тельской столице США той поры. И вот в середине 1838 года Эдгар По с се-
мейством поселяется в бедном пансионе в Филадельфии. Красноречивым  сви-
детельством того, в каком  положении  они  пребывали,  служит  следующий
факт: Эдгар ставит свое имя под книгой по конхиологии, которая представ-
ляла собой выполненную американским специалистом при участии По передел-
ку известного английского исследования. Позднее  книга  принесла  Эдгару
массу неприятностей: его обвинили в плагиате; он же гневно возражал, что
всякий современный текст пишется на основе других книг.
   Замечание справедливое - и для тех времен, и для нынешних,  -  только
вот в устах такого неистового обличителя плагиата, каким слыл сам  Эдгар
По, оно выглядело слабым аргументом защиты.


   Зрелость

   В 1838 году По написал любимый свой рассказ - "Лигейя". На  следующий
год появилось еще более неожиданное повествование - "Падение  дома  Аше-
ров", пронизанное легко узнаваемыми автобиографическими деталями.  Здесь
уже в полную силу проявилось то, что было только обещано в "Беренике", а
потом мощно громыхнуло в "Лигейе": странная тяга писателя  к  болезненно
садическим и некрофильским сюжетам.
   В этот период судьба, казалось, стала наконец улыбаться ему.  Он  был
принят литературным консультантом в "Бертонс мэгэзин" и страстно  мечтал
открыть собственный журнал, где мог бы воплотить свои идеи как критик  и
сочинитель.
   Денег на такое издание, разумеется, не было (хотя мечта эта преследо-
вала По до конца жизни), так что пока приходилось сотрудничать  с  "Бер-
тонс мэгэзин": там ему платили нищенское жалованье, зато позволяли  выс-
казываться вполне свободно.
   Журнал был невысокого полета, с приходом же Эдгара По быстро преобра-
зился в один из самых оригинальных и смелых для своего времени.
   Получив постоянную работу, Эдгар смог немного улучшить жизнь  Вирджи-
нии и Мадди. Наконецѕто их маленькая семья поселилась в более или  менее
приличном жилище - впервые после Ричмонда. Дом  их  стоял  почти  что  в
сельской местности, и Эдгар каждый день проходил пешком несколько  миль,
чтобы добраться до центра города. А Вирджиния вела себя с прежней  детс-
кой непосредственностью и по вечерам встречала мужа, держа в руках букет
цветов. Сохранилось много свидетельств о том, с какой  нежностью  всегда
относился Эдгар к своей женеѕдевочке, как внимателен и ласков он  был  с
ней и с Мадди.
   В декабре 1839 года вышла в свет его новая книга, в которую были соб-
раны рассказы, по большей части ранее напечатанные в журналах. Книга на-
зывалась "Гротески и арабески". Период был плодотворным,  благополучным,
и на той волне возникли многие замечательные рассказы  и  повести.  Зато
поэзия оказалась в небрежении. "Причины,  не  зависящие  от  моей  воли,
всегда мешали мне всерьез заниматься тем, что в более счастливых обстоя-
тельствах сделалось бы для меня излюбленным полем деятельности",-  напи-
шет он в эпоху "Ворона". Рассказ мог родиться, когда он пробуждался пос-
ле частых теперь "дневных кошмаров".
   Стихотворение - в том смысле, в каком Эдгар По понимал и его природу,
и сам процесс сочинения, - требовало внутреннего покоя, а  егоѕто  и  не
было.
   Исключительно в этом следует искать объяснение количественному  пере-
весу в творчестве По прозы над поэзией.
   В июне 1840 года Эдгар окончательно расстался с "Бартонс  мэгэзин"  -
по причине весьма сложных разногласий. Приблизительно на это время  при-
ходится тяжелый и темный период его биографии (он  серьезно  болел,  из-
вестно, что у него была нервная депрессия). Вскоре журнал слился с  дру-
гим изданием и стал выходить под названием "Грэмс мэгэзин". По  возобно-
вил сотрудничество и сделался редактором  нового  издания.  У  владельца
журнала Грэма не было причин для жалоб. По сделал  для  "Грэмс  мэгэзин"
невероятное: тираж поднялся с пяти тысяч до сорока...  И  это  всего  за
несколько месяцев - с февраля 1841 года по апрель следующего.
   Жалованье же Эдгар получал скромное, хотя в  других  отношениях  Грэм
вел себя благородно и искренне восхищался талантом По, его журналистским
пером. Но для Эдгара, одержимого мечтой открыть наконец свой  журнал  (а
он заранее разослал извещения об этом и приглашения  к  сотрудничеству),
работа у Грэма превратилась в тяжкую повинность. Своему  другу,  который
подыскивал ему в Вашингтоне место, позволившее  бы  свободно  заниматься
творчеством, он пишет: "Чеканить монеты собственным  мозгом  по  велению
хозяина - на свете для меня не может быть ничего постылее".
   Но приходилось заставлять себя трудиться даже ради сущих грошей. Меж-
ду тем Эдгар переживал блистательную пору. Он начал  работу  над  серией
детективных (или "аналитических") рассказов - словно  отвечая  критикам,
которые обвиняли писателя в пристрастии исключительно к "ужасному".  На-
верняка можно сказать одно: то была перемена не  столько  темы,  сколько
техники письма, что служит доказательством широты его возможностей,  бо-
гатства таланта и остроты ума.
   Прекрасный пример тому - "Эврика". А в "Убийстве на  улице  Морг"  на
сцену выходит chevalier Ш. О. Дюпен - alter ego автора, воплощение его с
каждым днем  растущего  эгоцентризма,  жажды  непогрешимости  и  превос-
ходства, которые принесли ему столько недругов среди  людей,  обделенных
талантами. Следом появился рассказ "Тайна  Мари  Роже"  -  о  хитроумном
расследовании некоего убийства.
   Рассказ этот буквально пленил любителей детективного  жанра,  который
стараниями Де Куинси всего за несколько лет до того был поднят до разря-
да художественных.
   Но у По детективные сюжеты всегда окрашивались в особо зловещие,  бо-
лезненно мрачные тона. Он так никогда и не отказался от  душераздирающих
деталей, от той зловещей атмосферы, что властвовала в первых его расска-
зах.
   Этот замечательный творческий период был трагически прерван. В  конце
января 1842 года семейство По вместе с друзьями сидело на террасе за ча-
ем. Вирджиния, научившаяся играть на арфе, с детской прелестью пела пес-
ни, которые больше всего нравились "ее Эдди". Внезапно, на высокой ноте,
голос ее сорвался, губы окрасились кровью. Горловое кровотечение  счита-
лось верным признаком чахотки.
   Для Эдгара болезнь жены явилась величайшей трагедией. Он  чувствовал,
что она умирает, что она обречена, но и себя тоже чувствовал обреченным.
С какими чудовищными демонами сражался он, оставаясь рядом с Вирджинией?
Теперь отклонения от нормы в поведении По стали проявляться  откровенно.
Он пил - что влекло за собой уже известные нам последствия.  Сердце  его
не выдерживало, алкоголь нужен был для поддержания сил. Потом начинались
адские муки - на многие дни. Грэму пришлось подыскать еще одного сотруд-
ника, чтобы тот занимался журналом в отсутствие По. Им стал некий Грису-
олд, оставивший по себе двусмысленный след в биографии По.
   Есть одно знаменитое письмо, в котором Эдгар утверждает, что  с  узды
он сорвался изѕза болезни Вирджинии. Он признает, что  "сделался  безум-
ным" и пил в бессознательном состоянии. "Мои недруги  объясняли  безумие
пьянством, вместо того чтобы объяснять пьянство  безумием..."  Для  него
начинается эпоха, когда он стремится убежать из дома, скрыться,  довести
себя до полного изнеможения. А Мадди тем временем делает  отчаянные  по-
пытки скрыть от него очевидное, стирает запачканное кровью белье и гото-
вит отвары из трав для несчастной больной, которая лежит в бреду и стра-
дает жестокими галлюцинациями. Именно в те дни Эдгара стали преследовать
строки из "Ворона". Слово за словом рождалось стихотворение - еще  смут-
ное, бесформенное, ожидающее тысячи переделок.
   Когда Эдгар чувствовал себя хорошо, он шел работать в "Грэмс мэгэзин"
или нес туда свои заметки. Однажды, войдя в редакцию, он увидал,  что  в
его кабинете расположился Грисуолд. Как известно, он в тот же  миг  раз-
вернулся и больше в журнале никогда не появлялся. Гдеѕто в июле 1842 го-
да, впав в полубезумное состояние,  он  совершил  путешествие  из  Фила-
дельфии в НьюѕЙорк, куда его вдруг повлекли воспоминания о Мэри  Деверо,
о той самой девушке, дядю которой Эдгар когдаѕто отстегал хлыстом.  Мэри
была замужем, и Эдгаром овладело абсурдное желание дознаться,  любит  ли
она своего мужа. Ему пришлось несколько раз тудаѕсюда переправиться  че-
рез реку на пароме, спрашивая у всех встречных адрес Мэри. Но он все  же
добрался до ее дома и устроил там безобразную сцену. Потом остался  пить
чай (легко вообразить себе лица Мэри и ее сестры,  которым  против  воли
пришлось терпеть его, так как он проник в дом в их отсутствие).  Наконец
гость удалился, но прежде искрошил ножом несколько редисок и потребовал,
чтобы Мэри спела его любимую песню. Только несколько дней  спустя  сбив-
шейся с ног миссис Клемм удалось с помощью отзывчивых  соседей  отыскать
Эдгара, который в полном помрачении рассудка бродил по окрестным лесам.
   В одном из писем Эдгар заметил по поводу потока обвинений в свой  ад-
рес, что всеобщее внимание обращается на него только в периоды  безумия,
а в пору здоровой и напряженной работы он для мира словно не существует.
И По не лукавил, так оно и было. Мало кто из критиков сумел оценить, ка-
кую гору всего он успевал прочесть,  какую  огромную  переписку  вел  и,
прежде всего, сколько рассказов, эссе, рецензий написал. Но, как сам  он
отлично понимал, два дня прилюдного пьянства приносят ему больше извест-
ности, нежели месяц непрерывного труда. И удивляться тут нечему, как  не
должно удивлять нас и другое: По, когда только мог,  обращался  к  опию,
потому что переносил его лучше, чем алкоголь, чтобы забыть о нужде, что-
бы хоть на несколько часов - и не теряя достоинства - исчезнуть из этого
мира.
   Между тем нашелся господин, готовый дать денег на издание журнала.  В
это же время друзья из Вашингтона пригласили его в столицу  -  прочитать
лекцию, провести подписку на журнал, а также нанести визит в Белый  дом,
где его обещали представить президенту. Разумеется, он вышел бы  оттуда,
имея в кармане назначение на приличную должность -  спасение  от  нужды.
Горько думать, что именно так все могло и произойти, но только  по  вине
самого Эдгара не произошло. Приехав в Вашингтон, он не удержался и выпил
с кемѕто несколько рюмок, а дальше все закружилось как обычно. Что могли
сделать друзья для человека, который желал во что бы то ни стало  предс-
тать перед президентом Соединеных Штатов в черном плаще,  надетом  наиз-
нанку, и который бегал по улицам, задирая каждого  встречного.  Пришлось
силой затолкать его в поезд и отправить обратно. Но  хуже  было  другое:
господин, согласившийся финансировать журнал,  испугался  -  что  вполне
можно понять - и больше слышать не хотел об этом деле. На  Эдгара  же  в
очередной раз навалился двойной груз: угрызения совести (припадки  пока-
янного отчаяния длились неделями) и нищета, с которой, выбиваясь из сил,
сражалась миссис Клемм. Но вопреки всему и в тот зловещий год  он  сумел
подняться еще на одну ступеньку к славе. В июне  Эдгар  получил  премию,
учрежденную журналом ("Dollar Newspaper") за лучший рассказ.  И  рассказ
этот вскоре стал самым знаменитым из написанного Эдгаром По, от  него  и
до сей поры перехватывает дыхание у наделенных воображением молодых  лю-
дей. Речь идет о "Золотом жуке", где счастливейшим образом сошлись Поѕп-
сихолог и По - любитель приключений и тайн.
   В конце года По читает лекцию о поэзии и поэтах.  Мало  слушателей  -
мало денег.
   Филадельфийский период завершается прискорбно, хотя именно здесь  Эд-
гар, казалось, подступил к самому порогу вожделенной и окончательной по-
беды. В Филадельфии у него появилось много  верных  друзей,  но  гораздо
больше врагов: то были писатели, которых он обругал в  своих  рецензиях,
завистливые коллеги, вроде Грисуолда. Как это ни  прискорбно,  у  многих
находились веские причины для обиды на него... Начало 1844 года  вырисо-
вывается смутно, самое примечательное здесь - публикация  "Повести  Ска-
листых гор", одного из лучших его творений. Но оставаться в  Филадельфии
