Владимир Одоевский.
Рассказы

Игоша
Импровизатор
Косморама
Труды кавалера Джиамбаттисты Паранези
Деревянный гость


   Владимир Одоевский.
   Игоша

Алек. Степ. Хомякову

    Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре
игрушки, а между игрушками -- я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел.
Я посмотрел, подождал -- все нет никого.
   - Нянюшка! нянюшка! Кто дверь отворил?
   - Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и
запал мне на мысль.
   - Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?
   - Ну, да так - известно, что,-- отвечала нянюшка,-- безрукий, безногий.
     Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окисли
отворится -- тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий -- и, как он ни
увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился
из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на
время позабыть о безруком. Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А
нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою,
приговаривая: "Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко". Между тем
зазвонили к обеду.
     Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго
не возвращался. "Все постромки лопались,-- говорил он,-- а не постромки,
так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет,
беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал: не от
Игоши ли?"
   - От какого Игоши? -- спросила его маменька.
   - Да вот послушай,-- на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб
я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на
столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке
положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат.
   - Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? -- спросил я.
   - Товарищу не товарищу,-- отвечали они,-- а такому молодцу, который обид
не любит.
   - Да кто же он такой? -- спросил я.
   - Да Игоша, барин. Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.
   - А вот послушайте, барин,-- отвечал мне один из них, - летом у
земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без
ножек,-- в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до
обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали
младенца земле.-- Только с той поры все у нас стало не по- прежнему...
впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им
заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки
за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не
даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка
горох выбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика
язык вырвет -- мало ли что бывает.
   - И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас,-- сказал я, - отдайте-ка его
мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет; я
ему, пожалуй, и харчевые назначу.
     Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в сани, покатился: не
отъехали версты -- шлея соскочила, потом постромки оборвались, а наконец
оглобля пополам -- целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле
подумаешь, что Игоша ко мне привязался.
     Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел
я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали -- у меня в
голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю -- няня на ту минуту вышла
-- вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но
невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая,
маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у
него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась;
с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него
пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он
всем туловищем. Как мне его жалко стало! Смотрю, маленький человечек -
прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку
и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: фарфоровая моська
вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса - я
взвыл и закричал благим матом: "Что за негодный мальчишка! зачем ты сронил
мои игрушки, эдакой злыден! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори,
зачем ты сронил игрушки?"
   - А вот зачем,-- отвечал он тоненьким голоском,-- затем, - прибавил он
густым басом,-- что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне,
маленькому,-- заговорил он снова тоненьким голоском,-- ни одного не сшил, а
теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы
костенеют.
   - Ах, жалкинький, - сказал я сначала, но потом, одумавшись,- да какие
пальцы, негодный, да у тебя и рук- то нет, на что тебе валежки?
   - А вот на что,- сказал он басом,-- что ты вот видишь, твои игрушки в
дребезгах, так ты и скажи батюшке: "Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает,
валежек просит, купи ему валежки",-- а ты возьми да и брось их ко мне в
окошко.
     Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату, Игоша не
прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка - на меня: "Ах ты,
проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Нельзя тебя одного ни на
минуту оставить. Вот ужо тебя маменька..."
   - Нянюшка! Не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша...
   - Какой Игоша, сударь?.. еще изволишь выдумывать!
   - Безрукий, безногий, нянюшка. На крик прибежал батюшка, я ему рассказал
все, как было, он расхохотался.
   - Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше. Так я и сделал. Едва я
остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в
полушубке.
   - Добрый ты мальчик,- сказал он мне тоненьким голоском,-- спасибо за
валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой
славный!
     И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на
котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два
кусочка сахара -- и опять за салфетку, и опять ну тянуть.
   - Игоша! Игоша! -- закричал я,-- погоди, не роняй -- хорошо мне один раз
прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?
   - А вот что,- сказал он густым басом,-- я твоему батюшке верой и правдой
служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику
сапоги пошил, а мне, маленькому,-- прибавил он тоненьким голоском, - и
сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь...- и с
сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный
нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки
расшиблась, и кусочек сахарка укатился...
     Вошла нянюшка, опять меня журит: я на Игошу, она на меня.
   - Батюшка, безногий сапогов просит, - закричал я, когда вошел батюшка.
   - Нет, шалун,-- сказал батюшка,-- раз тебе прошло, в другой раз не
пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь ; полно про Игошу-то
толковать, становись-ка в угол.
   - Не бось, не бось, - шептал мне кто-то на ухо,-- я уже тебя не выдам.
     В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша, только батюшка
отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с
игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а
Игоша снова меня толкнет.
     Батюшка рассердился. "Так ты еще не слушаться? -- сказал он, - сей час
в угол и ни с места".
   - Батюшка, это не я... это Игоша толкается.
   - Что ты вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу
тебя к стул.
     Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя: то ущипнет меня, то
оттолкнет, то сделает мне смешную рожу - - я захохочу; Игоша для батюшки
был невидим -- и батюшка пуще рассердился.
   - Постой,-- сказал он, - увидим, как тебя Игоша будет отталкивать,-- и с
сими словами привязал мне руки к стулу.
     А Игоша не дремлет: он ко мне - и ну зубами тянуть узлы; только
батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут -- и я снова
очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты.
     Плохо бы мне было, если б тогда не наступил уже вечер; за непослушание
меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать,
обещая, что завтра, сверх того, меня запрут одного в пустую комнату.
     Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый
чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила
ладаном и захрапела, я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул
их за форточку, приговаривая вполголоса: "Вот тебе, Игоша".
   - Спасибо! -- отвечал мне со двора тоненький голосок.
     Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, и нянюшка не могла
надивиться, куда они девались.
     Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату,
такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.
   - Посмотрим, - сказал батюшка,-- что здесь разобьет Игоша! Нет, брат, я
вижу, что ты не по летам вырос на шалости... пора за ученье. Теперь сиди
здесь, а чрез час за азбуку,-- и с этими словами батюшка запер двери.
Несколько минут я был в совершенной тишине и прислушивался к тому странному
звуку, который слышится в ухе, когда совершенно тихо в пустой комнате. Мне
приходил на мысль и Игоша. Что-то он делает с нянюшкиными ботинками? Верно,
скачет по гладкому снегу и взрывает хлопья.
     Как вдруг форточка хлопнула, разбилась, зазвенела, и Игоша, с ботинкой
на голове, запрыгал у меня по комнате. "Спасибо! Спасибо! -- закричал он
пискляво.-- Вот какую я себе славную шапку сшил!"
   - Ах, Игоша! не стыдно тебе? Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе
выбросил из окошка,-- а ты меня только в беды вводишь!
   - Ах, ты неблагодарный,-- закричал Игоша густым басом,- - я ли тебе не
служу, - прибавил он тоненьким голоском,-- я тебе и игрушки ломаю, и
нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда
уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из
чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правда у
нас говорится, что люди -- самое неблагодарное творение! Прощай же, брат,
если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец,
доктор, который надоумил твоего батюшку тебя за азбуку посадить, да все
меня к себе напрашивается, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки
перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под бильярд закину --
посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее...
     С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало.
     С тех пор Игоша мне более не являлся. Мало-помалу ученье, служба,
житейские происшествия отдалили от меня даже воспоминание о том полусонном
состоянии моей младенческой души, где игра воображения так чудно сливалась
с действительностью; этот психологический процесс сделался для меня
недоступным; те условия, при которых он совершался, уничтожились рассудком;
но иногда, в минуту пробуждения, когда душа возвращается из какого- то
иного мира, в котором она жила и действовала по законам, нам здесь
неизвестным, и еще не успела забыть о них, в эти минуты странное существо,
являвшееся мне в младенчестве, возобновляется в моей памяти, и его явление
кажется мне понятным и естественным.



   В. Ф. Одоевский.
   Импровизатор

Es mochte kein Hund so latiger leben!
 Dєrum hab' ich mich der Magie ergeben...
 Gothe

