Версия для печати

   ПРЕДИСЛОВИЕ
 
   Джеймс Генри. Повести и рассказы.
 
   А. Елистратова, 1973 г.
 
 - 1 - 
 
   В странах английского языка за  Генри  Джеймсом  уже  давно  установилась
репутация признанного классика, мастера  тонкого  психологического  анализа,
внимательного и иронического наблюдателя жизни, художника, открывшего  новые
познавательные и изобразительные возможности романа и новеллы.
   Если в нашей стране его до сих пор знали  сравнительно  мало,  то  это  в
значительной   степени   объясняется,   вероятно,   тем,   что   чрезвычайно
своеобразная  литературная  манера  Джеймса  представляет  зачастую  большие
трудности  для  перевода.  Это  относится  в  особенности  к   поздним   его
произведениям. Стремясь запечатлеть в точнейшей словесной форме  мимолетные,
неуловимые оттенки и переливы мыслей и настроений своих героев,  он  создает
нередко необычайно сложные синтаксические конструкции, пользуется  намеками,
рассчитанными на возникновение мгновенных ассоциативных связей в воображении
читателя, скользит иногда по  самому  лезвию  грани,  отделяющей  буквальное
значение слова от иронического или переносного.
   Соединенные Штаты и Англия поныне оспаривают друг у друга этого писателя;
родившись в Нью-Йорке в 1843 году, он провел большую часть жизни  в  Европе,
преимущественно в Англии, принял в 1915 году британское подданство и умер  в
Лондоне в 1916 году.
   "Генри Джеймс - это писатель, который труден  для  английских  читателей,
потому что он американец; и труден для американцев, потому что он  европеец;
и я не представляю себе, доступен ли вообще для других читателей.  С  другой
стороны, особо восприимчивый читатель, не  являющийся  ни  англичанином,  ни
американцем, может обладать преимуществом необходимой дистанции". Так  писал
о судьбе литературного наследия Джеймса Т.-С. Элиот в статье  "Предсказание"
(1924).
   Сквозь все творчество  Джеймса  проходит,  поворачиваясь  разными  своими
сторонами, тема сопоставления национальной культуры США с культурой Англии и
стран Европейского континента. Одна из повестей Джеймса так  и  озаглавлена:
"Международный эпизод". Но в той или иной степени это определение  применимо
и к "Дэзи Миллер", и к "Письмам Асперна", и к "Веселому уголку" так же,  как
и ко множеству других произведении Джеймса. Эта тема привлекала писателя  не
только  яркостью  подразумеваемых  ею  контрастов   нравов   и   драматизмом
психологических ситуаций. Она была выстрадана им на его собственном личном и
писательском  опыте  и  составляла  скрытую  драму  его  небогатой  внешними
событиями жизни.
   Генри Джеймс-старший, отец будущего  писателя,  был  видным  публицистом,
педагогом и  общественным  деятелем  своего  времени.  Его  увлекали  смелые
утопические  планы  социальных  и  нравственных  преобразований:  он  мечтал
применить на американской  почве  социально-утопическую  программу  Фурье  в
сочетании с не  менее  увлекавшим  его  мистическим  учением  Сведенборга  о
духовном совершенствовании человека. Своим старшим сыновьям Вильяму [*Вильям
Джеймс,  старший  брат  писателя,  стал  впоследствии  видным  психологом  и
философом-идеалистом, одним из родоначальников философии прагматизма. Братья
были очень близки] и Генри он дал превосходное образование, которое, однако,
надолго оторвало их от родной страны. В возрасте двенадцати-шестнадцати  лет
Генри Джеймс-младший учится в Женеве, Лондоне, Париже, затем - в Бонне.  Еще
подростком он приобщается таким образом и к европейской культуре, и к нравам
тех светских космополитических кругов  -  богатых  экспатриантов,  туристов,
артистической богемы, - которые в дальнейшем были запечатлены  на  страницах
многих его произведений.
   По возвращении в США семья Джеймсов обосновывается  в  Бостоне,  потом  в
Кембридже  -  в  самом  сердце  Новой  Англии,  где  старые   консервативные
пуританские традиции сочетались с новыми веяниями.  Здесь  издавался  журнал
"Дайел"  ("Циферблат"),  в  котором  сотрудничали  Эмерсон,  Торо  и  другие
"трансценденталисты",   мечтавшие   обновить   и   оздоровить   американское
искусство, культуру и общественные  нравы.  Здесь  на  протяжении  последних
десятилетий перед  Гражданской  войной  вели  свою  агитацию  аболиционисты,
сторонники отмены рабства. Здесь сформировался своеобразный талант Натаниэля
Готорна, который более, чем кто-либо из  американских  писателей  XIX  века,
может считаться предшественником Джеймса. Романы и  рассказы  Готорна  с  их
романтическим восприятием мира, полного  еще  не  познанных  психологических
загадок  и  трагических,  иногда   неразрешимых   нравственных   конфликтов,
предвосхищали характерные тенденции многих произведений Джеймса.
   Во время Гражданской войны Джеймс непродолжительное время изучал право  в
Гарвардском университете, а затем посвятил себя журналистике и литературе. В
1864 году был напечатан его первый рассказ.
   В самой Гражданской войне Севера и Юга Джеймс не принимал  участия,  хотя
его  младшие  братья  сражались  в  войсках   северян.   Позднее   в   своих
автобиографических "Записках сына и брата"  (1914)  он  вспоминал,  что  она
вызывала в нем чувство "глухой боли".  Подъем  патриотических  настроений  и
надежд демократических масс Севера,  так  мощно  вдохновлявший  в  эти  годы
поэзию Уитмена, не затронул Джеймса. Зато по окончании войны  он  пристально
вглядывался  в  капиталистическую  Америку   крупного   предпринимательства,
одержимую жаждой наживы, которая утвердилась на  крови,  пролитой  солдатами
армий  Линкольна.  Он  видел,  как  быстро  выветривались  в  этой   Америке
"позолоченного века" демократические лозунги, так гордо звучавшие до войны и
превращавшиеся теперь в прекраснодушные фразы.  Этот  процесс  был  особенно
наглядно запечатлен в его романе "Бостонцы"  (1886),  где  культурная  жизнь
послевоенной Новой Англии была показана в резко сатирическом  свете.  Джеймс
отдавал себе  отчет  в  духовном  убожестве,  вульгарности,  ограниченности,
деляческом практицизме своих буржуазных соотечественников. По  сравнению  со
Старым  Светом  его  родина  казалась  ему  удручающе   бедной   культурными
традициями. В "Письмах Асперна" (1888) он даже позволил себе  демонстративно
переделать историю американской  литературы,  "подарив"  Соединенным  Штатам
небывалого, вымышленного  им  гениального  поэта  начала  XIX  века  Джеффри
Асперна, соединяющего в своем творческом облике черты Байрона и Шелли. Такой
поэзии, - как и многих других  непревзойдённых  сокровищ  искусства,  какими
обладали европейцы, - явно недоставало, по убеждению Джеймса, его стране.
   В  этом  сознании  культурного  превосходства  Старого  Света   над   США
заключался один из главных стимулов эстетического "паломничества" [*Одна  из
его ранних новелл на  эту  тему  так  и  озаглавлена:  "Страстный  пилигрим"
(1875)] Джеймса в Европу, которое завершилось в конце концов экспатриацией.
   В 1875-1876 годах  он  живет  в  Париже,  где  сближается  с  Тургеневым,
Флобером, Э. Гонкуром, Золя и Доде. Затем поселяется в Лондоне, откуда  лишь
ненадолго приезжает в США (1882- 1883). Последовавшая  в  это  время  смерть
родителей, казалось, обрубила последние корни, еще связывавшие Джеймса с его
родиной. С 1884 по 1905 год он жил в Англии, временами - в  Италии,  которую
хорошо знал и любил и где развертывается действие многих  его  произведений.
Поездка в США, предпринятая после двадцатилетного отсутствия  в  1905  году,
дала  писателю  возможность  проверить  новыми  впечатлениями  свое  прежнее
отношение  к  Америке.  Он  ездит  по  стране,  читает  лекции  о  Бальзаке,
подготовляет  для  американских  читателей  так  называемое   "иью-йоркское"
двадцатичетырехтомное  собрание  своих   сочинений   [*Предисловия   автора,
предпосланные  каждому  из  томов  этого  собрания,  изданные   впоследствии
отдельной книгой ("Искусство романа"), дают богатейший материал для уяснения
творческой истории произведений Джеймса и его  эстетических  взглядов]  -  и
возвращается обратно в Англию, теперь уже навсегда.
   Еще в  1890  году  Джеймс  писал  своему  другу,  американскому  писателю
Хоуэллсу: "Одно только ясно, - это то, что отныне я  должен  писать,  хорошо
ли, плохо ли, об Англии: ее я сейчас больше вижу и в известном смысле  лучше
знаю... Она представляется мне отчетливей по мере того, как Америка для меня
тускнеет; а так как Америка никогда мне не доверяла, даже в лучшие  времена,
то и я, действительно, не могу доверять ей".
   Непосредственным поводом к этому письму был холодный прием,  оказанный  в
США роману "Бостонцы", в  котором  многие  увидели  диффамацию  американской
жизни.  Но  "недоверие"  Джеймса  к  США  имело  и  гораздо  более  глубокие
основания.
   Фантастическая символика рассказа "Веселый  уголок"  многое  объясняет  в
отношении Джеймса к буржуазной Америке. Спенсер Брайдон - образ  во  многом,
по-видимому, автобиографический, если судить по его духовному аристократизму
и интеллектуальной утонченности,  -  прожив  тридцать  три  года  в  Европе,
задается вопросом: что могло бы сделаться с ним, останься  он  в  Нью-Йорке?
Встреча с собственным "американским" двойником, которого Брайдон выслеживает
ночь за ночью в опустелом и мрачном родительском доме, пока не  сталкивается
с ним лицом к лицу, дает ответ па этот вопрос.  Брайдон  видит  перед  собой
омерзительное,  оскотинившееся  существо;   в   чертах   этого   незнакомца,
представляющего собой "второе я" Брайдона, запечатлены  все  пороки  темной,
алчной, хищнической жизни. На правой руке у  него  недостает  двух  пальцев,
обрубленных, видимо, в яростной  схватке  из-за  какой-то  добычи.  У  него,
вероятно, был бы миллион, думает Спенсер Брайдон, вспоминая чудовищный облик
своего двойника. Но ему страшно допустить даже  мысль  о  том,  что  в  этом
отталкивающем, обездушенном "скоте" есть что-то общее с ним самим.
   Как видно из записных книжек  Джеймса,  он  придавал  особенное  значение
мотиву превосходства Брайдона над его американским двойником-антагонистом. В
разыгрывающемся   между   ними   конфликте   Брайдону    принадлежит    роль
преследователя, его двойнику - роль преследуемого,  "травимого",  уличаемого
противника, который сознает свою виновность. Превосходство Брайдона основано
не  только  на  широте  его  интеллектуального  кругозора,  но  и   на   его
нравственной силе: он заставляет своего двойника выйти из мрака, показаться,
открыть свое отвратительное лицо и таким образом побеждает в  этом  странном
единоборстве со  своею  собственной  тенью.  Излюбленная  ситуация  стольких
романтических  повестей  и  рассказов  (о  двойниках-антагонистах,  о  тени,
отделяющейся от человека, и т. п. писали  и  Гофман,  и  Шамиссо,  и  По,  и
Андерсен, и многие другие) у Джеймса облекается в  форму  символической,  но
остро современной по своему социально-этическому смыслу "притчи" на  тему  о
том, что может сделать с человеком капиталистическая Америка.  И  характерно
для  Джеймса  раскрывающееся  напоследок   ироническое   значение   заглавия
рассказа. "Веселый уголок", как Брайдон привык  с  детства  называть  старый
фамильный  дом,  расположенный  на  перекрестке  двух   нью-йоркских   улиц,
оказывается местом, где калечат человеческие души.
   Однако  проблема  выбора  между  США  и  Европой,  к  которой   постоянно
возвращался в своем творчестве Джеймс, не  всегда  решалась  им  однозначно.
Обосновавшись в Англии, он  видел  и  пороки  британского  общества  и  (как
показывают  его  во  многом  автобиографические  рассказы  о  художниках,  в
особенности "Смерть льва") чувствовал себя безгранично одиноким. Его  мучила
оторванность от  родной  почвы.  Интересны  в  этом  отношении  воспоминания
американского писателя Хэмлина Гарленда,  посетившего  Джеймса  в  Англии  в
конце 90-х годов. "Если бы я мог начать жизнь сначала,  -  сказал  он  тихо,
устремив на меня мрачный взгляд, - то я был бы американцем. Я бы  пропитался
Америкой, я не знал бы других стран. Я  изучал  бы  ее  прекрасную  сторону.
Смешение Европы и Америки, которое вы во мне видите, оказалось  губительным.
Оно сделало из  меня  человека,  который  но  является  ни  американцем,  ни
европейцем. Я потерял связь с моим родным народом и живу здесь один".
   Джеймс особенно внимательно  вглядывался  в  судьбу  Тургенева,  которого
любил и как человека,  и  как  писателя,  которого  считал  своим  учителем.
Тургенев много лет провел вдали от России, но Джеймс понимал, что всем своим
творчеством он был кровно связан с жизнью русского парода. "Его произведения
- как у каждого великого романиста -  сильно  пахнут  его  родной  землей  и
вызывают у того, кто  прочел  их,  странное  чувство  давнего  знакомства  с
Россией. Кажется, словно мы путешествовали там во сне или жили там в прежнем
существовании". В другой статье, написанной позже, в 1884  году,  уже  после
смерти Тургенева, он говорит о том, что судьбы его родины занимали  русского
писателя больше, чем проблемы литературного мастерства:
   "Он писал романы и драмы, но великой драмой  его  жизни  была  борьба  за
лучшее будущее России. В этой драме  он  сыграл  выдающуюся  роль..."  Между
строк здесь можно уловить грустное сознание собственного одиночества. Судьба
Джеймса  -  исход  его  "паломничества"  в  Европу  -   в   известной   мере
предвосхитила жизненную драму позднейших писателей "потерянного поколения".
 