смысла не было, а вот в  НьюѕЙорке  еще  можно  было  попытаться  чтоѕто
предпринять. Изѕза полного безденежья Эдгар  тронулся  в  путь  с  одной
только Вирджинией, а Мадди пришлось жить все в том же пансионе и  ждать,
пока он соберет необходимую сумму ей на дорогу. В НьюѕЙорке  супружеская
чета оказалась в апреле 1844 года, и начиналось все в который раз благо-
получно
   - неслыханным успехом пользовался рассказ "Розыгрыш с  воздушным  ша-
ром".
   Название рассказа ясно говорит, о чем он. Эдгар продал его  в  "Ньюѕ-
Йорк сан", и газета посвятила специальный выпуск сообщению  о  том,  что
воздушный шар, управляемый англичанами, только  что  пересек  Атлантику.
Новость вызвала взрыв эмоций, и у здания газеты собралась огромная  тол-
па. Неподалеку стоял на балконе некий господин с мрачным лицом, с ног до
головы одетый в черное, и наблюдал за происходящим с легкой  иронической
улыбкой. Зато теперь Мадди могла приехать к ним.
   НьюѕЙоркский период - это возрождение Эдгараѕпоэта. Тема "Ворона" не-
отвязно преследует его. Поэма должна была вотѕвот обрести  окончательную
свою форму, и обстоятельства тому благоприятствовали. Заработав в  газе-
тах и журналах коеѕкакие деньги, Эдгар снял в окрестностях НьюѕЙорка до-
мик, чтобы провести там жаркие летние месяцы, особенно тягостные для ос-
лабевшей Вирджинии. Коттедж в Блумингдейле превратится для  семьи  По  в
маленький рай, к сожалению, призрачный. Там они нашли чистый воздух, лу-
га, обильную пищу и даже - радость.
   А Эдгар, вдали от чуждого ему НьюѕЙорка, обрел немного покоя.  Знаме-
нитый бюст Паллады, который поэт обессмертил в "Вороне", стоял над внут-
ренней дверью дома. Эдгар начал методично работать.  Рассказы  и  статьи
писались быстро и тотчас публиковались, потому что уже само  имя  автора
обеспечивало читательский интерес к ним по всей стране. "Преждевременные
похороны" - необычная смесь хроники и рассказа - были написаны на  "бла-
гословенных небесах" Блумингдейла.
   Это один из самых зловещих и мрачных рассказов По, отмеченный  стран-
ной тягой к замогильным ужасам. И дело здесь совсем не в теме  повество-
вания, а в вечной раздвоенности авторского умонастроения.
   В то лето "Ворон" был почти что завершен, хотя Эдгар имел обыкновение
бесконечно переделывать свои стихи, так что каждая новая публикация  об-
наруживала и новые варианты. Автор читал "Ворона" многим  друзьям  и  по
сохранившимся воспоминаниям горячо интересовался мнением  присутствующих
- чтобы внести еще какиеѕнибудь исправления... Правда, в его  "Философии
творчества" изложена совсем иная версия, хотя именно она, наверное, бли-
же, чем это принято считать, к истине. Действительно, поэма прошла через
несколько "стадий"; но основная композиция, о которой идет речь в  эссе,
вполне могла явиться результатом логических расчетов (логических - в по-
этическом, разумеется, смысле, и всякий поэт знает, что  противоречия  в
сочетании этих слов нет).
   Близилась зима, и пришлось возвращаться в НьюѕЙорк, где  Эдгар  неза-
долго до того получил скромную должность в газете "Ивнинг миррор".  1845
год - Эдгару исполнилось тридцать шесть лет - начался мирным расставани-
ем с этой газетой.
   По становится сотрудником "Бродвейского  журнала".  К  этому  времени
слава Эдгара По перешагнула границы страны, что почти для всех оказалось
неожиданностью, но, пожалуй, не для него самого. Он превратился в модную
персону. Умело подготовленная Эдгаром и его друзьями публикация "Ворона"
произвела потрясающий эффект и на литераторов, и на читателей,  к  какой
бы части общества они ни принадлежали. Сегодня нам даже трудно такое во-
образить. Завораживающая загадочность  стихотворения,  его  необъяснимая
притягательность, имя автора, окутанное сатанинским ореолом "черной  ле-
генды", - все сошлось воедино, превратив "Ворона" в символ американского
романтизма и одновременно в один из самых замечательных образцов  поэзии
всех времен. Двери литературных салонов тотчас  растворились  перед  По.
Публика спешила на его выступления, желая непременно услыхать,  как  сам
автор читает "Ворона". А чтение его оставляло неизгладимое  впечатление,
о чем свидетельствуют многие воспоминания.
   Правда, дамам особенно нравилось слушать его за разговором. Эдгар го-
ворил изумительно, с апломбом, словно наконецѕто ступил на путь, к кото-
рому в течение стольких лет примеривался.  "В  своих  беседах,  -  будет
позднее вспоминать Грисуолд в свойственной ему витиеватой манере,  -  он
порой достигал почти сверхъестественных вершин красноречия. Он с  удиви-
тельным мастерством модулировал голос, а его большие глаза, такие  выра-
зительные и живые, то смотрели спокойно, то заражали своим огнем взгляды
слушателей, в то время как лицо его либо пылало, либо хранило  привычную
бледность, в зависимости от того, убыстряло его  воображение  бег  крови
или замораживало ее вокруг сердца. Образы, которыми он пользовался, чер-
пались из миров, кои мог узреть  лишь  озаренный  гениальностью  взгляд.
Резко оттолкнувшись от точно и остро поставленной  проблемы,  дальше  он
избегал обычной логики и начинал нанизывать одно на другое веские  дока-
зательства, демонстрируя сам процесс, аргументам же придавал  мрачную  и
фантастическую форму. И все это - так подробно и ясно и с такой  быстро-
той, что внимание оказывалось плененным его удивительными  построениями;
и это продолжалось до тех пор, пока он сам не разрушал чары и  снова  не
возвращал слушателей к самой низкой и обыденной реальности -  с  помощью
пошлых выдумок или показа самых бесславных страстей..." Даже притаивший-
ся в самом конце цитаты укол важен в этом свидетельстве, если учитывать,
кому оно принадлежит. Эдгар оказывал магнетическое воздействие на  почи-
тателей, и теперь мог откровенно демонстрировать свою надменную самоуве-
ренность, не боясь показаться смешным. Но и поводов для обид он  теперь,
разумеется, давал больше - и более серьезных. Могло возникнуть впечатле-
ние, что он намеренно старался вызвать ненависть к себе,  спровоцировать
злословие.
   В марте 1845 года, когда слава его достигла пика, он снова  не  удер-
жался и начал пить. Вирджинии меж тем становилось все хуже,  и  об  этих
колебаниях от надежды к отчаянию поэт однажды упомянул как о чемѕто худ-
шем, чем сама смерть жены. Это оказалось превыше его сил. По вступает  в
период глубокого душевного разлада. Он завязывает пылкие дружеские отно-
шения с несколькими известными ньюѕйоркскими писательницами, хотя подоб-
ные истории никак не мешали его нежной и горькой привязанности к Вирджи-
нии. Мы вовсе не стремимся приукрасить факты:
   Эдгару нужно было одурманивать себя не только алкоголем, но и чемѕни-
будь еще.
   Ему нужны были слова - нужно было произносить их и слышать. Вирджиния
одаривала его  лишь  своим  простодушием  и  слепой  любовью  маленького
зверька.
   Зато некая Фрэнсис Осгуд - поэтесса и великая любительница книг - со-
четала изящный облик с образованностью, благодаря которой была  способна
оценить истинное значение По. Кроме того, Эдгар бежал от нищеты, от неп-
рерывных и все более мучительных переездов с места на место, от неурядиц
в "Бродвей джорнэл", где его высокомерие и надменность - но не в меньшей
степени и его интеллектуальное превосходство - создавали почву для  пос-
тоянных стычек с коллегами. С одной стороны, готовилось к печати  расши-
ренное собрание его рассказов, с другой - дружба его с миссис Осгуд  вы-
зывала грязные сплетни.
   Изѕза них его приятельница (тоже больная чахоткой) вынуждена была уй-
ти в тень, так что он вновь остался наедине с  собой.  Конец  1845  года
стал и концом самого плодотворного периода в жизни По.  Только  "Эврика"
ожидает своего часа, но до нее еще далеко. Уже написаны лучшие  рассказы
и почти все великие стихи. Эдгар По начинает во многом  переживать  себя
самого. Вот один пример: бостонцы пригласили его выступить, но он -  ви-
димо, после ночных возлияний - в нужный час не сумел предложить  публике
ничего нового. Вместо обещанных "свежих" стихов был прочитан "АльѕАараф"
- юношеское сочинение, не только не достойное его нынешнего таланта,  но
еще и малоподходящее для декламации. Слушатели негодовали. Эдгар в ответ
заявил, что вел себя так ex professo (специально), чтобы отомстить  бос-
тонцам, а также отвратительному "болоту с  литературными  лягушками".  В
конце года "Бродвей джорнэл" прекратил выходить, и Эдгар опять  оказался
в тупике. Если 1845 год - вершина его славы, то тогда же началось и  па-
дение - угрожающе быстрое. Правда, какоеѕто время он еще будет  сиять  -
но светом звезды, на самом деле уже давно погасшей. В течение всего 1846
года он активно вращается в литературных кругах, в  обществе  самых  из-
вестных писателей НьюѕЙорка. Но мир этот был слишком пошлым и  серым,  а
достойных исключений встречалось мало. Дамы собирались, читали  стихи  -
собственные и чужие - и плели интриги, сдабривая их улыбками  и  компли-
ментами, в погоне за благоприятными отзывами  в  литературных  журналах.
Эдгар отлично знал всех представителей этого мира и  в  один  прекрасный
день решил посчитаться с ними.
   Он напечатал в ("Гоудис ледис бук") цикл из тридцати с лишним  крити-
ческих статей, в большинстве своем очень резких, и они  вызвали  ужасный
скандал, яростные протесты, ненависть, но и аплодисменты. Что можно ска-
зать об учиненной им массовой экзекуции? Время доказало правоту  экзеку-
тора. Literati пребывают в благостном забвении; но тогдаѕто они не могли
этого предвидеть и на обиду реагировали бурно.
   В мае 1846 года По подыскал коттедж в Фордэме близ НьюѕЙорка - умира-
ющую Вирджинию необходимо было вывезти на свежий воздух. Эдгар спрятался
там, как затравленный зверь. Он только что пережил ужасные недели. Ссоры
(одна из которых закончилась дракой), поток обвинений, неотложные  долги
и - алкоголь, а также лауданиум, дающие иллюзию успокоения. Миссис Осгуд
рядом уже не было.
   Вирджиния умирала, на уход за ней требовались деньги. Единственное из
сохранившихся писем По к жене  производит  душераздирающее  впечатление:
"Сердце мое, дорогая моя Вирджиния, наша матушка объяснит тебе, почему я
не вернусь нынче вечером. Надеюсь, что  встреча,  на  которую  я  должен
явиться, будет нам во благо... Я бы уже давно  потерял  всякую  надежду,
если бы не думал о тебе, милая моя жена... Ты сейчас осталась моим глав-
ным и единственным стимулом в борьбе против этой невыносимой,  напрасной
и жестокой жизни... Засни спокойно, и пусть Господь наградит тебя добрым
утром рядом с обожающим тебя Эдгаром".
   Вирджиния умирала. Эдгар знал, что она обречена, и так появилась "Ан-
набель Ли"
   - поэтическое осмысление его жизни рядом с ней. "Я был дитя и она ди-
тя / В королевстве у края земли..." Прошли лето и осень, не принеся  ду-
шевного покоя. Его слава привлекала в их коттедж многочисленных  посети-
телей, и они оставили воспоминания о нежности и заботливости,  с  какими
Эдгар относился к Вирджинии, и о стараниях Мадди прокормить семью.  Нас-
тупила зима, трагическая развязка приближалась.  В  литературных  кругах
НьюѕЙорка стало известно о болезни Вирджинии, о том, что она обречена, и
это смягчило многие сердца - если бы речь шла только о самом Эдгаре, лю-
ди не проявили бы такой отзывчивости. Лучшим его другом в печальных обс-
тоятельствах оказалась Мария Луиза Шью, женщина одновременно и сострада-
тельная и здравомыслящая. Глубоко оскорбленный. По, видимо, сперва хотел
гордо отвергнуть всякую помощь, но потом был вынужден смириться, и Вирд-
жиния получила самое необходимое и не страдала ни от холода, ни от голо-
да.
   Она умерла в конце января 1847 года. Друзья вспоминали, как По следо-
вал за похоронными дрогами, завернувшись в свой старый  кадетский  плащ,
который долгие месяцы служил единственным одеялом для  Вирджинии.  После
нескольких недель полубреда он вновь пробудился к жизни -  в  мире,  где
уже не было Вирджинии. Но с тех пор он стал вести себя как человек,  ко-
торый потерял свой щит и очертя голову нападает, чтобы хоть так  воспол-
нить свою незащищенность, свою загадочную уязвимость.