    По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора
превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали
ему предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных
метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного
жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и
зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и
претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и
поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в
одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он
диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое
было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до
слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался
своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все
стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на
шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.
     Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей; они страдали за
импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было
ни малейшей усталости, - но на лице его видно было не высокое наслаждение
поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника,
проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им
производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не
верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже
привыкший к таинствам храма.
     Еще последний слушатель не вышел из залы, как импро визатор бросился к
собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона принялся считать их.
Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько
монеты и был вне себя от радости.
     Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала
сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. Не
песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту
рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный
остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию.
Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его
творческим даром, не осудила в поте лица отыскивать выражения для
поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату
за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное
содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять
бесконечного времени. В те дни, - редко тусклая мысль, как едва приметная
звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела
медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала
она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение
отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил,
то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за
каждое слово; долговязый глагол путался между именами; проклятая рифма
пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту
нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных полос и обломанных
ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и
променять его на самое низкое из ремесел; но насмешливая природа, вместе с
творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к
независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического
занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную
неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность
поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к
этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит
отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни
работать на срок или по заказу; и между тем, как его собратия собирали с
публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее
любопытство, - он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы
перестали ему заказывать; ни один из жур налистов не хотел брать его в
сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь
стихотворение, сто ившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали
заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.
     В том городе жил доктор, по имени Сегелиель. Лет три дцать назад его
многие знали за довольно сведущего чело века; но тогда он был беден, имел
столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в
торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился
на родину со слитками золота и мно жеством драгоценных каменьев, построил
огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением
замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам
не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее
и свежее прежнего; также не менее удивительным казалось и то, что растения
всех климатов уживались в его парке, несмотря на то что за ними почти не
было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего
необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с
черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье
принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего
огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи;
держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом,
ложиться рано и вставать поздно. Словом, оп жил в самой аристократической,
роскошной праздности. Между том он не оставлял и своего врачебного
искусства, хотя прини мался за него нехотя, как человек, который не любил
бес покоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была
болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, - доктор
Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у
родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять
больному - и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за
лечение, и его бескорыстие, со единенное с чудным его искусством, могло бы
привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не на значал
престранных условий, как, например: изъявить ему знаки почтения, доходившие
до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок;
бросить зна чительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою
родину и проч.; носился даже слух, что он иногда тре бовал такой платы,
такой... о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи
расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не
прибегал к нему с просьбою; к тому же замечали, что когда просившие не
соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же
участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про
него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у
доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об
источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не
имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в
величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление
умерших людей. Общий голос принудил наконец полицию потребовать доктора
Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны.
Доктор Сегелиель согласился на все, без всякого сопротивления, и позволил
полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удо
стаивал их взгляда и только что изредка с презрением улы бался.
     В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды,
богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами,
раздвижных столов с разными за теями, нескольких окруженных ароматами
кроватей, ут вержденных на деках музыкальных инструментов, - вроде кроватей
доктора Грома, за позволение провести ночь па которых оп некогда брал сотни
стерлингов с английских сластолюбцев; -словом, в доме Сегелиеля нашли лишь
выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то,
из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше
ничего, ничего, могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его
состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами bqeu
частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу
исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских
чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном
осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по
словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма
вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма
ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и
во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из
пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения
богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю
историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то
волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного
действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему
право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим
лечением; что по обязан объявлять составление своего лекарства п что,
впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не
предлагая никому своих услуг, он был вправо назначать какую ему угодно
плату; и что если оп часто назначал странные условия, которые всякий был
волей принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от
докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие - единственную цель его
желании. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, как
известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно
неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени
того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что
больные, когда оп отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему
тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги
его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал
очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не
имел пи малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные
поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от
слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали,
все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув
химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении
объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная
вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам
или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в
смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер
скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или
наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении
которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления,
а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных
болезней.
     Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город,
долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец,
как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были
единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого
основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого
подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении
приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие,
казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об
убытках, понесенных им от сего процесса по его обширной торговле, и просил,
чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал
удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем
такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его
гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим
стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, упо требил все
способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих
связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств
до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели:
многие из его обвинителей лишились своих мест, - и с тем вместе
единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в
его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с
жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения;
вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и
судьба помогали его мщению; враги его, все до одного: их отцы, матери, дети
умирали мучительною смертию; - то в семействе являлась заразительная
горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно
уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотие руки,
незначащая простуда - обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена
целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые
избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли
вихрь, - тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и
житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель
выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.
     Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель, после
своего процесса, переселился в город Б..., где снова начал вести столь же
роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие -
под робно все обстоятельства процесса и раздраженные поступ ками Сегелиеля,
не оставили своего плана - погубить. Они обратились к старикам, помнившим
еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый
донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя
обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях
какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь
к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию
Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные:
один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой -
весьма важным со чинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову
систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не
могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее
просителям, как недостой ную уважения, а один из них, по добродушию,
прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь
чудесными; и - благодаря европейскому просвещению - доктор Сегелиель
продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество,
лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали зане могать и
умирать по-прежнему.
     К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как
скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: "Господин
доктор! Господин Сегелиель! Вы видите пред собою несчастнейшего человека в
свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все
средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет
способности выражаться; хочу говорить - слова забываю, хочу писать - еще
хуже; не мог же бог осудить меня па такое вечное страдание! Я уверен, что
мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной
натуги, которую вы можете вылечить".
   - Вишь, Адамовы сынки, - сказал доктор (это была его любимая поговорка в
веселый час), - Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все
без труда доста валось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем,
так уж и быть, - прибавил он, помолчав, - я тебе помогу; да ты ведь знаешь,
у меня есть свои условия...
   - Какие хотите, господин доктор! - что б вы ни пред ложили, на все буду
согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.
   - И тебя не испугало все, что в вашем городе про меня рассказывают?
   - Нет, господин доктор! Хуже того положения, в котором я теперь
нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся.) Я буду с вами откровенен: не
одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство,
более нежное... Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое
состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее... Вы
понимаете меня, господин доктор?
   - Вот это я люблю, - вскричал Сегелиель, - я, как наша матушка
инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность;
беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек
прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы
соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без
труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя
не оста вит: согласен ли ты на это?
   - Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!
   - Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от люден, мне
предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю
тебе, сделается частик" тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в
жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместо с тобою. Согласен ли
ты на это?
   - Какое же в том сомнение, г. доктор?
   - Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть,
все знать, все понимать. Согласен ли ты на это?
   - Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас...
Вместо одного добра вы даете мне два, - как же на это не согласиться!
   - Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать.
   - Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!
   - Так ты согласен?
   - Без сомнения; нужна вам расписка?
   - Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не су ществовало между
людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся и без расписки;
сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в
свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
     С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую
на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил:
    "От тайных чар прими ты дар: обо всем размышлять, все па свете читать,
говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в
тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой,
языком, сме ясь и в слезах, на всех языках..."
     Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям.
     Когда Кипрпяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал:
"Пепе! фризовую шинель!" - "Агу!" - раздалось со всех полок докторской
библиотеки, как во 2-м действии "Фрейшюца".
     Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его
удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное
платье; он заглянул в щелочку - и что же увидел: все книги па полках были в
движении; из одной рукописи выскочила цифра 8; из другой арабский алеф,
потом греческая дельта; еще, еще - и наконец вся комната наполнилась живыми
цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались,
переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки
кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый
халдейский полиграф бил такт с такою силою, что рамы звенели в окошках...
     Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью.
     Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это
был огромный свиток, сверху донизу ис писанный непонятными цифрами. Но едва
Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял
значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и
систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное
биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и
прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под
арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином;
поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию,
обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред
Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую
прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки.
     В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно
делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками
протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно
- заговорил стихами.
     В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом
ремесле. В торжестве, с полным ко шельком, но несколько усталый, он
возвратился в свою ком" пату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит: в
стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между со бою, и
мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же;
бежит к источнику - издали серебром льются студеные волны, - приближается -
опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного
импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою
жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум,
стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто
шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные
грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит:
луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится
на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо,
спокойно; - прилег снова - снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть
более; он провел целую ночь не смыкая глаз. Утром он побежал к своей
Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта ужо знала
о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои
светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством
посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается,
протягивает к нему руку, - вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза
на нее...
     И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую пе репонку, как сквозь
кисею, Киприяно видел, как трехгранная артерия, называемая сердцем,
затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая
до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало,
так любовался... Несчастный! В прекрасных, исполненных любви глазах ее он
видел лишь какую-то камер- обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной
жидкости; в ее миловидной поступи лишь механизм рычагов... Несчастный! Он
видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов... Несчастный!
Для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его
вдохновение, сделалась - анатомическим препаратом!
     В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение
Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой
гармонический облик успокаивал его страждующую душу; - он прибежал,
бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски
шевелились на ней, и он в творении художника видел - лишь химическое
брожение.
     Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние,
вкус, осязание, - все чувства, все нервы его по лучили микроскопическую
способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не
существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла
раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе
разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все
понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна;
ничто в мире не сочувствовало ему.
     Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или
в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в
стройном философском здании - тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его
представляли ему совсем другое.
     Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические
подставки создания: оп чувствовал, как бесился поэт, сколько раз
переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в
самом патети ческом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта
напрягались и перо его не успевало за словами, а сло ва за мыслями, -
Киприяно видел, как поэт протягивал руку за "Академическим словарем" и
отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и
мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надое давшего ему своим
криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного
могущества.
     Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об
общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как
глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого
народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, - в
самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это
сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это
сцепление за искусственное сцепление летописей, а это последнее за ошибку
переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.
     Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно
видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать что-нибудь
повое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому
выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу,
а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму,
как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, - там
Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего
термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ.
     Музыка перестала существовать для Киприяно; в востор женных созвучиях
Генделя и Моцарта он видел только воз душное пространство, наполненное
бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой
в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке
трубы он видел лишь механическое сотрясение в пении страдивариусов и амати
- одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.
     В представлении оперы оп чувствовал лишь мучение со чинения музыки,
капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли,
словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел
бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и ма шинистом,
крючья, лестницы, веревки, и проч. и проч.
     Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу:
мимо него мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались
от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно
смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных
прыгающими малютками, - но он не имел наслаждения завидовать сему счастию;
он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обя
занностей, рассудка и правил нравственности - вырабаты вался семейственный
яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как
нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын
нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась
рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга?
     Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спас тись от самого
себя, пробежал он разные страны, но везде п всегда по-прежнему продолжал
все видеть и все понимать.
     Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. Едва на
минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются
из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа
оживет перед ним мертвою жизнию - и без одежды, неприличная, как нагая, но
обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том
сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение,
когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с
другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий
поцелуй любви, тянется к нему рой пиитических созданий; - приблизились, от
них пышет не земной теплотою, и природа сливается с ними в гармониче ских
звуках - как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание!
Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами
Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов
страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль
прорывалась в выражение.
     Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова
заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял
избыток, а с ним и все веще ственные наслаждения жизни; но в каждом из
наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.
     Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить,
задавить его, купить его ценою нужды и бедно сти. Но уж поздно! От
долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие
связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, - и
nmh распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в
душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы,
облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод
истерзали его тело, - и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная
куда...
     Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он
должность - шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он
беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков...
Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но
еще больше на то, что никто его не пони мает; что бьют его, когда он, в
пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими
стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным, сладким
воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, - над
его первыми стихами к Шарлотте.



   Владимир Федорович Одоевский.
   Косморама

(Поcв. гр<афине> Е. П. P<остопчин>oй)

Quidquid est in externo est etiam in interno
 Что снаружи, то и внутри (лат.)
 Неоплатоники

    Предуведомление от издателя

    Страсть рыться в старых книгах часто приводит меня к любопытным
открытиям; со временем надеюсь большую часть из них сообщить образованной
публике; но ко многим из них я считаю необходимым присовокупить вступление,
предисловие, комментарии и другие ученые принадлежности; все это,
разумеется, требует много времени, и потому я решился некоторые из моих
открытий представить читателям просто в том виде, в каком они мне достались.
     На первый случай я намерен поделиться с публикой странною рукописью,
которую я купил на аукционе вместе с кипами старых счетов и домашних бумаг.
Кто и когда писал эту рукопись, неизвестно, но главное то, что первая часть
ее, составляющая отдельное сочинение, писана на почтовой бумаге довольно
новым и даже красивым почерком, так что я, не переписывая, мог отдать в
типографию. Следственно, здесь моего ничего нет; но может случиться, что
некоторые из читателей посетуют на меня, зачем я многие места в ней оставил
без объяснения? Спешу порадовать их известием, что я готовлю к ней до
четырехсот комментарий, из которых двести уже окончены. В сих комментариях
все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два - четыре,
так что читателям не остается ни малейших недоразумений: сии комментарии
составят препорядочный том in-40 и будут изданы особою книгою. Между тем я
непрерывно тружусь над разбором продолжения сей рукописи, к сожалению,
писанной весьма нечетко, и не замедлю сообщить ее любознательной публике;
теперь же ограничусь уведомлением, что продолжение имеет некоторую связь с
ныне печатаемыми листами, но обнимает другую половину жизни сочинителя.