 - 2 - 
 
   Литературное наследие Джеймса обширно и многообразно по своему  жанровому
составу: он автор двадцати романов, нескольких  томов  автобиографической  и
мемуарной прозы,  путевых  записок,  многочисленных  критических  очерков  и
статен, ряда пьес. Более ста рассказов и повестей занимают в его  творчестве
особое, важное место.
   В записной книжке под датой 19 мая 1889 года Джеймс вспоминает о недавнем
разговоре  с  Тэном,  известным  французским  литературоведом.  Речь  шла  о
Тургеневе. "Я хочу особо отметить здесь, - пишет Джеймс о своем собеседнике,
-  его  восхищение  Тургеневым  -  его  глубиной,   разнообразием,   формой,
созданными им безупречными небольшими вещами, которые будут  жить  благодаря
своей законченной объективности и т. д. Он ставит Тургенева очень  высоко  -
по форме даже выше, чем  я.  Но  беседа  с  ним  была  для  меня  необычайно
плодотворна - она оживила, освежила, подтвердила, осветила, так сказать,  то
желание и ту мечту, которые за последнее время  овладели  мной  с  небывалой
прежде силой. Мне хотелось бы, чтобы оставленное мною литературное  наследие
- как бы бедно оно ни было - состояло  из  большого  количества  безупречных
коротких  вещей,  новелл  и  повестей,  иллюстрирующих  самые  разнообразные
стороны жизни - той жизни, какую я вижу, знаю и чувствую, - все  глубокое  и
ножное - и Лондон, и искусство, и все  вообще;  и  пусть  они  будут  тонки,
своеобразны,  сильны,  мудры,  а  может  статься,  получат  когда-нибудь   и
признание".
   Эти строки были написаны Джеймсом только для  самого  себя;  поэтому  они
особенно драгоценны. Они позволяют понять, какими критериями и  требованиями
он руководился,  обращаясь  к  жанру  повести  и  рассказа,  в  котором  ему
действительно  удалось  создать  вещи,   замечательные   по   законченности,
выразительности и психологической глубине. Запись эта интересна и ссылкой на
Тургенева, опыт которого, как видим,  оставался  и  в  эту  пору  источником
вдохновения для Джеймса, хотя он, конечно, и не повторял в своем  творчестве
автора "Вешних вод" и "Первой любви".
   Как видно из записных книжек и предисловий Джеймса, отправным пунктом для
него как новеллиста чаще всего служили реальные жизненные факты. Иногда  это
был случайно услышанный и  поразивший  его  воображение  анекдот;  иногда  -
воспоминание о какой-нибудь мимолетной дорожной встрече или  подмеченное  во
время прогулки выражение лица, поза, облик попавшегося ему прохожего.
   Как писал сам Джеймс, внутренний голос  подсказывал  ему:  "Драматизируй!
Драматизируй это!" Так родились многие из его повестей и рассказов -  в  том
числе и "Дэзи Миллер", и "Письма Асперна", и "Поворот винта".
   В позднейшем предисловии к "Дэзи Миллер" Джеймс вспоминал, что толчком  к
созданию этой новеллы послужило случайно услышанное им упоминание о  промахе
некой молодой американки,  завязавшей  знакомство  с  не  представленным  ей
итальянцем   и   поплатившейся   за   это   неодобрением   "света".   Джеймс
воспользовался этим анекдотом, но, как пишет он сам, "драматизировал" его  и
создал образ едва ли не самой популярной из всех  своих  героинь.  Имя  Дэзи
Миллер в 80-90-х годах XIX века  приобрело  значение  имени  нарицательного,
хотя сам автор признавался, что идеализировал  в  лице  этой  самоуверенной,
развязной, но простодушной, доверчивой и чистой сердцем девушки  своих  юных
соотечественниц.  "Моя  якобы  типическая  фигурка  была,   конечно,   чисто
поэтическим созданием", - писал он в том же предисловии.
   Судьба этой новеллы сложилась  парадоксально:  редактор  филадельфийского
журнала, которому Джеймс предложил свою рукопись, с негодованием  отверг  ее
как "клевету на американских девушек". "Дэзи Миллер" была впервые напечатана
в Англии и лишь потом переиздана в США.
   Повесть  проникнута  характерной  для   Джеймса   иронией.   Элегантному,
благовоспитанному и чопорному Уинтерборну Дэзи Миллер  кажется  своего  рода
аномалией. Этот сноб и скептик неравнодушен к обаянию ее  женственности;  но
ее живость, открытость и простота в обращении  с  людьми  тревожат  его:  он
готов видеть  в  этих  проявлениях  естественной  доверчивости  чуть  ли  не
симптомы испорченности и порока.  Его  холодность  и  отчужденность  глубоко
уязвляют девушку. Только позднее, - слишком поздно,  после  смерти  Дэзи,  -
Уинтерборн понимает, как он ошибся, отвергнув  ее  любовь.  Впрочем,  Джеймс
кончает новеллу ироническим финалом: пожалев было о том, что он оторвался от
своей  страны  и  разучился  понимать  своих  соотечественников,  Уинтерборн
возвращается  в  Женеву;  одни  говорят,  что   он   "пополняет   там   свое
образование",  другие  намекают,  что   он   "сильно   заинтересован   одной
иностранкой" - дамой, обладающей многими достоинствами.
   В  "Дэзи  Миллер"  уже  проявилось  незаурядное  мастерство   Джеймса   в
воссоздании атмосферы действия. Поэтический  колорит  Италии,  в  частности,
великолепно уловлен им и в этой  новелле,  особенно  в  изображении  ночного
Рима, и в "Письмах Асперна", действие которых развертывается  в  Венеции.  В
предисловии к этой повести Джеймс с особым  лирическим  чувством  говорит  о
своих личных воспоминаниях об Италии, которые определили тональность  "Писем
Асперна" и придали "всей истории романтическую гармоничность".
   В январе 1887 года Джеймс занес в свою  записную  книжку  поразившую  его
"курьезную историю" о капитане Силсби  -  "бостонском  знатоке  искусства  и
поклоннике  Шелли".  Он  записал  и  подробности  "любопытного  приключения"
Силсби, пересказанные ему одним из  его  знакомых.  "Мисс  Клермонт,  бывшая
любовница Байрона  (мать  Аллегры),  жила  до  недавнего  времени  здесь  во
Флоренции, достигнув глубокой старости,  лет  восьмидесяти  или  около  того
[*Клер Мери Джейн Клермонт (1798-1879) была  падчерицей  Годвина  и  сводной
сестрой его дочери Мэри, вышедшей замуж за Шелли. После разрыва с  Байроном,
который был отцом ее внебрачной рано умершей дочери  Аллегры,  Клер  подолгу
жила в доме Шелли и была близким другом этого поэта. Она умерла во Флоренции
в глубокой старости,  приняв  католичество],  а  с  нею  жила  младшая  мисс
Клермонт - лет около пятидесяти. Силсби знал,  что  у  них  есть  интересные
рукописи - письма Шелли и Байрона, - знал это давно и лелеял мысль завладеть
ими. С этой целью он задумал план поселиться у мисс Клермонт в надежде,  что
старая леди, по ее дряхлости и  упадку  сил,  умрет  при  нем  и  он  сможет
прибрать к рукам документы... Все произошло так, как он рассчитывал. Старуха
умерла, тогда он вступил в переговоры с  ее  родственницей  -  старой  девой
пятидесяти лет - о предмете своих желании. Ее ответ был: "Я  вам  отдам  все
письма, если вы на мне женитесь!" Говорят, что Силсби продолжает  ухаживать.
Здесь, конечно, есть небольшой сюжет:  две  увядшие,  странные,  неимущие  и
презираемые старые англичанки, пережившие  свое  поколение  в  заплесневелом
уголке чужестранного города, хранящие как свое драгоценнейшее достояние  эти
прославленные письма. А затем и тайная стратагема фанатика  Силсби:  как  он
сторожит и выжидает, как высиживает свое сокровище. Развязка не  обязательно
должна повторять то, что рассказывают о бедняге Силсби;  во  всяком  случае,
общая ситуация сама составляет сюжет и картину.  Она  меня  очень  поразила.
Интерес будет заключаться  в  цене,  какую  должен  заплатить  герой,  какую
старуха или наследница потребует за письма. Его колебания, его борьба - в
   едь он действительно готов почти все отдать..."
   Этот наскоро записанный набросок "курьезной истории"  в  сопоставлении  с
выросшей из него повестью "Письма  Асперяа"  позволяет  уяснить  особенности
творческого метода Джеймса. Художник сохраняет почти без перемен фактическую
канву, хотя и переносит действие на Флоренции  в  еще  более  романтичную  и
притом  богатую   "байроническими"   ассоциациями   Венецию.   Он   опускает
конкретные, индивидуальные подробности биографии  героя,  которому  поручает
роль рассказчика. Это уже не "бостонский шкипер", моряк-оригинал, влюбленный
в поэзию, а анонимный охотник за литературными редкостями - профессиональный
публикатор, биограф, литературный критик. Его имя, его  прошлое  остаются  в
тени.  Зато  на  горизонте  повести  подымается,  озаряя  все,  что  в   ней
происходит,   своим   магическим   сиянием,   новое   светило,   "созданное"
воображением Джеймса: никогда не существовавший, но получивший у него полное
художественное воплощение  гениальный  поэт-романтик,  своего  рода  симбиоз
Байрона и Шелли, но притом американец по происхождению, сумевший, как и  сам
Джеймс, с юных лет приобщиться и к европейской культуре.
   Драматизм повести [*Пьесы Джеймса не  имели  успеха,  что  причинило  ему
много огорчений; но драматическая напряженность - в соответствии  с  девизом
его записных книжек: "Драматизируй! Драматизируй!" - отличает все его лучшие
повести и рассказы. Инсценировка "Писем Асперна" с успехом шла в наше  время
в  театрах  Англии  и  других  стран]  и  ее  ироническое  звучание,   столь
характерное для Джеймса, резко усиливаются благодаря постоянно ощущаемому  в
ней присутствию Джеффри Асперна. Его величие оттеняет мелочность тех лукавых
интриг, которые плетутся вокруг его посмертного наследия. Отблеск его  любви
- навсегда бессмертной благодаря его стихам - придает  значительность,  даже
интригующую  романтическую  загадочность  неряшливой  и  уродливой   старухе
Бордеро, ведь это она, прославленная Юлиана [*Это имя (в тексте - Джулиана),
возможно, было навеяно поэмой Шелли "Юлиан и Маддало"  (1818),  где  в  лице
графа Маддало был изображен Байрон, а в лице Юлиана - сам  Шелли],  воспетая
великим поэтом!
   Сцена, где умирающая старуха Бордеро застигает  своего  жильца  на  месте
преступления, когда он готовится выкрасть драгоценные письма Асперна,  полна
трагического величия. Рассказчик впервые видит великолепные  лучистые  глаза
прежней Юлианы, ослепляющие его пламенеющей в них яростью. Русскому читателю
этот эпизод может напомнить соответствующую  сцену  "Пиковой  дамы",  скорее
"Пиковой дамы" Чайковского, чем Пушкина.
   Образ младшей мисс Бордеро - племянницы  Юлианы  -  в  трактовке  Джеймса
углубляется по сравнению с первоначальным наброском. Благодаря  полутонам  и
большей мягкости очертании, которыми он  пользуется,  создавая  ее  портрет,
мисс Тина но только смешна (как ее прототип), но и трогательна. Как отмечают
Маттисен и Мэрдок,  редакторы  и  комментаторы  "Записных  книжек"  Джеймса,
характерно, что автор "Писем Асперна" отступил от исходной схемы,  намекнув,
что мысль о женитьбе героя на Тине как "цене" писем Асперна  исходит  от  ее
тетки, Юлианы, а не от самой "невесты". Духовный облик Тины, таким  образом,
освобожден  от  своекорыстных  матримониальных  расчетов;  на  первый   план
выступают ее несколько угловатое,  старосветское  простодушие  и  честность,
заставляющая  ее  бесповоротно   отказаться   от   дальнейшего   "торга"   с
рассказчиком, как только  она  убеждается,  что  близость  с  ней  для  него
невозможна.
   Джеймс отступает  от  первоначального  наброска  и  в  том,  что  обходит
молчанием  точный  возраст  мисс  Тины:  убийственная   прозаическая   цифра
"пятьдесят лет" ни разу не названа; в сценах в  саду  и  особенно  в  ночной
Венеции  героиня  молодеет  на  глазах  у  рассказчика  и  читателя.  В  ней
пробуждается, хотя бы и ненадолго, ее  нерасцветшая  женственность,  наивное
любопытство, отзывчивость ко всем впечатлениям жизни, которых она так  долго
была лишена; и судьба этого бесконечно одинокого, никому не нужного существа
трогает читателя, как трогает она, вопреки его воле, и самого рассказчика.
   В подтексте "Писем Асперпа" заключена в зародыше еще  одна  очень  важная
для Джеймса мысль, которая в дальнейшем станет центральной в целом цикле его
рассказов, написанном в 90-х годах.
   К замечательнейшим  рассказам  этого  цикла  принадлежат  "Смерть  льва",
(1894) и "В следующий раз" (1895), входящие в  настоящий  сборник,  а  также
"Урок мастера" (1892) и "Узор ковра" (1896). Трагическое противоречие  между
художником и обществом - в центре всех этих рассказов. Их содержание отчасти
уже предвосхищается в  "Письмах  Асперна"  изображением  суетных,  пошлых  и
недостойных интриг, которые плетутся вокруг  посмертного  наследия  великого
поэта. Гневный возглас Юлианы:  "А-а,  гнусный  писака!"  -  уже  предвещает
отчасти  настроения   горечи   и   скорби,   которыми   проникнуты   картины
"литературной среды" в рассматриваемом цикле.
   В  предисловии  к  тому  собрания  сочинений,  где  были  объединены  эти
рассказы, Джеймс писал, что  его  занимала  более  всего  "ирония"  основной
ситуации: "художник, создавший то, что ему больше  всего  хотелось  сделать,
выполнивший свой замысел, остается совершению  одиноким  посреди  болтливой,
непонятливой толпы". Джеймс не скрывал того,  что  в  этих  рассказах  много
автобиографического; напрасно,  писал  он,  было  бы  искать  прототипы  его
Парадеев и Лимбертов:  автор  взял  эти  "трагедии  и  комедии"  "из  своего
интимного опыта", "из глубин" "собственного сознания".
   В "Уроке мастера" знаменитый писатель Сент-Джордж с горечью предупреждает
своего молодого Друга, литератора Оверта, чтобы тот не следовал его  примеру
- "унизительному, плачевному примеру служения  ложным  богам!".  Сент-Джордж
презирает собственные книги,  написанные  с  оглядкой  на  "идолов  базарной
площади".  Коммерческий  успех  открыл  ему  доступ  в  светское   общество,
обеспечил ему комфорт, роскошь, семейный  уют...  Но  в  глубине  души  этот
прославленный писатель сознает себя "удачливым шарлатаном" и  называет  свои
сочинения поделками из папье-маше.
   По сравнению с этим самоубийством таланта счастливее кажется  -  несмотря
на  его  одиночество,  бедность  и  безвременную  смерть  -  судьба  другого
художника. Рея Лимберта в рассказе "В следующий раз". Чтобы  составить  себе
имя и выбраться из нужды, Лимберт пытается совершить именно то, что погубило
Сент-Джорджа в "Уроке мастера". После нескольких незамеченных или  осмеянных
шедевров он сознательно решает, что будет вульгарным, примитивным, опустится
до уровня самых низкопробных вкусов, лишь бы  добиться  одобрения  прессы  и
издательского успеха. Но талант и совесть художника  одерживают  победу  над
этими расчетами: Лимберт продолжает создавать великолепные книги,  подлинные
произведения искусства, обреченные на коммерческий  провал  [*Как  видно  из
записных книжек Джеймса, обдумывая  этот  рассказ,  он  вспоминал  некоторые
сходные  эпизоды   своего   литературного   ученичества   -   в   частности,
сотрудничество в газете "Трибуна", для которой он тщетно старался писать как
можно банальнее и примитивнее, но тем не менее в конце  концов  был  уволен:
его корреспонденции оказывались, с точки зрения редактора,  все  же  слишком
"утонченными". Некоторые автобиографические черты Джеймс вносит  и  в  образ
рассказчика новеллы, безымянного литературного критика, друга Лимберта].  Не
прибегая к риторике, Джеймс передает одной-двумя фразами  героический  смысл
этих "поражений" Лимберта, означающих торжество  подлинного  искусства.  Это
символическая  картина  лондонского  рассвета:  "Полоска  летней  зари   над
лондонскими  крышами   сияла   трагическим   багрянцем.   Таков   был   цвет
великолепного самообмана Рея Лимберта".
   А бок о бок с Лимбертом  его  свояченица  миссис  Хаймор,  сочинительница
пошлых бульварных "боевиков", удостаивается и  денег  и  славы,  сознавая  в
глубине души свою бездарность и мечтая хоть раз в жизни написать такое,  как
Рей   Лимберт.   Джеймсу   действительно   удалось,   говоря   словами   его
предварительного  наброска  (в  записной  книжке),  "сделать  весь   рассказ
образцом последовательной и законченной иронии".
   Иронией проникнута и "Смерть льва". "Весь замысел  рассказа  должен  быть
блистательно сатирическим, ироничным",  -  писал  Джеймс  в  предварительном
наброске этого произведения. Драматизм  этой  вещи  заключен  в  трагическом
противоречии  между  мудрым   и   глупо-пошлым   отношением   к   искусству:
великосветские   "почитатели"   потеряли   уникальную   рукопись   последней
неопубликованной вещи Параден: не то ее забыли в поезде, но  то  пустили  на
растопку камина...
   Во  многом  автобиографические  по  своим  настроениям,  эти  рассказы  о
художниках, не  понятых  или  затравленных  обществом,  вводят  читателей  в
атмосферу творчества Джеймса последних десятилетий. Болезненно  переживавший
провал своих пьес, огорченный холодным приемом, оказанным его романам  конца
80-х годов, Джеймс продолжает писать, но, в отличие от своего Рея  Лимберта,
даже и не пытается потакать вкусам светской "черни", а, напротив, все  более
тщательно отделывает свои произведения, совершенствуя  характерные  для  его
стиля  приемы   намека,   недомолвки,   тончайших   нюансов,   словесных   и
эмоциональных  ассоциаций.  Он  не  прочь  иногда  даже  и   мистифицировать
читателя,  подвергая  испытанию  его   воображение   и   догадливость.   Это
проявляется, в частности, во многих из его "страшных" рассказов.
   Ирония, столь характерная вообще для  творчества  Джеймса,  определяет  и
своеобразие большинства его произведений этого жанра. Во многом связанные  с
традициями  американской  романтической  новеллы  (Эдгара  По   и   особенно
Готорна), они принадлежат, однако, писателю-реалисту, для которого на первом
месте разгадка рассматриваемого им психологического "казуса". Чаще всего  он
предлагает  своим  читателям  многозначное  решение  вопроса.   Одни   могут
ограничиться тем, что  лежит  на  поверхности,  и  принять  рассказанные  им
загадочные происшествия буквально;  другие,  более  вдумчивые,  могут  найти
рациональное объяснение тайны. Сам интерес к таинственному и необычайному  в
душевной жизни  людей  составлял  одну  из  органических  черт  психологизма
Джеймса - своего  рода  реакцию  против  плоского  буржуазного  позитивизма.
Джеймс мог бы повторить вместе с  Гамлетом:  "Есть  многое  на  свете,  друг
Горацио,  что  и  не  снилось  нашим  мудрецам".  "Ужасы",  о   которых   он
рассказывает,  -  это  в  большинстве  случаев   как   бы   проекция   вовне
действительных конфликтов и противоречий, скрытых  в  глубине  человеческого
сознания.
   "Страшные" ситуации в лучших его рассказах этого рода зачастую  усиливают
проблемное  значение   произведения,   которое,   сохраняя   свою   реальную
жизненность, приобретает вместе с  тем  характер  обобщенной,  символической
"притчи" (жанра, получившего в дальнейшем столь  широкое  распространение  в
литературе XX века). Так обстоит дело,  например,  в  "Веселом  уголке".  От
внимательного читателя этого рассказа не ускользнет  целый  ряд  беглых,  но
многозначительных  намеков  па  то,  что,   вернувшись   в   Америку   после
тридцатитрехлетнего отсутствия, Брайдон задумывается над тем, не упустил  ли
он каких-то возможностей, ему открывшихся. Он польщен, неожиданно  обнаружив
в  себе  при  перестройке   дома   незаурядные   способности   строителя   и
конструктора, о которых и не подозревал ранее. Перестройка сулит ему большие
доходы: он вправе считать себя хорошим дельцом. Чего доброго, он мог бы тоже
строить  небоскребы  и  приобщиться  к   большому   бизнесу?!   Эти   мотивы
беспорядочно мелькают то в диалогах Брайдона с Алисой,  то  в  его  одиноких
раздумьях;  но  они  достаточно  весомы,  чтобы  составить   психологическое
обоснование тому поединку Брайдона с его "американским"  двойником,  который
образует сюжетную вершину рассказа. В  такой  психологической  интерпретации
этот поединок означает - в конечном счете - нравственную победу Брайдоиа над
тревожившими его коммерческими соблазнами и поздними сожалениями  о  другой,
несостоявшейся "деловой" жизни.
   Своеобразным психологическим  этюдом  может  считаться  и  другая  широко
известная "страшная" вещь Джеймса - повесть "Поворот винта" (1898).
   В основу повести легла, как видно из наброска в записной  книжке  Джеймса
от  12  января  1895  года,  "история  о  привидениях",  услышанная  им   от
архиепископа Кентерберийского, но пересказанная  этим  последним  из  вторых
рук, "очень неясно и сбивчиво".  Речь  шла  о  злодеях-слугах,  развративших
находившихся па их попечении детей и после своей смерти являющихся за  ними,
чтобы увлечь их на путь гибели. "Все это темно  и  недосказано,  -  писал  в
заключение краткого конспекта этой истории Джеймс. - Но здесь есть намек  на
возможность странного, зловещего эффекта. История  должна  быть  рассказана,
очевидно, сторонним очевидцем, наблюдателем".
   "Зловещий эффект" действительно был достигнут Джеймсом. Но автор отступил
от последнего пункта  своего  плана:  рассказчица,  безымянная  гувернантка,
записки которой составляют  основное  содержание  повести,  никак  не  может
считаться "сторонней наблюдательницей". Она сама принимает деятельное,  быть
может,  даже  слишком  деятельное  участие  в   происшествиях,   о   которых
рассказывает.  И  это  обстоятельство,  вносящее   в   повесть   новый,   не
предусмотренный  первоначальным  конспектом,  субъективный   психологический
фактор (сознание самой  рассказчицы)  придает  повести  Джеймса  характерную
ироническую многозначность. Интерпретация "Поворота винта" во многом зависит
от того, станет ли читатель на точку зрения рассказчицы  или  же  подвергнет
скептическому сомнению достоверность ее "показаний".
   Рассказчица хочет заверить нас, что видела собственными глазами  призраки
своей умершей предшественницы, гувернантки мисс Джессел, и  ее  совратителя,
тоже уже умершего лакея Питера  Квинта,  на  попечении  которых  одно  время
находились  маленькие  Майлс  и  Флора.  Она  убеждена,  что  эти   зловещие
привидения являлись ее питомцам и днем и ночью, чтобы увлечь их за  собой  -
погубить их. Но это лишь одно из возможных прочтений повести,  притом  самое
поверхностное. Джеймс недаром дает читателю возможность сверить  "показания"
рассказчицы (особы экзальтированной, болезненно самолюбивой и истеричной)  с
впечатлениями уравновешенной, здравомыслящей  и  спокойной  экономки  миссис
Гроуз. Эта почтенная женщина знает о темных делах, которые были  на  совести
умерших, допускает, что они могли иметь  дурное  влияние  на  детей,  но  не
только не  видит  тех  призраков,  которые  являются  рассказчице,  но  даже
приходит на помощь маленькой Флоре,  спасая  ее  от  исступленных  обвинений
новой гувернантки. Что  касается  Майлса,  то  его  смерть  также  допускает
различные истолкования. В ней можно видеть и следствие  слишком  напряженной
борьбы между  силами  добра  и  зла,  которой  не  выдержало  его  маленькое
сердечко. Ее можно, однако,  истолковать  и  как  гибель  больного  ребенка,
истерзанного инквизиторскими допросами благонамеренной, но  неуравновешенной
наставницы.
   Относительность свидетельских показаний,  роль  самообмана  и  иллюзий  в
оценке своего и чужого поведения, опасность принять видимость за  реальность
- эти психологические мотивы выступают на первый план в "Повороте винта".
   Джеймс-художник    выступает     противником     облегченных,     заранее
предустановленных решений. Он ждет, что читатель проявит сам  и  необходимую
вдумчивость, и силу  воображения,  чтобы  осмыслить  ситуацию  и  характеры,
намеченные автором. В предисловии к  тому  рассказов,  куда  вошел  "Поворот
винта", Джеймс не  без  лукавства  пишет  о  "холодном  расчете  художника",
которым  он  руководствовался,  чтобы  заинтриговать   наиболее   искушенных
знатоков,  "тех,  кого  нелегко  поймать,   -...пресыщенных,   скептических,
разборчивых". Его определения жанра "Поворота винта" нарочито  двусмысленны:
то  он  называет  этот  рассказ  французским  словом  "амузетте"   (забавной
побасенкой), то пишет о "тоне трагической,  но  тончайшей  мистификации",  в
котором выдержана вся эта вещь. Он даже прямо заявляет, что "Питер  Квинт  и
мисс Джессел вовсе не "привидения" в том смысле, в каком мы теперь говорим о
привидениях"; они скорее сродни "домовым, эльфам, дьяволятам, демонам...,  о
которых, бывало, шла речь  во  время  судебных  дел  о  ведовстве;  а  то  и
легендарным феям (образ  более  приятный),  танцующим  при  лунном  свете  и
завлекающим жертв в свой хоровод".
   Он считает своей особой заслугой, что не уточнил  существа  тех  порочных
склонностей, которые могли внушить детям их преследователи. Если  бы  он  не
ограничился темными недомолвками, впечатление зловещей  таинственности  было
бы грубо нарушено, общий эффект был бы банальным и пошлым.
   Образы детей в "Повороте  винта"  представляют  в  связи  с  этим  особый
интерес: в них раскрываются особенности психологизма Джеймса. Майлс и  Флора
- не бесплотные ангелочки. Они могут и  лукавить,  и  лгать,  и  ненавидеть.
Писатель не исключает того, что эти очаровательные, грациозные, трогательные
существа, может быть, уже осквернены грязью  "взрослого"  мира  [*Этой  томе
посвящен написанный незадолго до "Поворота винта" роман Джеймса  "Что  знала
Мейзи" (1897), где показано, как  отражаются  в  сознании  девочки-подростка
пошлые  любовные  интриги  ее  разведенных  родителей].  Но  ригористический
деспотизм "добродетельной" рассказчицы-гувернантки, убежденной в своем праве
грубо  вмешиваться  в  их  душевную  жизнь,  выглядит  в   его   ироническом
изображении,  пожалуй,  не   менее   отталкивающим,   чем   темное   влияние
"призраков".
   Рассказы и повести Джеймса будят и воображение и мысль  читателя.  И  это
соответствует творческой программе их создателя. Прославленный мастер стиля,
Джеймс, однако, резко осуждал "искусственный глянец" в искусстве и  даже  (в
статье о Мопассане)  возмущался  "отвратительным  выражением  "стилист".  "В
искусстве или литературе нельзя создать ничего ценного, не имея общих идей",
- писал он. В 1889 году, отвечая на приглашение организаторов летней школы в
Массачусетсе, которые просили его принять участие в  дискуссии  по  вопросам
романа, Джеймс  просил  передать  слушателям  школы,  что  его  литературные
взгляды могут быть выражены в двух кратких словах:  "одно  -  это  жизнь,  а
другое - свобода". Поясняя этот лозунг, он продолжал: "Скажите вашим леди  и
джентльменам..., чтобы они всматривались в жизнь пристально и в упор,  чтобы
они были в этом добросовестны и не поддавались на низкий и ребяческий обман.
Она бесконечно велика, разнообразна и богата. Каждый ум найдет в ней то, что
ищет..."
   Рассказы и повести Джеймса, предлагаемые  вниманию  советских  читателей,
позволяют судить о том, как претворились эти взгляды в его сочинениях.
 