   Финал

   Сначала был страх. Известно, что Эдгар боялся темноты, что он не  мог
спать, что Мадди приходилось часами сидеть рядом, держа его за  руку.  И
стоило ей встать, как он открывал глаза: "Еще немного, Мадди, еще немно-
го..." Днем помогал свет, он давал возможность думать, а Эдгар  еще  был
способен на удивительную напряженность и сосредоточенность мысли. В  та-
кие моменты и родилась "Эврика". Поразительный "Улялюм" появился  совсем
иначе - он пробился из бездны ночи, из бормотанья страха.
   1847 год. По сражается с призраками, прибегая к вину и опию, цепляясь
за духовный союз с Марией Луизой Шью, с которой он сблизился в дни, ког-
да умирала Вирджиния, и которая  преклоняется  перед  ним.  Позднее  она
вспоминала, что "Колокола" были написаны после одного их разговора и что
По часто грезил наяву: придумывал и рассказывал,  как  путешествовал  по
Испании и Франции, как сражался на дуэлях, какие приключения  выпали  на
его долю. Миссис Шью восхищалась талантом По и глубоко уважала его. Ког-
да выяснилось, что их постоянное  общение  могло  скомпрометировать  ее,
она, как прежде Фрэнсис Огуд, вынуждена была отдалиться от него.  И  тут
на сцену выходит некое небесное  создание  -  Сара  Елена  Уитмен,  пос-
редственная поэтесса, но полная очарования женщина. Она подобна героиням
прекраснейших из сновидений Эдгара По, пережитых или придуманных. К тому
же ее зовут Елена - а ведь так он назвал свою первую  юношескую  любовь.
Миссис Уитмен рано осталась вдовой, принадлежала к литературным кругам и
увлекалась спиритизмом, как и было в этой среде принято.
   По сразу обнаружил сходство между ней и "той" Еленой. Но его одолева-
ют душевные метания: в 1848 году он ведет любовную  переписку  с  миссис
Уитмен, и письма эти до сих  пор  восторгают  поклонников  эпистолярного
жанра, и в то же время он знакомится с миссис Энни  Ричмонд,  чьи  глаза
пленяют его (тотчас вспоминаешь о зубках Береники), он наносит ей визит,
завоевывает симпатию ее мужа и  других  родственников.  Ее  он  называет
"сестрой Энни" и наслаждается этой дружбой, находя  в  ней  ту  духовную
опору, которую всегда  искал  в  женщинах,  но  которую  теперь  однаѕе-
динственная женщина уже не может ему дать.
   Поступки По в этот последний период рисуются нам замысловатыми,  про-
тиворечивыми, а порой и совсем непонятными. Он  гдеѕто  выступал.  Снова
посетил "свой" Ричмонд и там беспробудно пьянствовал, декламируя отрывки
из "Эврики" в барах - к изумлению почтенных обывателей. Но в том же Рич-
монде, придя в себя, он пережил последние счастливые дни. Там у него бы-
ли старые верные друзья, были дома, где его принимали - со смесью  любви
и грусти.
   Сохранились сведения о прогулках, шутках и играх, когда "Эдди"  весе-
лился как ребенок. Тут вновь возникает Эльмира (кажется,  встреча  прои-
зошла на одной из его лекций), его юношеская любовь. Эльмира уже  успела
овдоветь, но не забыла жениха, с которым ее  разлучили  родители.  Эдгар
после встречи, судя по всему, неотвязно думал о ней. Но была еще и  Еле-
на, которая магнетически влекла его к себе. И он вернулся в  НьюѕЙорк  с
твердым намерением просить ее руки. Елена не смогла устоять перед чарами
Эдгара, хотя в новый брак вступать не оченьѕто хотела. Она обещала поду-
мать и вскоре принять решение. Эдгар отправился к Энни в Ричмонд,  чтобы
там дожидаться ответа, - поступок совершенно в его духе.
   Дальнейшие события восстанавливаются все с большим и большим  трудом.
Эдгар наконец получает письмо от Елены - она продолжает сомневаться. Меж
тем привязанность его  к  Энни,  видимо,  перерастает  в  более  сильное
чувство, во всяком случае, при окончательном расставании он  вырывает  у
нее обещание непременно явиться к его смертному ложу. Ему никак не  уда-
ется примирить реальное с воображаемым. Он отправляется к Елене,  но  до
места не доходит. "Я совершенно не помню, что произошло", -  напишет  он
позднее в письме. И сам же рассказывает, как пытался покончить с  собой.
В Бостоне он купил лауданиум и выпил половину флакона. Но выпить  вторую
половину (которая убила бы его) не успел: среагировал  уже  привыкший  к
опиуму организм - у Эдгара начался приступ рвоты. Когда позднее он всеѕ-
таки является к Елене, происходит душераздирающая сцена. Эдгар добивает-
ся ее согласия на брак с ним - при условии, что впредь он  откажется  от
употребления наркотиков и любых стимулирующих средств. По дает обещание,
потом возвращается в свой коттедж в Фордэм, где его ждет  миссис  Клемм,
опечаленная долгим отсутствием "Эдди" и доходящими до нее слухами о  его
безумствах.
   Тот, кто желает вообразить себе, каким был Эдгар По в те дни,  должен
прочесть его тогдашние письма, адресованные Елене, Энни или друзьям. Ни-
щета, тревоги, тоска, которую вырванное у Елены согласие  не  только  не
рассеяло, а скорее даже усилило, - все это создает ощущение невыразимого
и вязкого кошмара. Эдгар знал, что знакомые изо всех сил пытаются  отго-
ворить Елену от союза с ним и мать ее с ужасом думает о последствиях та-
кого брака. Эдгара больно задело, что заранее составленный брачный конт-
ракт оберегал от него скромное состояние миссис Уитмен, словно его  счи-
тали авантюристом. Накануне бракосочетания он прочитал  лекцию,  которая
имела шумный успех, но тем же вечером Елена узнала о  визитах  Эдгара  в
дом к Энни и о том, какие слухи - в них не было ни доли правды - на  сей
счет ходят. Вдобавок Эдгар выпил с друзьями, пусть и немного.
   Так что в самый последний момент свадьба расстроилась -  Елена  взяла
свое слово назад. Все мольбы были напрасны. Она твердила, что любит его,
но решения своего не переменит. Эдгар вернулся в Фордэм в полном  отчая-
нии.
   Возможно, это самое отчаяние и помогло ему снова - и уже в  последний
раз - подняться. Бежав от сплетен, злословия, общества литераторов с его
мелкими дрязгами, он заперся дома с миссис Клемм, собрал остатки энергии
и попытался сделать рывок вперед - издать наконец журнал, о котором  ни-
когда не переставал думать, вернуться к сочинительству. С января по июнь
1849 года он словно затаился, выжидая. Но  существует  стихотворение  "К
Энни", в котором По описывает себя самого мертвым,  наконецѕто  мертвым,
мертвым и счастливым. Он был слишком умен, чтобы обманываться, и,  наез-
жая в НьюѕЙорк, с отчаянной жадностью тянулся к лауданиуму.  Некий  пок-
лонник прислал ему письмо с предложением финансировать долгожданный жур-
нал. Это был последний шанс в его жизни - и последняя карта.  Но  Эдгар,
как и Пушкин, в карты неизменно проигрывал, проиграл он и  на  сей  раз.
Финал растянулся на два чудовищных этапа
   - с любовной интерлюдией между ними.
   В июле 1849 года По покинул НьюѕЙорк и вновь направился в свой родной
Ричмонд.
   Неизвестно, зачем он это сделал. Может, его толкал  тайный  инстинкт,
потребность найти убежище,  поддержку.  Эдгара  одолевали  дурные  пред-
чувствия, он простился с бедной Мадди, с которой  ему  не  суждено  было
больше встретиться.
   Одной из приятельниц на прощание он со слезами сказал, что никогда не
вернется. Он был уверен в этом. Он превратился в клубок нервов, ни слова
не мог произнести спокойно. Никто не знает,  как  он  очутился  в  Фила-
дельфии, почему прервал путь на Юг. Но гдеѕто в середине июля,  возможно
после многодневного наркотического дурмана, Эдгар вбежал в редакцию жур-
нала, где у него были друзья, и в отчаянии стал молить о защите. Это был
острый приступ мании преследования. Он твердил, что Мадди умерла, кажет-
ся, хотел убить себя, но "призрак" Вирджинии удержал его... Галлюцинации
и навязчивые идеи мучили По неколько недель, потом он начал приходить  в
себя, даже смог написать письмо миссис Клемм, правда, суть послания сво-
дилась к следующему: "Как только получишь письмо, немедленно приезжай...
Мы должны умереть вместе. Не пытайся отговаривать меня:  я  должен  уме-
реть..." Друзья собрали деньги и посадили его на корабль, отплывающий  в
Ричмонд. Во время плавания ему вроде бы стало лучше, и он написал  новое
письмо Мадди, призывая ее к себе. Без нее некому было утешить его, поза-
ботиться о нем, и Эдгар чувствовал себя беспомощным. Самый  одинокий  из
людей не выносил одиночества. Едва добравшись до  Ричмонда,  он  написал
очередное письмо, ужасное письмо: "Я приехал сюда с  двумя  долларами  в
кармане, один из них посылаю тебе. О господи, матушка!  Увидимся  ли  мы
снова?
   О, ПРИЕЗЖАЙ, если можешь! Мое платье в самом плачевном  состоянии,  и
чувствую я себя так мерзко!.." Но ричмондские друзья все же сумели  сде-
лать его последние дни относительно  спокойными.  Окруженный  вниманием,
дыша воздухом Виргинии, которая в конечном счете была единственным  поѕ-
настоящему родным для него местом, Эдгар даже проплыл еще раз против те-
чения по черным водам реки, как плавал когдаѕто в детстве, изумляя това-
рищей. Он снова спокойно прогуливался по улицам Ричмонда, ходил в гости,
присутствовал на вечерах, где, разумеется, его умоляли  прочесть  "Воро-
на", который в авторском исполнении превращался в "незабвенную поэму".
   Была еще Эльмира, его давнишняя возлюбленная, ставшая почтенного вида
вдовой.
   Эдгар отыскал ее тотчас по приезде - он вел себя как человек,  желаю-
щий замкнуть некий круг, дать завершенность некоей форме.  Потом  станут
говорить, что Эдгар знал о богатстве Эльмиры. Разумеется, знал,  но  ви-
деть в его возвращении к прошлому лишь хитрый прием охотника за приданым
гнусно. Эльмира не раздумывая приняла его  дружбу,  его  возобновившиеся
ухаживания. В юности она пообещала стать его женой. Прошли годы, и Эдгар
снова оказался рядом - неотразимо красивый и загадочный, в ореоле славы,
когда любой скандал становится лишним доказательством  гениальности  его
виновника. Эльмира согласилась выйти за него замуж, и  хотя  имел  место
недолгий период недоразумений, вызванных срывами Эдгара, все же  в  сен-
тябре 1849 года была назначена дата бракосочетания - через  месяц.  Было
решено, что Эдгар отправится на Север за Мадди, а  заодно  встретится  с
Грисуолдом, который согласился взять на себя заботы об издании  произве-
дений По. Эдгар в последний раз выступил в Ричмонде, повторив свое  зна-
менитое эссе "Поэтическое начало", и друзья нашли способ деликатно снаб-
дить его деньгами на поездку. В четыре часа утра 27 сентября  1849  года
он сел на корабль, отплывавший в Балтимор. Как всегда с ним случалось  в
подобных обстоятельствах, он был полон дурных и  гнетущих  предчувствий.
Отплытие в столь ранний час (или в столь поздний? ведь ночь он провел  с
приятелями в ресторане), вероятно, было вызвано какимѕто внезапным  кап-
ризом. С этого мгновения все дальнейшее покрыто пеленой, и она лишь  из-
редка рассеивается, позволяя нам увидеть финал.
   Уже говорилось, что По в периоды депрессии, связанной отчасти и с бо-
лезнью сердца, прибегал к алкоголю как к спасительному  стимулятору.  Но
даже малое количество спиртного пагубно действовало на его мозг. По это-
му порочному кругу события, скорее всего, и пошли на  борту  корабля  во
время плавания в Балтимор.
   В Ричмонде врачи предупредили Эдгара: еще один срыв  будет  гибельным
для него.
   И они не ошиблись. 29 сентября корабль стал на причал в Балтиморе. По
собирался на поезде доехать до Филадельфии, но поезда нужно  было  ждать
несколько часов. Эти часы и решили его судьбу. Известно, что,  когда  он
явился к своему другу, он был уже пьян. Дальнейшее - из области догадок.
Перед нами пятидневный пробел: пять дней спустя некий врач,  знакомый  с
По, получил спешно написанную карандашом записку,  где  сообщалось,  что
какойѕто джентльмен, "весьма скверно одетый", срочно нуждается в его по-
мощи. Записку написал типографский служащий, который признал По в  почти
невменяемом пьяном человеке, сидевшем в трактире в окружении  балтиморс-
кой публики самого низкого пошиба. В городе проходили выборы, и соперни-
чающие партии поили допьяна всякий сброд  и  водили  по  разным  избира-
тельным участкам. Нет точных доказательств, но, возможно, и По  был  ис-
пользован в качестве наемного выборщика, а потом брошен в трактире,  где
типограф его и увидал. Позднее врач опишет свои впечатления, из них ста-
нет ясно, что Эдгар уже не принадлежал этому миру, он при жизни очутился
в аду - один, безвозвратно погрузившийся в видения. Остаток сил (он про-
жил еще пять дней в балтиморской больнице) сгорел в чудовищных  галлюци-
нациях, в борьбе с сиделками, которые пытались его удержать, он отчаянно
звал Рейнолдса, исследователя Северного полюса, чья история повлияла  на
По, когда он писал "Гордона Пима", и который неизвестно  почему  превра-
тился в последний земной символ - последнее, что видел Эдгар.  Напомним,
что его герой Пим в финале повести видел гигантский кусок льда. Рядом  с
Эдгаром не было ни Мадди, ни Энни, ни Эльмиры. Они ничего  не  знали.  В
какойѕто миг просветления он вроде бы спросил, есть ли надежда. Ему  от-
ветили, что дела его плохи. Он возразил: "Я не о том, я имею в виду дру-
гое. Есть ли надежда у такого ничтожества, как я?" Он умер  в  три  часа
ночи 7 октября 1849 года. "Да поможет Господь моей  несчастной  душе"  -
вот его последние слова. Позднее неутомимые биографы вложат в его уста и
заставят произнести и коеѕчто другое.
   Легенда стала возникать почти тотчас же, и Эдгар от души  позабавился
бы, помогая ее творить, придумывая чтоѕнибудь новое, путая людей,  отда-
вая свое бесценное воображение на службу мифическому жизнеописанию.

   Перевод с испанского Н. БОГОМОЛОВОЙ Перевод с испанского Н. БОГОМОЛО-



   Хулио Кортасар

   Другое небо

   Рассказ
   (Из книги "Все огни - огонь")