    Рукопись

    Если бы я мог предполагать, что мое существование будет цепью
непонятных, дивных приключений, я бы сохранил для потомства все их малейшие
подробности. Но моя жизнь вначале была так проста, так похожа на жизнь
всякого другого человека, что мне и в голову не приходило не только
записывать каждый свой день, но даже и вспоминать об нем. Чудные
обстоятельства, в которых я был и свидетелем, и действующим лицом, и
жертвою, влились так нечувствительно в мое существование, так естественно
примешались к обстоятельствам ежедневной жизни, что я в первую минуту не
мог вполне оценить всю странность моего положения.
     Признаюсь, что, пораженный всем мною виденным, будучи решительно не в
состоянии отличить действительность от простой игры воображения, я до сих
пор не могу отдать себе отчета в моих ощущениях. Все остальное почти
изгладилось из моей памяти; при всех условиях вспоминаю лишь те
обстоятельства, которые относятся к явлениям другой, или, лучше сказать,
посторонней жизни - иначе не знаю, как назвать то чудное состояние, в
котором я нахожусь, которого таинственные звенья начинают с моего детского
возраста, прежде, нежели я стал себя помнить, и до сих пор повторяются, с
ужасною логическою последовательностию, нежданно и почти против моей воли;
принужденный бежать людей, в ежечасном страхе, чтобы малейшее движение моей
души не обратилось в преступление, я избегаю себе подобных, в отчаянии
поверяю бумаге мою жизнь и тщетно в усилиях разума ищу средства выйти из
таинственных сетей, мне расставленных. Но я замечаю, что все, мною
сказанное до сих пор, может быть понятно лишь для меня или для того, кто
перешел чрез мои испытания, и потому спешу приступить к рассказу самых
происшествий. В этом рассказе нет ничего выдуманного, ничего изобретенного
для прикрас. Иногда я писал подробно, иногда сокращенно, смотря по тому,
как мне служила память - так я старался предохранить себя и от малейшего
вымысла. Я не берусь объяснять происшествия, со мной бывшие, ибо непонятное
для читателя осталось и для меня непонятным. Может быть тот, кому известен
настоящий ключ к гиероглифам человеческой жизни, воспользуется лучше меня
моею собственною историею. Вот единственная цель моя!


    Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды чрез тетушкину
комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на
которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот
блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. "Что
это такое?" - спросил я с нетерпением.
   - Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Бин; но тебе ее дадут тогда,
когда ты будешь умен. - С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к
стене, так что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был
насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета.
     (Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни
матери, и я воспитывался в доме моего дяди).
     Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки;
игрушка, и еще игрушка для меня назначенная! Тщетно я ходил по комнате,
заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на
обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня
уложили спать; однако мне не спалось; но едва я заводил глаза, как мне
представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось,
что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях
и манили меня к себе - я пробуждался; наконец я решительно не мог заснуть,
несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я
принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то
нянюшка, может быть, выйдет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я
притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты - я вскочил
проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу,
взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик - было
делом одного мгновения.
     Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике
было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы
посмотреть, не идет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд
прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди,
богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то
праздник; но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных
комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и горячо целовал ее
руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка; дядюшка
был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был
прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно
им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо; я обернулся -
передо мной стояла тетушка.
   - Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел...
   - Какой вздор!..
   - Как же, тетушка! И белокурый пребравый офицер целовал у вас руку...
     Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в
мою спальню.
     На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за
столом; перед нею стоял таинственный ящик, но только крышка с него была
снята и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился,
боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу,
но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки,
спросила: "Ну, где же ты здесь - меня видел? Покажи". Я долго разбирал
картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато
наряженные дамы, и офицеры, но между ними я не мог найти ни тетушки, ни
белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство;
ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах
заставила меня совсем забыть о нем.
     Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали
друг другу, что у нас в доме приезжий, братец- гусар и проч. т. п. Когда я
пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с
другой - мой белокурый офицер. Едва успел он сказать мне несколько ласковых
слов, как я вскричал:
   - Да я вас знаю, сударь!
   - Как знаешь? - спросил с удивлением дядюшка.
   - Да я уж видел вас..
   - Где видел? Что ты говоришь, Володя? - сказала тетушка сердитым голосом.
   - В ящике, - отвечал я с простодушием. Тетушка захохотала:
   - Он видел гусара в космораме, - сказала она.
     Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Бин; ему рассказали
причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: "Да, точно, Володя, ты
там его видел".
     Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а
особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он
жил у нас в доме - в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось,
очень любил игрушки, потому что когда он сидел у тетушки в комнате, то
беспрестанно посылал меня в детскую, то за тою, то за другою игрушкой.
     Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца,
которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал
удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом
держал руку у тетушки; тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало
жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я
взял два кусочка воска и нитку; один ее конец прилепил к одной половине
двери, а другой конец - к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с
удивлением.
   - Что ты делаешь, Володя? - спросила меня тетушка, - кто тебя этому
научил?
   - Дядя так делал сегодня поутру. И тетушка, и Поль вздрогнули.
   - Где же это он делал? - спросила тетушка.
   - У оранжерейной двери, - отвечал я. В эту минуту тетушка и Поль
взглянули друг на друга очень странным образом.
   - Где твой гнедко? - спросил меня Поль, - приведи ко мне его; я бы хотел
на нем поездить.
     Второпях я побежал в детскую; но какое-то невольное чувство заставило
меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно
к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету,
тщательно ее осматривали, и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную
поутру дядюшкою; после чего Поль с тетушкою долго смеялись.
     В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного.
     Вот два замечательнейшие происшествия моего детства, которые остались
в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного
читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в
пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из
Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и
реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что
дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лет
прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина,
несколько обманутых надежд; наконец отпросился в отпуск, в матушку- Москву,
с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать
прохода ни одной женщине.
     Несмотря на время, которое протекло со дня отъезда моего из Москвы,
вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство
неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную
страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это
ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул,
зеркало напоминает нам происшествия детства. Это явление объяснить трудно,
но оно действительно существует, и всякий испытал его на себе. Может быть,
в детстве мы больше мыслим и чувствуем, нежели сколько обыкновенно
полагают; только этих мыслей, этих чувств мы не в состоянии обозначать
словами и оттого забываем их. Может быть, эти происшествия внутренней жизни
остаются прикованными к вещественным предметам, которые окружали нас в
детстве и которые служат для нас такими же знаками мыслей, какими слова в
обыкновенной жизни. И когда, после долгих лет, мы встречаемся с этими
предметами, тогда старый, забытый мир нашей девственной души восстает пред
нами, и безмолвные его свидетели рассказывают нам такие тайны нашего
внутреннего бытия, которые без того были бы для нас совершенно потеряны.
Так натуралист, возвратясь из долгого странствия, перебирает с наслаждением
собранные им и частию забытые редкие растения, минералы, и каждый из них
напоминает ему ряд мыслей, которые возбуждались в душе его посреди
опасностей страннической жизни. По крайней мере, я с таким чувством
пробежал ряд комнат, напоминавших мне мою младенческую жизнь; быстро дошел
я до тетушкина кабинета... Все в нем оставалось на своем месте: ковер, на
котором я играл; в углу обломки игрушек; под зеркалом камин, в котором,
казалось, только вчера еще погасли уголья; на столе, на том же месте,
стояла косморама, почерневшая от времени. Я велел затопить камин и уселся в
кресла, на которые, бывало, с трудом мог вскарабкаться. Смотря на все меня
окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской
жизни. День за днем, как китайские тени, мелькали они предо мною; наконец я
дошел до вышеописанных случаев между тетушкою и Полем; над диваном висел ее
портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец
и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях
ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, до родного, толстого
мужчины, у которого в простом, по- видимому, взоре была видна тонкая
русская сметливость.
     Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнивая их,
я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно
устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих
воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что
действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я
подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном
стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мною в моем
детстве. Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая себе отчета в
моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот
пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел
тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же
колонны, те же картины, также был праздник; но лица были другие: я узнал
многих из теперешних моих знакомых и наконец в отдаленной комнате - самого
себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи,
которые глухим шепотом отдавались в моем слухе... Я отскочил с ужасом,
выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и рас
спрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь возле себя
какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой
собеседник начинает дремать; я сжалился над ним и отпустил его; между тем
заря уже начала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь; я
бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне
беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне
представлялась в образе огромного здания, где все - колонны, стены,
картины, люди - все говорило языком, для меня непонятным, но который
производил во мне ужас и содрогание.
     Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый
знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в
комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его
видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными
пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми,
спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял
меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на
которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих
воспоминании я невольно завел речь о космораме, которую он подарил мне в
моем детстве.
   - Неужели она цела еще? - спросил доктор, улыбаясь, - тогда это была еще
первая косморама, привезенная в Москву; теперь она во всех игрушечных
лавках. Как распространяется просвещение! - прибавил он с
глупо-простодушным видом.
     Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок;
признаюсь, не без невольного трепета я переступил чрез порог тетушкина
кабинета; но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня
ободрили.
   - Вот ваша чудесная косморама, - сказал я ему, показывая на нее... Но я
не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.
     В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле
меня - доктора Бина; но он был совсем не тот, хотя сохранял ту же одежду. В
его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение
глубокой скорби; все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле
вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то
невнятное, и я с почтением его слушал.
   - Видите, видите! - сказал я доктору, показывая ему на стекло, - видите
ль вы там себя и меня? - С этими словами я приложил руку к ящику; в сию
минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной
сцене, и когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: "Что с
вами?" - его двойник улыбнулся. "Не верь ему, - говорил сей последний, -
или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю,
но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде
невольных побуждений. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но
здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от
несчастия, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах
человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к
очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле. С той
минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную
способность, с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда
будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и
здесь непостижимым. Злополучный счастливец! Ты-ты можешь все видеть, - все,
без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там
непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления
мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений,
темных намеков, которые я часто понимаю криво или которые вовсе не понимаю.
Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над
ослепившею меня гордостью человека; я не подозревал, безрассудный, что
чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и
гибели... и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, -
береги меня.... За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство
я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! Сохрани себя от рокового закона,
которому подвергается звездная мудрость7! Не умертви твоего
посвятителя!"... Видение зарыдало.
   - Слышите, слышите, - сказал я, - что вы там говорите? - вскричал я с
ужасом.
     Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.
   - Вы сегодня нездоровы, - говорил он. - Долгое путешествие, увидели
старый дом, вспомнили былое - все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я
вам пропишу микстуру.
   - Знаешь ли, что там, у вас, я думаю, - отвечал двойник доктора, - я
думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть - у вас должен
казаться сумасшедшим тот, кто в нашем мире говорит языком нашего. Как я
странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя -
так грубы мои чувства, спеленан мой ум, в слухе звездные звуки - я не слышу
себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть в другом,
в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! горе!
   - Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, - сказал настоящий доктор
Бин, - вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно; меня мороз по коже
подирает.
     Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из
комнаты, я в раздумьи следовал за ним, как ребенок.
     Микстура подействовала; на другой день я был гораздо спокойнее и
приписал все виденное мною расстроенным нервам. Доктор Вин догадался, велел
уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясла мое сильное
воображение, по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне
причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как
будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и наконец
доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше
искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. "Это совершенно
необходимо для ваших расстроенных нервов",- говорил доктор.
     Кстати, я вспомнил, что к моим знакомым и родным я еще не являлся с
визитом. Объездив кучу домов, истратив почти все свои визитные билеты, я
остановил карету у Петровского бульвара и вышел с намерением дойти пешком
до Рожественского монастыря, невольно я останавливался на всяком шагу,
вспоминая былое и любуясь улицами Москвы, которые кажутся так живописными
после однообразных петербуржских стен, вытянутых в шеренгу. Небольшой
переулок на Трубе тянулся в гору, по которой рассыпаны были маленькие
домики, построенные назло всем правилам архитектуры и, может быть, потому
еще более красивые; их пестрота веселила меня в детстве и теперь снова
поражала меня своею прихотливою небрежностию. По дворам, едва огороженным,
торчали деревья, а между деревьями развешаны были разные домашние
принадлежности; над домом в три этажа и в одно окошко, выкрашенным красною
краскою, возвышалась огромная зеленая решетка в виде голубятни, которая,
казалось, придавливала весь дом. Лет двадцать тому назад эта голубятня была
для меня предметом удивления; я знал очень хорошо этот дом; с тех пор он
нимало не переменился, только с бока приделали новую пристройку в один этаж
и как будто нарочно выкрасили желтою краскою; с нагорья была видна
внутренность двора; по нем величаво ходили дворовые птицы, и многочисленная
дворня весело суетилась вокруг краснобая-пряничника. Теперь я глядел на
этот дом другими глазами, видел ясно всю нелепость и безвкусие его
устройства, но, несмотря на то, вид его возбуждал в душе такие чувства,
которых никогда не возбудят вылощенные петербуржские дома, которые,
кажется, готовы расшаркаться по мостовой вместе с проходящими и которые,
подобно своим обитателям, так опрятны, так скучны и холодны. Здесь,
напротив, все носило отпечаток живой, привольной домашней жизни, здесь
видно было, что жили для себя, а не для других и, что всего важнее,
располагались жить не на одну минуту, а на целое поколение. Погрузившись в
философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел имя одной
из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в
ворота, которые, по древнему московскому обычаю, никогда не были затворены,
вошел в переднюю, которая, также по московскому обычаю, никогда не была
заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я
прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную и наконец так
называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела тетушка и
раскладывала гранпасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя,
тогда ее удивление превратилось в радость.
   - Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне! - сказала она. - Вот сегодня уж
ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.
   - Как, тетушка, вы уж знаете?
   - Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди тонные,
только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик ***. "Ба! -
говорила я, - да это мой племянник!" Смотрю, когда приехал - 10 числа, а
сегодня 24-е.
   - Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.
   - И, батюшка! хотел бы отыскать - отыскал бы. Да что и говорить, хоть бы
когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила - уж не
говорю часто, а хоть бы в Светлое Воскресенье с праздником поздравил.
     Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей,
что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя. К счастью, она
переменила разговор.
   - Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней
нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме
завести. Соня, Соня! Позвони в колокольчик.
     При сих словах в комнату вошла девушка лет 17-ти, в белом платье. Она
не успела позвонить в колокольчик...
   - Ax, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть
и дальняя... Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки.
Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь,
какой молодец!
     Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне
что-то ласковое. Я сказал ей несколько слов, и мы уселись.
   - Впрочем, не мудрено, батюшка, что ты не отыскал меня, - продолжала
словоохотливая тетушка. - Я ведь свой дом продала да вот этот купила. Вишь,
какой пестрый, да, правду сказать, не затем купила, а оттого, что близко
Рожественского монастыря, где все мои голубчики родные лежат; а дом, нечего
сказать, славный, теплый, да и с какими затеями: видишь, какая славная
боскетная; когда в коридоре свечку засветят, то у меня здесь точно месячная
ночь.
     В самом деле, взглянув на стену, я увидел грубо вы резанное в стене
подобие полумесяца, в которое вставлено было зеленоватое стекло.
   - Видишь, батюшка, как славно придумано. Днем в коридоре светит, а ночью
ко мне. Ты, я чаю, помнишь мой старый дом?
   - Как же, тетушка! - отвечал я, невольно улыбаясь.
   - А теперь дай-ка похвастаюсь моим новым домком. С сими словами тетушка
встала, и Соня последовала за ней. Она повела нас через ряд комнат,
которые, казалось, были приделаны друг к другу без всякой цели; однако же,
при более внимательном обзоре, легко было заметить, что в них все придумано
было для удобства и спокойствия жизни. Везде большие светлые окошки,
широкие лежанки, маленькие двери, которые, казалось, были не на месте, но
между тем служили для более удобного сообщения между жителями дома. Наконец
мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною
чистотою и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе - букет
цветов, возле него старая Библия, на большом комоде старинной формы с
бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили
меня улыбнуться.
   - А вот здесь у меня Соня живет, - сказала тетушка. - Видишь, как все у
ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с
нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты
скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще все по-немецки
- вишь, немкой была воспитана.
     Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки,
которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка
прервала меня:
   - Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный
человек. У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом
деле дело делает.
     С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами: ничто нас столько не
знакомит с человеком, как вид той комнаты, b которой он проводит большую
часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают
мебели своих героев; теперь можно и с большею справедливостью переиначить
старинную поговорку: "Скажи мне, где ты живешь - я скажу, кто ты".
     Тетушка была, по-видимому, смертная охотница покупать дома и
строиться; она подробно рассказывала мне, как она приискала этот дом, как
его купила, как его переделала, что ей стоили подрядчики, плотники, бревна,
доски, гвозди. А я отвечал ей незначащими фразами и со вниманием знатока
рассматривал Соню, которая все молчала. Она была, нечего сказать,
прекрасна: рассыпанные по плечам a la Valiere (Наподобие Ла Вальер
(франц.)) русые волосы, которые без поэтического обмана можно было назвать
каштановыми, черные блестящие глазки, вострый носик, маленькие прекрасные
ножки - все в ней исчезало перед особенным гармоническим выражением лица,
которого -нельзя уловить ни в какую фразу... Я воспользовался той минутой,
когда тетушка переводила дух, и сказал Соне: "Вы любите чтение?"
   - Да, я люблю иногда чтение...
   - Но, кажется, у вас мало книг?
   - Много ли нужно человеку! Эта поговорка, примененная к книгам,
показалась мне довольно смешною.
   - Вы знаете по-немецки. Читали ли вы Гете, Шиллера, Шекспира в переводе
Шлегеля?
   - Нет.
   - Позвольте мне привезти вам эти книги...
   - Я вам буду очень благодарна.
   - Да, батюшка, ты Бог знает чего надаешь ей, - сказала тетушка.
   - О, тетушка, будьте уверены...
   - Прошу, батюшка, привезти таких, которые позволены.
   - О, без сомнения!
   - Чудное дело! Вот я дожила до 60 лет, а не могу понять, что утешного
находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете
книга? Мне отвечали: "Россияда" сенатора Хераскова. Вот я и принялась ее
читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не
прочла; тут я подумала: что ж, если лучшая в свете книга так скучна, что ж
должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа или что другое, только с тех
пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих.
   На эту литературную критику тетушки я не нашелся ничего отвечать, кроме
того, что книги бывают различные, и вкусы бывают различные. Тетушка
возвратилась в гостиную, мы с Софьею медленно за ней следовали и на минуту
остались почти одни.
   - Не смейтесь над тетушкою, - сказала мне Софья, как бы угадывая мои
мысли, - она права: понимать книги очень трудно; вот, например, мой опекун
очень любил басню "Стрекоза и Муравей"; я никогда не могла понять, что в
ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай да молодец муравей! А мне
всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже
многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту
басню, но над мной все смеялись.
   - Не мудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до
французской революции.
   - Что это такое?
     Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких
словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.
     Софья была видимо встревожена, слезы показались у нее на глазах.
   - Я этого и ожидала, - сказала она после некоторого молчания.
   - Чего вы ожидали?
   - То, что вы называете французскою революциею, не пременно должно было
произойти от басни "Стрекоза и Муравей".
     Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор:
   - Что у вас там такое? Вишь, она как с тобою рас кудахталась - а со мной
так все молчит. Что ты ей там напеваешь?
   - Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.
   - Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали...
   - Почти так, тетушка...
   - Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге; приехали
французы - смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то
немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!
     Долго еще толковала тетушка об этом времени, пере путывала все эпохи,
рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо
прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.
     Наконец я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных
обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень
приглянулась.
     На другой день явились книги, за ними я сам; на третий, на четвертый
день - то же.
   - Как вам понравились мои книги? - спросил я однажды у Софьи.
   - Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось...
   - Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!
     Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: "Да, друг
Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам". В
"Фаусте" Гете была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с
Мефистофелем скачут по пустынной равнине.
   - Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?
   - Разве вы не видите, - отвечала Софья простодушно, - что Мефистофель
спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют; но неужели Мефистофель
боится колдовства?
   - В самом деле, я никогда не понимал этой сцены!
   - Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не
видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится - здесь не колдовство,
здесь совсем другое... Ах, если бы Фауст остановился!
   - Где вы все это видите? - спросил я с удивлением.
   - Я.... я вас уверяю, - отвечала она с особенным выражением.
     Я улыбнулся; она смутилась... "Может быть, я и оши баюсь",- прибавила
она, потупив глаза.
   - И больше вы ничего не заметили в моих книгах?
   - Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так
сказать, просеять...
   - Как просеять?
   - Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится.
   - Скажите же, какие вы любите книги?
   - Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и
хочется помогать им, а потом захочется умереть.
   - Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за
правду?
   - О нет; я очень люблю правду...
   - В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы.
Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: Не шутите так,
берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы
говорим нашими словами!" Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по
моде, вы отвечали: "Не все ли равно? Не успеешь трех тысяч раз одеться, как
все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только,
что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты?"
Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке
девушки. Где вы набрались таких мыслей?
   - Я не знаю, - отвечала Софья, испугавшись, - иногда что- то внутри меня
говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, - и часто что я говорю,
мне самой непонятно.
   - Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить
только то, что вы ясно понимаете...
   - Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это, когда
внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать - я и говорю или
молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами
мне как-то больше хочется говорить... мне, не знаю отчего, вы как-то
жалки...
   - Чем же я вам кажусь жалок?
   - Так! Сама не знаю - а когда я смотрю на вас, мне вас жалко, так жалко,
что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам
говорю, говорю, сама не зная что.
     Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел
нужным продолжать мою роль моралиста.
   - Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне
чувство; но поверьте мне, вы имеете такое расположение духа, которое может
быть очень опасно.
   - Опасно? Отчего же?
   - Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы
рассказываете, внутри вам говорит...
   - Не могу - уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу
выговорить ничего кроме того, что он хочет...
   - Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не
годится.
   - Что такое мистицизм?
     Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно
улыбнулся.
   - Скажите, кто вас воспитывал?
   - Когда я жила у опекуна, при мне была няня-немка, добрая Луиза; она уж
умерла..
   - И больше никого?
   - Больше никого.
   - Чему же она вас учила?
   - Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными....
   - Вы с ней ничего не читали?
   - Как же? Немецкие вокабулы, грамматику... да! я забыла: в последнее