 
   Компьютерный набор - Сергей Петров
   Дата последней редакции - 02.05.99
 
 
   Генри Джеймс
 
   ВЕСЕЛЫЙ УГОЛОК
   ( Написано в 18.. году)
 
   Перевод О. Холмской
 
   I
 
   Все меня спрашивают, что я думаю обо  всем,  что  здесь  вижу,  -  сказал
Спенсер Брайдон, - и я отвечаю как могу, то есть  либо  общим  местом,  либо
совсем увиливаю от ответа, отделываюсь, короче говоря, первой чепухой, какая
придет мне в голову. Но для них это невелик убыток.  Ведь  если  б  даже,  -
продолжал он, - можно было вот  так,  по  первому  требованию,  взять  да  и
выложить все свои мысли на столь обширную тему,  так  и  тогда  эти  "мысли"
почти наверняка во всех случаях были бы о чем-то, что касается меня одного.
   Он говорил это Алисе Ставертон, с  которой  вот  уже  почти  два  месяца,
пользуясь  всяким  удобным  случаем,  вел  подчас  долгие  беседы;   и   это
времяпрепровождение и его склонность к нему, утешение и поддержка,  которую,
как  оказалось,  он  в  нем  черпал,  быстро  заняли  первое   место   среди
удивительных неожиданностей, сопровождавших его столь запоздалое возвращение
в Америку. Но здесь и все было для него в какой-то мере неожиданностью, что,
пожалуй,  естественно,  -  ведь  он  так   долго   и   так   последовательно
отворачивался от всего здешнего, тем самым давая простор и  время  для  игры
неожиданностей. Он дал им больше тридцати лет -  тридцать  три  года,  чтобы
быть точным, и они, как видно, повели свою игру в соответственном масштабе.
   Брайдону было двадцать три года, когда он  уехал  из  Нью-Йорка,  теперь,
стало быть, пятьдесят шесть лет - если только не считать прожитые годы  так,
как ему часто хотелось это сделать после возвращения на родину,  -  а  тогда
получалось, что он  давно  превысил  все  сроки,  отпущенные  человеку.  Ибо
понадобилась бы добрая сотня лет - как он  часто  говорил  и  себе  и  Алисе
Ставертон, - понадобилось бы еще более долгое отсутствие из  родных  мест  и
еще менее загруженное внимание, чтобы охватить все эти различия, все новизны
и странности и, главное, все эти огромные перемены к  лучшему  или  худшему,
которые сейчас бросались ему в глаза, куда бы он ни посмотрел.
   Но  самым  удивительным  во   всех   этих   событиях   была   полная   их
непредсказуемость; он-то думал, что долгим - из десятилетия в десятилетие  -
и всесторонним размышлением он достаточно подготовил себя к восприятию самых
резких перемен. А теперь он видел, что ни к чему  не  подготовлен  -  он  не
встречал  того,  чего  с  уверенностью  ожидал,  и  находил  то,  чего  даже
вообразить себе не мог. Соотношения и ценности  -  все  перевернулось  вверх
ногами. То неприглядное и устарелое, чего он ожидал и что в дни  его  юности
так оскорбляло его рано пробудившееся чувство красоты, теперь приобрело  для
него  даже  какое-то  обаяние,  тогда  как  все   "хваленое",   современное,
грандиозное,  прославленное,  с  чем   он   теперь   в   особенности   хотел
ознакомиться, как и тысячи ежегодно устремляющихся  в  Америку  простодушных
туристов, именно это становилось для  него  источником  тревоги.  Как  будто
всюду вокруг  были  расставлены  капканы  с  приманкой,  которая,  когда  ее
раскусишь, вызывала крайне неприятное чувство, и даже  прямое  отталкивание,
меж тем как неустанные его  шаги  продолжали  нажимать  все  новые  и  новые
пружины. Как зрелище это было, конечно, интересно, но могло бы совсем  сбить
с толку, если бы некая высшая истина не  спасала  положенье.  Руководимый  с
самого начала ее более ровным светом, Брайдон, конечно, не ради  одних  этих
"грандиозностей" сюда  приехал,  да  и  главным  образом  не  ради  них,  но
повинуясь побужденью, не имевшему с ними  ничего  общего,  -  и,  чтобы  это
установить,  не  требовался  какой-то  глубинный  анализ,  ответ  лежал   на
поверхности. Если выражаться выспренне,  он  приехал,  чтобы  обозреть  свои
"владенья",  к  которым  за  последнюю  треть  столетия  не  приближался  на
расстояние меньше чем в четыре тысячи миль.  Если  же  выражаться  не  столь
скудоумно, он поддался соблазну еще раз повидать свой старый  дом  на  углу,
этот "веселый уголок", как он обычно и очень ласково его называл, - дом, где
он впервые увидел свет, где жили и умерли многие члены  его  семьи,  где  он
проводил праздники - эти отдушины в его слишком  замкнутом  школой  детстве,
где он собирал редкие цветы дружеского об
   щения в дни его замороженной юности, - дом, который уже  так  давно  стал
для него чужим, а теперь, после смерти двух братьев и окончания всех прежних
договоренностей, неожиданно целиком перешел в его руки. Ему принадлежал  еще
и другой дом, не столь, правда, солидный, так как  издавна  было  принято  в
первую очередь расширять и украшать "веселый уголок", посвящая  ему  главные
заботы. Стоимость этих  двух  домов  и  составляла  сейчас  главный  капитал
Брайдона, с доходом, который за последние годы слагался из арендной платы  и
никогда  не  падал  разорительно  низко   (именно   в   силу   превосходного
первоначального качества обоих строений). Брайдон  мог  по-прежнему  жить  в
Европе на то, что приносили ему  эти  два  нью-йоркских  арендных  договора,
жить, как он привык до сих пор и даже лучше, так как выяснилось, что  второй
дом (для Брайдона просто  номер  в  длинной  цепочке  домов  по  улице),  за
последний  год  сильно  обветшавший,  можно  на  весьма  выгодных   условиях
подвергнуть кардинальной перестройке, которая в будущем значительно  повысит
его доходность.
   И тот дом  и  другой  были  "недвижимая  собственность",  однако  Брайдон
заметил, что после своего приезда сюда он больше чем когда-либо делал  между
ними различие. Дом на улице - два высоко вытарчивающие корпуса в западной ее
части  -  уже  перестраивали,  перераспределяя  его  площадь  на   множество
небольших квартир, - несколько времени тому назад Брайдон  дал  согласие  на
такое его превращение, в  котором  он  сам,  к  немалому  своему  изумлению,
оказался способен принять участие, и порой, несмотря  на  полное  отсутствие
предшествующего опыта, тут же на месте достаточно  толково,  а  иногда  даже
авторитетно разобраться в каком-нибудь практическом вопросе.  Всю  жизнь  он
прожил, повернувшись спиной к  таким  занятиям  и  обратив  лицо  к  другим,
совершенно иного порядка, и теперь он понять не мог, что это у него творится
в том отсеке сознания, в который он раньше никогда не проникал, - откуда это
внезапное  оживление  деловых  способностей  и  строительного   чутья.   Эти
достоинства, столь обычные у тех, кто его теперь окружал, в собственном  его
организме до сих пор дремали - можно даже сказать, спали сном праведников. А
теперь при этой великолепной осенней погоде  -  такая  осень  поистине  была
благодеянием в столь непривлекательной обстановке - он  бродил  по  стройке,
упрямо преследуя что-то свое и втайне волнуясь; ничуть не смущаясь тем,  что
кое-кто называл всю эту его затею мелочной и вульгарной; готовый  лазить  по
лестницам,  ходить  по  переброшенным  через  пустоту  доскам,  копаться   в
стройматериалах,  делая  понимающее  лицо;  в   общем,   задавать   вопросы,
добиваться объяснений, стремясь действительно с толком разобраться в цифрах.
   Все это забавляло,  даже  прямо  как-то  зачаровывало  его  и  тем  самым
забавляло также и Алису Ставертон, хотя чаровало ее гораздо меньше.  Но  она
ведь и не ждала, как  он,  что  ее  материальное  положение  от  этих  затеи
улучшится, да еще в таких на удивление больших размерах. Брайдон  знал,  что
ей и не нужно никакого лучшего положенья, чем то, в котором она была  сейчас
в предзакатные часы своей жизни - скромный домик  на  Ирвинг-плейс,  которым
она давно владела и который ухитрилась с бережной заботой сохранить за собой
во все времена своего почти непрерывного  пребывания  в  Нью-Йорке.  И  если
теперь Брайдон знал дорогу к этому домику лучше, чем любой  другой  адрес  в
Нью-Йорке среди всех этих чудовищно размноженных  нумераций,  от  которых  и
весь  город  как  бы  превращался   в   страницу   гроссбуха,   разросшуюся,
фантастическую, всю из прямых и перекрещивающихся под прямым углом  линий  и
цифр, - если он усвоил ради собственного утешения привычку почти каждодневно
проходить по этой дороге, то, пожалуй, больше всего потому, что  встретил  и
распознал в дикой пустыне оптовости пробивающуюся сквозь грубую обобщенность
богатства, силы и успеха маленькую тихую обитель, где и вещи и тени (и те  и
другие одинаково легких очертаний) сохраняли отчетливость  музыкальных  нот,
пропетых высоким, хорошо поставленным голосом, и  где  все  было  проникнуто
бережливостью,  как  ароматом  сада.  Его  старая  знакомая  жила   одна   с
единственной своей горничной, сама обмахивала пыль со своих  реликвий,  сама
оправляла свои лампы и чистила свое столовое серебро. В страшной современной
свалке она, если могла, отходила в сторону,  но  смело  выступала  вперед  и
пускалась в бой, если вызов был брошен "духу", тому самому духу,  о  котором
она потом гордо и чуть  застенчиво  говорила  Брайдону  как  о  духе  лучших
времен, духе их общего, теперь уже далекого, допотопного социального периода
и порядка. Когда было  нужно,  она  пользовалась  трамваем,  этим  кошмарным
вместилищем, в которое толпа на улице рвалась с таким  же  остервенением,  с
каким на море люди с тонущего корабля в панике рвутся в лодки; когд
   а бывала вынуждена, она с непроницаемым лицом стоически претерпевала  все
публичные столкновения и испытания; и тем не менее  она  со  своей  стройной
фигурой и какой-то обманчивой грацией, на дававшей  попять,  кто  это  перед
вами - то ли молодая и хорошенькая женщина,  которая  кажется  старше  из-за
пережитых горестей, то ли более пожилая, но хорошо сохранившаяся,  благодаря
счастливо  усвоенному  ею  равнодушию  ко  всему;  она  с  ее   драгоценными
упоминаниями о людях и событиях давних дней, с ее рассказами  о  прошлом,  в
которые и он  мог  кое-что  вставить,  -  со  всем  этим  она  казалась  ему
прелестной, как бледный, засушенный между листами книги редкостный цветок, и
даже при отсутствии всяких других радостей она одна - так  он  чувствовал  -
уже была достаточной наградой за все его усилия. У них было общее  знание  -
их знание (это маленькое притяжательное местоимение постоянно было у нее  на
языке),  знание  образов  другого  временя,  на  которые  у  него  наслоился
жизненный опыт мужчины, свобода бродяги, удовольствия, измены, куски  жизни,
странные и смутные для Алисы Ставертон, - одним словом, "Европа" в кавычках,
и которые, однако, сейчас опять встали из глубин, незатемненные,  отчетливые
и любимые - при одном только беглом прикосновении этого  "духа",  с  которым
она никогда не разлучалась.
   Как-то раз она пошла вместе с ним поглядеть,  как  растет  его  "доходный
дом", и он водил ее по доскам над пустотой  и  объяснял  ей  свои  планы,  и
случилось, что в ее присутствии у него вышел короткий,  но  горячий  спор  с
производителем работ  -  представителем  строительной  фирмы,  взявшейся  за
перестройку, - из-за  невыполнения  им  какого-то  условия,  оговоренного  в
контракте. И Брайдон так решительно встал на защиту своих  интересов  и  так
ясно доказал свою правоту, что мисс Ставертон кроме того что во время  самой
дискуссии очень мило покраснела, радуясь его победе, но и после сказала ему,
правда, уже с несколько большей, чем всегда, дозой иронии, что  он  напрасно
столько лет пренебрегал истинным  своим  талантом.  Если  бы  только  он  не
уезжал,  он  бы  вовремя  его  обнаружил  и  мог  бы   опередить   создателя
небоскребов. Если б только он не уезжал, он, без сомнения, поднял бы с лежки
какого-нибудь нового архитектурного зайца и в погоне за ним напал на золотую
жилу. В ближайшие дни он часто вспоминал  эти  слова,  их  тихий  серебряный
звон, прозвучавший в лад с самыми странными  и  глубокими  из  его  нынешних
надежно запрятанных и тщательно заглушенных внутренних колебаний.
   Примерно  через  две  недели  оно  начало  появляться,   возникло   вдруг
совершенно неожиданно, это странное и бессмысленное чудо; просто встретилось
ему  -  в  таком  образе  он  воспринимал  это  явление,   немало   все   же
заинтересовавшее  и  взволновавшее  его,  -   как   могла   бы   встретиться
какая-нибудь странная фигура, неизвестный ему квартирант на повороте  одного
из полутемных коридоров в пустом доме. Причудливое это сравнение  не  шло  у
него из ума, а он еще заострил его подробностями - представил себе,  как  он
распахивает дверь, за которой,  он  знал,  никого  нет,  дверь  в  пустую  и
запертую комнату, и вдруг видит, подавляя внезапный испуг, что там на  самой
середине стоит кто-то прямой и высокий и пристально смотрит на  него  сквозь
полумрак.
   Посетив строящийся дом, Брайдон со своей спутницей пошли посмотреть также
и другой, который всегда считался лучшим из двух и в  восточном  направлении
по той же улице, столь обезображенной и оскверненной в  западной  ее  части,
образовывал один из углов - действительно "веселый уголок" - с  пересекающим
ее  более  консервативным  проспектом.  Этот  проспект,  как  сказала   мисс
Ставертон, не оставлял еще претензий на бонтонную внешность, но  старые  его
обитатели большей частью умерли, старых фамилий уже никто не помнил,  только
кое-где,  то  тут,  то  там,  проскальзывала  иной  раз   какая-то   смутная
ассоциация, вроде того как ветхий старик, задержавшийся допоздна  на  улице,
которого можно случайно встретить и за которым хочется по доброте  сердечной
присмотреть и последить, пока  он  не  будет  снова  водворен  под  надежный
домашний кров.
   Наши друзья вошли вместе; он открыл дверь своим ключом, так как,  по  его
словам, предпочитал оставлять дом пустым, имея на то свои причины, и  только
сговорился с одной женщиной, живущей неподалеку, что она будет приходить  на
час каждый день - растворять окна, подметать  и  стирать  пыль.  У  Спенсера
Брайдона действительно были свои причины, и он все отчетливее  их  сознавал;
каждый раз, когда он сюда приходил, они казались ему все убедительнее,  хотя
он и не назвал их сейчас своей спутнице, также как и не  стал  ей  говорить,
как часто, как прямо до нелепости часто он приходил сюда.  На  этот  раз  он
только показал ей, пока они проходили по просторным и голым комнатам,  какая
абсолютная пустота царит здесь везде, так что  кроме  половой  щетки  миссис
Мелдун, прислоненной в углу, нигде во всем доме, сверху донизу, не  найдется
ничего, способного привлечь грабителя. Миссис Мелдун  как  раз  оказалась  в
доме - она многоречиво приветствовала посетителей, провожая их из комнаты  в
комнату, распахивала ставни, поднимала оконные рамы - все для того, как  она
пояснила, чтобы они сами увидели, как  мало  тут  есть  чего  видеть.  Да  и
правда, собственно, нечего было видеть  в  этой  огромной  мрачной  раковине
дома, и, однако, самое расположение комнат и соразмерное тому  распределение
пространства, весь этот стиль, говоривший о другой эпохе, когда  люди  более
щедро отмеряли себе место для жизни, все это для хозяина было как бы голосом
дома и мольбой о защите и, конечно, трогало его, как в устах старого  слуги,
всю жизнь ему посвятившего, просьба о рекомендации  или  даже  о  пенсии  на
старость лет. А тут еще замечанье миссис Мелдун, сказавшей  вдруг,  что  как
она ни рада служить ему любой дневной работой, но есть просьба,  с  которой,
она надеется, он  никогда  к  ней  не  обратится.  Если  бы  он  захотел  по
какой-либо причине, чтобы она пришла сюда после наступления темноты, она  бы
ответила - нет уж, извините, об этом попросите кого-нибудь другого.
   Тот факт, что здесь нечего было видеть, по мнению миссис Мелдун, вовсе не
означал, что здесь так уж никогда и нельзя ничего увидеть, и она  откровенно
заявила мисс Ставертон, что недопустимо же требовать от порядочной женщины -
ведь правда же, недопустимо? - чтобы она лазила по  всем  тем  верхотурам  в
недобрые часы дня. Газ и электричество  были  в  доме  выключены,  и  миссис
Мелдун нарисовала  действительно  устрашающую  картину  перспективных  своих
блужданий по большим серым комнатам - да ведь и сколько же  их  тут!  -  при
свете мерцающего огарка. Мисс Ставертон встретила ее  справедливые  протесты
улыбкой и заверением, что сама она тоже ни в коем  случае  не  пошла  бы  на
такую авантюру. Спенсер Брайдон сперва помалкивал: вопрос о "недобрых часах"
в его старом доме успел стать очень серьезным для него.  Он  и  сам  недавно
начал уже "лазить" тут кое-где и очень хорошо  знал,  для  каких  целей  три