   Перевод Н. Трауберг


   1

   Ces yeux ne t'appartiennent
   pas... ой les as tu pris? 1
   ....IV, 5


   Иногда я думал, что все скользит, превращается, тает, переходит  само
собой из одного в другое. Я говорю "думал", но, как ни  глупо,  надеюсь,
что это еще случится со мной. И вот, хотя стыдно бродить по городу, ког-
да у тебя семья и служба, я порой повторяю про себя, что,  пожалуй,  уже
пора вернуться в, свой квартал и забыть о бирже, где я  служу,  и,  если
немного повезет, встретить Жозиану и остаться у нее на всю ночь.
   Бог знает, давно ли я это повторяю, и мне нелегко, ведь  было  время,
когда все шло само собой и, только задень плечом невидимый  угол,  попа-
дешь неожиданно в тот мир. Пойдешь пройтись, как ходят горожане, у кото-
рых есть излюбленные улицы, и оказываешься чуть не всякий раз в  царстве
крытых галерей - не потому ли, что галереи и  проулки  были  мне  всегда
тайной родиной? Например, галерея Гуэмес, место двойное, где столько лет
назад я сбросил с плеч детство, словно  старый  плащ.  Году  в  двадцать
восьмом она была зачарованной пещерой, где неясные проблески порока све-
тили мне сквозь запах мятных  леденцов,  и  вечерние  газеты  вопили  об
убийствах, и горели огни у входа в подвал,  в  котором  шли  бесконечные
ленты реалистов. Жозианы тех лет смотрели на меня насмешливо и  по-мате-
рински, а я, с двумя грошами в кармане,  ходил,  как  взрослый,  заломив
шляпу, заложив руки в карманы, и курил, потому  что  отчим  предрек  мне
умереть от сигарет. Лучше всего я помню запахи и звуки,  и  ожиданье,  и
жажду, и киоск, где продавали журналы с голыми женщинами и адресами мни-
мых маникюрш. Я уже тогда питал склонность к гипсовому небу  галерей,  к
грязным окошкам, к искусственной ночи, не ведающей, что рядом -  день  и
глупо светит солнце. С притворной небрежностью я заглядывал в двери,  за
которыми скрывались тайны тайн, и лифт возносил людей к венерологам  или
выше, в самый рай, к женщинам, которых газеты зовут порочными. Там лике-
ры, лучше бы - зеленые, в маленьких рюмках, и лиловые кимоно,  и  пахнет
там, как пахнет из лавочек (на мой взгляд - очень шикарных),  сверкающих
во мгле галерей непрерывным рядом витрин, где есть и хрустальные  флако-
ны, и розовые лебеди, и темная пудра, и щетки с прозрачными ручками.
   Мне и теперь нелегко войти в галерею Гуэмес и  не  растрогаться  чуть
насмешливо, вспомнив юные годы, когда я чуть не погиб.  Прелесть  былого
не тускнеет, и я любил бродить без цели, зная, что вот-вот войду  в  мир
крытых галереек, где пыльная аптека влекла меня больше, чем витрины  ши-
роких, наглых улиц. Войду в Галери Вивьен или в Пассаж-де-Панорама,  где
столько тупичков и переулков, ведущих к лавке букиниста или к бюро путе-
шествий, не продавшему ни билета; в маленький мир, выбравший ближнее не-
бо, где стекла - грязны, а гипсовые статуи протягивают вам  гирлянду;  в
Галери Вивьен, за два шага от будней улицы Реомюра или биржи (я на бирже
служу). Войду в мой мир - я и не знал, а он был моим, когда на углу Гуэ-
мес я считал студенческие гроши и прикидывал, пойти  мне  в  бар-автомат
или купить книжку или леденцов в прозрачном фунтике, и курил, моргая  от
дыма и трогая в глубине кармана пакетик с невинной  этикеткой,  приобре-
тенный в аптеке, куда заходят одни мужчины, хотя и надеяться не мог пус-
тить его в дело, слишком я был беден и слишком по-детски выглядел.
   Моя невеста, Ирма, никак не поймет, почему я брожу в темноте по цент-
ру и по южным кварталам, а если б она знала, что особенно я  люблю  Гуэ-
мес, она бы ужасно удивилась. Для нее, как и  для  матери,  нет  лучшего
места, чем диван в гостиной, и лучшего занятия, чем кофе,  ликер  и  то,
что зовется беседой. Ирма - кротчайшая из женщин, я никогда  не  говорил
ей о том, чем живу, и потому, наверное, стану хорошим  мужем  и  хорошим
отцом, чьи дети, кстати, скрасят старость моей матери. Наверное,  так  и
узнал я Жозиану - нет, не только из-за этого, мы ведь могли  встретиться
и на бульваре Пуассоньер или на Рю-Нотр-Дам-де-Виктуар, а на самом  деле
мы впервые взглянули друг на друга в самых  недрах  Галери  Вивьен,  под
сенью гипсовых статуй, дрожащих  в  газовом  свете  (венки  трепетали  в
пыльных пальцах муз), и я сразу узнал, что тут ее место, и  нетрудно  ее
встретить, если ты бываешь в кафе и знаком с кучерами. Может  быть,  это
случайно, но мы встретились с ней, когда в мире высокого  неба,  в  мире
без гирлянды, шел дождь, и я счел это знаком, и не подумал,  что  просто
столкнулся со здешней девкой. Потом я узнал, что в те дни она не отходи-
ла от галереи, потому что снова пошли слухи о зверствах Лорана, и ей бы-
ло страшно. Страх придал ей особую прелесть, она держалась почти  робко,
Но не скрывала, что я ей очень нравлюсь. Помню, она глядела  на  меня  и
недоверчиво и пылко и расспрашивала поравнодушней, а я не верил себе,  и
радовался, что она живет тут же, наверху, и просил ее пойти к ней, а  не
в отель на улице Сантье, хотя там она многих знала и ей было бы  спокой-
ней. Потом она поверила, и мы смеялись ночью, что я мог оказаться  Лора-
ном. Мансарда была точь-в-точь как в дешевой книжке,  а  Жозиана  -  так
прелестна, и так боялась убийцы, пугавшего Париж, и прижималась ко  мне,
когда мы говорили о его злодействах.
   Мать знает всегда, если я не спал дома, и хотя ничего не скажет  (это
было бы глупо), дня два смотрит на меня то ли робко, то ли  оскорбленно.
Я понимаю прекрасно, что Ирме она не проговорится, но все ж надоело, ма-
теринский присмотр уже ни к чему, а еще досадней,  что  в  конце  концов
я-то и явлюсь с цветком или с коробкой конфет, и само собой станет ясно,
что ссора кончена, и сын-холостяк снова живет, как люди. Жозиана радова-
лась, когда я описывал ей эти сцены, и там, в  нашем  царстве  галереек,
они стали своими так же просто, как их герой. Она, Жозиана, очень  чтила
семейные связи, и свойство, и родство; я не люблю говорить о своем, но о
чем-то говорить надо, а все, о чем поведала она, было уже  переговорено,
вот мы и возвращались почти неизбежно к моим холостяцким затруднениям.
   И это мне было тоже на руку, Жозиана любила галерейки  -  потому  ли,
что там жила, или потому, что там было тепло и сухо (мы познакомились  в
начале зимы, шел ранний снег, а в галереях, у нас, было весело и его  не
замечали). Мы ходили вдвоем, когда оставалось время, то есть когда  один
человек (она не хотела называть его) был ублажен и отпускал  ее  поразв-
лечься. Мы мало говорили о нем - я спрашивал, конечно, а  она,  конечно,
лгала о деловых отношениях, и само собой подразумевалось, что он - хозя-
ин, достаточно тактичный, чтобы не лезть на глаза. Потом я решил, что он
рад, когда я хожу с Жозианой, потому что в те дни все особенно  боялись,
убийца снова натворил дел на Рю-д'Абукир, и она, бедняжка, не посмела бы
уйти в темноте от Галери Вивьен. В сущности, мне полагалось  благодарить
и Лорана, и хозяина, из-за этих страхов я бродил с Жозианой  по  перехо-
дам, заглядывал в кафе и все больше понимал, что становлюсь  другом  де-
вушке, с которой, казалось бы, ничем и не связан. Мы говорили  глупости,
молчали и понемногу, постепенно убеждались в нашей нежной дружбе. Я при-
выкал к чистой, маленькой каморке, так вписывавшейся в галереи.  Вначале
я поднимался ненадолго, у меня не хватало денег на ночь, да  и  ее  ждал
другой, побогаче, и я ничего не успевал разглядеть, а позже,  дома,  где
единственной роскошью были журналы и серебряный чайник, вспоминал, и ни-
чего не помнил, кроме самой Жозианы, и засыпал, словно она  еще  в  моих
объятиях. Но с дружбой пришли и права; а может, Жозиана уговорила хозяи-
на, и он разрешил ей оставлять меня на ночь, и комната  стала  заполнять
перерывы наших, не всегда легких, бесед. Все куклы,  все  картинки,  все
безделушки поселились в моей памяти и помогали лгать, когда я возвращал-
ся домой и говорил с матерью или с Ирмой о политике и о болезнях.
   Потом пришло и другое, например - смутный абрис того, кого она  звала
американцем, но сперва всем владел страх перед тем, кто, если верить га-
зетам, звался Лораном-душителем. Если я решаюсь вспомнить Жозиану, я ви-
жу, как мы входим в кафе на Рю-де-Женер, садимся на малиновый плюш, здо-
роваемся с друзьями, и сразу всплывает Лоран, все только о нем  и  гово-
рят, а я утомился за день от работы и оттого, что на бирже, в перерывах,
коллеги и клиенты тоже говорили о его последнем злодействе,  и  я  думал
теперь, кончится ли этот тяжкий сон, будет ли снова так,  как,  по  моим
представлениям, было здесь прежде (хотя тогда я тут не был), или  жутким
забавам нет конца. А хуже всего - говорю я Жозиане, спросив грогу, кото-
рый так нужен в снег, - хуже всего, что мы его не знаем и зовем Лораном,
потому что одна ясновидящая узрела в своем стеклянном шаре,  как  убийца
писал кровавыми пальцами собственное имя, а газеты не хотят перечить то-
му, во что верит народ. Жозиана не глупа, но никто  не  убедит  ее,  что
злодея зовут иначе, и нечего спорить с ней, когда, испуганно мигая сини-
ми глазами, она смотрит как бы невзначай на молодого человека,  высокого
и сутулого, который вошел в кафе и, не здороваясь ни с кем,  прислонился
к стойке.
   - Может быть... - прерывает она мое наспех придуманное утешение, -  а
подниматься мне одной. Если ветер задует свечу, когда я буду на  лестни-
це... Темно, я одна...
   - Ты редко идешь одна, - смеюсь я.
   - Вот, тебе смешно, а бывает, особенно в снег или в дождь, идешь  под
утро...
   Она расписывает, как он притаился на площадке или, не дай господь,  в
комнате (дверь он открыл всесильной отмычкой). За соседним столом вздра-
гивает Кики, и ее нарочитый крик отдается в зеркалах. Нас, мужчин, очень
веселит этот кокетливый страх, и мы снисходительно и важно охраняем под-
ружек. Хорошо курить трубку в кафе, когда дневная усталость растворяется
в вине и в дыме, а женщины хвастают шляпами, боа и смеются пустякам; хо-
рошо целовать Жозиану, хотя она задумчиво  глядит  на  пришельца,  почти
мальчика, который стоит спиной к нам и  мелкими  глотками  пьет  абсент,
опираясь на стойку. А все же удивительное дело: подумаешь о  Жозиане  (я
всегда вспоминаю ее в кафе, снежным вечером, за разговором об убийце), и
тут же в памяти явится тот, кого она звала американцем, и стоит спиною к
ней, и пьет абсент. Я тоже зову его  американцем  или  аргентинцем,  она
убедила меня, что он - оттуда, ей говорила Рыжая, та с ним спала еще  до
того, как они с Жозианой поругались, кому на каком углу стоять или когда
стоять, и зря, они ведь очень дружат. Так вот, Рыжая сказала, что он  ей
сам признался, иначе и не угадаешь, у него совсем  нет  акцента.  Сказал
он, когда раздевался - кажется, снимал ботинки; надо же, в конце концов,
о чем-то говорить.
   - Вот он какой, совсем мальчишка. Правда, как из школы, только  высо-
кий? А ты бы послушал Рыжую!.. Жозиана  всегда  сплетала  пальцы,  когда
рассказывала страшное, и расплетала, и сплетала снова. Она поведала  мне
об его требованиях (не особенно, впрочем, странных), об отказе Рыжей и о
том, как угрюмо он ушел. Я спросил, приглашал ли он ее. Нет, как  можно,
ведь все знают, что они с Рыжей - подруги. Он сам тут  живет,  про  всех
слышал, и, пока она говорила, я посмотрел на него снова и увидел, как он
платит за абсент, бросает монетку на свинцовое блюдце, а нас  (будто  мы
исчезли на бесконечный  миг)  окидывает  пристальным,  пустым  взглядом,
словно застрял в сновиденьях и не хочет проснуться. Он был молод  и  хо-
рош, но от такого взгляда волей-неволей  вспоминались  жуткие  слухи  об
убийствах. Я тут же сказал об этом ей.
   - Кто, он? Ты спятил! Да ведь Лоран...
   К несчастью, никто ничего не знал, хотя и Кики и Альбер помогали  нам
для потехи обсуждать разные версии. Подозрение наше рухнуло, когда хозя-
ин, слышавший все разговоры, вспомнил, что кое-что о Лоране известно: он
может задушить одной рукой. А этот сопляк... куда ему! Да и вообще позд-
но, пора идти, мне хотя бы, потому что Жозиану ждет в мансарде тот, дру-
гой, по праву владеющий ключом, и я провожу ее один пролет, чтоб не боя-
лась, если погаснет свеча, и я вдруг устал, и смотрел, как она  идет,  и
думал, что она, наверное, рада, а мне сказала неправду, и потом я  вышел
на скользкий тротуар, под снег, и пошел куда глаза глядят, и вышел вдруг
на дорогу, и сел в трамвай, где люди читали вечерние газеты или  глядели
в окошко, словно хоть что-то увидишь в такой тьме, в этих кварталах.
   Не всегда удавалось мне дойти до галереек или застать Жозиану свобод-
ной. Иногда я просто бродил по проулкам, разочарованно слонялся, убежда-
ясь понемногу, что и ночь - моя возлюбленная. В  час,  когда  загорались
газовые рожки, наше царство оживало, кафе обращалось в  биржу  досуга  и
радости, и люди жадно пили хмельную смесь заката, газет, политики, прус-
саков, бегов и страшного Лорана. Я любил выпивать понемногу то  там,  то
сям, спокойно поджидая, когда на углу галерейки или  у  витрины  встанет
знакомый силуэт. Если она была не одна, она давала мне понять (у нас был
знак), когда освободится; иногда же - только улыбалась, и я уходил  бро-
дить по галереям. В такие часы я исследовал и узнал самые  дальние  углы
Галери Сент-Фуа, к примеру, и недра Пассаж-дю-Каир, но, хотя они  нрави-
лись мне больше, чем людные улицы (а были  и  такие  -  Пассаж-де-Прэнс,
Пассаж-Верде), хотя они нравились мне больше, я, сам не знаю как,  любым
путем, приходил к Галери Вивьен не только ради Жозианы, но и ради надеж-
ных  решеток,  обветшалых  фигур  и  темных   закоулков   галереи   Пас-
саж-де-Пти-Пэр, ради всего этого мира, где не  надо  думать  об  Ирме  и
распределять время, и можно плыть по воле случая и судьбы. Мнение за что
зацепиться памятью, и я не скажу, когда же именно мы снова заговорили об
американце. Как-то я увидел его на углу Рю-Сен-Мар. Он был в черном пла-
ще, модном лет за пять до того (тогда их носили  с  высокой  широкополой
шляпой), и мне захотелось спросить его, откуда он родом. Однако я предс-
тавил себе, как холодно и злобно принял бы такой вопрос я сам, и не  по-
дошел. Жозиана сказала, что зря, - наверное, он был  ей  интересен,  она
обижалась за своих и вообще страдала любопытством.  Она  вспомнила,  что
ночи две назад вроде бы видела его у Галери Вивьен, хотя  он  там  бывал
нечасто.
   - Не нравится мне, как он смотрит, - говорила она. - Раньше я и  вни-
мания не обращала, но когда ты сказал про Лорана...
   - Да я шутил! Мы сидели с Кики и Альбером, а он ведь шпик, сама  зна-
ешь. Он бы непременно сообщил. За голову Лорана хорошо заплатят.
   - Глаза нехорошие, - твердила она. - Смотрит в сторону,  а  все,  как
есть, видит. Подойдет ко мне - убегу, истинный крест.
   - Мальчишки испугалась! А может быть, по-твоему, мы, аргентинцы, вро-
де обезьян?
   Все знают, чем кончаются такие беседы. Мы пили грог на Рю-де-Женер и,
пройдясь по галереям, заглянув в театры на бульваре, поднимались к  ней,
а там смеялись до упаду. Были недели (нелегко мерить время, если  счаст-
лив), когда мы смеялись постоянно, даже глупость Бадэнге2 и угроза войны
смешили нас. Просто глупо, что такая гадость, как Лоран, могла унять на-
ше веселье - но так было. Он убил еще одну женщину на Рю-Борегар, совсем
рядом, - и мы в кафе приуныли, и Марта, прибежавшая, чтоб  крикнуть  нам
новость, зашлась в истерике, и мы кое-как проглотили душивший  нас  клу-
бок. В тот вечер полиция прочесала квартал, все кафе, все отели, Жозиана
пошла за хозяином, и я отпустил ее, потому что тут была нужна высочайшая
помощь. На самом же деле все это сильно меня огорчало - галерейки не для
того, совсем не для того, - и я пил с Кики, а потом с Рыжей, которая хо-
тела помириться через меня с Жозианой. У нас пили много, и в жарком  об-
лаке, в винном чаду, в гуле голосов мне почудилось, что ровно в  полночь
американец сел в угол и заказал абсент - как всегда, изящно, рассеянно и
странно. Я пресек откровенности Рыжей и сказал, что сам все знаю, вкус у
него неплохой, ругать не за что; она замахнулась в шутку, и мы еще смея-
лись, когда Кики снизошла и сообщила, что бывала у него. Пока Рыжая  еще
не впилась в нее ноготками вопроса, я спросил, как же он живет, какая  у
него комната. "Большое дело - комната!" - бросила Рыжая; но  Кики  снова
нырнула в мансарду на Рю-Нотр-Дам-де-Виктуар и, словно плохой  фокусник,
извлекала из памяти серую кошку, кучи исписанной бумаги, большой  рояль,
и опять бумаги, и снова кошку, которая,  должно  быть,  осталась  лучшим
воспоминанием.
   Я не мешал ей, и глядел в тот угол, и думал, что, в  сущности,  очень
просто подойти и сказать что-нибудь по-испански. Потом я чуть  не  встал
(и до сих пор, как многие, не знаю, почему я не решился), но  остался  с
девицами, и закурил новую трубку, и спросил еще вина. Не  помню,  что  я
чувствовал, когда поборол свое желание, - тут был какой-то  запрет,  мне
казалось, что я вступлю в опасную зону. И все же я так жалею, что не по-
шел, словно это могло меня спасти. От чего спасти, в сущности? От этого:
тогда б я не думал теперь все время, без перерыва, почему же я не встал,
и знал бы Другой ответ, кроме беспрерывного курения,  дыма  и  ненужной,
смутной надежды, которая идет со мной по улицам, как шелудивый пес.