время мы читали небольшую книжку...
   - Какую?
   - Не знаю, но постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза
при прощанье вписала ее в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая
это была книжка.
     В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда
напечатлелась в моей памяти; вот она:
    "Два человека родились в глубокой пещере, куда никогда не проникали
лучи солнечные; они не могли выйти из этой пещеры иначе, как по очень
крутой и узкой лестнице, и, за недостатком дневного света, зажигали свечи.
Один из этих людей был беден, терпел во всем нужду, спал на голом полу,
едва имел пропитание. Другой был богат, спал на мягкой постели, имел
прислугу, роскошный стол. Ни один из них не видал еще солнца, но каждый о
нем имел свое понятие. Бедняк воображал, что солнце - великая и знатная
особа, которая всем оказывает милости, и все думал о том, как бы ему
поговорить с этим вельможею; бедняк был твердо уверен, что солнце сжалится
над его положением и поможет ему. Приходящих в пещеру он спрашивал, как бы
ему увидеть солнце и подышать свежим воздухом - наслаждение, которого он
также никогда не испытывал; приходящие отвечали, что для этого он должен
подняться по узкой и крутой лестнице. Богач, напротив, расспрашивал
приходящих подробнее; узнал, что солнце - огромная планета, которая греет и
светит; что, вышедши из пещеры, он увидит тысячу вещей, о которых не имеет
никакого понятия; но когда приходящие рассказали ему, что для сего надобно
подняться по крутой лестнице, то богач рассудил, что это будет труд
напрасный, что он устанет, может оступиться, упасть и сломить себе шею; что
гораздо благоразумнее обойтись без солнца, потому что у него в пещере есть
камин, который греет, и свеча, которая светит; к тому же, тщательно собирая
и записывая все слышанные рассказы, он скоро уверился, что в них много
преувеличенного и что он сам гораздо лучшее имеет понятие о солнце, нежели
те, которые его видели. Один, несмотря на крутизну лестницы, не пощадил
труда и выбрался из пещеры, и когда он дохнул чистым воздухом, когда увидел
красоту неба, когда почувствовал теплоту солнца, тогда забыл, какое ложное
о нем имел понятие, забыл прежний холод и нужду, а, падши на колени, лишь
благодарил Бога за такое непонятное ему прежде наслаждение. Другой остался
в смрадной пещере, перед тусклой свечою и еще смеялся над своим прежним
товарищем!"
   - Это, кажется, аполог Круммахера, - сказал я Софье.
   - Не знаю, - отвечала она.
   - Он не дурен, немножко сбивчив, как обыкновенно бывает у немцев; но
посмотрите, в нем то же, что я сейчас говорил, то есть, что человеку
надобно трудиться, сравни вать и думать...
   - И верить, - отвечала Софья с потупленными глазами.
   - Да, разумеется, и верить, - отвечал я с снисходительностью человека,
принадлежащего XIX-му столетию Софья посмотрела на меня внимательно.
   - У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть
прекрасные мысли, очень, очень глубокие.
     Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы,
кажется, взятые из какой-то азбуки, как например: "Чистое сердце есть
лучшее богатство". "Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до
тебя не касается". "Если будем внимательно примечать за собою, то увидим,
что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание". "Человек
ищет счастья снаружи, а оно в его сердце" и проч. т. п. Милая кузина с
пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением
останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила...
     Таковы были наши беседы с моей кузиной: впрочем, они бывали редко - и
потому, что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому, что сама кузина
была не всегда словоохотлива. Ее незнание всего, что выходило из ее
маленького круга, ее суждения, до невероятности детские, приводили меня и в
смех, и в жалость; но между тем никогда еще не ощущал я в душе такого
спокойствия: в ее немногих словах, в ее поступках, в ее движениях была
такая тишина, такая кротость, такая елейность, что, казалось, воздух,
которым она дышала, имел свойство укрощать все мятежные страсти, рассеивать
все темные мысли, которые иногда тучею скоплялись в моем сердце; часто,
когда раздоры мнений, страшные вопросы, все порождения умственной
кичливости нашего века стесняли мою душу, когда мгновенно она переходила
чрез все мытарства сомнения, и я ужасался, до каких выводов достигала
непреклонная житейская логика - тогда один простодушный взгляд, один
простодушный вопрос невинной девушки невольно восстановлял первобытную
чистоту души моей; я забывал все гордые мысли, которые возмущали мой разум,
и жизнь казалась мне понятна, светла, полна тишины и гармонии.
     Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но
наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу;
ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким,
заставило меня опамятоваться и заглянуть глубже во внутренность моей души.
Что чувствовал я к Софье? Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда
было укоре ниться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою
странностью, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня
- и только; она была слишком ребенок, младенец; душа ее была невинна и
свежа до бесчувствия; она занималась больше всего тетушкой, потом
хозяйством, а потом уже мною; нет, не такое существо могло пленить
воображение молодого, еще полного сил человека, но уж опытного... Я уже
перешел за тот возраст, когда всякое хорошенькое личико сводит с ума: в
женщине мне надобно было друга, с которым бы я мог делиться не только
чувствами, но и мыслями. Софья не в состоянии была понимать ни тех, ни
других; а быть постоянно моралистом хотя и лестно для самолюбия, но
довольно скучно. Я не хотел возбудить светских толков, которые могли бы
повредить невинной девушке, прекратить их обыкновенным способом, то есть
женитьбой. я не имел намерения, а потому стал ездить к тетушке гораздо реже
- да и некогда мне было: у меня нашлось другое занятие.
     Однажды на бале мне встретилась женщина, которая заставила меня
остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне
так знакомо, что я едва ей не поклонился. Я спросил о ее имени. Это была
графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал,
что она с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не
могла быть в числе моих знакомых.
     Я заметил, что и графиня смотрела на меня с неменьшим удивлением;
когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей
показалось с первого раза знакомым. Этот странный случай подал, разумеется,
повод к разным разговорам и предположениям; он невольно завлек нас в ту
метафизику сердца, которая бывает так опасна с хорошенькой женщиной... Эта
странная метафизика, составленная из парадоксов, анекдотов, острот,
философских мечтаний, имеет отчасти характер обыкновенной школьной
метафизики, то есть отлучает вас от света, уединяет вас в особый мир, но не
одного, а вместе с прекрасной собеседницей; вы несете всякий вздор, а вас
уверяют, что вас поняли; с обеих сторон зарождается и поддерживается
гордость, а гордость есть чаша, в которую влиты все грехи человеческие: она
блестит, звенит, манит наш взор своею чудною резьбою, и уста ваши невольно
прикасаются к обольстительному напитку. Мы обменялись с графинею этим
роковым сосудом; она любовалась во мне игривостью своего ума, своею
красотою, пылким воображением, изяществом своего сердца; я любовался в ней
силою моего характера, смелостью моих мыслей, моею начитанностию, моими
житейскими успехами.
     Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва
знал, как зовут другого, какое его положение в свете.
     Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви
не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX
века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть
оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим
нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я
засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в
моей при прощании; но когда она с улыбкою и с бледнеющим лицом сказала мне
однажды: "Мой муж на днях должен возвратиться... вы, верно, сойдетесь с
ним" - я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся что
отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический
любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету...
     Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини
есть муж!
     Теперь дело было иное. Я был в положении человека, который только что
выскочил из очарованного круга, где глазам его представлялись разные
фантасмагорические видения, заставляли его забывать о жизни... Он краснеет,
досадуя на самого себя, зачем он был в очаровании.. Теперь задача
представлялась мне двойною: мне оставалось смотреть на это известие
равнодушно и, пользуясь правами света, продолжать с графинею мое
платоническое супружество; или, призвав на помощь донкихотство, презреть
все условия, все приличия, все удобства жизни и действовать на правах
отчаянного любовника. В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не
спал целую ночь, не спал - и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от
досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже
неспособен к подобному ребячеству: словом, я чувствовал в себе присутствие
нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить
одно другое.
     Рано поутру ко мне принесли записку от графини; она состояла из
немногих слов: "Именем Бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня: мне
необходимо вас видеть".
     Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты.
     Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот
промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую
скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь
скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа - и
развязка.
     Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с
жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.
     Наконец она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне
тихим, но твердым голосом:
   - Я звала вас проститься.. наше знакомство должно кончиться -
разумеется, для нас, - прибавила она после некоторого молчания, - но не для
света - вы меня по нимаете... Наше знакомство! - повторила она раздирающим
голосом и с рыданием бросилась в кресла.
     Я кинулся к ней, схватил ее за руку. Это движение привело ее в чувство.
   - Остановитесь, - сказала она, - я уверена, что вы не захотите
воспользоваться минутою слабости... Я уверена, что если б я и забылась, то
вы бы первый привели меня в память.. Но я и сама не забуду, что я жена,
мать.
     Лицо ее просияло невыразимым благородством.
     Я стоял недвижно пред нею... Скорбь, какой никогда еще не переносило
мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом
переливалась в моих жилах, частые удары пульса звенели в висках и оглушали
меня... Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность,
приобретенную холодными расчетами долгой жизни... Но рассудок представлял
мне смутно лишь черные софизмы преступления, мысли гнева и крови: они
багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды... В
эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под
наружностию образованного, утонченного, расчетливого европейца.
     Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь
растворилась, и человек подал письмо графине.
   - От графа с нарочным.
     Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк, -
руки ее затряслись, она побледнела.
     Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого
человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в
Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам
и хочет видеть графиню.
     Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в
моих взорах... Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того,
чтобы не видеть ее, и быстро бросилась к колокольчику.
   - Почтовых лошадей! - сказала она с твердостию вошедшему человеку. -
Просить ко мне скорее доктора Бина.
   - Вы едете? - сказал я.
   - Сию минуту.
   - Я за вами.
   - Невозможно!
   - Все знают, что уж я давно собираюсь в тверскую деревню.
   - По крайней мере, через день после меня.
   - Согласен... но случай заставит меня остановиться с вами на одной
станции, а доктор Бин мне друг с моего детства.
   - Увидим, - сказала графиня, - но теперь прощайте.
     Мы расстались.
     Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал,
когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям
говорить, что я уже дня четыре как уехал в деревню; это было вероятно, ибо
в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был
на большой дороге, и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого
дома, где решалась моя участь.
     Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось.
   - Граф умер, - отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно
отдавались в моем слухе.
     В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы
делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого.
Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью.
     Почти в дверях встретил я Бина, который бросился обнимать меня.
   - Что здесь такое? - спросил я.
   - Да что! - отвечал он с своею простодушною улыбкою, - нервическая
горячка... Запустил, думал доехать в Москву - да где! Она не свой брат,
шутить не любит; я приехал - уж поздно было; тут что ни делай - мертвого не
оживишь. Я бросился обнимать доктора - не знаю, почему, но, кажется, за его
последние слова. Хорошо, - что мой добрый Иван Иванович не взял на себя
труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности.
   - Ее, бедную, жаль! - продолжал он.
   - Кого? - сказал я, затрепетав всем телом.
   - Да графиню.
   - Разве она здесь? - проговорил я притворно и поспешно прибавил, - что с
ней?
   - Да вот уж три дня не спала и не ела - Можно к ней?
   - Нет, теперь она, слава Богу, заснула, пусть себе успокоится до выноса.
Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради
проезжих.
     Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а
потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях.
Добрый старик не мог мною нахвалиться. "Вот добрый человек, - говорил он, -
иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал;
правда, нам, медикам нечего греха таить, - прибавил он с улыбкою, -
случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни раза не удавалось".
     Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня и, признаюсь, я сам
не в состоянии был говорить с нею в эту минуту. Странные чувства
возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице
его еще было много свежести; кратковременная болезнь еще не успела
обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с
невольною гордостию взглядывал на прекрасное наследство, которое он мне
оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове
моей адские слова, сохраненные историею: "Труп врага всегда хорошо пахнет!"
Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости; они беспрестанно звучали в
моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая
мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня
за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался.
     Волнение, в котором я находился во все эти дни, не дало мне заснуть до
самого восхождения солнца. Тогда беспокойный сон, полный безобразных
видений, сомкнул мне глаза на несколько часов; когда я проснулся, мне
сказали, что графиня уже возвратилась из церкви; я наскоро оделся и пошел к
ней.
     Она приняла меня. Она не хотела притворствовать, не показывала мнимого
отчаяния, но спокойная грусть ясно выражалась на лице ее. Я не буду вам
говорить, что беспорядок ее туалета, черное платье делали ее еще прелестнее.
     Долго мы не могли сказать ничего друг другу, кроме пошлых фраз, но
наконец чувства переполнились, мы не могли более владеть собою и бросились
друг другу в объятия. Это был наш первый поцелуй, но поцелуй дружбы,
братства.
     Мы скоро успокоились. Она рассказала мне о своих будущих планах; через
два дня, отдав последний долг покойнику, она возвратится в Москву, а оттуда
проедет с детьми в украинскую деревню. Я отвечал ей, что у меня в Украине
также есть небольшая усадьба, и мы скоро увидели, что были довольно
близкими соседями. Я не мог верить своему счастию: передо мной исполнялась
прекрасная мечта и мысль юности: уединение, теплый климат, прекрасная,
умная женщина и долгий ряд счастливых дней, полных животворной любви и
спокойствия.
     Так протекли два дня; мы видались почти ежеминутно, и наше счастие
было так полно, так невольно вырывались из души слова надежды и радости,
что даже Иван Иванович начал поглядывать на нас с улыбкою, которую ему
хотелось сделать насмешливою, а наедине намекал мне, что не надобно
упускать вдовушки, тем более, что она была очень несчастлива с покойником,
который был человек капризный, плотский и мстительный. Я теперь впервые
узнал эти подробности, и они мне служили ключом к разным словам и поступкам
графини. Несмотря на странность нашего положения, в эти два дня мы не могли
не сблизиться более, нежели в прежние месяцы - чего не переговоришь в
двадцать четыре часа? Мало-помалу характер графини открывался мне во всей
полноте, ее огненная душа во всем блеске; мы успели поверить друг другу все
наши маленькие тайны; я ей рассказал мое романтическое отчаяние; она мне
призналась, что в последнее наше свидание притворялась из всех сил и уже
готова была броситься в мои объятия, когда принесли роковое письмо: изредка
мы позволяли себе даже немножко смеяться. Элиза вполне очаровала меня и,
кажется, сама находилась в подобном очаровании; часто ее пламенный взор
останавливался на мне с невыразимой любовью и с трепетом опускался в землю;
я осмеливался лишь жать ее руку. Как я досадовал на светские приличия,
которые не позволяли мне с сей же минуты вознаградить моей любовью все
прежние страдания графини! Признаюсь, я уже с нетерпением начал ожидать,
чтобы скорее отдали земле земное и досадовал на срок, установленный законом.
     Наконец наступил третий день. Никогда еще сон мой не был спокойнее;
прелестные видения носились над моим изголовьем: то были бесконечные сады,
облитые жарким солнечным сиянием; везде - в куще древес, в цветных радугах
я видел прекрасное лицо моей Элизы, везде она являлась мне, но в
бесчисленных полупрозрачных образах, и все они улыбались, простирали ко мне
свои руки, скользили по моему лицу душистыми локонами и легкою вереницею
взвивались на воздух... Но вдруг все исчезло, раздался ужасный треск, сады
обратились в голую скалу, и на той скале явились мертвец и доктор, каким я
его видал в космораме; но вид его был строг и сумрачен, а мертвец хохотал и
грозил мне своим саваном. Я проснулся. Холодный пот лился с меня ручьями. В
эту минуту постучались в дверь.
   - Графиня вас просит к себе сию минуту, - сказал вошедший человек.
     Я вскочил; раздались страшные удары грома, от туч было почти темно в
комнате; она освещалась лишь блеском молнии; от порывистого ветра пыль
взвивалась столбом и с шумом рассыпалась о стекла. Но мне некогда было
обращать внимание на бурю: оделся наскоро и побежал к Элизе. Нет, никогда
не забуду выражения лица ее в эту минуту; она была бледна как смерть, руки
ее дрожали, глаза не двигались. Приличия уже были не у места; забыт
светский язык, светские условия.
   - Что с тобою, Элиза?
   - Ничего! Вздор! Глупость! Пустой сон!
     При этих словах меня обдало холодом... "Сон?" - повторил я с
изумлением..
   - Да! Но сон ужасный! Слушай! - говорила она, вздрагивая при каждом
ударе грома, - я заснула спокойно . я думала о наших будущих планах, о
тебе, о нашем счастье.. Первые сновидения повторили веселые мечты моего
воображения. Как вдруг предо мною явился покойный муж - нет, то был не сон
- я видела его самого его самого: я узнала эти знакомые мне стиснутые,
почти улыбающиеся губы, это адское движение черных бровей, которым
выражался в нем порыв мщения без суда и без милости... Ужас, Владимир!
Ужас!.. Я узнала этот неумолимый, свинцовый взор, в котором в минуту гнева
вспыхивали кровавые искры; я услышала снова этот голос, который от ярости
превращался в дикий свист и который я думала никогда более не слышать..
    "Я все знаю, Элиза, - говорил он, - все вижу; здесь мне все ясно; ты
очень рада, что я умер; ты уж готова выйти замуж за другого. Нежная, верная
жена!. Безрассудная! Ты думала найти счастие - ты не знаешь, что гибель
твоя, гибель детей наших соединена с твоей преступной любовью... Но этому
не бывать; нет! Жизнь звездная еще сильна во мне, - земляна душа моя и не
хочет расстаться с землею... Мне все здесь сказали - лишь возвратясь на
землю могу я спасти детей моих, лишь на земле я могу отметить тебе, и я
возвращусь, возвращусь в твои объятия, верная супруга! Дорогою, страшною
ценою купил я это возвращение - ценою, которой ты и понять не можешь. За то
весь ад двинется со мною на твою преступную голову - готовься принять меня.
Но слушай: на земле я забуду все, что узнал здесь; скрывай от меня твои
чувства, скрывай их - иначе горе тебе, горе и мне!.." Тут он прикоснулся к
лицу моему холодными, посиневшими пальцами, и я проснулась. - Ужас! Ужас! Я
еще чувствую на лице это прикосновение.
     Бедная Элиза едва могла договорить; язык ее онемел, она вся была как в
лихорадке; судорожно жалась она ко мне, закрывая глаза руками, как бы
искала укрыться от грозного видения. Сам невольно взволнованный, я старался
утешить ее обыкновенными фразами о расстроенных нервах, о физическом на них
действии бури, об игре воображения, и сам чувствовал, как тщетны пред
страшною действительностию все эти слова, изобретаемые в спокойные,
беззаботные минуты человеческого суемудрия. Я еще говорил, я еще перебирал
в памяти все читанные в медицинских книгах подобные случаи, как вдруг
распахнулось окошко, порывистый ветер с визгом ворвался в комнату, в доме
раздался шум, означавший что-то необыкновенное...
   - Это он... это он идет!.. - вскричала Элиза и, в тре пете показывая на
дверь, махала мне рукою...
     Я выбежал за дверь; в доме все было в смятении; на конце темного
коридора я увидел толпу людей: эта толпа приближалась... в оцепенении я
прижался к стене, но нет ни сил спросить, ни собрать свои мысли... Да!
Элиза не ошиблась. Это был он! ОН! Я видел, как толпа частию вела, частью
несла его; я видел его бледное лицо; я видел его впалые глаза, с которых
еще не сбежал сон смертный... Я слышал крики радости, изумления, ужаса
окружающих... Я слышал прерывистые рассказы о том, как ожил граф, как он
поднялся из гроба, как встретил в дверях ключаря, как доктор помогал ему...
Итак, это было не видение, но действительность! Мертвый возвращался
нарушить счастье живых... Я стоял, как окаменелый; когда граф поравнялся со
мною, в тесноте его рука, судорожно вытянутая, скользнула по лицу моему, и
я вздрогнул, как будто электрическая искра пробежала по моему телу, все
меня окружающее сделалось прозрачным - стены, земля, люди показались мне
легкими полутенями, сквозь которые я ясно различал другой мир, другие
предметы, других людей... Каждый нерв в моем теле получил способность
зрения; мой магический взор обни мал в одно время и прошедшее, и настоящее,
и то, что действительно было, и что могло случиться; описать всю эту
картину нет возможности, рассказать ее недостанет слов человеческих... Я
видел графа Б*** в различных возрастах его жизни... я видел, как над
изголовьем его матери, в минуту его рождения, вились безобразные чудовища и
с дикою радостью встречали новорожденного. Вот его воспитание: гнусное
чудовище между им и его наставником - одному нашептывает, другому толкует
мысли себялюбия, безверия, жестокосердия, гордости; вот появление в свет
молодого человека: то же гнусное чудовище руководит его поступками, внушает
ему тонкую сметливость, осторожность, коварство, наверное устраивает для
него успехи; граф в обществе женщин: необратимая сила влечет их к нему, он
ласкает одну за другою и смеется вместе с своим чудовищем; вот он за
карточным столом: чудовище подбирает масти, шепчет ему на ухо, какую
ставить карту; он обыгрывает, разоряет друга, отца семейства, - и богатство
упрочивает его успехи в свете; вот он на поединке: чудовище нашептывает ему
на ухо все софизмы дуэлей, крепит его сердце, поднимает его руку, он
стреляет - кровь противника брызнула на него и запятнала вечными каплями;
чудовище скрывает след его преступления. В одном из секундантов дуэли я
узнал моего покойного дядю; вот граф в кабинете вельможи: он искусно
клевещет на честного человека, чернит его, разрушает его счастье и заменяет
его место; вот он в суде: под личиной прямодушия он таит в сердце
жестокость неумолимую, он видит невинного, знает его невинность и осуждает
его, чтобы воспользоваться его правами; все ему удается; он богатеет, он
носит между людьми имя честного, прямодушного, твердого человека; вот он
предлагает свою руку Элизе: на его руке капли крови и слез, она не видит их
и подает ему свою руку; Элиза для него средство к различным целям: он
принуждает ее принимать участие в черных, тайных делах своих, он грозит ей
всеми ужасами, которые только может изобресть воображение, и когда она,
подвластная его адской силе, повинуется, он смеется над ней и приготовляет
новые преступления...
     Все эти происшествия его жизни чудно, невыразимо соединялись между
собою живыми связями; от них таин ственные нити простирались к бесчисленным
лицам, которые были или жертвами, или участниками его преступлений, часто
проникали сквозь несколько поколений и присоединяли их к страшному
семейству; между сими лицами я узнал моего дядю, тетку, Поля; все они были
как затканы этою сетью, связывавшею меня с Элизою и ее мужем. Этого мало:
каждое его чувство, каждая его мысль, каждое слово имело образ живых,
безобразных существ, которыми он, так сказать, населил вселенную... На
последнем плане вся эта чудовищная вереница примыкала к нему, полумертвому,
и он влек ее в мир вместе с собою; живые же связи соединяли с ним Элизу,
детей его; к ним другими путями прикреплялись нити от раз ных преступлений
отца и являлись в виде порочных наклонностей, невольных побуждений; между
толпою носились несметные, странные образы, которых ужасное впечатление не
можно выразить на бумаге; в их уродливости не было ничего смешного, как то
бывает иногда на картинах; они все имели человеческое подобие, но их формы.
цвета, особенно выражения были разнообразны до бесконечности: чем ближе они
были к мертвецу, тем ужаснее казались: над самой головой несчастного
неслось существо, которого взора я никогда не забуду: его лицо было
тусклого зеленого цвета: алые. как кровь, волосы струились по плечам его;
из глаз земляного цвета капали огненные слезы, проникали весь состав
мертвеца и оживляли один член за другим; никогда я не забуду того выражения
грусти и злобы, с которым это непонятное существо взглянуло на меня. . Я не
буду более описывать этой картины. Как описать сплетения всех внутренних
побуждений, возникающих в душе человека, из которых здесь каждое имело свое
отдельное, живое существо вание? Как описать все те таинственные дела,
которые совершались в мире сими существами, невидимыми для обыкновенного
взора? Каждое из них магически порождало из себя новые существа, которые в
свою очередь впивались в сердца других людей, отдаленных и временем, и
пространством. Я видел, какую ужасную, логическую взаимность имели действия
сих людей; как малейшие поступки, слова, мысли в течение веков срастались в
одно огромное преступление, которого основная причина была совершенно
потеряна для современников: как это преступление пускало новые отрасли и в
свою очередь порождало новые центры преступлений; между темными двигателями
грехов человеческих носились и светлые образы, порождения душ чистых,
бескровных; они также соединялись между собою живыми звеньями, также
магически размножали себя и своим присутствием уничтожали действия детей
мрака. Но, повторяю, описать все, что тогда представилось моему взору, не
достанет нескольких томов. В эту минуту вся история нашего мира от начала
времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была
обнажена передо мною, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий
казалось мне очень просто и ясно; так, например, взор мой постепенно
переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся
в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке
чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности;
как, наконец, это же самое чувство в последующих поколениях превратилось
просто в зверство и в полное духовное обессиление. Я видел, как минутное
побуждение моего собственного сердца получало свое начало в делах людей,
существовавших до меня за несколько столетий... Я понял, как важна каждая
мысль, каждое слово человека, как далеко простирается их влияние, какая
тяжкая ответственность ложится за них на душу, и какое зло для всего
человечества может возникнуть из сердца одного человека, раскрывшего себя
влиянию существ нечистых и враждебных... Я понял, что "человек есть мир" -
не пустая игра слов, выдуманная для забавы... Когда-нибудь, в более
спокойные минуты, я передам бумаге эту историю нравственных существ,
обитающих в человеке и порождаемых его волею, которых только следы
сохраняются в мирских летописях.
     Что я принужден теперь рассказывать постепенно, то во время моего
видения представлялось мне в одну и ту же минуту. Мое существо было, так
сказать, раздроблено. С одной стороны, я видел развивающуюся картину всего
человечества, с другой - картину людей, судьба которых была связана с моею
судьбою; в этом необыкновенном состоянии организма ум равно чувствовал
страдания людей, отделенных от меня пространством и временем, и страдания
женщины, к которой любовь огненною чертою проходила по моему сердцу! О, она