недели тому назад спрятал пачку свечей поглубже в выдвижном ящике  красивого
старого буфета издавна стоявшего в глубокой нише в столовой как неотъемлемая
ее принадлежность. Теперь он  только  посмеялся  над  своими  собеседницами,
однако тут же переменил тему разговора; во-первых, потому, что его смех даже
и сейчас, казалось, будил странное эхо,  как  бы  сознательный  человеческий
отклик (он даже не знал, как точнее это определить), которым пустота и  мрак
отвечали на каждый произведенный им шум, когда  он  бывал  в  доме  один,  а
во-вторых, потому, что ему показалось, что Алиса Ставертон  вот-вот  спросит
его, осененная каким-то прозрением, не случалось ли ему уже  раньше  бродить
здесь в ночную пору. К некоторым прозрениям он еще не был готов и, во всяком
случае, сейчас успешно предотвратил дальнейшие расспросы до  тех  пор.  пока
миссис Мелдун не покинула дом, проследовав куда-то далее по своим делам.
   К счастью, в этом столь освященном воспоминаниями месте у Брайдона с мисс
Ставертон нашлось много такого, о  чем  можно  было  свободно  и  откровенно
поговорить, так  что  сразу  был  высказан  целый  ворох  соображений,  чему
положила начало она сама, проговорившая, оглядевшись с тоской вокруг:
   - Но, надеюсь, вы не хотите сказать, что от вас ждут, чтобы вы и этот дом
развалили на куски?
   Он быстро ответил с вновь вспыхнувшим гневом: конечно, они именно этого и
ждут и пристают  к  нему  каждый  день  с  назойливостью  людей,  решительно
неспособных понять, что  человек  должен  иногда  совершать  и  бескорыстные
поступки. Этот дом, вот такой как  он  есть,  пробуждает  в  нем  интерес  и
радость - он даже не может выразить до какой степени! Ведь есть же  все-таки
еще и другие ценности, кроме этой окаянной  арендной  платы,  ну,  и  короче
говоря, короче говоря...
   Тут его перебила мисс Ставертон.
   - Короче говоря, - подхватила она, - вы так хорошо  заработали  на  вашем
небоскребе, что теперь, живя в роскоши на это неправедно добытое  богатство,
можете позволить себе иногда и проявить чувствительность.  -  В  ее  улыбке,
обращенной к нему, и в словах  была  все  та  же  особенная  мягкая  ирония,
ощутимая в доброй половине всех ее высказываний  и  происходящая  именно  от
богатства ее воображения, а не  так,  как  у  многих  людей  из  "общества",
которые тщатся завоевать репутацию остроумцев с помощью  дешевых  сарказмов,
свидетельствующих лишь о полном отсутствии у них остроумия. Ему было приятно
знать, что в эту самую минуту, когда он после короткого  колебания  ответил:
"Да, вы правы; точно так это и можно выразить!" -  ее  воображение  все-таки
отдаст ему справедливость. Он объяснил, что, если б даже он  ни  доллара  не
получил с того другого дома, он все же любил бы  этот,  и  рассказал  кстати
более подробно, пока они еще медлили в доме, бродя по  комнатам,  как  здесь
всех озадачивает его поведение, настолько, что кажется им какой-то нарочитой
мистификацией.
   Он говорил, как ценно для него оказалось то, что он вычитал здесь  просто
из вида стен, из формы комнат, из тех  звуков,  которыми  пол  отзывался  на
шаги, из ощущения в ладони отделанных серебром шаровидных ручек на дверях из
красного дерева - ведь точно так же совсем недавно их сжимали руки  умерших;
короче говоря, перед ним встали семьдесят лет  жизни,  представленные  всеми
этими вещами, летопись почти трех поколений, считая  дедушку,  который  умер
здесь, и, наконец, неосязаемый пепел его, Спенсера Брайдона,  давно  угасшей
юности, еще парящий в этом самом воздухе, как  микроскопические  мошки.  Она
слушала  молча,  будучи  из  тех   женщин,   которые   умеют   дать   иногда
проникновенный ответ, но совершенно не  способны  болтать.  Поэтому  она  не
выпускала в воздух  тучи  слов;  соглашаться,  одобрять  и,  в  особенности,
поддерживать она умела и без этого.  Только  под  конец  она  чуть  забежала
вперед, сказала капельку больше, чем он сам выговорил:
   - Да и почем знать? В конце концов, может быть, вы сами  захотите  в  нем
пожить...
   Это его разом одернуло, так как было собственно не то, что он  думал,  во
всяком случае, не в том смысле, какой она вкладывала в эти слова.
   - Вы считаете, я мог бы ради всего этого совсем остаться здесь?
   - Ну, имея такой дом... - Но у нее хватило такта не докончить свою мысль,
в этом как раз и сказалась ее неспособность просто болтать. Да и как мог  бы
кто-нибудь с каплей разума в голове требовать, чтобы кому-то  другому  вдруг
ни с того ни с сего захотелось жить в Нью-Йорке?
   - Да нет, отчего же, - сказал он, - я мог бы жить здесь (в юности была же
у меня такая возможность), мог бы все эти годы  провести  здесь.  Тогда  все
было бы иначе и, наверно, достаточно  "забавно".  Впрочем,  это  уже  другое
дело. А знаете, что самое забавное во всем этом - я  хочу  сказать,  в  моей
извращенности, в моем отказе согласиться на выгодную сделку? Это то,  что  у
меня для такой позиции нет никаких разумных оснований. Да, никаких  резонов.
Разве вы не видите, что, будь у меня в этом деле хоть какой-нибудь резон, он
бы непременно толкал меня в  противоположную  сторону  и  неизбежно  был  бы
нацелен на доллары? Здесь вообще не существует иных резонов, кроме  доллара.
Так пусть же у нас не будет совсем никаких резонов - даже призрака их.
   Они к этому времени уже спустились в холл, готовые к  уходу,  но  с  того
места, где они стояли, через открытую дверь видно было далеко - в большой  и
квадратный главный зал с его почти  античной  прелестью  широких  простенков
между окнами. Ее взгляд, устремленный туда, снова обратился к более  близким
предметам и на мгновение встретился с его взглядом.
   - А вы уверены, что чей-то призрак не послужит скорее всего?..
   Он прямо кожей почувствовал, что бледнеет. Но дальше у них на этот раз не
пошло. Он ответил чем-то средним между свирепым взглядом и усмешкой.
   - А, призраки! Их, конечно,  в  доме  должно  быть  полным  полно!  Я  бы
стыдился, если б было не так. Бедная миссис Мелдун права,  поэтому  я  и  не
просил ее ни о чем больше, как только заходить.
   Взгляд мисс Ставертон опять ускользнул, и было ясно, что  мысли,  которых
она не произнесла, все же проходят в ее мозгу. Даже в ту минуту,  когда  она
глядела  вдаль,  в  ту  прекрасную  большую  комнату,   она,   может   быть,
представляла себе, как там что-то густело  и  уплотнялось.  Упрощенное,  как
посмертная маска, снятая с красивого лица, оно производило на мисс Ставертон
странное впечатление - как  если  бы  на  этом  гипсовом  слепке,  в  навеки
неподвижных чертах, шевельнулось вдруг какое-то выраженье. Но каковы  бы  ли
были ее мысли, вместо всего этого она изрекла расплывчатую банальность:
   - Еще если б он хоть был обставлен и в нем бы  жили!..  -  Казалось,  она
подразумевала, что, если бы дом был обставлен, Брайдон не  так  отрицательно
отнесся бы к мысли о возвращении. Но, сказав, она  тотчас  быстро  прошла  в
переднюю, как будто хотела оставить эти слова позади  себя,  а  в  следующую
минуту Брайдон открыл парадную  дверь,  и  вот  они  уже  стояли  вместе  на
ступеньках. Затем он запер дверь, и, пока он прятал ключ обратно  в  карман,
поглядывая направо и налево по улице, у  них  было  время  приспособиться  к
натиску более жесткой реальности  Проспекта  -  это  напомнило  ему,  как  в
пустыне солнце набрасывалось на путника в  тот  миг,  когда  он  выходил  из
какой-нибудь египетской гробницы. Но, прежде чем сойти с крыльца, он все  же
рискнул произнести свою уже заготовленную реплику на ее последние слова.
   - Для меня в нем и сейчас живут. Для меня он и сейчас обставлен.
   И ей легко было сочувственно и деликатно вздохнуть в ответ.
   - Ах, да! Конечно...
   Ведь его родители и любимая сестра, не говоря уже о других многочисленных
родственниках, прожили в этом доме свой земной срок и встретили свой конец -
это, разумеется, была неизгладимая жизнь в его стенах.
   Именно через несколько дней после этого, во время очередной почти часовой
беседы  с  мисс  Ставертон,  Брайдон  и  жаловался  ей  на  слишком  лестное
любопытство окружающих относительно его мнения о  Нью-Йорке.  А  он  еще  не
составил себе никакого мнения, которое было бы прилично  высказать;  что  же
касается того, что он "думает" - доброе или недоброе - обо всем,  что  здесь
видит, то сейчас у него есть  только  одна  тема  для  размышлений.  И  это,
конечно, чистейший эгоизм, а кроме  того,  если  ей  угодно,  даже  какая-то
извращенная одержимость. Оказалось, что с чего  бы  он  ни  начал,  в  конце
концов непременно возвращался к вопросу, чем  он  сам  лично  мог  бы  здесь
стать, какую бы вел жизнь и что бы из него вышло, если б он не бросил все  в
самом начале. И, признаваясь впервые в своей  поглощенности  этими  нелепыми
рассуждениями - что, конечно,  тоже  указывало  на  привычку  слишком  много
думать  о  себе,   -   он   тем   самым   подтверждал   свою   неспособность
заинтересоваться чем-либо другим, ответить на призыв какой-либо  объективной
реальности.
   - Что она, эта здешняя жизнь, сделала бы из меня, что она сделала  бы  из
меня? - твержу я все время по-идиотски. Как будто это можно знать!  Я  вижу,
что она сделала с десятками людей, с которыми я встречаюсь, и  что-то  прямо
болит у меня внутри, прямо нестерпимо меня мучит при мысли, что из меня тоже
могли что-то сделать. Только я не знаю что, и тревога и маленькая ярость  от
любопытства, которое ничем нельзя утишить, опять приводят мне на память  то,
что я испытал раз или два, когда решал - по разным причинам -  сжечь  важное
письмо нераспечатанным. Как я потом жалел, как ненавидел себя - да, и я  так
никогда и не узнал, что было в письме. Вы можете, конечно, сказать, что  это
мелочь...
   - Я не считаю, что  это  мелочь,  -  очень  серьезно  перебила  его  мисс
Ставертон.
   Она сидела у камина, а он беспокойно шагал перед ней взад и вперед,  деля
вниманье между рассказом об интенсивности  своих  переживаний  и  рассеянным
разглядыванием сквозь монокль милых маленьких вещиц  у  нее  на  камине.  Ее
вмешательство заставило его на  миг  остановить  на  ней  более  пристальный
взгляд.
   - Не беда, если бы и считали! - Он все-таки рассмеялся. - Это же в  конце
концов только сравненье, чтобы пояснить, что я сейчас чувствую. Ведь если бы
я не настоял тогда с  юношеским  упрямством  на  своем,  по  общему  мнению,
противоестественном выборе - и это, можно сказать,  почти  что  под  угрозой
отцовского проклятья; если бы я там, за океаном, не продолжал идти по своему
пути изо дня в день без сомнений, без колебаний, а главное, если бы все  это
не было мне так по душе и я это так не любил и не  гордился  собой  с  таким
бездонным юношеским самомнением - так вот представьте себе, если бы все это,
что я сейчас описал, вовсе  бы  не  осуществилось,  а  осуществилось  что-то
совсем другое, ведь должно же было оно как-то совсем иначе повлиять  на  мою
жизнь и даже на мою личность. Мне надо было оставаться здесь, если возможно,
а я был слишком молод и в двадцать три года не мог рассудить, pour deux sous
[*Хотя бы совсем попросту (франц.)], возможно ли это. Если  бы  я  подождал,
то, может быть, увидел бы, что возможно, и тогда, живя  здесь,  стал  бы  со
временем более похож на этих молодцов,  которых  здешняя  жизнь  так  крепко
ковала, что они стали весьма остры. Не то чтобы я  так  уж  ими  восхищался,
нет, их привлекательность для меня или привлекательность для них  чего-либо,
кроме голой наживы, сейчас не идет и  делу.  Мне  только  важно  понять,  не
упустил ли я со всем этим какого-то другого - фантастического, однако вполне
возможного развития моей личности. Мне все чудится, что тогда где-то глубоко
во мне таилось какое-то мое alter ego [*Второе  я  (лат.)],  как  расцветший
цветок таится в тугом бутоне, и что я избрал такой путь, перенес его в такой
климат, который загубил его раз и навсегда.
   - И вы все гадаете,  каков  он  был  бы,  этот  цветок,  -  сказала  мисс
Ставертон. - И я тоже, если хотите знать. Я верю в ваш цветок.  Я  чувствую,
он был бы великолепный, большой, грандиозный.
   - Вот, вот, именно грандиозный,  -  откликнулся  ее  гость.  -  А  заодно
уродливый и отвратительный.
   - Вы сами в это не верите, - возразила она. - Если б верили, не гадали бы
о нем все время. Просто знали бы, и все. Нет, вы чувствуете  другое,  -  это
что тогда у вас была бы сила. И я тоже это чувствую.
   - Я бы нравился вам такой?
   Она чуть помедлила с ответом.
   - Как вы могли бы мне не нравиться?
   - Понимаю. Я нравился бы вам  такой.  Вы  предпочли  бы  меня  в  обличье
миллиардера.
   Она просто повторила свой первый ответ:
   - Как вы могли бы мне не нравиться?
   Он все еще стоял перед ней - эти слова как будто удерживали его на месте.
Он понял их, понял все, что было в них заключено, - это  подтверждалось  уже
тем, что он никак иначе на них не реагировал.
   - По крайней мере, я теперь понял, что я собой представляю,  -  продолжал
он так же просто, - обратная сторона медали достаточно ясна. Примером  я  ни
для кого служить не мог;  боюсь,  что  во  многих  кругах  мне  и  в  звании
порядочного  человека  готовы  отказать.  Я  бродил  по  странным  тропам  и
поклонялся странным богам, и вы, наверно, часто думали, да  ведь  вы  мне  в
этом сами  признались,  что  все  эти  тридцать  лет  я  вел  эгоистическую,
легкомысленную, недостойную жизнь. И вот видите, что она из меня сделала.
   Она помедлила, улыбнулась ему.
   - А вы видите, что она сделала из меня.
   - О, вы из тех людей, которых ничто не может изменить. Вы родились, чтобы
стать тем,  что  вы  есть  -  в  любом  месте  при  любых  условиях;  вы  то
совершенство, которого ничто не может запятнать. И разве  вы  не  понимаете,
что, не будь моего изгнания, я не ждал бы так  долго?..  -  Он  запнулся  от
какого-то внутреннего укола в сердце.
   - По-моему, главное, что надо понять, - проговорила она  после  паузы,  -
это то, что все это ничему не помешало. Это не помешало вам в  конце  концов
оказаться здесь. Это не  помешало  всему,  что  сейчас  происходит.  Это  не
помешало вам сказать... - Тут и она запнулась.
   Но ему хотелось разобраться во всем, что могло таиться  в  ее  сдержанном
волненье.
   - Может быть, вы считаете - это ужасно! - что я уж лучше и быть не  могу,
чем был до сих пор?
   - Нет, нет! Совсем вы не такой. - Она встала со стула и подошла  поближе.
- Но мне все равно! - Она улыбнулась.
   - То есть, по-вашему, я не так уж дурен?
   Она подумала.
   - Если я это скажу, вы мне  поверите?  То  есть  будет  ли  это  для  вас
решеньем того вопроса, который вас так мучит? - Но, как бы  прочитав  в  его
лице, что он с чем-то не согласен, что у него, видимо, есть  какая-то  идея,
может быть, абсурдная, но от которой он сейчас не  склонен  отказаться,  она
закончила: - Ах, вам тоже все равно, но совсем по-иному  -  вам  все  равно,
потому что вас ничто не интересует, кроме вашей собственной особы.
   С этим Спенсер Брайдон согласился - да это же и было то, что он постоянно
твердил. Но он внес существенную поправку.
   - Только он - это не я. Он до такой степени другой человек. Но я хочу его
увидеть. И я могу. И увижу.
   Их глаза встретились на минуту, и что-то в ее взгляде подсказало ему, что
она разгадала странный смысл его слов. Но ни он, ни она больше  никак  этого
не выразили, и ее очевидное  пониманье  -  без  возмущенного  протеста,  без
дешевой иронии - тронуло его глубже, чем что-либо другое до сих пор, так как
тут же на месте создавало для его  придушенной  извращенности  что-то  вроде
воздуха, которым уже можно было дышать. Однако вслед  за  этим  она  сказала
такое, чего он уж никак по ожидал:
   - Ну да, я же его видела.
   - Вы?..
   - Я видела его во сне.
   - Ах, во сне!.. - Это как-то принижало все, что он говорил раньше.
   - Но два раза подряд, - продолжала она. - Я видела его, как  сейчас  вижу
вас.
   - Вам снился тот же самый сон?..
   - Дважды, - повторила она. - Ну в точности тот же самый.
   Это уже больше ему понравилось, потому что отчасти ему льстило.
   - Вы так часто видите меня во сне?
   - Да не вас - его! - Она улыбнулась.
   Он опять обратил на нее испытующий взгляд.
   - Так вы должны все о нем знать. - И, видя, что она не отвечает, добавил:
-Ну и на что же он похож, этот негодяй?
   Она колебалась, но он так сильно  напирал  на  нее,  что  она,  не  желая
уступать по каким-то своим собственным  причинам,  вынуждена  была  в  конце
концов прибегнуть к уловке.
   - Я вам скажу как-нибудь в другой раз, - проговорила она.
 