   2

   Ou sont-ils passes, les bees de gaz?
   Que sont-elles devenues, les
   vendeuses d'amour? 3 ...VI, 1

   Понемногу я убедился, что времена пошли плохие и, пока Лоран и  прус-
саки так сильно нас тревожат, в галереях уже не будет, как  было.  Мать,
наверное, поняла, что я сдал, и посоветовала принимать таблетки, а Ирми-
ны родители (у них был домик на острове) пригласили меня отдохнуть и по-
жить здоровой жизнью. Я отпросился на полмесяца и неохотно поехал к ним,
заранее злясь на солнце и москитов. В первую  же  субботу  под  каким-то
предлогом я вырвался в город и пошел, как по волнам, по  размякшему  ас-
фальту. От этой глупой прогулки осталось все же  хотя  бы  одно  хорошее
воспоминанье: когда я вошел в галерею Гуэмес, меня  окутал  запах  кофе,
крепкого, почти забытого, - в галереях пили слабый, подогретый. Я  обра-
довался и выпил две чашки без сахару, смакуя, обжигаясь и нюхая.  Потом,
до вечера, все пахло иначе; во влажном воздухе, словно вода в  колодцах,
стояли запахи (я шел домой, обещал матери поужинать с ней вместе),  и  с
каждым колодцем запах был резче, злее, пахло мылом, табаком,  кофе,  ти-
пографией, мате, пахло зверски, и солнце с небом  тоже  становились  все
злей и суше. Не без досады я забыл о галереях на несколько часов, а ког-
да возвращался через Гуэмес (неужели это было в те полмесяца?  Наверное,
я спутал две поездки, а в сущности - это не важно), тщетно ждал, что мне
в лицо ударит радостный аромат кофе. Запах стал обычным, сменился  слад-
коватой вонью опилок и несвежего пива, сочащейся  из  здешних  баров,  -
быть может, потому что я снова хотел встретить Жозиану и даже  надеялся,
что страх и снегопады наконец кончились. Кажется, в те дни я понял  хоть
немного, что все пошло иначе, однако желания тут мало, и прежний ритм не
вынесет меня к Галери Вивьен, а может, я просто вернулся на остров, что-
бы не расстроить Ирму, - зачем ей знать, что единственный мой отдых сов-
сем не с ней? Потом опять не выдержал, уехал в город, ходил  до  изнемо-
женья, рубашка прилипла к телу, я пил пиво и все чего-то ждал. Выходя из
последнего бара, я увидел, что, завернув за угол, попаду туда, к себе, и
обрадовался, и устал, и смутно почувствовал, что дело плохо, потому  что
страх тут по-прежнему царил, судя по лицам, по голосу Жозианы,  стоявшей
на своем углу, когда она жалобно хвасталась, что сам хозяин обещал защи-
щать ее. Помню, между двумя поцелуями я мельком увидел его в глубине га-
лереи, в длинном плаще, защищавшем от мокрого снега.
   Жозиана была не из тех, кто укоряет, что ты долго не был, и я задумы-
вался порой, замечает ли она время.  Мы  вернулись  под  руку  к  Галери
Вивьен и поднялись наверх, но позже поняли, что нам не так  хорошо,  как
раньше, и решили, должно быть, что это - из-за здешних тревог; война бы-
ла неизбежна, мужчины шли в армию (она говорила об этом важно, казенными
словами, с почтеньем и восторгом невежды), люди боялись, злились, а  по-
лиция никак не могла поймать Лорана.  Чтоб  утешиться,  казнили  других,
например отравителя, о котором болтали в кафе на Рю-де-Женер, когда  еще
не кончился суд; но страх рыскал по галереям, ничего не изменилось с на-
шей встречи, даже снег шел, как тогда.
   Чтоб развлечься, мы пошли погулять, холода мы не боялись, ей надо бы-
ло показать новое пальто на всех углах, где ее подруги  ждали  клиентов,
дуя на пальцы и грея руки в муфтах.  Мы  не  часто  ходили  вот  так  по
бульварам, и я подумал, что среди витрин все же как-то спокойнее.  Когда
мы ныряли в переулок (ведь надо показать пальто и Франсине и Лили), ста-
новилось страшней, но наконец обновку все посмотрели, и я предложил пой-
ти в кафе, и мы побежали по Рю-де-Круассон, и свернули обратно, и  спря-
тались в тепле, среди друзей. К счастью, о войне в этот  час  подзабыли,
никто не пел грязноватых куплетов о пруссаках, было так хорошо сидеть  с
полным бокалом, недалеко от печки,  и  случайные  гости  ушли,  остались
только мы, свои хозяину, здешние, и Рыжая просила у Жозианы прощенья,  и
они целовались, и плакали, и даже дарили что-то друг другу. Мы были  как
бы сплетены в гирлянду (позже я понял, что гирлянды бывают и  траурные),
за окном шел снег, бродил Лоран, мы сидели в кафе допоздна, а в  полночь
узнали, что хозяин ровно пятьдесят лет простоял за стойкой. Это надо бы-
ло отпраздновать; цветок сплетался с цветком, бутылки множились, их ста-
вил хозяин, мы почитали его дружбу и усердие, и к трем часам пьяная Кики
пела опереточные арии, а Жозиана и Рыжая, обнявшись, рыдали от счастья и
абсента, и, не обращая на них внимания,  Альбер  вплетал  новый  цветок,
предложив отправиться в Рокет4, где ровно в шесть казнили отравителя,  и
хозяин растрогался, что полвека беспорочной  службы  увенчиваются  столь
знаменательно, и обнимался с нами, и рассказывал о  том,  что  жена  его
умерла в Лангедоке, и обещал нанять фиакры.
   Потом пили еще, вспоминали матерей и детство, ели луковый  суп,  сва-
ренный на славу Рыжей и Жозианой, пока Альбер и я обнимались с хозяином,
клялись в вечной дружбе и грозили пруссакам. Наверное, суп и сыр охлади-
ли нас - мы как-то притихли, и нам было не по себе, когда запирали кафе,
гремя железом, и холод всей земли поджидал нас у фиакров. Нам было лучше
поехать вшестером, мы б согрелись, но хозяин жалел лошадей и  посадил  в
первый фиакр, с собой вместе. Рыжую и Альбера, а меня поручил Кики и Жо-
зиане, которые, как он сказал, были ему вроде дочек. Мы  посмеялись  над
этим с кучерами и отошли немного, пока фиакр пробирался  к  Попэнкуру  и
кучер усердно делал вид, что гонит вскачь, понукает коней и даже стегает
их кнутом. Из каких-то неясных соображений хозяин настоял, чтобы мы  ос-
тановились поодаль, и, держась за руки, чтоб не поскользнуться, мы  под-
нялись пешком по Рю-де-ла-Рокет, слабо освещенной редкими рожками, среди
теней, которые в полоске света оборачивались  цилиндрами,  или  фиакром,
или людьми в плащах и сливались в глубине улицы с большой и черной тенью
тюрьмы. Скрытый, ночной мир толкался, делился вином,  смеялся,  взвизги-
вал, шутил, и наступало молчанье, или вспыхивал трут,  вырывая  лица  из
мрака, а мы пробирались, стараясь держаться вместе,  словно  знали,  что
только так мы искупим свой приход. Гильотина  стояла  на  пяти  каменных
опорах, и слуги правосудия неподвижно ждали меж нею и каре солдат,  дер-
жавших ружья с примкнутым штыком. Жозиана впилась мне ногтями в  руку  и
так тряслась, что я хотел повести ее в кафе, но их тут не было, а она ни
за что не соглашалась уйти. Держа под руку меня и Альбера, она подпрыги-
вала, чтоб рассмотреть машину, и снова впивалась мне в рукав и, наконец,
схватив меня за шею, пригнула мою голову и поцеловала  меня,  укусила  в
истерике, бормоча то, что я редко от нее слышал, и я на миг возгордился,
словно получил над ней власть. Истым ценителем был один Альбер; он курил
сигару и, чтоб убить время, наблюдал за церемонией, прикидывая, что  бу-
дет делать преступник в последний момент и что происходит в  тюрьме  (он
откуда-то это знал). Сперва я жадно слушал, узнавал все детали  ритуала,
но постепенно, медленно, оттуда, где нет ни его, ни Жозианы, ни праздни-
ка, что-то надвигалось на меня, и я все больше чувствовал, что я - один,
что все не так, что под угрозой мой мир галереек, нет, хуже  -  все  мое
здешнее счастье только обман, пролог к чему-то,  ловушка  среди  цветов,
словно гипсовая статуя дала мне мертвую гирлянду (я еще  вечером  думал,
что все сплетается), дала венок, и  я  понемногу  скольжу  из  невинного
опьянения галереи и мансарды в ужас, в снег, угрозу войны, туда, где хо-
зяин справляет юбилей и зябнут на заре фиакры и Жозиана,  вся  сжавшись,
прячет лицо у меня на груди, чтоб не видеть казни. Мне  показалось  (ре-
шетки дрогнули, и офицер дал команду), что это, по сути, конец,  сам  не
знаю чего, ведь жить я буду, и ходить на биржу, и видеться  с  Жозианой,
Альбером и Кики. Тут Кики стала колотить меня по плечу,  повернувшись  к
приоткрывшимся решеткам, и мне пришлось взглянуть туда, куда глядела она
и удивленно и насмешливо, и я увидел чуть не рядом с хозяином  сутулова-
тую фигуру в плаще, и узнал американца, и подумал, что и это  вплетается
в венок, словно кто-то спешит доплести его до зари. А больше я не  думал
- Жозиана со стоном прижалась ко мне, и там, в большой тени, которую ни-
как не могли разогнать две полоски света, падавшие  от  газовых  рожков,
забелела рубаха между двумя черными силуэтами. Белое пятно поплыло,  ис-
чезло, возникло, а над ним то и дело склонялся еще один силуэт, и  обни-
мал его, или бранил, или тихо говорил с ним, или  давал  что-то  поцело-
вать, а потом отошел, и пятно чуть приблизилось к нам в рамке черных ци-
линдров, и вдруг что-то стали делать ловко, словно в цирке, и,  отделив-
шись от машины, его схватили какие-то двое, и дернули, будто  сорвали  с
плеч ненужное пальто, и толкнули вперед, и кто-то глухо крикнул - то  ли
Жозиана у моей груди, то ли само пятно, скользившее вниз в черной  маши-
не, где что-то двигалось и гремело. Я подумал, что  Жозиане  дурно,  она
скользила вдоль меня, словно еще одно тело падало в небытие, и я поддер-
жал ее, а ком голосов рассыпался последними аккордами  мессы,  грянул  в
небе орган (заржала лошадь, почуяв запах крови),  и  толпа  понесла  нас
вперед под крики и команды. Жозиана плакала от жалости, а я видел поверх
ее шляпы растроганного хозяина, гордого Альбера  и  профиль  американца,
тщетно пытавшегося разглядеть машину - спины солдат и усердных  чиновни-
ков закрывали ее, видны  были  только  пятна,  блики,  полоски,  тени  в
мельканье плащей и рук, все спешили, все хотели выпить, согреться,  выс-
паться, и мы хотели того же, когда ехали в тесном фиакре к себе в  квар-
тал и говорили, кто что видел, и успели между  Рю-де-ла-Рокет  и  биржей
все сопоставить, и поспорить, и удивиться, почему у всех  по-разному,  и
похвастаться, что ты и видел, и держался лучше, и  восхищался  последней
минутой, не то что наши робкие подружки.

   Не удивительно, что мать сокрушалась о моем здоровье и сетовала  отк-
ровенно на мое безразличие к бедной Ирме, которое, на ее  взгляд,  могло
поссорить меня с влиятельными друзьями покойного отца. На это я  молчал,
а через день-другой приносил цветок или уцененную корзиночку для шерсти.
Ирма была помягче - должно быть, она верила, что после брака я снова бу-
ду жить как люди; и сам я был недалек от этих  мыслей,  хотя  и  не  мог
расстаться с надеждой на то, что там, в царстве галереек, страх  схлынет
и я не буду искать защиты дома и понимать, что защиты  нет,  как  только
мама печально вздохнет, а Ирма протянет мне кофе, улыбаясь хитрой  улыб-
кой невесты. В те дни у нас царила одна из бесчисленных  военных  дикта-
тур, но всех волновала большая угроза мировой войны,  и  всякий  день  в
центре собирались толпы, чтоб отметить продвижение союзников и  освобож-
дение европейских столиц. Полиция стреляла в студентов и женщин, торгов-
цы опускали железные шторы, а я, застрявши в толпе у  газетных  стендов,
думал, когда же меня доконает многозначительная улыбка Ирмы  и  биржевая
жара, от которой мокнет рубаха. Я чувствовал теперь, что мирок  галереек
- не цель и не венец желаний. Раньше я выходил, и вдруг  на  любом  углу
все могло закружиться  почти  незаметно,  и  я  попадал  без  усилий  на
Плас-де-Виктуар, откуда так приятно нырнуть в переулок, к пыльным лавоч-
кам, а если повезет - оказывался в Галери Вивьен и шел к Жозиане,  хотя,
чтоб себя помучить, любил пройтись для начала  по  Пассаж-де-Панорама  и
Пассаж-де-Прэнс и, обогнув биржу, прийти кружным путем. А теперь в гале-
рее Гуэмес даже не пахло кофе мне в утешенье (несло опилками и щелоком),
и я чувствовал смутно, что мир галереек - не пристань, и  все  же  верил
еще, что смогу освободиться от Ирмы и от службы и найти без труда  угол,
где стоит Жозиана. Я всегда хотел вернуться - и перед газетными витрина-
ми, и среди приятелей, и дома, в садике, а больше всего  вечером,  когда
там загорались на улице газовые рожки. Но что-то держало меня около  ма-
тери и Ирмы - быть может, я знал, что в галерейках  Меня  уже  не  ждут,
страх победил. Словно автомат, входил я в банки и в  конторы,  терпеливо
покупал акции и продавал и слушал, как цокают копыта и полицейские стре-
ляют в толпу, славящую союзников, и так мало верил в освобождение,  что,
очутившись в мире галереек, даже испугался. Раньше я не чувствовал  себя
таким чужим, чтоб оттянуть время, я нырнул в грязный подъезд и, глядя на
прохожих, впервые привыкал заново к тому, что казалось мне прежде  моим:
к улицам, фиакрам, перчаткам, платьям, снегу во двориках и гомону в лав-
ках. Наконец стало снова светло, и я нашел Жозиану в Галери  Кольбер,  и
она целовала меня, и прыгала, и сказала, что Лорана уже нет, и в кварта-
ле всякий вечер это празднуют, и все спрашивают, куда я пропал,  как  же
не слышал, и снова прыгала, и  целовала.  Никогда  я  не  желал  ее  так
сильно, и никогда нам не было лучше под крышей, до которой я  мог  дотя-
нуться из постели. Мы шутили, целовались, радостно болтали, а в мансарде
становилось все темнее. Лоран? Такой курчавый, из Марселя, он - трус, он
заперся на чердаке, где убил еще одну женщину, и жалобно просил  пощады,
пока полицейские взламывали дверь. Его звали Поль, мерзавца, нет, ты по-
думай - еще и трус, убил девятую женщину, а когда его тащили в  тюремную
карету, вся здешняя полиция стояла (правда, без особой охоты),  а  то  б
его убила толпа. Жозиана уже привыкла, погребла его в памяти, не  сохра-
нившей деталей, но мне и того хватало, я просто не верил,  и  только  ее
радость убедила меня наконец, что Лорана нет, и мы сможем ходить по  пе-
реулкам, не опасаясь подъездов. Это надо было отметить,  и,  раз  еще  и
снега не было, Жозиана повела меня на танцы к Пале-Рояль, где мы не  бы-
вали при Лоране. Когда, распевая песни, мы шли по Рю-де-Пти-Шан, я  обе-
щал ей повести ее попозже на бульвары, в кабаре, а потом - в наше  кафе,
где за бокалом вина я искуплю свое отсутствие.
   Несколько недолгих часов я пил из полной чаши  здешнего,  счастливого
времени, убеждаясь, что страх ушел, и я вернулся под мое небо, к гирлян-
дам и статуям. Танцуя в круглом зале у Пале-Рояль, я сбросил с плеч пос-
леднюю тяжесть межвременья и вернулся в лучшую жизнь, где нет ни Ирминой
гостиной, ни садика, ни жалких утешений Гуэмес. И позже, болтая с  Кики,
Жозианой и хозяином и слушая о том, как умер аргентинец, и  позже  я  не
знал, что это - отсрочка, последняя милость. Они говорили о нем  насмеш-
ливо и небрежно, словно это - здешний курьез, проходная тема, и о смерти
его в отеле упомянули мимоходом, и Кики затрещала о будущих балах,  и  я
не сразу смог расспросить ее подробней, сам не  пойму  -  зачем.  Все  ж
кое-что я узнал, например - его имя, самое французское, которое я тут же
забыл; узнал, как он свалился на одной из улиц Монмартра, где у Кики жил
друг; узнал, что он был один, и что горела свеча среди книг и  бумаг,  и
друг его забрал кота, а хозяин отеля сердился, потому что ждал  тестя  и
тещу, и лежит он в общей могиле, и никто о нем не помнит, и скоро  будут
балы на Монмартре, и еще - взяли Поля-марсельца, и пруссаки совсем  зар-
вались, пора их проучить. Я отрывался, как цветок от гирлянды,  от  двух
смертей, таких симметричных на мой взгляд - смерти американца  и  смерти
Лорана, - один умер в отеле, другой растворился в  марсельце,  и  смерти
сливались в одну и стирались навсегда из памяти здешнего неба. И ночью я
думал еще, что все пойдет, как раньше, до страха, и обладал  Жозианой  в
маленькой мансарде, и мы обещали друг другу гулять вместе летом и ходить
в кафе. Но там, внизу, было холодно, и угроза войны гнала на  биржу,  на
службу, к девяти утра. Я переломил себя (я думал тогда, что это  нужно),
и перестал думать о вновь обретенном небе, и, проработав  весь  день  до
тошноты, поужинал с матерью, и рад был, что она Довольна моим  состояни-
ем. Всю неделю я бился на бирже, забегал домой сменить рубашку  и  снова
промокал насквозь. На Хиросиму упала бомба, клиенты совсем взбесились, я
бился, как лев, чтоб спасти обесцененные акции и найти хоть один  верный
курс в мире, где каждый день приближал конец войны, а у нас еще пытались
поправить непоправимое. Когда война кончилась и в Буэнос-Айресе  хлынули
на улицу толпы, я подумал, не взять ли мне отпуск, но все вставали новые
проблемы, и я как раз тогда обвенчался с Ирмой (у матери был припадок, и
семья, не совсем напрасно, винила в том меня). Я снова  и  снова  думал,
почему же, если там, в галереях, страха больше нет, нам с  Жозианой  все
не приходит время встретиться снова и побродить под нашим  гипсовым  не-
бом. Наверное, мне мешали и семья, и служба, и я только иногда ходил для
утешенья в галерею Гуэмес, и смотрел вверх, и пил кофе, и все  неуверен-
ней думал о вечерах, когда я сразу, не глядя, попадал в мой мир и  нахо-
дил Жозиану в сумерках, на углу. Я все  не  хотел  признать,  что  венок
сплетен и я не встречу ее ни в проулках, ни на бульварах. Несколько дней
я думаю про американца и, нехотя о  нем  вспоминая,  утешаюсь  немножко,
словно он убил и нас с Лораном, когда умер сам. Я разумно  возражаю  сам
себе - все не так, я спутал, я еще вернусь в галереи, и Жозиана  удивит-
ся, что я долго не был. А пока что я пью мате, слушаю Ирму (ей в декабре
рожать) и думаю довольно вяло, голосовать мне за Перона, или за Тамбори-
ни, или бросить пустой бюллетень, или остаться дома, пить мате  и  смот-
реть на Ирму или на цветы в садике.