   II
 
   Именно с этих пор он начал обретать для  себя  источник  силы  и  тонкого
наслаждения и даже каких-то, казалось бы, несоразмерных со  здравым  смыслом
тайных  и  потрясающих  волнений  в  той  особой  форме   подчинения   своей
одержимости, которая у него к этому времени сложилась: и соответственно  он,
чем дальше, тем чаще, стал прибегать к этой  своей  способности,  считая  ее
теперь огромным преимуществом.
   В эти последние недели он,  собственно,  только  ради  того  и  жил,  ибо
настоящая жизнь в его восприятии начиналась  лишь  после  того,  как  миссис
Меддун удалялась со сцены, и он, обойдя весь просторный дом  от  чердака  до
подвала и убедившись, что он здесь  один,  чувствовал  себя  наконец  полным
хозяином; и тогда, по собственному его молчаливому определению, он  отпускал
поводья. Ему случалось иногда приходить и два раза в день. Из  всех  дневных
часов он предпочитал тот, когда по углам  уже  копится  темнота  -  короткие
осенние сумерки; это было то время, на которое он больше  всего  -  опять  и
опять - возлагал надежды. Тогда он мог, как ему казалось, более дружественно
бродить и ждать, медлить и слушать, чувствовать свое  сторожкое  вниманье  -
никогда еще  оно  не  было  таким  сторожким!  -  на  пульсе  огромного  уже
темнеющего дома; он любил этот час, когда еще  не  зажигают  ламп,  и  жалел
только, что ему не дана власть сколько-нибудь продлить эти тускло сумеречные
минуты. Позже, обычно ближе к двенадцати, он приходил опять, но на этот  раз
для  довольно  долгого  бдения.  Он  совершал  обход  со   своим   мерцающим
светильником, шел медленно, держал его высоко, чтобы свет  падал  как  можно
дальше, и больше всего радовался,  когда  открывалась  какая-нибудь  далекая
перспектива - анфилада комнат или переходы  и  коридоры,  -  длинная  прямая
дорожка, удобный случай показать себя для тех, кого он как  будто  приглашал
явиться. Оказалось, что  он  мог  свободно  предаваться  этим  занятиям,  не
вызывая ничьего любопытства; никто о них даже  не  догадывался.  Даже  Алиса
Ставертон, которая к тому же  была  идеалом  такта,  полностью  их  себе  не
представляла.
   Он входил и выходил со спокойной уверенностью хозяина, и  случайность  до
сих пор ему благоприятствовала, так как если толстый постовой с Проспекта  и
видел иной раз, как он приходил  в  половине  двенадцатого,  то,  во  всяком
случае, насколько Брайдону было известно,  никогда  еще  не  видел,  как  он
уходил в два часа ночи. В ноябрьской ночной прохладе он совершал  свой  путь
пешком и регулярно появлялся здесь к концу вечера, и это ему так же нетрудно
было осуществить, как после обеда в гостях или в ресторане пойти в свой клуб
или в гостиницу, где он остановился. А если  он  обедал  в  клубе  и  уходил
попозже вечером, то всякому было ясно, что он идет к себе в гостиницу;  если
же он выходил,  проведя  большую  часть  вечера  у  себя  в  гостинице,  то,
совершенно очевидно, только для того, чтобы пойти в свой клуб. Одним словом,
все было легко - все было в заговоре с ним, все помогало  и  способствовало;
даже в напряженности его ночных  бдений  было,  видимо,  что-то  такое,  что
смазывало,  сглаживало,  упрощало  всю  остальную  жизнь  его  сознанья.  Он
встречался с людьми, разговаривал,  возобновлял,  любезно  и  непринужденно,
старые знакомства - даже старался, насколько мог, оправдать новые  ожиданья,
и в общем как будто приходил к выводу, что, независимо от его карьеры и всех
этих разнообразных связей, о которых он  говорил  мисс  Ставертон,  что  они
нимало ему не помогают, тем своим новым знакомцам,  что  наблюдали  за  ним,
возможно,  поучения  ради,  он,  во  всяком  случае,  скорее  нравился,  чем
наоборот. Он положительно имел успех в свете - неяркий и второстепенный, - и
преимущественно у людей, которые о нем прежде и понятия не  имели.  Все  это
были поверхностные звуки - этот гомон приветствий, эти хлопки их пробок, так
же как его ответные жесты, были  всего  лишь  причудливые  тени,  тем  более
выразительные, чем меньше значимые, - в какой-то игре des  ombres  chinoises
[*Китайские тени (франц.)]. В мыслях он весь  день  то  и  дело  перемахивал
через этот частокол деревянных тупых голов  в  ту  другую,  реальную  жизнь,
жизнь ожиданья, которая, чуть только щелкал за ним замок парадн
   ой двери, начиналась для него в "веселом уголке" столь же обольстительно,
как медленные вступительные такты какой-то дивной  музыки  начинают  звучать
тотчас же после удара о пюпитр дирижерской палочки.
   Он  всегда  ловил  первый  звук,  встречавший  его  в  доме,  -   цоканье
металлического наконечника его трости о старый мраморный пол в холле  -  эти
огромные черно-белые квадраты, которые,  он  помнил,  так  восхищали  его  в
детстве и так помогли тогда, теперь он это понимал, раннему развитию у  него
чувства стиля. В этом цоканье ему мерещился тусклый отзвук  какого-то  иного
звона, дальний голос колокольца, подвешенного - кто скажет где? - в  глубине
дома, в глубинах прошлого, в том мистическом другом  мире,  который  мог  бы
расцвести и для него, если бы он - к добру или к худу - сам его не  покинул.
И тут он делал всегда одно и то же: бесшумно отставлял трость в угол и  весь
отдавался ощущению дома как огромной хрустальной чаши - огромного  вогнутого
кристалла, который полнится тихим гулом, если провести мокрым пальцем по его
краю. В  этом  вогнутом  кристалле  был,  так  сказать,  заключен  весь  тот
мистический другой мир, и для настороженного слуха  Брайдона  тончайший  гул
его краев - это был вздох, пришедший оттуда,  едва  слышный  горестный  плач
отринутых,  несбывшихся  возможностей.  И   теперь   он   своим   безмолвным
присутствием обращал к ним призыв, пытаясь  пробудить  их  к  жизни,  к  той
степени призрачной жизни, какая еще могла быть им доступна.
   Они были робкие, может быть, неизбывно робкие, но, в сущности, совсем  не
страшные, - во всяком случае, он до сих пор такими их не чувствовал  -  пока
они еще не принимали форму - ту форму, которую  он  так  жаждал,  чтобы  они
приняли, и которую он в какие-то мгновенья как будто уже и сам видел,  когда
гнался за ними на цыпочках - на носках своих элегантных вечерних туфель - ИЗ
комнаты в комнату и с одного этажа на другой.
   Такова была сущность его видений - все, конечно, чистейший бред, - с  чем
он и сам бы согласился, если бы находился где-нибудь в другом  месте  и  был
чем-нибудь  занят.  Но  все  становилось  правдоподобным,  как   только   он
оказывался в доме и на посту. Он знал, что он обо всем этом  думает  и  чего
добивается, - это было ясно, как цифра на  чеке,  представленном  к  оплате.
Суть его мыслей сводилась к убеждению, что его "второе я" "является" здесь в
доме как заправский призрак, а суть всех его собственных, Спенсера Брайдона,
странных поступков  -  к  стремлению  выследить  это  "второе  я"  и  с  ним
встретиться. Он бродил по всему дому, по всем уголкам, медленно,  осторожно,
но неустанно, - да, он все это делал, и миссис Мелдун была совершенно права,
найдя для характеристики подобных действий столь удачный глагол -  "лазить".
И тот, кого он выслеживал, будет тоже бродить, так же неустанно. Но он будет
очень,  очень  осторожен  и  не  менее  того  увертлив.  Уверенность  в  его
очевидном, собственно, уже вполне ощутимом, уже слышном для уха  бегстве  от
преследования все больше укреплялась в сознании Брайдона,  пока  наконец  не
приобрела над ним власть, с которой ничто до тех нор им пережитое  не  могло
сравниться. Брайдон знал - многие из тех, кто обо всем  судит  поверхностно,
считали, что он зря тратит жизнь, предаваясь ощущениям.  Но  он  никогда  не
испытывал удовольствия столь острого, как эта его нынешняя напряженность, не
занимался спортом, который  требовал  бы  одновременно  столько  терпенья  и
столько смелости, как это скрадыванье существа более тонкого, но  когда  его
затравят, то, может быть, даже  более  опасного,  чем  любой  лесной  зверь.
Термины, сравненья, даже простые охотничьи повадки теперь все чаще приходили
ему на ум, были даже минуты, когда какой-нибудь  случай  из  его  небогатого
охотничьего опыта вдруг будил еще более давние воспоминанья  -  о  юных  его
годах, о болотах, горах, пустыне, что тоже еще  усиливало  остроту  нынешних
его чувств, - воспоминанья почти уже забытые, а теперь вновь оживленные  для
него мощной силой аналогии. В какие-то мгновенья он ло
   вил себя на том, что, поставив свой одинокий светоч где-нибудь на  камине
или в нише, сам спешил отступить в тень или какое-либо укрытие,  прячась  за
дверью или в проеме окна - точь-в-точь так же, как в те давние годы старался
запять выгодную позицию под защитой скалы или за деревом, - и точно  так  же
стоял там, затаив  дыханье,  весь  отдаваясь  ликованью  этой  минуты,  тому
высочайшему напряженью, какое познаешь только  во  время  охоты  на  крупную
дичь.
   Страха он не испытывал (хотя все же задумывался над этим,  памятуя,  что,
как говорит молва, многие джентльмены,  по  собственному  их  признанию,  во
время охоты на бенгальских тигров или при близком соприкосновении с  большим
медведем  Скалистых  гор  тоже  задавали  себе  этот  вопрос);  его   самого
освобождало от страха одно обстоятельство, - тут,  по  крайней  мере,  можно
быть  откровенным!  -  именно  сложившееся   у   него   впечатленье,   такое
непосредственное и такое странное, что  пока  что  он  сам  внушал  кое-кому
страх, во всяком случае, опасенья, куда более  сильные,  чем  все,  что  он,
Брайдон, мог бы в этом смысле испытать в будущем. Они  уже  распадались  для
него на категории, уже стали совсем привычными, эти  знаки,  по  которым  он
определял степень тревоги, вызванной его бдительностью и  его  присутствием,
хотя и позволяли ему каждый раз с важностью отметить, что  он,  по-видимому,
установил такую связь, овладел такой формой сознанья, какой до сих  пор  еще
не знало человечество. Сколько было людей, которые спокон веков и  до  наших
дней боялись привидений, но кому удавалось так поменяться  ролями  и  самому
стать пугалом в привиденческом мире? Он бы, пожалуй,  возгордился,  если  бы
решился поглубже в это вдуматься, но,  по  правде  сказать,  он  не  слишком
настаивал  на  этой  теоретической  стороне  своего  открытия.  Привычка   и
повторение помогли ему в высокой  степени  овладеть  способностью  проницать
сумрак расстояний и темноту углов, сводить обратно к исходной их  невинности
все предательские обманы неверного света, все зловещего вида формы,  которые
в  полумраке  порождаются   обыкновенными   тенями,   колебаньями   воздуха,
изменчивым влиянием перспективы, так что, поставив  где-либо  свой  одинокий
светоч, он уже мог продолжать путь и без него, переходить в другие  комнаты,
и, подкрепленный лишь сознаньем, что там сзади есть свет на случай, если  он
понадобится, Брайдон и в самом деле видел,  как  будто  он  и  правда  зримо
отбрасывал перед собой сравнительно более светлую полосу. С этой новой своей
способностью он чувствовал  себя  как  огромная  крадущаяся  кошка  и  думал
иногда, уж не светятся ли в эту минуту у него огромные круглые желтые  глаза
и каково его злополучному "второму я" встретиться вдруг с этакой тварью.
   Однако он любил открытые ставни; всюду открывал те,  что  закрыла  миссис
Мелдун, а потом столь же аккуратно закрывал их, чтобы она  не  заметила;  он
любил - о, вот  это  он  действительно  любил,  и  больше  всего  в  верхних
комнатах! - ощущенье твердого серебра осенних звезд сквозь  оконные  стекла;
и, пожалуй, не меньше  радовали  его  огни  фонарей  внизу,  разлитое  белое
электрическое  сиянье,  настолько  яркое,  что   понадобились   бы   плотные
занавески,  чтобы  не  допустить  его  в  комнаты.  Это   уже   было   нечто
человеческое, реальное, общее у него с другими людьми; это принадлежало тому
миру, в котором он жил до сих пор. И  конечно,  его  как-то  успокаивала  та
моральная поддержка, холодно-общая и безличная,  которую  он,  как  казалось
ему, находил в этом стойком и  ровном  свете,  несмотря  даже  на  все  свое
отчуждение.  Эту  поддержку  он   яснее   всего   чувствовал   в   комнатах,
расположенных по широкому фасаду дома и вдоль его удлиненных  боковых  стен,
гораздо слабее среди внутренних теней и в задней его части. И если иногда во
время своих обходов он радовался вдруг открывшемуся простору для  глаза,  то
не менее часто помещения в тылу  дома  манили  его  к  себе,  как  те  самые
джунгли, в которых укрывалась намеченная  его  жертва.  Здесь  подразделения
были гораздо мельче; в  частности,  большая  пристройка,  вмещавшая  в  себе
множество маленьких  комнат  для  слуг,  изобиловала  сверх  того  углами  и
закоулками, чуланами и  переходами,  особенно  в  разветвлениях  пространной
задней лестницы, над которой Брайдон нередко склонялся, опершись на перила и
заглядывая куда-то глубоко вниз, не утрачивая серьезности даже в те  минуты,
когда - как он догадывался - для стороннего наблюдателя он, пожалуй,  больше
всего походил на великовозрастного простачка, играющего с кем-то  в  прятки.
Где-нибудь в другом месте он, возможно, и сам бы  сделал  такой  иронический
rapprochement [*Сближение (франц.)], но тут, в этих  стенах  и  невзирая  на
освещенные  окна,  его  верность  своей  задаче  была  неуязвима  даже   для
цинического света Нью-Йорка.
   Именно эта идея Брайдона о раздраженности сознанья его жертвы  стала  для
него пробным камнем - ведь с самого начала он убедил себя, - о, так  твердо!
-что  он  может  еще  больше  развить,   так   сказать,   "воспитать"   свою
восприимчивость. Он даже самым важным ее свойством  считал  эту  способность
поддаваться "воспитанию" - что, в сущности, было лишь другим  названием  для
его тогдашнего способа проводить время. И он всячески будил ее,  доводил  до
совершенства упражненьем, и в результате она стала столь тонкой, что  теперь
он уже улавливал впечатления, подтверждавшие его общий постулат, но  которые
раньше до него не доходили.  Это  в  особенности  касалось  одного  чувства,
которое за последнее время нередко посещало его в верхних комнатах; то  была
уверенность, совершенно безошибочная  и  возникшая  в  определенный  момент,
именно когда Брайдон возобновил свою кампанию после некоего дипломатического
перерыва в виде трех ночей нарочитого отсутствия из дома, - уверенность, что
за ним идут  по  пятам,  что  его  выслеживают  с  определенного,  тщательно
продуманного расстояния и со специальной целью,  -  чтобы  он  не  воображал
столь заносчиво и самонадеянно, будто только он  один  может  здесь  кого-то
преследовать. Это встревожило его, под конец даже совсем расстроило, так как
из всех мыслимых впечатлений это было для  него  наименее  желательным.  Его
держали на глазах, тогда как сам он, по крайней мере, в отношении того,  что
составляло суть его здешней задачи, был все равно что слеп, и  единственное,
к чему он мог сейчас прибегнуть, - это внезапный поворот и быстрый ход назад
на сближенье. Он так и поступал: мгновенно поворачивался и  делал  несколько
стремительных  шагов  обратно,  как  будто  надеясь  хоть  ощутить  на  лице
дуновенье воздуха от чьего-то другого столь же быстрого поворота. По  правде
сказать, его порой отрывавшаяся от местных  обстоятельств  мысль  по  поводу
этих маневров приводила ему на память Панталоне  в  каком-то  рождественском
фарсе, когда его бьет по спине и еще всячески потешается над ним  вездесущий
Арлекин; но влияние самих этих обстоятельств, всякий  раз  как  Брайдон  ему
подвергался, оставалось неизменным, так что и эта  ассоциация,  если  бы  он
позволил  ей  стать  постоянной,  возможно,  с   какой-то   стороны   только
способствовала бы укреплению его серьезности. Я уже сказал, что он, для того
чтобы создать в доме обманчивое ощущение передышки,  отсутствовал  три  ночи
подряд; и результат этого третьего отсутствия только подтвердил то, что  уже
назревало после второго.
   По своем возвращении в ту ночь - следующую за последним  перерывом  -  он
стоял  в  холле  и  смотрел  вверх  по  лестнице   с   такой   инстинктивной
уверенностью, какой до сих пор еще не испытывал. "Он там наверху, ждет, - не
так, как бывало, готовый отступить и исчезнуть.  Нет,  сейчас  он  не  хочет
сдавать свои позиции - и это в первый раз, а ведь это  и  доказывает,  -  не
правда ли? - что с ним что-то случилось. - Так Брайдон рассуждал, стоя там с
рукой на перилах и ногой на самой нижней ступеньке,  в  каковой  позиции  он
чувствовал,  как  никогда  раньше,  что  даже  самый  воздух  охлажден   его
неотразимой логикой. Да  его  и  самого  пробрал  холодок,  когда  он  вдруг
представил себе, какие все это должно повлечь за собой последствия.  -  Что,
туго ему приходится? Да, теперь он разобрался в положении, уразумел,  что  я
пришел сюда, как говорится, "насовсем". И ему это окончательно не  нравится,
он не может это вынести, то есть, я хочу сказать,  в  том  смысле,  что  его
гнев, угроза  его  интересам  сейчас  начинает  перевешивать  его  страх.  Я
охотился за ним, пока он не "восстал"; и теперь там наверху  меня  ждет  то,
что произошло, - он сейчас как вооруженный  клыками  или  рогами  и  наконец
загнанный на охоте зверь". В ту минуту Брайдоном владела уже помянутая  мною
- но обусловленная неизвестными мне влияниями! - точная уверенность во  всем
описанном как непреложном факте; однако,  хотя  в  следующий  момент  она  и
заставила его облиться потом, он не соглашался ни приписать это  страху,  ни
перейти немедля к решительным действиям. И все же его пронизал в  ту  минуту
какой-то необычайный трепет, в котором был, конечно, и  внезапный  испуг,  и
вместе с тем, в одном и том же ударе сердца, самое странное, ликующее,  а  в
следующий миг, может  быть,  даже  горделивое  ощущение  удвоенности  своего
сознания.
   Он увертывался, отступал, прятался, но теперь, доведенный  до  гнева,  он
будет биться! В этом  чувстве  слились,  как  в  одном  глотке,  и  страх  и
восхищение. Но чудеснее всего то, что это восхищение было таким  живым,  так
радовало самого Брайдона, потому что ведь если там наверху, загнанный в нору
и готовый к бою, ждет не кто иной, как  его  "второе  я",  то,  значит,  это
непостижимое сознанье не оказалось в конечном счете недостойным его. Вот  он
восстал там - где-то очень близко, хотя еще невидимый, как и должно в  конце
концов восстать любое преследуемое существо,  даже  тот  червяк  из  ходячей
поговорки, когда на него наступят; и Брайдон в ту минуту  вероятно,  испытал
такое сложное чувство, какое едва ли когда совмещалось со здравым рассудком.
С одной стороны, ему было бы стыдно, если бы действующее лицо,  так  интимно
связанное с ним, одержало верх только путем уверток и до конца  не  решилось
бы пойти в открытую; так что та капля опасности,  которая  сейчас  возникла,
как-то возвышала всю ситуацию. И вместе с тем каким-то иным поворотом той же
тонкой восприимчивости он уже взвешивал,  насколько  теперь  повысилась  для
него вероятность самому поддаться страху; таким образом, радуясь  тому,  что
он мог в другой своей форме активно внушать страх, он одновременно  трепетал
за ту свою форму, в которой ему, возможно, пришлось бы  пассивно  испытывать
страх.
   Эти спасенья немного  погодя,  вероятно,  разрослись  в  нем,  ибо  самым
странным  моментом  в  его  приключениях,  самым  памятным  и  интересным  в
последующем   кризисе   были,    безусловно,    те    несколько    мгновений
сосредоточенного и  сознательного  combat  [*Сраженье  (франц.)],  когда  он
почувствовал вдруг необходимость за что-то  держаться,  почти  как  человек,
который скользит и скользит вниз по какому-то гибельному  склону,  -  острое
побужденье двигаться, действовать, нападать как-нибудь и  на  что-нибудь,  -
одним словом, показать себе самому, что он не боится. В этом  состоянии  ему
ничего и не оставалось, как только "держаться"; если бы в огромной  пустоте,
окружавшей его, нашлось за что ухватиться,  он,  вероятно,  ощутил  бы,  что
стискивает что-то изо всех сил, точно так же как дома человек при  внезапном
испуге машинально стискивает спинку ближайшего стула. Во всяком  случае,  он
сделал странную вещь, неожиданно для самого себя и в первый раз с  тех  пор,
как стал осваивать этот дом - и это свое действие он ясно ощутил и запомнил,
- он вдруг закрыл глаза, крепко зажмурился на целую долгую  минуту,  как  бы
повинуясь все тому же предчувствию опасности и страху что-то увидеть.  Когда
он их открыл, ему показалось, что в комнате и в прилежащих  других  комнатах
стало светлее - настолько светлее, что он в первое мгновенье  даже  подумал,
не начался ли уже рассвет. Но что бы это ни было, он  твердо  стоял  на  том
самом месте, где остановился; сопротивленье  помогло,  у  него  теперь  было
чувство, что он что-то преодолел и оно миновало; немного  погодя  он  понял,
что это такое было: ему угрожала прямая опасность обратиться в  бегство.  Он
напряг всю свою волю, чтобы не двинуться;  без  этого  он  устремился  бы  к
лестнице и, как сейчас ому казалось, "даже с закрытыми  по-прежнему  глазами
сумел бы сбежать по ступенькам, прямо и быстро до самого низу.
   Ладно, он выдержал, вот он здесь, все еще  наверху,  в  самом  запутанном
лабиринте верхних комнат,  и  придется  еще  продираться  сквозь  остальные,
сквозь весь остальной дом, когда придет  время  уходить.  Он  уйдет  в  свое
время, только в свое время, разве он не уходил каждую ночь примерно в один и
тот же час? Он вынул часы - посмотреть, для этого было достаточно светло,  -
всего четверть второго, он никогда не  уходил  так  рано.  К  себе  в  отель
добирался примерно в два, а ходьбы туда четверть часа.  Вот  он  и  дождется
последней четверти, а до этого не тронется с места. И он держал  часы  перед
глазами, размышляя о том, что это ожиданье, которое, надо признаться,  стоит
ему усилий, как раз и послужит желательным ему доказательством. Оно  докажет
его мужество, хотя бог весть, не понадобится ли  еще  большее  мужество  для
того, чтобы наконец тронуться с места? Главное, что  он  сейчас  чувствовал,
это что если уж он вначале не улепетнул, то  теперь  должен  соблюдать  свое
достоинство, - никогда еще за всю свою жизнь он не воспринимал так  осязаемо
это достоинство, которое нужно постоянно хранить  и  нести  как  знамя.  Оно
представлялось ему почти в материальном образе, присущем более романтической
эпохе. Эта мысль только блеснула в его уме и тотчас осветилась более трезвым
светом: да какая же романтическая эпоха могла бы предложить  ему  что-нибудь
более сложное, чем его  нынешнее  состояние  духа,  или,  если  судить,  как
говорится, объективно, что-нибудь более  удивительное,  чем  его  теперешнее
положение? Единственная разница могла быть  в  том,  что  в  то  героические
времена  он,  потрясая  над  головой  своим  достоинством  как  пергаментным
свитком, проследовал бы на лестницу с обнаженной шпагой в другой руке.
   А сейчас тот светильник, что он поставил на камине  в  соседней  комнате,
будет изображать у него шпагу, для овладенья каковой  принадлежностью  он  и
сделал в ближайшую минуту потребное число шагов. Дверь между комнатами  была
открыта, а из второй комнаты еще дверь открывалась в  третью.  Все  эти  три
комнаты, как он хорошо помнил, кроме того, имели каждая  отдельный  выход  в
общий коридор, но за ними тремя находилась еще четвертая без такого  выхода;
это был тупичок с единственной дверью  из  третьей  комнаты,  через  которую
только и можно было в него проникнуть. Двинуться, вновь услышать звуки своих
шагов и то уже было существенной поддержкой, хотя  Брайдон,  даже  признавая
это, все же опять немного помедлил возле каминной доски, на  которой  горела
его свечка. Когда же он опять двинулся,  еще  нерешительно,  не  зная,  куда
повернуть, он внезапно столкнулся с  одним  обстоятельством,  которое  после
кое-каких  первоначальных  и  довольно  вялых  предчувствий   теперь   вдруг
подействовало на него как удар в сердце, как это бывает иногда при  нежданно
вспыхнувшем воспоминании, когда на  миг  становится  ясно,  что  дальше  уже
нельзя счастливо забывать. Перед ним была дверь, которой  заканчивалась  эта
коротенькая  четырехкомнатная  анфилада  и  которую  он  теперь  наблюдал  с
ближайшего порога, не находившегося с ней  на  прямой  линии.  Этой  дверью,
отнесенной немного влево, Брайдон, стоило ему  только  ее  открыть,  мог  бы
проникнуть в последнюю комнату из четырех, ту  самую  комнату  безо  всякого
другого входа и выхода; да, конечно, мог бы, если бы только, по глубочайшему
его убеждению, она, эта дверь, не была  закрыта  уже  после  последнего  его
посещения, примерно с четверть часа назад. Он смотрел во все  глаза  на  это
чудо, опять застыв на месте и опять затаив дыханье, мысленно  проверяя,  что
это может значить. Да, это точно, дверь была закрыта после,  потому  что  во
время первого его обхода она, вне всяких сомнений, была открыта!
   Он  был  полностью  убежден,  что  что-то  случилось  между  этими  двумя
моментами, потому что, случись это раньше (то есть  до  его  первого  обхода
всех комнат в этот вечер), он не мог бы не заметить, что на его пути  совсем
необычно возникла эта преграда. А вот уже после первого  обхода  он  пережил
такие исключительные волнения, которые вполне могли смазать в его памяти то,
что им непосредственно предшествовало; и он попытался уверить себя, что  он,
может быть, заходил в эту комнату, а выходя,  нечаянно,  машинально  потянул
дверь за собой. Беда только в том, что это было именно то, чего  он  никогда
не делал; это было бы, можно сказать, против всей его системы, сутью которой
было сохранить свободными все далекие перспективы,  какие  имелись  в  доме.
Брайдону с самого начала мерещилась  одна  и  та  же  картина  (он  сам  это
прекрасно сознавал): в дальнем конца одной из этих  длинных  прямых  дорожек
странное появление его сбитой  с  толку  жертвы  (какая  ирония  заключалась
теперь в этом уже столь мало подходящем определении) - вот та форма  успеха,
которую облюбовало его воображение, каждый раз  внося  в  нее,  кроме  того,
какие-нибудь изящные подробности. Сто  раз  он  испытывал  волнение  победы,
которое затем сникало; сто раз он мысленно восклицал: "Вот он!" - поддаваясь
какой-то мимолетной галлюцинации. Самый дом весьма благоприятствовал  именно
таким представлениям; Брайдон мог только дивиться вкусу и архитектурной моде
того давнего времени, столь пристрастной к умножению дверей и в  этом  прямо
противоположной теперешней тенденции чуть ли  не  вовсе  их  упразднить;  во
всяком  случае,  такая  архитектурная  его  особенность  в  какой-то   мере,
возможно, даже и породила это  наваждение  -  уверенность,  что  он  вот-вот
увидит  то,  что  искал,  как  в  подзорную  трубу,  где  его  можно   будет
сфокусировать и изучать в этой уменьшающей перспективе с полным удобством  и
даже с опорой для локтя.
   Такими мыслями было загружено тогда его внимание, и этого вполне хватало,
чтобы придать недоброе значенье тому, что он видел. Раз он  не  мог,  ни  по
какой своей оплошности, сам закрыть эту дверь, раз он этого не сделал, и это
было немыслимо, что же оставалось думать, как не то, что тут участвовал  еще
другой фактор. Минуту назад Брайдон, как ему казалось, почти уловил на своем
лице его дыханье, - но когда же он был, этот фактор,  так  близок  ему,  так
реален, как сейчас, в этом простом логическом, вполне человеческом действии?
То есть оно было так логично, что казалось вполне человеческим, а вот  каким
оно представлялось сейчас Брайдону, когда он, слегка задыхаясь,  чувствовал,
что глаза у него чуть не выходят из орбит? Ах, на этот раз они  наконец  оба
здесь, эти две противоположные его проекции, и  на  этот  раз,  острее,  чем
когда-либо, вставал вопрос  об  опасности.  И  с  ним  -  тоже  острее,  чем
когда-либо, - вопрос о мужестве. Плоское лицо двери как будто говорило  ему:
"Ну-ка покажи, сколько его у тебя есть!" Оно пялилось на  него,  таращилось,
бросало вызов, торопило избрать одно из двух - или он распахнет  сейчас  эту
дверь, или нет. Ах, переживать все это значило думать, а думать, как  хорошо
понимал  Брайдон,  стоя  здесь,  пока  секунды  скользят  мимо,  значит   не
действовать, значит, что он уже не действовал до сих пор, и главное,  в  чем
была наигоршая боль и обида, что он и не будет действовать, что придется все
это воспринять совсем иначе, в каком-то новом и грозном свете. Долго  ли  он
вот так медлил, долго ли рассуждал? Не было средств это  измерить,  так  как
его собственный внутренний ритм уже изменился, может быть, вследствие именно
своей напряженности. И сейчас, когда тот был уже заперт  там,  затравленный,
хотя и непокорный, когда чудесным  образом  все  уже  было  явно  и  ощутимо
доказано, когда об этом уже возвещалось словно кричащей вывеской,  -  именно
теперь эта перестановка ударения в корне меняла всю ситуацию, и Брайдон  под
конец отчетливо понял, в чем состояла эта перемена.
   Она состояла в том, что он теперь как бы получил иное  указание,  как  бы
намек свыше на ценность для  него  Благоразумия!  Оно,  конечно,  давно  уже
назревало, это откровенье; что ж,  оно  могло  не  торопиться,  могло  точно
выбрать время - тот самый миг, когда Брайдон еще колебался на пороге, еще не
сделал шага ни вперед, ни назад. И вот с ним происходило самое  странное  на
свете: сейчас, когда сделай он только десяток шагов и нажми рукой на щеколду
или, если надо, просто плечом или коленом  на  филенку  двери,  и  весь  его
первоначальный  голод  был  бы   утолен,   все   его   великое   любопытство
удовлетворено, вся тревога успокоена, - да, это было поразительно, - но было
также и  нечто  утонченное  и  благородное  в  том,  что  вся  его  яростная
настойчивость вдруг развеялась от одного прикосновенья. Благоразумие  -  да,
он ухватился за это, но не столько потому, что это сберегало его  нервы  или
даже, может быть, жизнь, как по более важной причине - это спасало ситуацию.
Когда я здесь говорю "ухватился", я чувствую созвучие этого выраженья с  тем
фактом, что Брайдон сейчас опять, как и несколько времени назад, обрел опору
как бы в чем-то вне его лежащем, и немного погодя он уже смог, как и  в  тот
раз, опять двинуться и  пересек  комнату  прямо  к  закрытой  двери.  Он  не
дотронулся до нее, хотя теперь ему казалось, что он мог бы, если б  захотел;
но он хотел только подождать там немного, чтобы дать понять, чтобы доказать,
что он не хочет ее трогать. Теперь  он  занимал  отличную  от  всех  прежних
позицию  -  вплотную  к  тонкой   перегородке,   которая   одна   только   и
препятствовала раскрытию тайны, но стоял он опустив глаза  и  разведя  руки,
весь застывший в нарочитой неподвижности. Он слушал так,  как  если  бы  там
было что услышать, но эта поза, пока он ее сохранял, сама по себе  уже  была
его ясным ответом: "Раз ты не хочешь, хорошо; я пощажу тебя, я  уступаю.  Ты
тронул меня как мольбой о пощаде; ты убедил меня, что по каким-то  высшим  и
непоколебимым причинам - что я о них знаю? - мы  оба  пострадали  бы.  Но  я
отнесусь к ним с уваженьем, и, хотя мне выпало такое преимущество, какое
   , я думаю, никогда еще не  было  доступно  человеку,  я  ухожу  и  больше
никогда, честью в том клянусь, не буду снова пробовать. Так  что  покойся  в
мире и дай покой и мне!"
   Таков был для Брайдона внутренний смысл этой последней его демонстрации -
торжественной, размеренной и целенаправленной, какой он и хотел ее  сделать.
Он мысленно закончил свою речь и отвернулся - и только теперь  почувствовал,
как глубоко он был взволнован. Он прошел обратно в  соседнюю  комнату,  взял
свою свечу, которая, как он заметил, догорела почти до  самого  подсвечника,
и, попутно отметив также, как резок звук  его  шагов,  хоть  он  и  старался
ступать легко, он в одну минуту, сам не приметив как, уже очутился на другой
стороне дома. Тут он сделал то, чего до сих пор никогда  не  делал  в  такие
часы - наполовину открыл окно, из тех, что  выходили  на  фасад,  и  впустил
ночной воздух; раньше он побоялся бы этим разрушить колдовство,  царившее  в
доме. Но теперь это было не важно, колдовство все равно уже было разрушено -
разрушено тем, что он уступил и признал себя побежденным, так что  впредь  и
приходить в дом уже не было смысла. Пустая улица - ее  иная,  чуждая  жизнь,
так еще подчеркнутая этой огромной, залитой светом пустотой - была рядом,  -
доступная для зова, для прикосновенья, и Брайдон уже чувствовал себя там,  в
ней, даже еще не сходя со своего столь высокого насеста;  и  он  высматривал
что-нибудь  утешительно   заурядное,   какую-нибудь   вульгарно-человеческую
черточку: появление мусорщика  или  вора,  какой-либо  ночной  птицы  самого
низшего разряда. Он был бы рад и такому  признаку  жизни,  приветствовал  бы