   1 Эти глаза не твои... где ты их взял? (франц.)
   2 Бадэнге - прозвище Наполеона Ш.
   3 Куда они девались, газовые рожки? Что стало  с  ними,  торговавшими
любовью? (франц.)
   4 Рокет - парижская тюрьма.



   Хулио Кортасар

   Сеньорита Кора

   Рассказ
   (Из книги "Все огни - огонь")


   Перевод Н. Трауберг

   We'll send your love to college,
   all for a year or two.
   And then perhaps in time
   the boy will do for you 1
   (Английская народная песня)


   Не пойму, почему не дают оставаться в клинике на ночь, в конце концов
я - мать, и доктор де Луиси познакомил нас с директором. Принесли бы ку-
шетку, и я б у него ночевала, чтоб он попривык, а то, когда  мы  пришли,
он был совсем бледный, словно сейчас на стол, это, наверное, от  запаха,
муж тоже нервничал, еле дождался, чтоб уйти, а я не сомневалась, что ме-
ня оставят у мальчика. Ему ведь только-только пятнадцать, да  и  тех  не
дашь, всегда он со мной, хотя теперь, в этих брюках, он храбрится, хочет
быть повзрослее. Ужасно, должно быть, расстроился, когда понял, что я не
останусь, но, к счастью, муж с ним болтал, помог надеть пижаму,  уложил.
А все эта девчонка, сиделка - интересно, у них такое  правило,  или  она
мне назло. Я ее так и спросила, прямо сказала, точно ли она  знает,  что
мне остаться нельзя. Сразу видно, что за девица, корчит из  себя  такую,
видите ли, вамп, передник в обтяжку, вида никакого, а гонору - ну, прос-
то главный врач! Ну что ж, я ей все сказала, мальчик просто не знал, ку-
да деваться, муж делал вид, что не понимает, и, конечно,  глядел  на  ее
ножки. Одно хорошо: условия прекрасные, сразу  видно,  что  клиника  для
приличных людей. У мальчика прелестный столик, есть  куда  положить  эти
журналы, и муж, слава богу, не забыл принести ему мятных леденцов. А все
же завтра с утра поговорю с де Луиси, чтоб он поставил на место эту выс-
кочку. Посмотрю-ка, хорошо ли она его укрыла, и вообще попрошу для  вер-
ности еще одну сиделку. Укрыла, укрыла, спасибо хоть ушли, мама  думает,
я совсем сопляк, все надо мной трясется. Сиделка решит, что я  и  попро-
сить ничего не могу, она на меня так посмотрела, когда мама  ее  пилила.
Ну, не дали тут остаться, и ладно, делать нечего, я не маленький, могу и
один поспать. А кровать удобная, вечер, тихо, разве что  лифт  прожужжит
где-то далеко, и я вспоминаю тот фильм, там тоже больница, и ночью  отк-
рывается дверь, понемножку-понемножку, и эта старуха, у нее паралич, ви-
дит мужчину в белой маске...
   А сиделка ничего, симпатичная, она пришла в полседьмого,  всякие  бу-
мажки принесла и стала меня спрашивать имя там, фамилию, возраст  и  все
такое. Я журнал поскорее спрятал, пускай увидит, что я книги читаю, а не
журналы с фотографиями, и она, конечно, заметила, но ничего не  сказала,
наверное, сердится еще на маму и думает, я  тоже  такой,  буду  распоря-
жаться. Спросила, как аппендикс, я сказал - ничего, ночью не болело.  "А
как там пульс", - говорит, пощупала, что-то еще записала и повесила лис-
ток в ногах кровати. "Есть хочешь?" - говорит. Я, наверное, покраснел, я
удивился, что она мне тыкает, очень она молодая  и  мне  понравилась.  Я
сказал, что есть не хочу, и соврал, мне всегда в это время есть хочется.
"На ужин очень мало получишь", - она говорит и,  не  успел  я  моргнуть,
забрала мои конфеты. И ушла. Не знаю, сказал я ей что или нет, кажется -
не успел.
   Я очень рассердился, что она со мной, как  с  маленьким,  могла  хоть
сказать "конфет нельзя", а то взяла,  унесла...  Конечно,  она  на  маму
взъелась, а на мне отыгрывается. Странное дело, как она ушла, я  не  мог
больше злиться - хочу, а не могу. Молодая какая, лет восемнадцать, ну  -
девятнадцать, наверное, недавно тут, в больнице. Ну, пусть она принесет,
и я ее спрошу, как ее звать, надо ж мне ее называть, если  она  при  мне
будет. Нет, другую прислали, добренькая такая, в синем платье,  принесла
бульон и сухарики и дала зеленых таблеток. Эта тоже спросила то и се,  и
как я себя чувствую, и сказала, тут спать хорошо, у меня чуть не  лучшая
палата, и точно - я почти до восьми проспал, а разбудила меня еще новая,
маленькая, вся в морщинах, вроде обезьянки, очень ласковая,  и  сказала,
чтоб я встал, умылся, только сперва дала градусник, чтоб я его поставил,
как тут принято, а я сперва не понял, я всегда ставил под мышку, ну, она
объяснила и ушла. Тут мама явилась, ах, слава богу, он в порядке, я  ду-
мала - он глаз не  сомкнет,  бедный  мальчик,  что  ж,  все  они  такие,
бьешься, бьешься, а он здесь спит преспокойно, и ему все  равно,  что  я
всю ночь не спала.
   Доктор де Луиси пришел его посмотреть, а я вышла на минутку, он  ведь
большой, неудобно, и потом я хотела встретить вчерашнюю сиделку и поста-
вить ее на место - молча, просто взглядом смерить, но  в  коридоре  было
пусто. Тут вышел доктор и сказал, что  операция  будет  завтра  утром  и
мальчик в прекрасном состоянии, об опасности нет и речи, в его  возрасте
вырезать аппендикс - сущие пустяки. Я  горячо  поблагодарила  и  сказала
кстати, что сиделка, на мой взгляд, не умеет себя вести, и я это  говорю
потому, что моему сыну необходимы внимание  и  уход.  Потом  я  пошла  к
мальчику, чтоб с ним побыть, пока он читает журналы. Он знал, что опера-
ция завтра. Ну, чего она, бедняга, так смотрит, как будто завтра светоп-
реставление, я ж не умру, мама, ну, пожалуйста. Нашему Качо тоже выреза-
ли, а он через неделю играл в футбол. Ты иди, не  волнуйся,  мне  совсем
хорошо, все у меня есть. Да, мама, да, ну, сколько можно - битых  десять
минут: "тут болит?", "а тут не болит?", хорошо еще,  дома  моя  сестрица
ждет. Ну, ушла, хоть дочитал этот комикс, который вчера начал.
   Вчерашнюю сиделку зовут сеньорита Кора, я  эту,  обезьянью,  спросил,
когда она завтрак принесла. Дали мне мало, и опять  зеленых  таблеток  и
капель вроде мятных. Наверное, снотворные, у меня журнал из рук выпал, и
сразу приснилось, что мы едем на пикник с девчонками из  женской  школы,
как прошлый год, и танцуем на берегу, очень хорошо было. Проснулся в пя-
том часу и стал про операцию думать, я не боюсь, де Луиси сказал - чепу-
ха, только странно, наверное, под наркозом, тебя режут, а ты спишь. Качо
говорит - хуже всего, когда проснешься, больно, и рвет, и  жар  большой.
Сегодня маменькин сыночек сдал, по лицу видно, что трусит, а щуплый он -
прямо даже жаль. Я вошла, он сел, журнал сунул под подушку. Немножко бы-
ло прохладно, я открыла отопление и принесла ему  термометр.  Спрашиваю:
"Ставить умеешь?" - а он покраснел, чуть не лопнул. Кивнул и  лег,  а  я
пока что шторы опустила и  лампу  зажгла.  Подхожу  взять  термометр,  а
мальчишка весь красный, я чуть не фыркнула, эти подросточки всегда  так,
трудно им привыкнуть. А главное, смотрит прямо в глаза, чтоб ее  совсем,
ну, что мне ее эти взгляды, она ведь просто баба, и все, смотрит и смот-
рит, когда я градусник вынул из-под одеяла и ей дал, и вроде  улыбается,
наверное, что я такой красный, никак не могу, краснею, хоть ты что.  За-
писала на листок, который в ногах, температуру и ушла,  как  пришла.  Не
помню, что мы с мамой и с папой говорили, они явились в шесть.  И  скоро
ушли. Сеньорита Кора напомнила, что пора меня готовить и вообще эту ночь
не нужно волновать. Я думал, мама себя покажет, нет, ничего, только пос-
мотрела сверху вниз, и папа тоже, ну, я старика знаю,  он-то  по-другому
смотрит. Слышу, уже в дверях мама говорит: "Ухаживайте за ним получше, я
забот не забываю, мальчик привык к ласке и вниманию", - и  всякие  такие
глупости, я чуть не подох со злости, даже не слышал, что та ответила,  а
уж ей, конечно, не понравилось, еще подумает, я на нее наябедничал.
   Потом она пришла, в полседьмого примерно, прикатила такой  столик  на
колесиках, на нем бутылочка, вата, и я вдруг чего-то испугался, а  вооб-
ще-то нет, просто стал все рассматривать, скляночки всякие,  синие  там,
красные, бинты, щипчики, резиновые трубки. Испугался, бедняга, без мамы,
а мама-то чистый попугай, я забот не забываю, смотрите за  мальчиком,  я
говорила с де Луиси, ну, ясное  дело,  сеньора,  обхаживать  будем,  как
принца. А он у вас хорошенький, особенно как покраснеет, только я войду.
Когда я одеяло откинула, он как будто хотел опять укрыться. Заметил, ка-
жется, что мне смешно, чего он так стесняется. "Давай, спусти штаны",  -
я говорю и смотрю прямо в лицо. "Штаны?" - повторяет и стал узелок  раз-
вязывать, с пуговицами возиться, а расстегнуть не может.  Спустила  я  с
него штаны, почти до колен, ну, все там у него, как я и думала. "Ты  па-
рень взрослый", - говорю и кисть намыливаю, хоть, по правде, брить почти
и нечего. Мылю ему там, а сама говорю: "Как тебя дома зовут?" - "Пабло",
- отвечает, очень жалобно, просто не может со стыда. "Ну,  а  как-нибудь
поласковей?" - я говорю, и еще хуже вышло, он чуть не заплакал,  пока  я
ему три волосинки брила. "Значит, никак не зовут?"  Ясное  дело,  просто
"сыночек". Побрила его, он тут же укрылся чуть не с  головой.  "Пабло  -
имя красивое", - я говорю, захотелось  его  поуспокоить.  Прямо  жалость
брала, что он так стесняется,  первый  раз  мне  попался  такой  смирный
мальчишка, а все ж и противный он какой-то, наверное, в мать, что-то та-
кое вроде взрослое, неприятное, и вообще чересчур  он  красивый,  ладный
для своих лет, сопляк еще, а воображает, еще приставать начнет.
   Я закрыл глаза, чтоб от этого спрятаться, и все зря, она тут же спро-
сила: "Значит, никак не зовут?" - и я чуть не умер, чуть ее не  задушил,
а когда открыл глаза, увидел прямо перед собой ее каштановые волосы, она
наклонилась, мыло вытирала, и от них пахло миндальным  шампунем,  как  у
нашей по рисованию, или еще там. чем, и я не знал, что  сказать,  только
одно в голову пришло: "Вас Кора зовут, правда?" Она так ехидно посмотре-
ла, она ведь меня насквозь знала, всего видела и говорит: "Сеньорита Ко-
ра". Нарочно сказала, мне назло, как тогда: "Ты совсем взрослый",  изде-
вается. Терпеть не могу, когда краснею, это хуже всего, а все же я  ска-
зал: "Да? Вы такая молоденькая... Что ж. Кора - красивое имя". Вообще-то
я не то хотел сказать, и она поняла, проняло ее, теперь я точно  знаю  -
она из-за мамы злится, а я хотел сказать, что она молодая и я  бы  хотел
звать ее просто Кора, да как тут скажешь, когда она злится и катит  свой
столик, уходит, а я чуть не плачу, вот у меня еще одно - не могу,  горло
перехватит, перед глазами мигает, а как раз надо бы все  прямо  сказать.
Она у дверей остановилась - как будто хотела посмотреть,  не  забыла  ли
чего, и я думал все сказать, а слов не нашел, только ткнул в тазик,  где
пена, сел на кровати, прокашлялся и говорю: "Вы тазик забыли", -  важно,
будто взрослый. Я вернулась, взяла тазик и, чтоб  он  не  так  убивался,
погладила его по щеке: "Не горюй, Паблито. Все  будет  хорошо,  операция
пустяковая". Когда я его тронула, он голову отдернул, обиделся, а  потом
залез под одеяло до самого носа. И говорит оттуда еле слышно: "Можно,  я
буду вас звать Кора?" Очень я добрая, чуть жаль не  стало,  что  он  так
стесняется и еще хочет отомстить мне, только я ведь знаю: уступи - потом
с ним не управишься, больного надо держать в руках, а то  опять  что-ни-
будь сплетет Мария Луиса из четырнадцатой, или доктор наорет, у него  на
это нюх собачий. "Сеньорита Кора", - говорю, взяла тазик и ушла. Я очень
рассердился, чуть ее не ударил, чуть не вскочил, ее не вытолкал, чуть...
Не знаю, как мне удалось сказать: "Был бы я здоров, вы бы не так со мной
говорили". Она притворилась, что не слышит, даже не обернулась, ушла,  я
остался один, даже читать не хотелось, ничего я не хотел, лучше  бы  она
рассердилась, я бы просил прощения, я ведь ей не то хотел сказать, но  у
меня так сжалось в горле, сам не знаю, как я слово выдавил, я просто ра-
зозлился, я не то сказал, надо бы хоть как-то по-другому.
   Всегда они так - с ними ласково, скажешь по-хорошему, а тут он себя и
покажет, забудет, что еще  сопляк.  Марсьялю  рассказать,  посмеется,  а
завтра на операции он его совсем распотешит, такой нежненький,  бедняга,
щечки горят, ах ты черт, краснею и краснею, ну что мне делать,  может  -
вдыхать поглубже, раньше чем заговоришь? Наверное,  очень  рассердилась,
она, конечно, расслышала, сам не знаю, как и сказал,  кажется,  когда  я
про Кору спросил, она не сердилась, ей полагается так отвечать,  а  сама
она - ничего, не сердилась, ведь она подошла и погладила меня  по  щеке.
Нет, она сперва погладила, а я тогда спросил, и все пошло прахом. Теперь
еще хуже, чем раньше, я не засну, хоть все таблетки съешь. Живот  иногда
болит, странно - проведешь там рукой, а все гладко,  а  самое  плохое  -
сразу вспомнишь и миндальный запах, и ее  голос;  голос  у  нее  важный,
взрослый, как у певицы какой-нибудь, она сердится, а будто ласкает. Ког-
да я услышал шаги в коридоре, я лег совсем и закрыл глаза, не  хотел  ее
видеть, зачем мне ее видеть, чего она лезет, я чувствовал, что она вошла
и зажгла верхний свет. Он притворился, что спит, как убитый, закрыл  ру-
кой лицо и глаз не открыл, пока я не стала у кровати. Увидел, что я при-
несла, и жутко покраснел, я чуть его опять не пожалела, и  немножко  мне
было смешно, вот дурак, честное слово. "Ну-ка, спускай штаны и ложись на
бочок", - он чуть ногами не затопал, наверное - топал  на  мамочку  свою
лет в пять, вот-вот заплачет: "Не буду!" - под одеяло  залезет,  завере-
щит, но теперь ему так нельзя, он посмотрел на клизму, на меня,  -  а  я
стою, жду, - повернулся, руками возит под одеялом, ничего как  будто  не
понимает, пока я кружку вешала, пришлось самой одеяло откинуть  и  опять
сказать про штаны и чтоб он зад приподнял, мне легче снимать эти штаны и
подложить полотенце. ^Ну-ка, ножки приподними, вот, хорошо,  еще  больше
на бок, больше повернись, говорю, вот так". Он лежит  тихо-тихо,  а  как
будто кричит, мне и смешно - у моего поклонничка зад голый, и жаль  нем-
ножко, словно я ему это назло за то, что он тогда спросил. "Скажи,  если
горячо", - я говорю, а он молчит, кулак, наверное, кусает, я  не  хотела
видеть его лицо и села на кровать, жду, когда он  заговорит,  воды  было
очень много, но он все вытерпел, молчал, а потом я  ему  сказала,  чтобы
старое загладить: "Вот теперь молодец, совсем как  взрослый",  -  укрыла
его и попросила, чтоб подольше терпел, не шел туда. "Свет  потушить  или
оставить?" - это я уже в дверях. Сам не знаю, как и сказал, что мне  все
равно, и услышал, что она запирает дверь, и укрылся с головой,  что  мне
делать, живот резало, я руки кусал и плакал. Никто не поймет, ну, никто,
как я сильно плакал и ругал ее, обижал, втыкал ей нож в сердце пять раз,
десять раз, двадцать, и ругал ее, и радовался, что ей больно и она  меня
умоляет, чтоб я ее за все простил.