даже медлительную поступь своего друга полисмена, которого до сих пор всегда
старался избегать, даже не был уверен, что ему не захотелось бы, появись тот
сейчас на улице, вступить с  ним  в  какой-то  контакт,  окликнуть  его  под
каким-нибудь предлогом со своего четвертого этажа.
   Но какой  предлог  был  бы  не  слишком  нелеп  и  не  слишком  для  него
унизителен, какое объяснение помогло бы  ему  сохранить  достоинство  и  его
имени не попасть в газеты - это ему самому было неясно.  Он  был  так  занят
мыслью о том, как высказать свое  новоявленное  Благоразумие,  выполняя  тем
клятву, которую только что дал своему противнику, что эта  задача  заслоняла
все остальное, с тем ироническим результатом, что Брайдон на  время  как  бы
утратил всякое чувство меры. Если бы он сейчас заметил прислоненную к фасаду
стремянку - одну из тех головокружительных вертикалей,  которыми  пользуются
маляры и кровельщики и,  случается,  оставляют  до  утра  на  месте,  уж  он
как-нибудь ухитрился бы, сидя верхом на окне, зацепить ее рукой  и  ногой  и
одолеть этот способ спуска. Если бы  ему  сейчас  попалось  под  руку  такое
нехитрое приспособление на случай пожара,  какие  он,  ночуя  в  гостиницах,
иногда находил у себя в номере - вроде каната  с  узлами  или  спасательного
полотнища,  -  он  немедля  бы  им  воспользовался  в  доказательство  своей
нынешней, ну, скажем, деликатности. Но он напрасно так пестовал в  себе  это
чувство; при отсутствии всякого отклика на него из внешнего мира оно, спустя
время - долгое или короткое, Брайдон не мог бы сказать, -  снова  сникло  до
уровня лишь смутной боли. Брайдону  чудилось,  что  он  уже  целую  вечность
дожидается хоть какого-нибудь  движения  в  этой  огромной  угрюмой  тишине;
казалось, самая жизнь города была заколдована - так противоестественно в обе
стороны вдоль хорошо знакомых и довольно-таки невзрачных домов  длилось  без
конца это безлюдье и молчание. Неужели, спросил он  сам  себя,  неужели  эти
дома с их жестокими лицами,  уже  просвечивающими  серой  бледностью  сквозь
редеющий сумрак, всегда так же мало, как сейчас, отвечали любой  потребности
его духа? Огромные, людскими руками построенные пустоты,  огромные,  набитые
людьми безмолвия, они часто в самом  сердце  города  в  глухие  ночные  часы
надевали  своего  рода  зловещую  маску,  -  именно  это  огромное  всеобщее
отрицание и дошло теперь наконец до сознанья Брайдона, тем более что, как ни
странно
   , почти невероятно,  но  вдруг  оказалось,  что  ночь  уже  кончилась  и,
по-видимому, вся была им истрачена на его переживания.
   Он снова посмотрел на часы, увидел, что произошло с его чувством  времени
(он принимал часы за минуты, а не так, как бывает в иных трудных  положеньях
- минуты за часы), и странный вид улицы зависел не от чего другого,  как  от
слабых, печальных проблесков раннего рассвета, который,  конечно,  и  держал
еще все в плену. Оставшийся  без  ответа  призыв  Брайдона  из  собственного
открытого окна был единственной ноткой жизни на всей  улице,  и  ему  теперь
оставалось  только  прекратить  пока  всякие  попытки,   как   дело   совсем
безнадежное. Но даже и в такой глубокой подавленности он  оказался  способен
на действие, доказывавшее - во всяком  случае  по  теперешней  его  мерке  -
необычайную решимость: он вернулся на то самое место, где  так  еще  недавно
похолодел от страха, когда исчезла последняя капля сомнения  в  том,  что  в
доме присутствует еще некто,  кроме  его  самого.  Для  этого  потребовалось
усилие, чуть не доведшее его до обморока, но  у  него  на  то  имелась  своя
причина, и она на минуту победила все. А еще  предстояло  пройти  через  все
остальные комнаты, - что будет с ним, если дверь,  которая,  как  он  видел,
была закрыта, теперь вдруг окажется опять открытой?  Он  мог  согласиться  с
мыслью, что эта закрытая дверь, по отношению к нему, была, в сущности, актом
милосердия, дарованной ему  возможностью  спокойно  сойти  вниз,  удалиться,
покинуть дом и никогда больше его не осквернять. Это  была  логичная  мысль,
она работала; но чем все это могло  реально  обернуться  для  него,  теперь,
очевидно, целиком зависело от степени  той  снисходительности,  которую  его
недавние действия или, вернее, его недавнее бездействие могло снискать у его
незримого  противника.  Образ  этого  противника,  поджидающего,  пока   он,
Брайдон, двинется, никогда еще не был так  непосредственно  ощутим  для  его
нервов, как сейчас, когда он только  что  поколебался  на  самой  грани,  за
которой мог уже обрести полную уверенность. Ибо  при  всей  своей  решимости
или, точнее, при всем своем  страхе  он  действительно  поколебался,  он  не
осмелился увидеть. Риск был слишком велик, и страх слишком отчетлив - в  эту
минуту о
   н принял особо зловещий характер.
   Брайдон знал - и так твердо он еще ничего не знал в жизни, -  что,  увидь
он сейчас эту дверь открытой, тут бы  и  пришел  ему  постыдный  конец.  Это
значило бы, что виновник его  стыда  -  ибо,  конечно,  постыдным  было  его
малодушии - опять на свободе и владеет всем домом; и Брайдон с  неотвратимой
ясностью предвидел тот поступок, к которому все это его вынудит. Это погонит
его прямо к тому окну, которое он оставил открытым, и через это окно - пусть
даже и нет там ни длинной стремянки, ни болтающегося каната - он  неизбежно,
гибельно, обреченно устремится на улицу. Этот мерзкий конец он  мог  все  же
предотвратить,  но  предотвратить  только  ценой  своевременного  отказа  от
уверенности. Ему еще предстояло пробираться чуть не сквозь весь дом, в  этом
смысле положенье не изменилось, но теперь он  знал,  что  только  отсутствие
уверенности могло его на это подвигнуть.  Он  тихонько  отступил  туда,  где
раньше было приостановился - сделать это и то уж казалось ему спасеньем, - и
слепо заторопился к большой лестнице, оставляя позади зияющие двери комнат и
гулкие коридоры. Теперь он находился на самом верху лестницы,  а  перед  ним
был  широкий,  слабо  освещенный  спуск  и  последовательно  три  просторные
площадки по числу этажей. Он старался делать все как можно мягче, но каблуки
его громко стучали об пол, и когда он через минуту-другую это заметил, то  и
это почему-то засчитал себе за  поддержку.  Говорить  он  не  решался,  звук
голоса  его  бы  испугал,  а  такой  ходячий  прием  или  развлеченье,   как
"посвистать для бодрости" (в прямом смысле  или  в  переносном),  он  считал
вульгарным; тем не менее ему приятно было слышать свои  шаги,  и,  когда  он
достиг первой площадки - без спешки, но  и  без  заминок,  -  эта  начальная
стадия успеха вызвала у него вздох облегченья.
   Дом к тому же казался огромным, все масштабы  его  чрезмерными;  открытые
комнаты - взгляд Брайдона не пропускал ни одной из них, - забранные  изнутри
ставнями, чернели как горловины пещер, и только стеклянная крыша,  венчавшая
этот  глубокий  колодец,  наполняла  его  светом,  в  котором  удобно   было
двигаться, но который своей странной окраской напоминал  какой-то  подводный
мир. Брайдон попытался думать о чем-нибудь  благородном,  о  том,  например,
какой  у  него  замечательный  дом,  великолепное  владенье,  но   все   это
благородство тут же перешло в чистую радость при мысли, что теперь-то уж  он
скоро с  ним  разделается.  Приходите  вы,  строители,  вы,  разрушители,  -
приходите, как только будет охота. В конце двух маршей  он  словно  попал  в
другую зону, а начиная с середины третьего, после чего оставался  еще  один,
Брайдон отметил уже влияние  нижних  окон,  полузадернутых  штор,  случайных
отблесков уличных фонарей и лощеных пространств вестибюля. Это было уже  дно
моря со своим собственным освещением, а когда Брайдон приподнялся  и  бросил
долгий взгляд через перила, то даже увидел, что оно вымощено знакомыми ему с
детства мраморными квадратами. К этому времени он, бесспорно, уже чувствовал
себя повольготнее - как он мог бы выразиться в  менее  необычном  случае,  -
что,  собственно,  и  позволило  ему  остановиться  и   перевести   дух,   и
вольготность эта еще возросла при виде старых черно-белых плит. Но  главное,
что он чувствовал сейчас,  когда  предвкушенье  безнаказанности  влекло  его
словно твердыми крепкими руками, это что сейчас уж можно было точно сказать,
какая картина предстала бы ему там, наверху, если бы у него хватило мужества
еще раз глянуть. Запертая дверь, теперь уже, слава богу,  далекая,  конечно,
была по-прежнему заперта, а ему теперь нужна была только дверь из дома.
   Он еще немного спустился, пересек коридор,  по  которому  был  доступ  со
всего этажа к последнему маршу, и если он здесь остановился еще на  миг,  то
больше всего потому, что слишком уж острой была радость близкого  и  верного
освобождения. Он даже зажмурился от счастья, а  когда  вновь  открыл  глаза,
перед ним лежал  всею  лишь  коротенький  прямой  спуск,  последний  отрезок
лестницы.  Тут  тоже  царила  безнаказанность,  но   безнаказанность   почти
чрезмерная, так как боковые фонари и высокий из ребристого стекла  свод  над
входом бросали свой мерцающий  свет  прямо  в  холл,  что  происходило,  как
Брайдон тут же разглядел, оттого, что вестибюль сейчас не был ничем  отделен
от холла - внутренняя дверь, в него ведущая, была распахнута настежь, обе ее
створки откинуты к самым стенам. И тут перед Брайдоном опять  встал  вопрос,
от которого он почувствовал, что глаза у него лезут на лоб, как это уже было
сегодня там, наверху, перед той, другой, дверью. И если  про  ту  он  твердо
знал, что при первом своем обходе он оставил ее открытой, то про эту он знал
не хуже, что ее-то он оставил тогда закрытой,  и  не  значило  ли  это,  что
именно  сейчас  он  оказался  в  особенно  тесной   близости   к   какому-то
непостижимому оккультному явлению? Этот вопрос  подействовал  на  него,  как
удар ножом в бок, но ответ еще медлил и даже как  будто  терялся  в  смутном
сумраке, где скупо пропущенный в дом рассвет создавал вокруг  всей  наружной
двери чуть мерцающую арку, полукруглое обрамление, холодный серебряный нимб,
который словно бы слегка пульсировал на глазах у Брайдона,  то  сдвигаясь  в
сторону, то расширяясь и сжимаясь опять.
   И там внутри, казалось, еще что-то было, скрытое  какой-то  неясностью  и
совпадающее по размеру  с  непрозрачной  задней  поверхностью  -  крашенными
масляной краской филенками этого последнего барьера на пути к спасенью, ключ
от которого был у Брайдона в кармане. Эта неясность не прояснялась даже  под
пристальным его взглядом, она дразнила его, затуманивая и подвергая сомнению
то, что он считал несомненным, так что, поколебавшись еще  миг  перед  новым
шагом, он дал себе волю и двинулся вперед, рассудив,  что  тут,  по  крайней
мере,  хоть  есть  что-то  такое,  что  можно  встретить,  тронуть,   взять,
распознать - что-то совсем неестественное и страшное, но борьба с  чем  была
для него необходимым условием либо освобождения, либо окончательной неудачи.
Краевая полутень, довольно еще густая и темная, была надежным  заслоном  для
этой  фигуры,  стоявшей  в  ней  так  неподвижно,  как  статуя  в  нише  или
какой-нибудь часовой под черным забралом, сторожащий сокровище. Впоследствии
Брайдон припомнил, разобрал и понял то странное явление, которое он, как ему
казалось, наблюдал, пока спускался по этим последним ступенькам. Он  увидел,
как эта срединная неясность стала  мало-помалу  сжиматься  в  своем  широком
сером мерцающем обрамлении, и почувствовал, что  она  стремится  принять  ту
самую форму, которую вот уже сколько  дней  жаждало  узреть  его  ненасытное
любопытство. Она маячила, темная и угрюмая, она угрожала, - это было что-то,
это был кто-то, чудо личного присутствия.
   Застылый, но одушевленный, призрачный и вместе с тем реальный  -  мужчина
того же состава и той же стати, что и он  сам,  ждал  его  внизу,  чтобы  на
смерть помериться с ним силами. Так считал Брайдон, но только  до  тех  пор,
пока,  еще  приблизившись,  не  разглядел,  что  дразнившая  его   неясность
происходила от поднятых к голове рук его противника,  -  вместо  того  чтобы
воинственно выдвинуть лицо вперед, он робко прятал его в ладонях  как  бы  с
мольбой о пощаде. Так получилось, что Брайдон, стоя перед ним,  мог  вдоволь
его разглядывать;  теперь  стало  уже  светлее,  и  каждая  его  особенность
выделялась  четко  и  жестко  -  его  нарочитая  неподвижность,  его   живая
реальность, седеющая склоненная  голова  и  белые  руки,  закрывающие  лицо,
гротескная в данном случае  банальность  безупречного  вечернего  костюма  -
фрак, пенсне  на  шнурке,  блеск  шелковых  отворотов  и  белейшей  манишки,
жемчужная булавка в галстуке, золотая цепочка при часах, лакированные туфли.
Ни один портрет, написанный кем-либо из современных известных художников, не
мог бы так отчетливо его изобразить, с большим  искусством  вывести  его  из
рамы: он словно весь был подвергнут какой-то  утонченной  обработке,  каждая
его черточка, каждая тень и каждый рельеф.
   Внезапный поворот чувств, который наш друг испытал прежде даже,  чем  его
осмыслил, был, конечно, огромен; такой перепад - от прежних опасений вдруг к
этому, совсем уж непостижимому маневру противника. По  крайней  мере,  такой
смысл Брайдон склонен был, дивясь, вложить в происшедшее, ибо он мог  только
дивиться на свое другое "я" в его новой позиции... Разве не  доказывало  все
это, что ему,  Брайдону,  символизирующему  здесь  полноценную  жизнь  с  ее
достижениями и удовольствиями, жизнь торжествующую, тот, другой, не в  силах
был смотреть в лицо в час ее торжества? Разве не  были  доказательством  эти
великолепные руки, закрывающие лицо, сильные и плотно к лицу  прижатые?  Так
решительно и так плотно прижатые, что, несмотря даже на одну особую  истину,
одну маленькую реальность, погашающую все остальное, - именно на  тот  факт,
что на  одной  из  этих  рук  не  хватало  двух  пальцев,  как  бы  случайно
отстреленных и тем сведенных всего лишь к коротеньким обрубкам,  -  несмотря
даже на это, лицо было все же надежно укрыто и спасено.
   Спасено ли, однако? Брайдон сомневался молча, пока самая  безнаказанность
его позы и настойчивость взглядов не вызвали, как он почувствовал, какого-то
ответного движенья, ставшего в следующий же  миг,  пока  голова  только  еще
поднималась,  предвестием  более  глубокой  перемены,  отреченьем  от  более
смелого замысла. Руки дрогнули, стали медленно раздвигаться,  потом,  словно
вдруг решившись, соскользнули с лица, оставив  его  незакрытым  и  доступным
взгляду. Ужас и  отвращенье  стиснули  горло  Брайдону,  задушив  тот  звук,
который он  по  в  силах  был  издать;  это  обнаженное  лицо  было  слишком
мерзостным, чтобы он согласился признать его своим, и горящий взор  Брайдона
выражал всю страстность его протеста. Чтобы это лицо - вот это лицо  -  было
лицом Спенсера Брайдона? Он еще  всматривался  в  него,  по  уже  наполовину
отвернувшись, страшась и отказываясь верить, падая стремглав с  высот  своих
прежних переживаний. Это было неслыханно, непостижимо, ужасно, лишено всякой
связи с действительностью. Над ним надсмеялись, втянув его в  эту  игру;  то
виденье, за которым он столько гонялся, было сейчас  перед  его  глазами,  и
страх еще лежал на сердце, но смехотворными представлялись  ему  теперь  все
эти  зря  растраченные  ночи  и  горькой  иронией  его  наконец  достигнутое
торжество.  Этот  облик,  который  он  сейчас  видел,  не  совпадал  с   его
собственным ни в единой точке; тождество с ним было бы чудовищным.
   Да, тысячу раз да, - он видел это ясно, когда лицо  приблизилось,  -  это
было лицо совсем  чужого  человека.  Оно  надвинулось  на  него  еще  ближе,
точь-в-точь как те расширяющиеся  фантастические  изображения,  проецируемые
волшебным фонарем его детства; ибо этот чужак, кто бы он  ни  был,  злобный,
отвратительный,  грубый,  вульгарный,  перешел  в  наступленье,  и   Брайдон
понимал, что не выстоит. А затем, под еще более сильным нажимом, уже почти в
дурноте от  самой  резкости  столкновенья,  откачнувшись  назад,  словно  от
жаркого дыханья и пробужденного гнева более крупного, чем он сам, животного,
яростно кипучей силы,  перед  которой  собственная  его  сила  пасовала,  он
почувствовал, что все эти виденья отступают куда-то во тьму и  ноги  у  него
подкашиваются. Голова у него закружилась; все стало гаснуть; все погасло.
 