   Обычное дело, друг Суарес, - разрежешь,  посмотришь  и  нарвешься  на
что-нибудь такое. Конечно, в эти годы шансов немало, а все ж скажи отцу,
а то потом не расхлебать. Верней всего, он выберется, но что-то  тут  не
так - ну хотя бы возьмем то, что было, когда наркоз давали, и  не  пове-
ришь, такой младенец. Я часа в два к  нему  ходил,  он  -  ничего,  ведь
сколько времени оперировали. Когда вошел де Луиси, я  ему  рот  вытирал,
бедняге, его все рвало, наркоз еще не отошел, но доктор  все  равно  его
выслушал и попросил меня сидеть с ним, пока совсем не проснется. Старики
- в соседней палате, сразу видно, мамаша к такому не привыкла, всю  дурь
вышибло, а папаша совсем скис. Ну, Паблито, ты не удерживай,  если  тош-
нит, и стонать не стесняйся, я тут, да тут я, с тобой, спит, бедняга,  а
в руку мне вцепился, как будто задыхается. Наверное, думает, что  это  -
мама, они все так, просто надоело. Ну, Пабло, не дергайся,  больней  бу-
дет, нет, руками не вози, там трогать нельзя. Трудно ему, бедняге,  про-
сыпаться. Марсьяль говорил, очень долго резали. Чего-то там  нашли,  или
аппендикс не сразу раскопали, это бывает, спрошу  сегодня  Марсьяля.  Да
здесь я, миленький, здесь, ты не стесняйся стонать, а руками не  двигай,
вот у меня лед в бинтике, я тебе губы смочу, а то ведь пить хочется. Да,
миленький, можно, если тошнит, давай, легче будет. Ну и руки у  тебя,  я
буду вся в синяках, поплачь, пореви, если хочется, пореви, Пабло,  легче
будет, реви и кряхти, чего там, а ты еще не проснулся и  думаешь  -  это
мама. Знаешь, ты такой хорошенький,  носик  немножко  курносый,  ресницы
длинные, сам бледный-бледный, ты от этого  старше  кажешься.  Не  будешь
краснеть из-за всякой чепухи, правда, миленький? Ой, мама, больно, дай я
это сниму, они мне что-то на живот положили, очень тяжело, больно, мама,
скажи сестричке, чтоб сняла. Сейчас, сейчас пройдет, полежи тихонько, ну
и сильный ты, прямо хоть зови на помощь Марию Луису. Ну, Пабло,  я  рас-
сержусь, лежи тихо, больней ведь будет, если тихо  не  лежишь.  Кажется,
узнал меня... Болит, сеньорита Кора, вот  тут,  очень  больно,  помогите
мне, пожалуйста, очень болит, не держите меня за руки, больше  не  могу,
сеньорита Кора, не могу.
   Хорошо хоть, он заснул, бедняжка, сиделка пришла  в  третьем  часу  и
разрешила с ним побыть, ему лучше, но вот он бледный, много крови  поте-
рял, хорошо хоть, доктор говорит, что все прошло прекрасно. Сиделка  ус-
тала с ним бороться, не знаю, почему меня раньше не позвали, очень стро-
го в этой клинике. Уже темнеет, мальчик все время спал,  сразу  видно  -
огромная слабость, но лицо как будто лучше,  чуть  розовее.  Еще  стонет
иногда, но бинты не трогает и дышит ровно, наверное, ночь пройдет непло-
хо. Ох, знала же я - да что поделаешь? Только страх с нее соскочил, сра-
зу за свое, распоряжаться: позаботьтесь, моя милая, чтоб у мальчика было
абсолютно все. Жаль мне тебя, старую дуру. Видела я таких, думают -  су-
нут потом на чай, и все в порядке. И дадут всего ничего, да ладно, нашла
над чем голову ломать. Марсьяль, погоди, видишь, -  он  заснул,  расска-
жи-ка мне, что там утром было. Ладно, устал - не  надо,;  потом  расска-
жешь. Что ты, Мария Луиса войдет, не здесь, да  ну  тебя.  Вот  пристал,
сказано - иди. Уходи, сказано, а то рассержусь. Дурак  ты,  чучело.  Да,
милый, до свидания. Ну, ясное дело. Очень.
   Темно как, но это лучше, все равно глаза открывать не хочется.  Почти
не болит, хорошо - лежишь, дышишь спокойно, не рвет.  Тихо-тихо,  да,  я
ведь маму видел, она что-то сказала, не помню, очень было плохо. Старика
почти не разглядел, он стоял в ногах и подмигивал, вечно он одно, бедня-
га. Немножко холодно, еще б чем укрыться. Сеньорита Кора, можно  чем-ни-
будь укрыться? Да, она тут сидела, я сразу увидел, читала журнал у окна.
Сразу подошла, укрыла, все поняла, хоть и не говори. А, помню, я ее  пу-
тал с мамой, а она меня успокаивала, или это было во сне? Сеньорита  Ко-
ра, я спал? Вы мне руки держали, да? Я порол чепуху, это я  от  боли,  и
тошнило... Простите меня, пожалуйста. Трудная у вас работа. Вот вы смее-
тесь, а я вас перепачкал, я знаю. Ладно, не буду. Мне так хорошо, не хо-
лодно. Нет, не сильно, чуть-чуть. Поздно сейчас, сеньорита Кора?  Да  вы
помолчите, я вам говорила - много  болтать  нельзя,  радуйтесь,  что  не
больно, и лежите себе. Нет, не поздно, часов семь. Закройте глаза и пос-
пите. Вот так.
   Я бы и сам хотел, да не могу. Вот-вот засну - и вдруг как дернет рана
или в голове завертится. Открываю глаза, смотрю, она -  у  окна,  абажур
приспособила, чтобы свет мне не мешал. Почему она все тут и  тут?  Какие
волосы у нее, и блестят, когда головой шевельнет. Молодая, а я ее с  ма-
мой спутал, вот чепуха. Ну и наплел я ей, наверное, а она надо мной сме-
ялась... Нет, она водила мне льдинкой по губам, сразу становилось легче,
я вспомнил, и смачивала лоб одеколоном, и голову, и руки держала, чтоб я
не сорвал бинты. Она уже не сердится, может - мама извинилась  или  что,
она совсем иначе смотрела, когда сказала мне: "Поспите".  Хорошо,  когда
она так смотрит, прямо не верится, что тогда она сердилась и унесла кон-
феты. Я б хотел ей сказать, что она красивая и я на нее не обиделся. На-
оборот, я бы хотел, чтобы ночью была она, а не та, маленькая. Опять смо-
чила бы лоб одеколоном. И попросила бы прощенья и разрешила Корой  назы-
вать.
   Спал он довольно долго, а к восьми я прикинула, что  де  Луиси  скоро
придет, и разбудила его, чтобы градусник поставить. Он был вроде  получ-
ше. Сон на пользу пошел. Увидел градусник, высунул руку,  а  я  сказала,
чтоб тихо, не двигался. Я не хотела на него глядеть, чтоб он не мучился,
но он все равно покраснел, говорит: "Я сам". Я, конечно,  не  послушала,
но он очень натужился, пришлось сказать: "Пабло, ты большой, что ж,  так
и будем каждый раз?" Ну вот, ослабел, и опять слезы. Я как  будто  и  не
вижу, температуру записала, пошла готовить укол. Когда она вернулась,  я
уже вытер глаза пододеяльником и так на себя злился, все бы отдал,  чтоб
заговорить, ей сказать, что мне все равно, чепуха, а ничего не могу  по-
делать. "Это не больно, - она говорит и шприц держит. - Это чтоб ты  хо-
рошо поспал". Откинула одеяло, я опять покраснел. Она улыбнулась немнож-
ко и протерла на бедре ваткой.  "Да,  не  больно",  -  говорю,  надо  же
что-нибудь сказать, а то она смотрит. "Ну вот,  -  и  вынула  иголку,  и
опять протерла ваткой. - Видишь, ничего. Все будет хорошо, Паблито". Ук-
рыла меня и погладила по щеке. Я закрыл глаза, я б лучше умер, умер  бы,
а она бы гладила меня вот так и плакала.
   Никогда я ее не понимал как следует, но на этот раз совсем от рук от-
билась. Вообще-то мне все равно, зачем их, женщин, понимать, лишь бы лю-
били. Нервы, всякие штуки - ладно, киска, поцелуй меня, и дело с концом.
Да, зеленая еще, не скоро оботрется на этой чертовой работе, сегодня еле
живая пришла, полчаса выбивал из нее дурь. Не  умеет  себя  поставить  с
больными, вот хотя бы та старуха из двадцать второй, я уже думал - она с
тех пор научилась, а теперь этот сопляк ее доводит. Мы пили чай  у  меня
часа в два, она вышла сделать укол, возвращается - сама не своя, меня  и
знать не хочет. Вообще-то ей идет, когда она сердится, дуется, я ее  по-
немножку расшевелил, засмеялась наконец, стала  рассказывать,  люблю  ее
ночью раздевать, она  чуть-чуть  дрожит,  будто  зябнет.  Поздно  очень,
Марсьяль. Я еще капельку побуду, другой укол в полшестого, эта не придет
до шести. Ты меня прости, дурочку, ну что мне этот сопляк, он теперь как
шелковый, а все ж иногда жалко, они такие глупые, важные, если б можно -
я бы попросила Суареса, чтоб он меня перевел, на втором этаже тоже двое,
оба взрослые, их спросишь, как стул, подсунешь судно, подмоешь, если на-
до, поговоришь про погоду, про политику, все  по-людски,  как  у  людей,
Марсьяль, понимаешь, не то что здесь. Да, конечно, ко всему надо  привы-
кать, сколько я буду убиваться из-за этих сопляков, навык нужен, как там
у вас говорится. Ну, конечно, милый, конечно. Это все мамаша, понимаешь,
сразу так повернула, не поладили мы с ней, а он гордый,  и  больно  ему,
особенно поначалу - он не знал, что к чему, а я хотела градусник  поста-
вить, и он на меня так посмотрел, как ты, ну, как мужчина. Я его  теперь
не могу спросить, надо ли ему по-маленькому, он всю ночь продержался  б,
если бы я там сидела. Прямо смешно - хотел сказать "да", а не  мог,  мне
надоело, и я велела делать лежа, на спине. Он глаза закрывает,  это  еще
хуже, вот-вот заплачет или обругает меня, и ни того, ни другого  не  мо-
жет, маленький  он,  Марсьяль,  а  эта  дура  его  забаловала,  мальчик,
мальчик, одет, как большой, по моде, а все - деточка, мамино золотце.  И
еще, как на грех, меня к нему приставили, как ты говоришь -  электрошок,
лучше бы Марию Луису, вроде его мамаши, они б его  мыли,  брили,  а  ему
хоть что. Да, не везет мне, Марсьяль.
   Мне снился французский урок, когда зажглась лампа, я всякий раз спер-
ва вижу ее волосы, наверное, потому, что она  наклоняется  сюда,  как-то
даже мне рот защекотало, и пахнет хорошо,  и  она  чуть-чуть  улыбается,
когда протирает ваткой, она долго терла, потом колола, а я смотрел на ее
руку, она так уверенно нажимала, эта желтая жидкость шла и  шла,  больно
мне было. "Нет, не больно". Никогда не сумею сказать: "Не больно. Кора".
И "сеньорита" не скажу никогда. Вообще буду мало говорить, а "сеньорита"
не скажу, хоть бы просила на коленях. Нет, не болит. Нет,  спасибо,  мне
лучше. Я посплю. Спасибо.
   Слава богу, опять порозовел, но еще очень  слабенький,  еле-еле  меня
поцеловал, а на тетю Эстер и не смотрел, хоть- она и принесла журналы  и
подарила чудесный галстук, он его дома ждет. Утром сиделка,  прекрасная,
вежливая, приятно поговорить, сказала, что мальчик проснулся к восьми  и
выпил молока, кажется, начнут его кормить,  надо  предупредить  Суареса,
что он не выносит какао, ах нет, отец уже сказал, они  ведь  беседовали.
Если вам не трудно, сеньора, выйдите на минутку, мы посмотрим,  как  наш
больной. Вы останьтесь, сеньор Моран, это женщин  может  испугать  такая
куча бинтов. Ну, посмотрим, мой друг. Здесь больно? Так, иначе и быть не
может. А тут вот - больно или просто чувствительно? Ну что ж, все в  по-
рядке, дружок. Целых пять минут - болит, не болит, чувствительно, а ста-
рик уставился, словно видит мое пузо первый раз. Странное  дело,  не  по
себе мне, пока они тут, они убиваются, бедняги, и  говорят  все  не  то,
особенно мама, хорошо хоть, эта глуховата, ей все  нипочем,  вроде  ждет
чаевых. И еще про какао наплели, что я, маленький? Проспал бы пять суток
подряд, никого бы не видел, Кору первую, а попрощался б перед самой  вы-
пиской. Надо подождать, сеньор Моран, доктор де Луиси говорил  вам,  что
операция была сложней, чем думали, бывают неожиданности. Конечно,  такой
прекрасный мальчик с этим справится, но вы предупредите  сеньору  Моран,
что неделей не обойдется. А, ну, конечно, конечно, поговорите с директо-
ром, это вопрос хозяйственный. Нет, смотри, как не везет, Марсьяль,  го-
ворила я вчера - не везет, и вот, его тут долго продержат. Да знаю,  что
неважно, а все же мог бы и понять, сам видишь, как я с ним  развлекаюсь,
да и он со мной, бедняга. Не смотри так на меня, что ж -  нельзя  его  и
пожалеть? Не смотри на меня!
   Никто мне читать не запрещал, а журналы сами  падают,  хотя  мне  две
главки осталось, ну, и тетины еще все. Лицо горит,  жар,  наверное,  или
тут жара, попрошу, чтоб приоткрыли окно или сняли второе одеяло. Вот  бы
заснуть, хорошо бы, она бы тут сидела, читала, а я бы спал  и  не  знал,
что она здесь, только теперь она не  останется,  на  поправку  пошло,  я
ночью один. С трех до четырех я вроде поспал, а в пять она принесла  но-
вое лекарство, капли какие-то горькие. Всегда она как  будто  из  ванны,
как будто сейчас нарядилась, свежая такая, пахнет пудрой, лавандой. "Оно
противное", - говорит и улыбается, чтоб  меня  подбодрить.  "Да  ничего,
горчит немножко", - я отвечаю. Она градусник ставит и  спрашивает:  "Как
сегодня жизнь?" Я говорю - хорошо, поспал немного, доктор  Суарес  дово-
лен, и болит не особенно. "Что ж, тогда поработай", - и дает мне градус-
ник. Я не знал, что отвечать, а она закрыла занавески и прибрала на сто-
лике, пока я мерил. Даже успел посмотреть, пока она градусник не  взяла.
"У меня же огромная температура", - он говорит, испугался. Не могу,  так
и помру дурой - чтоб его не мучить, дала градусник, а  он,  ясное  дело,
смотрит и видит, какой жар. "Первые четыре дня всегда так, и вообще  не-
чего тебе смотреть", - я говорю, очень на себя  рассердилась.  Спросила,
не двигал ли ногами, он говорит - нет. Лицо у него вспотело, я вытерла и
немножко смочила одеколоном; он глаза закрыл, раньше чем мне ответить, и
не открыл, пока я его причесывала, чтоб волосы не  мешали.  Да,  39,9  -
температура высокая. "Ты поспи", - говорю, а сама думаю, когда же  можно
сказать Санчесу. Он лежит, глаза закрыл, двинул так сердито рукой и  го-
ворит: "Вы меня обижаете, Кора". Я не знала, что ответить, и стояла воз-
ле него, пока он 'глаза не открыл, а глаза температурные, печальные. Са-
ма не знаю, чего я руку потянула, хотела его погладить по лбу,  он  руку
толкнул, дернулся и прямо покривился от боли. Я ответить не успела, а он
говорит так тихо: "Вы бы со  мной  по-другому  обращались,  если  бы  мы
встретились не здесь". Я чуть не прыснула, очень уж смешно,  говорит,  а
глаза мокрые, ну, я, конечно, рассердилась, даже вроде  испугалась,  как
будто я ничего не могу против такого задаваки. Справилась с собой  (спа-
сибо Марсьялю, это он меня научил, я все лучше и лучше справляюсь),  ра-
зогнулась, как ничего и не было, повесила полотенце,  закрыла  одеколон.
Что ж, теперь хоть знаем, что к чему, так оно и лучше. Я - сиделка, он -
больной, и ладно. Пусть его мамаша одеколоном вытирает, у меня дела дру-
гие, буду их делать безо всяких. Не знаю, чего я там  торчала.  Марсьяль
потом сказал, что я хотела дать ему  возможность  извиниться,  попросить
прощения. Не знаю, может, и так, а скорей, я хотела посмотреть, до  чего
ж он дойдет. А он лежит, глаза закрыты, все лицо мокрое. Как будто  меня
положили в кипяток, и пятна какие-то плавают, красные, лиловые,  я  веки
покрепче сжимаю, чтоб ее не видеть, знаю, что она не Ушла, и все бы  от-
дал, только б она опять наклонилась, вытерла лоб, будто я ничего не  го-
ворил, но этого уже быть не может, она уйдет, ничего не сделает, не ска-
жет, а я открою глаза, увижу ночь, столик, пустую палату,  еще  немножко
будет пахнуть лавандой, и я повторю раз десять, раз сто, что я это  пра-
вильно сказал, пусть знает, я ей не мальчишка, и чего она  лезет,  зачем
она ушла.