   III
 
   Его снова привел в сознание -  это  он  ясно  расслышал  -  голос  миссис
Мелдун, прозвучавший где-то  очень  близко,  так  близко,  что  ему  тут  же
почудилось, что он видит ее, как она стоит на полу на коленях перед  ним,  а
он сам  лежит  и  смотрит  на  нее  снизу  вверх.  Но  он  лежал  не  просто
растянувшись на полу,  его  приподняли  и  поддерживали,  и  он  ощущал  всю
нежность этой поддержки, а в особенности ту необычайную мягкость, на которой
покоилась его голова, а  вокруг  веяло  легкое  освежающее  благоухание.  Он
дивился, он пытался сообразить, разум еще плохо служил ему;  потом  возникло
другое лицо, не сбоку, а склоненное прямо над ним, и он наконец  понял,  что
Алиса Ставертон устроила ему у себя на коленях просторную, идеально  удобную
подушку и ради этого уселась на самой нижней ступеньке лестницы, а остальное
его длинное тело вытянулось на его  любимых  черно-белых  плитах.  Они  были
холодные, эти мраморные квадраты его юности, но сам он холоден не был в этот
момент возврата его сознанья, в самый чудесный час  из  всех  им  пережитых,
который оставил его таким благодарным, таким бездонно покорным  и  вместе  с
тем хозяином всех рассыпанных кругом сокровищ интеллекта, только  и  ждущих,
чтобы он мирно ими завладел, растворенных (как ему хотелось  бы  сказать)  в
самом воздухе этого дома и порождающих золотое сиянье  этого  уже  к  вечеру
клонящегося осеннего дня. Он вернулся, да, вернулся из такой дали, до  какой
ни один человек, кроме него, еще не досягал, но странно, что,  понимая  это,
он тем не менее воспринимал то, к чему он вернулся, как самое главное, самое
важное, как будто только ради него  он  и  совершал  все  свои  изумительные
путешествия. Медленно, но верно его сознанье  расширялось,  представление  о
том, что с ним произошло, пополнялось подробностями; он уже помнил, что  его
чудесным образом принесли назад - подняли и бережно несли с того места,  где
подобрали, в самом дальнем углу нескончаемого серого  коридора.  И  все  это
время он был в  забытьи,  пробудил  его  только  перерыв  в  долгом  плавном
движенье.
   Это вернуло его к сознанью, к  трезвой  оценке  вещей,  -  да,  в  том  и
заключалась прелесть  его  положения,  все  больше  и  больше  напоминавшего
положение человека, который  заснул  после  того,  как  получил  известие  о
доставшемся ему богатом наследстве, а во сне увидел, что никакого наследства
нет, что все это результат какой-то гадостной путаницы с вовсе не идущими  к
делу вещами, но, проснувшись, опять обрел безмятежную уверенность  в  правде
случившегося, и ему оставалось только лежать  и  следить,  как  она  растет.
Таков был смысл его терпения: только не мешать, пусть все прояснится. К тому
же его, вероятно, еще не раз, с перерывами, поднимали и опять несли -  иначе
как и почему он оказался бы несколько позже и при более ярком закатном свете
уже не у подножья лестницы, - она-то осталась где-то в дальнем темном  конце
его туннеля, - а в одной из оконных ниш его  высокого  зала,  на  диванчике,
покрытом мантильей из какой-то  мягкой  материи,  отороченной  серым  мехом,
который по виду был ему почему-то знаком и  который  он  все  время  любовно
поглаживал одной рукой  как  залог  истинности  происходящего.  Лицо  миссис
Мелдун куда-то исчезло, но другое лицо - то  второе,  которое  он  узнал,  -
склонилось над ним в таком повороте, что легко было понять, как именно он  и
сейчас еще приподнят и как устроен на подушках. Брайдон все это разглядел, и
чем дольше он разглядывал, тем большее испытывал  удовлетворение:  ему  было
так мирно на душе и так хорошо, как будто он только что вкусил как следует и
еды и питья. Эти две женщины нашли его, потому что миссис Мелдун появилась в
свой положенный час на крыльце и отперла дверь своим  ключом,  но,  главное,
потому, что, к счастью,  это  произошло  тогда,  когда  мисс  Ставертон  еще
медлила возле дома. Она уже хотела уходить,  очень  обеспокоенная,  так  как
перед  тем  долго  и  совершенно  напрасно  дергала  ручку  звонка   -   она
приблизительно рассчитала время прихода уборщицы. Но та, к счастью,  пришла,
пока мисс Ставертон еще была здесь, они вместе вошли в  дом.  Брайдон  лежал
тогда там, на пороге вестибюля почти так же, как лежал сейчас,
   то есть как будто упал со всего размаха, но, удивительно, не  получил  ни
единой раны или царапины, только в глубоком обмороке. Впрочем, сейчас, с уже
прояснившейся головой, он был больше всего потрясен  тем,  что  на  какие-то
страшные несколько секунд Алиса Ставертон не сомневалась в том, что он умер.
   - А это, наверно, так и было, - размышлял он вслух. - Да, конечно,  иначе
и быть не могло. Вы буквально вернули меня к жизни.  Только,  -  его  полные
удивленья  глаза  поднялись  к  ней,  -  во  имя  всего  святого,  как?   Ей
понадобилось лишь мгновенье, чтобы склониться и поцеловать его, и  что-то  в
том, как она это сделала, и в том,  как  со  ладони  охватили  и  сжали  его
голову, пока ,он впивал спокойное милосердие и нежную властность ее  губ,  -
что-то во всем этом блаженстве каким-то образом давало ответ на все.
   - А теперь я вас никому не отдам, - сказала она.
   - Ах, не отдавайте, не отдавайте меня!.. -попросил он, глядя в  ее  лицо,
все еще склоненное над ним, в ответ на что оно склонилось еще  ниже,  совсем
низко, вплотную прижалось к его щеке. Это  была  печать,  положенная  на  их
судьбы, и он еще долгий блаженный миг молча  прислушивался  к  этому  новому
ощущенью. Потом все же  вернулся  к  прежнему  ходу  мыслей.  -  Но  как  вы
догадались?
   - Я беспокоилась. Вы ведь хотели прийти, помните? И не прислали  сказать,
что не можете.
   - Да, помню. Я должен был прийти к вам сегодня в час. - Это связывало его
со "старой" их жизнью и отношениями -  такими  еще  близкими  и  такими  уже
далекими. - А вместо того я был тогда в этой странной тьме... где это  было,
что это такое было? Я, наверно, очень долго там был. - Он мог только  гадать
о глубине и длительности своего обморока.
   - С прошлой  ночи?  -  спросила  она  нерешительно,  страшась  показаться
нескромной.
   - Вернее, с сегодняшнего утра - там был такой холодный тусклый рассвет...
Но где я-то был? - жалобно протянул оп. - Где я был?..  -  Он  почувствовал,
что она крепче прижала его к себе, и это  помогло  ему  уже  бестревожно,  с
ощущением полной безопасности продлить свою тягучую жалобу. - Какой долгий и
темный день!
   Полная нежности, она подождала минуту.
   - В холодном тусклом рассвете? - выговорила она дрожащим голосом.
   Но он уже был занят тем, что пытался связать воедино все отдельные  части
этого фантастического происшествия.
   - А когда я не пришел, вы, значит, прямо отправились...
   Но она не хотела разбрасываться.
   - Сперва я пошла в вашу гостиницу, там мне сказали, что вас нет.  Что  вы
накануне обедали в городе и с тех пор не  возвращались.  Но  они  как  будто
знали, что вы были в вашем клубе.
   - Тогда вы подумали об этом?
   - О чем? - спросила она, помолчав.
   - Ну, о том, что случилось.
   - Я была уверена, что вы здесь были. Я ведь все время знала,  -  пояснила
она, - что вы сюда ходите.
   - Знали?
   - Ну, во всяком случае, я так думала. Я ничего вам не сказала после  того
разговора, который у нас был месяц назад, но я была уверена. Я знала, что вы
добьетесь, - закончила она.
   - То есть, что я не угомонюсь?
   - Что вы его увидите.
   - Так ведь нет же! - воскликнул Брайдон опять со своим  длинным  жалобным
полустоном. - Там было появился кто-то - ужасная, в общем, скотина, которого
я, на горе себе, затравил. Но это был не я.
   Опять она еще ниже склонилась и глубоко заглянула ему в глаза.
   - Нет, конечно, не вы. - И пока ее лицо висело над ним,  ему  почудилось,
что он почти уже уловил в нем  какое-то  особенное  выражение,  затуманенное
улыбкой. - Нет, благодарение богу, - продолжала она, - это были  не  вы.  Да
этого и быть не могло.
   - Но ведь было, - почти с кротким  упорством  повторил  он,  глядя  прямо
перед собой в одну точку, как уже не раз с ним бывало за последние недели. -
Я должен был познать самого себя.
   - Вы не могли, - сказала она ему  в  утешение.  И  затем,  возвращаясь  к
прежнему и как будто стремясь отчитаться в том, что сама она  тогда  делала,
она продолжала: - Но не в том важность, что вы еще не возвращались домой.  Я
дождалась того часа, когда мы с вами застали миссис Мелдун в доме,  помните,
когда мы с вами вместе сюда приходили, и она пришла, как я вам уже  сказала,
как раз в ту минуту, когда я, потеряв всякую .надежду, что  мне  откроют,  в
отчаянии еще стояла на крыльце. Впрочем, если  бы  даже  и  не  было  такого
счастья, что она тут появилась, я бы все равно немного погодя уж  как-нибудь
придумала, где ее отыскать. Но это не все, - сказала Алиса Ставертон, словно
возвращаясь к какому-то своему прежнему намерению, - дело не только в этом.
   Лежа, он обратил глаза назад и вверх, чтобы ее увидеть.
   - А в чем же еще?
   Она прочитала в его глазах расшевеленное ею удивление.
   - Вы сказали, в холодном тусклом рассвете? Ну так вот что: сегодня  утром
в холодном тусклом рассвете я тоже увидела вас.
   - Меня?..
   - Его, - сказала Алиса Ставертон. - Это, наверно, происходило  в  один  и
тот же миг.
   Он  полежал  минуту,  сосредоточившись,  как  будто  хотел   быть   очень
рассудительным.
   - В тот же самый миг?
   - Да, и опять во сне, как в тот раз, о котором я вам уже рассказывала. Он
опять пришел ко мне. Тогда я поняла, что это знак. Что он пришел к вам тоже.
   Тут Брайдон приподнялся; он хотел получше ее разглядеть. Она помогла ему,
как только поняла, чего он хочет, и он теперь устойчиво сидел рядом с ней на
приоконном диванчике и правой рукой сжимал ее левую.
   - Он не пришел ко мне.
   - Но вы обрели себя. - Она улыбнулась чудесной улыбкой.
   - Да, теперь-то я обрел себя, это верно, благодаря вам, моя  дорогая.  Но
тот скот с его жуткой физиономией - он  мне  совершенно  чужой.  В  нем  нет
ничего от меня, даже от такого меня, каким я мог стать, - воинственно заявил
Брайдон.
   Но  она  сохраняла  ту  ясность,  которая  была  для  него  как   дыханье
непогрешимости.
   - Но разве не в том весь вопрос, что вы сами тогда были бы другим?
   Он бросил на нее сердитый взгляд.
   - До такой степени другим?
   Ее ответный взгляд опять показался ему чудесней всего на свете.
   - Разве вам не хотелось бы узнать,  насколько  другим?  Так  вот  сегодня
утром, - сказала она, - вы явились мне...
   - В его образе?
   - Как совершенный незнакомец.
   - Так почему же вы узнали, что это я?
   - Потому что, как я вам уже говорила много недель назад,  мой  ум  и  мое
воображенье столько трудились над этим вопросом - чем  вы  могли  и  чем  не
могли быть, - все, понимаете, чтобы показать, как я о вас думаю. И тут среди
всех этих волнений вы вдруг пришли ко мне, чтобы  меня  успокоить.  Тогда  я
поняла, - продолжала она, - что раз этот вопрос вас тоже не меньше  волнует,
то к вам тоже само собой придет решенье. И когда сегодня утром я  вас  опять
увидела во сне, я уже знала, что, значит, оно к вам пришло; и кроме того,  я
с первой же минуты почувствовала, что я почему-то вам нужна.  Как  будто  он
мне об этом сказал. Так отчего бы, - она странно усмехнулась,  -  отчего  бы
мне не любить его?
   Это даже подняло Спенсера Брайдона на ноги.
   - Вы любите это страшилище?
   - Я могла бы любить его.  И  для  меня,  -  сказала  она,  -  он  не  был
страшилищем. Я приняла его.
   - Приняли? - совсем уже растерянно прозвучал голос Брайдона.
   - Да. Сперва потому, что заинтересовалась его отличием от вас. И так  как
я не отвергла его и так как я поняла его, - в чем вы, мой  дорогой,  даже  в
последний  момент,  когда  уже  выявились  все  различия,  так  жестоко  ему
отказали, - так вот по всем  этим  причинам  мне  он  не  казался  таким  уж
страшным. А ему, может быть, было приятно, что я его пожалела.
   Она уже стояла рядом с ним, все еще держа его за  руку,  а  другой  рукой
обнимая и поддерживая его. И хотя  все  это  затеплило  перед  ним  какой-то
неясный свет, - "вы пожалели его?" - нехотя и обиженно проговорил он.
   - Он был несчастлив, он весь какой-то опустошенный, -сказала она.
   - А я не был несчастным? Я, -  посмотрите  только  на  меня!  -  я-то  не
опустошенный?
   - Так я ведь не говорю, что он мне милее,  чем  вы,  -  согласилась  она,
подумав. - Но он такой мрачный, такой измученный. Он не сумел бы так изящно,
как вы, поигрывать вашим прелестным моноклем.
   - Да-а! - Эта мысль вдруг поразила Брайдона. - В деловые кварталы  мне  с
моноклем нельзя было бы показаться. Они бы там меня совсем осмеяли.
   - А его большое пенсне с очень выпуклыми стеклами -  я  заметила,  я  уже
видела такие, - ведь это значит, что у него совсем загубленное  зрение...  А
его бедная правая рука!..
   - Ах! -  Брайдона  передернуло  -  то  ли  из-за  доказанного  теперь  их
тождества, то ли от сокрушенья о потерянных пальцах.  Затем:  -У  него  есть
миллион в год, - добавил он просветленно. - Но у него нет вас.
   - И он не вы, нет, нет, он все-таки не вы! -  прошептала  она,  когда  он
прижал ее к груди.
 
 
 
   Компьютерный набор - Сергей Петров
   Дата последней редакции - 07.05.99