   Всегда они начинают в седьмом часу, наверное, живут под карнизом,  он
воркует, она отвечает, и даже вроде поют, я  сказал  маленькой  сиделке,
которая меня умывает, завтрак носит, а она  пожала  плечами  и  говорит,
многие жалуются, но директор не хочет, чтоб прогоняли  голубей.  Сам  не
помню, сколько я их слушаю, первые дни я спал и очень мне было плохо,  а
эти три дня слушаю и очень горюю, домой хочется, там лает Милорд и  тетя
Эстер встает к ранней обедне. А температура эта чертова  не  падает,  не
знаю, сколько продержат, надо сегодня Суареса спросить, в конце концов -
чем дома хуже? Вот что, сеньор Моран, я не хочу вас обманывать,  картина
тяжелая. Нет, сеньорита Кора, я считаю, что вам следует остаться с  ним,
и вот почему... Ну что ж это, Марсьяль... Иди, я тебе кофе  сварю,  пок-
репче. Да, зеленая ты еще. Слушай, старушка, говорил я с  Суаресом.  Па-
рень твой, кажется...
   Перестали наконец, везет им, голубям, - летают, где хотят,  над  всем
городом. Утро тянется, тянется, я было обрадовался, когда ушли  старики,
их теперь часто пускают, потому что у меня большой жар. Ну ладно, полежу
дней пять, чего уж. Дома лучше, конечно, но так и так -  температура,  и
хуже все время становится. Странно, журнал не могу почитать, совсем нету
сил, будто крови нет. А все этот жар, вчера говорил де  Луиси,  а  утром
Суарес - все жар, ну, им виднее. Сплю и сплю, а  время  не  идет,  вечно
третий час, будто мне важно, три часа или пять. Наоборот, мне в три часа
хуже, маленькая сменяется, а с ней так хорошо. Вот бы проспать до  самой
ночи. Пабло, это я, сеньорита Кора, твоя вечерняя сестра, которая укола-
ми мучает. Знаю, что уколов не боишься, это я в шутку. Спи, если хочешь.
Вот и все. Сказал "спасибо", глаза не открыв, а мог бы и открыть, с этой
он болтал в двенадцать, хоть ему и запретили много разговаривать. В две-
рях я быстро обернулась - глядит, все время глядел в спину.  Я  пошла  к
нему, села, пульс проверила, расправила белье,  он  пододеяльник  помял,
теребит от жара. Он глядел на мои волосы, а посмотришь в глаза - отводит
взгляд. Я пошла, все взяла, стала его готовить, а он лежит,  не  мешает,
как будто меня и нет. За ним должны были прийти ровно в полшестого,  еще
мог поспать. Родители ждали внизу, он бы разволновался, если б они  яви-
лись. Доктор Суарес сказал, что придет пораньше, объяснит ему, что  надо
кое-что подрезать, поуспокоит. Но пришел  почему-то  Марсьяль,  я  очень
удивилась, входит, показывает мне, чтоб  не  двигалась,  читает  листок,
стоит в ногах, пока Пабло к нему не привыкнет. Потом  начал  как  бы  со
смехом, уж он-то умеет, на улице холод, в палате -  благодать,  а  Пабло
смотрит, молчит, вроде  ждет,  а  мне  как-то  странно  стало,  лучше  б
Марсьяль ушел, оставил с ним, я бы объяснила  хорошо,  нет,  наверное  -
нет. Я и сам знаю, доктор, меня снова будут резать, это  вы  мне  давали
наркоз, я рад, что ж так лежать с температурой. Я  знал,  что-нибудь  да
сделают, очень болит со вчерашнего дня, по-другому, глубоко. А вы там не
стройте рожи, не улыбайтесь, как будто хотите меня  в  кино  пригласить.
Идите, целуйтесь с ним в коридоре, не так уж я крепко спал, когда вы  на
него рассердились, зачем он здесь лезет. Оба уходите, дайте Поспать,  во
сне хоть не так болит.

   Ну вот, молодой человек, сейчас мы с этим покончим  раз  и  навсегда,
сколько можно место занимать. Считай, помедленней, раз, два, три.  Хоро-
шо, считай, считай, через неделю будешь есть бифштекс. Да, старина,  по-
копались четверть часа и зашили. Да, хорошенький был вид у де  Луиси,  к
такому ведь не привыкаешь. Слушай, я уломал Суареса, тебя  переведут,  я
сказал - ты совсем измоталась, очень больной тяжелый. Поговори еще сама,
переведут на второй. Дело твое, как хочешь, сама ныла, ныла,  а  теперь,
видите ли, какая милосердная. Не сердись, для тебя же  старался,  да,  я
знаю, только - зря, я останусь сегодня с ним и все время с ним буду.  Он
стал просыпаться в полдевятого, родители сразу ушли, ему нельзя было ви-
деть, какие у них лица, у бедных, пришел Суарес, тихо меня спросил, сме-
нить или нет, а я покачала головой - нет, остаюсь. Мария Луиса  немножко
побыла, мы его держали, успокаивали, потом он вдруг затих, и  его  почти
перестало рвать. Очень он слабый, заснул, даже не стонал, спал до  деся-
ти. Опять эти голуби, мама, они каждое утро так, что ж их  не  прогонят,
полетели б на другое дерево. Мама, дай мне руку, очень знобит А,  это  я
спал, мне приснилось, что утро и голуби. Простите  меня,  пожалуйста,  я
думал - это мама.
   Снова он глаза отводил, отворачивался, себе во вред, все  смотрел  на
меня. Я ухаживала за ним, словно и не знала, что он сердится, села, смо-
чила ему губы льдом. Вытерла одеколоном лоб и руки, тогда он  посмотрел,
а я наклонилась, улыбнулась и сказала: "Зови меня Корой. Да, поначалу мы
не ладили, но мы с тобой подружимся, Пабло". Он смотрел и  молчал.  "Ну,
скажи мне - хорошо, Кора". Он все смотрел, потом говорит: "Сеньорита Ко-
ра", - и закрыл глаза. Я сказала: "Нет, Пабло, нет", - и поцеловала  его
в щеку, у самых губ. "Я для тебя - Кора, только для тебя". Мне  пришлось
отдернуться, а все равно лицо забрызгал. Я утерлась, подержала ему голо-
ву, он вытер губы, я его опять поцеловала и  приговаривала  на  ухо.  Он
сказал "простите" очень тоненько. "Не смог удержаться". Я сказала,  чтоб
не дурил, для того я с ним и сижу, пускай его рвет, сколько угодно, лег-
че будет. "Я бы хотел, чтоб мама пришла", - он  говорит  и  смотрит  ку-
да-то, а глаза пустые. Я его погладила по голове,  простыни  расправила,
все ждала, что он заговорит, но он ушел далеко, и я поняла, что со  мной
ему еще хуже. В дверях я обернулась, подождала. Он  смотрел  в  потолок,
глаза были совсем открытые. Я сказала: "Паблито. Пожалуйста,  миленький.
Пожалуйста!" Вернулась, наклонилась его поцеловать, от него пахло  холо-
дом, одеколоном, рвотой, анестезией. Еще бы немножко  -  я  б  заплакала
тут, перед ним, по нему. Я еще раз его поцеловала и побежала за  матерью
и за Марией Луисой. Я не хотела туда идти при матери, и потом, до  утра,
да я и знала, что идти незачем, - Марсьяль и Мария  Луиса  все  сделают,
освободят палату.

   1 Мы в школу пошлем любовь твою
   всего на год-другой.
   Глядишь, минует время,
   и мальчик будет твой (англ.).

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.