страдала, невыразимо страдала!.. Она упадала на колени пред своим мучителем
и умоляла его оставить ее или взять с собою. В эту минуту как завеса спала
с глаз моих: я узнал в Элизе ту самую женщину, которую некогда видел в
космораме; не постигаю, каким образом до сих пор я не мог этого вспомнить,
хотя лицо ее всегда мне казалось знакомым; на фантасмагорической сцене я
был возле нее, я также преклонял колени пред двойником графа; двойник
доктора, рыдая, старался увлечь меня от этого семейства: он что-то говорил
мне с большим жаром, но я не мог расслушать речей его, хотя видел движение
его губ; в моем ухе раздавались лишь неясные крики чудовищ, носившихся над
нами; доктор поднимал руку и куда-то указывал, я напряг все внимание и,
сквозь тысячи мелькавших чудовищных существ, будто бы узнавал образ Софьи,
но лишь на одно мгновение, и этот образ казался мне искаженным...
     Во все время этого странного зрелища я был в оцепенении; душа моя не
знала, что делалось с телом. Когда возвратилась ко мне раздражительность
внешних чувств, я увидел себя в своей комнате на постоялом дворе; возле
меня стоял доктор Бин со склянкою в руках...
   - Что? - спросил я, очнувшись.
   - Да ничего! здоровешенек! пульс такой, что чудо...
   - У кого?
   - Да у графа! Хороших было мы дел наделали! Да и то, правду сказать, я
никогда и не воображал, и в книгах не встречал, чтоб мог быть такой сильный
обморок. Ну, точно был мертвый. Кажется, немало я на своем веку практики
имел; вот уж, говорится, век живи, век учись! А выто, батюшка! Еще были
военный человек, испугались, также подумали, что мертвец идет... насилу
оттер вас... Куда вам за нами, медиками! Мы народ храбрый... Я вышел на
улицу посмотреть, откуда буря идет, смотрю - мой мертвый тащится, а от него
люди так и бегут. Я себе говорю: "Вот любопытный субъект",- да к нему, -
кричу, зову людей, насилу пришли; уж я его и тем, и другим, - и теперь как
ни в чем не бывал, еще лет двадцать проживет. Непременно этот случай опишу,
объясню, в Париж пошлю, в академию, по всей Европе прогремлю - пусть же
себе толкуют... нельзя! любопытный случай!..
     Доктор еще долго говорил, но я не слушал его; одно понимал я: все это
было не сон, не мечта, - действительно возвратился к живым мертвый,
оживленный ложною жизнию, и отнимал у меня счастие жизни... "Лошадей!" -
вскричал я.
     Я почти не помню, как и зачем привезли меня в Москву; кажется, я не
отдавал никаких приказаний и мною распорядился мой камердинер. Долго я не
показывался в свет и проводил дни один, в состоянии бесчувствия, которое
прерывалось только невыразимыми страданиями. Я чувствовал, что гасли все
мои способности, рассудок потерял силу суждения, сердце было без желаний;
воображение напомнило мне лишь страшное, непонятное зрелище, о котором одна
мысль смешивала все понятия и приводила меня в состояние, близкое к
сумасшествию.
     Нечаянно я вспомнил о моей простосердечной кузине; я вспомнил, как она
одна имела искусство успокоивать мою душу. Как я радовался, что хоть
какое-либо желание закралось в мое сердце!
     Тетушка была больна, но велела принять меня. Бледная, измученная
болезнию, она сидела в креслах; Софья ей прислуживала, поправляла подушки,
подавала питье Едва она взглянула на меня, как почти заплакала:
   - Ах! Что это мне как жалко вас! - сказала она сквозь слезы.
   - Кого это жаль, матушка? - спросила тетушка прерывающимся голосом.
   - Да Владимира Андреевича! Не знаю, отчего, но смотреть на него без слез
не могу...
   - Уж лучше бы, матушка, пожалела обо мне; - вишь, он и не думает больную
тетку навестить...
     Не знаю, что отвечал я на упрек тетушки, который был не последний.
Наконец, она несколько успокоилась.
   - Я ведь это, батюшка, только так говорю, оттого, что тебя люблю; вот и
с Софьюшкой об тебе часто толковали...
   - Ах, тетушка! Зачем вы говорите неправду? У нас и помина о братце не
было...
   - Так! так-таки! - вскричала тетушка с гневом, - таки брякнула свое! Не
посетуй, батюшка, за нашу простоту; хотела было тебе комплимент сказать, да
вишь, у меня учительша какая проявилась; лучше бы, матушка, больше о другом
заботилась...- И полились упреки на бедную девушку.
     Я заметил, что характер тетушки от болезни очень переменился; она всем
скучала, на все досадовала; особенно без пощады бранила добрую Софью: все
было не так, все мало о ней заботились, все мало ее понимали; она жестоко
мне на Софью жаловалась, потом от нее переходила к своим родным, знакомым -
никому не было пощады; она с удивительною точностию вспоминала все свои
неприятности в жизни, всех обвиняла и на все роптала, и опять все свои
упреки сводила на Софью.
     Я молча смотрел на эту несчастную девушку, которая с ангельским
смирением выслушивала старуху, а между тем внимательно смотрела, чем бы
услужить ей. Я старался моим взором проникнуть эту невидимую связь, которая
соединяла меня с Софьею, перенести мою душу в ее сердце, - но тщетно:
передо мною была лишь обыкновенная девушка, в белом платье, с стаканом в
руках.
     Когда тетушка устала говорить, я сказал Софье почти шепотом: "Так вы
очень обо мне жалеете?"
   - Да! Очень жалею и не знаю, отчего.
   - А мне так вас жалко, - сказал я, показывая глазами на тетушку.
   - Ничего, - отвечала Софья, - на земле все недолго, и горе, и радость;
умрем, другое будет...
   - Что ты там страхи-то говоришь, - вскричала тетушка, вслушавшись в
последние слова. - Вот уж, батюшка, могу сказать, утешница. Чем бы больного
человека развлечь, развеселить, а она нет-нет да о смерти заговорит. Что,
ты хочешь намекнуть, чтобы я тебя в духовной-то не забыла, что ли? В гроб
хочешь поскорее свести? Экая корыстолюбивая! Так нет, мать моя, еще тебя
переживу...
     Софья спокойно посмотрела в глаза старухе и сказала: "Тетушка! Вы
говорите неправду..."
     Тетушка вышла из себя: "Как неправду? Так ты собираешься меня
похоронить... Ну, скажите, батюшка, выносимо ли это? Вот какую змею я у
себя пригрела".
     В окружающих прислужницах я заметил явное не удовольствие; доходили до
меня слова: "Злая! Недобрая! Уморить хочет!"
     Тщетно хотел я уверить тетушку, что она приняла Софьины слова в другом
смысле: я только еще более раздражал ее. Наконец, решился уйти; Софья
провожала меня.
   - Зачем вы вводите тетушку в досаду? - сказал я кузине.
   - Ничего, немножко на меня прогневается, а все о смерти подумает; это ей
хорошо...
   - Непонятное существо! - вскричал я, - научи и меня умереть!
     Софья посмотрела на меня с удивлением.
   - Я сама не знаю; впрочем, кто хочет учиться, тот уж вполовину выучен.
   - Что ты хочешь сказать этим?..
   - Ничего! Так у меня в книжке записано...
     В это время раздался колокольчик: "Тетушка меня кличет, - проговорила
Софья, - видите, я угадала; теперь гнев прошел, теперь она будет плакать, а
плакать хорошо, очень хорошо, особливо когда не знаешь, о чем плачешь".
     С сими словами она скрылась.
     Я возвратился домой в глубокой думе, бросился в кресла и старался
отдать себе отчет в моем положении. То Софья представлялась мне в виде
какого-то таинственного, доброго существа, которое хранит меня, которого
каждое слово имеет смысл глубокий, связанный с моим существованием, то я
начинал смеяться над собою, вспоминал, что к мысли о Софье воображение
примешивало читанное мною в старинных легендах; что она была просто девушка
добрая, но очень обыкновенная, которая кстати и некстати любила повторять
самые ребяческие сентенции; эти сентенции потому только, вероятно, поражали
меня, что в движении сильных, положительных мыслей нашего века они были
забыты и казались новыми, как готическая мебель в наших гостиных. А между
тем слова Софьи о смерти невольно звучали в моем слухе, невольно, так
сказать, притягивали к себе все мои другие мысли, и наконец соединили в
один центр все мои духовные силы; мало-помалу все окружающие предметы для
меня исчезли, неизъяснимое томление зажгло мое сердце, и глаза нежданно
наполнились слезами. Это меня удивило! "Кто же плачет во мне?" - воскликнул
я довольно громко, и мне показалось, что кто-то отвечает мне; меня обдало
холодом, и я не мог пошевелить рукою; казалось, я прирос к креслу и
внезапно почувствовал в себе то неизъяснимое ощущение, которое обыкновенно
предшествовало моим видениям и к которому я уже успел привыкнуть;
действительно, чрез несколько мгновений комната моя сделалась для меня
прозрачною; в отдалении, как бы сквозь светлый пар, я увидел снова лицо
Софьи...
    "Нет! - сказал я в самом себе, - соберем всю твердость духа, рассмотрим
холодно эту фантасмагорию. Хорошо ребенку было пугаться ее: мало ли что
казалось необъяснимым?" И я вперил в странное видение тот внимательный
взор, с которым естествоиспытатель рассматривает любопытный физический опыт.
     Видение подернулось как бы зеленоватым паром; лицо Софьи сделалось
явственнее, но представилось мне в искаженном виде.
    "А! - сказал я сам в себе, - зеленый цвет здесь играет какую-то ролю;
вспомним хорошенько; некоторые газы производят также в глазе ощущение
зеленого цвета; эти газы имеют одуряющее свойство - так точно! Преломление
зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно.
Теперь пойдем далее: явление сделалось явственнее? Так и должно быть: это
значит, что оно прозрачно. Так точно! В микроскопе нарочно употребляют
зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого
делаются явственнее..."
     Чтоб сохранить хладнокровие и не отдать себя под власть воображения, я
записывал мои наблюдения на бумаге; но скоро мне это сделалось невозможным;
видение близилось ко мне, все делалось явственнее, а с тем вместе все
другие предметы бледнели; бумага, на которой я писал, стол, мое собственное
тело сделалось прозрачным, как стекло; куда я ни обращал глаза, видение
следовало за моим взором. В нем я узнавал Софью: тот же облик, те же
волосы, та же улыбка, но выражение было Другое. Она смотрела на меня
коварными, сладострастными глазами и с какою-то наглостию простирала ко мне
свои объятия.
    "Ты не знаешь, - говорила она, - как мне хочется выйти за тебя замуж!
Ты богат - я сама у старухи вымучу себе кое- что, - и мы заживем славно.
Отчего ты мне не даешься? Как я ни притворяюсь, как ни кокетничаю с тобою -
все тщетно. Тебя пугают мои суровые слова; тебя удивляет мое невинное
невежество? Не верь! Это все удочка, на которую мне хочется поймать тебя,
потому что ты сам не знаешь своего счастия. Женись только на мне - ты
увидишь, как я развернусь. Ты любишь рассеянность - я также; ты любишь
сорить деньгами - я еще. больше; наш дом будет чудо, мы будем давать балы,
на балы приглашать родных, вотремся к ним в любовь, и наследства будут на
нас дождем литься... Ты увидишь - я мастерица на эти дела..."
     Я оцепенел, слушая эти речи; в душе моей родилось такое отвращение к
Софье, которого не могу и выразить. Я вспоминал все ее таинственные
поступки, все ее дву смысленные слова - все мне было теперь понятно! Хитрый
демон скрывался в ней под личиною невинности... Видение исчезло - вдали
осталась лишь блестящая точка; эта точка увеличивалась постепенно,
приближалась - это была моя Элиза! О, как рассказать, что сталось тогда со
мною? Все нервы мои потряслись, сердце забилось, руки сами .собою
простерлись к обольстительному видению; казалось, она носилась в воздухе -
ее кудри как легкий дым свивались и развивались, волны прозрачного
покрывала тянулись по роскошным плечам, обхватывали талию и бились по
стройным розовым ножкам. Руки ее были сложены, она смотрела на меня с
упреком:
    "Неверный! Неблагодарный! - говорила она голосом, который, как
растопленный свинец, разжигал мою душу, - ты уж забыл меня! Ребенок! Ты
испугался мертвого! Ты забыл, что я страдаю, страдаю невыразимо, безутешно;
ты забыл, что между нами обет вечный, неизгладимый! Ты боишься мнения
света? Ты боишься встретиться с мертвым? Я - я не переменилась. Твоя Элиза
ноет и плачет, она ищет тебя наяву и во сне, - она ждет тебя; все ей равно
- ей ничего не страшно - все в жертву тебе..."
   - Элиза! Я твой! Вечно твой! Ничто не разлучит нас! - вскричал я, как
будто видение могло меня слышать... Элиза рыдала, манила меня к себе,
простирала ко мне руку так близко, что, казалось, я мог схватить ее -как
вдруг другая рука показалась возле руки Элизы... Между ею и мною явился
таинственный доктор; он был в рубище, глаза его горели, члены трепетали; он
то являлся, то исчезал; казалось, он боролся с какою-то невидимою силою,
старался говорить, но до меня доходили только прерывающиеся слова: "Беги...
гибель... таинственное мщение... совершается... твой дядя... подвигнул
его... на смертное преступление... его участь решена... его... давит... дух
земли... гонит... она запятнана невинною кровью... он погиб без возврата...
он мстит за свою гибель... он зол ужасно... он затем возвратился на
землю... гибель... гибель..."
     Но доктор исчез; осталась одна Элиза. Она по-прежнему простирала ко
мне руки и манила меня, исчезая... я в отчаянии смотрел вслед за нею...
     Стук в дверь прервал мое очарование. Ко мне вошел один из знакомых.
   - Где ты? Тебя вовсе не видно! Да что с тобою? Ты вне себя...
   - Ничего; я так - задумался...
   - Обещаю тебе, что ты с ума сойдешь, и это непременно, и так уж тебе
какие-то чертенята, я слышал, показывались...
   - Да! Слабость нерв... Но теперь прошло...
   - Если бы тебя в руки магнетизера, так из тебя бы чудо вышло...
   - Отчего так?
   - Ты именно такой организации, какая для этого нужна... Из тебя бы вышел
ясновидящий...
   - Ясновидящий! - вскричал я...
   - Да! Только не советую испытывать: я эту часть очень хорошо знаю; это
болезнь, которая доводит до сумасшествия. Человек бредил в магнетическом
сне, потом начинает уже непрерывно бредить...
   - Но от этой болезни можно излечиться...
   - Без сомнения, рассеянность, общество, холодные ванны... Право,
подумай. Что сидеть? Бед наживешь. Что ты, например, сегодня делаешь?
   - Хотел остаться дома
   - Вздор, поедем в театр - новая опера, у меня целая ложа к твоим
услугам..
     Я согласился.
     Магнетизм!.. "Удивительно, - думал я дорогою, - как мне это до сих пор
в голову не приходило. Слыхал я о нем, да мало. Может быть, в нем и найду я
объяснение странного состояния моего духа. Надобно познакомиться покороче с
книгами о магнетизме".
     Между тем мы приехали. В театре еще было мало, ложа возле нашей
оставалась незанятою. На афишке предо мною я прочел: "Вампир" опера
Маршнера; она мне была неизвестна, и я с любопытством прислушивался к
первым звукам увертюры. Вдруг невольное движение заставило меня оглянуться;
дверь в соседней ложе скрипнула; смотрю - входит моя Элиза. Она взглянула
на меня, приветливо поклонилась, и бледное лицо ее вспыхнуло. За нею вошел
муж ее... Мне показалось, что я слышу могильный запах, - но это была мечта
воображения. Я его не видал около двух месяцев после его оживления; он
очень поправился; лицо его почти потеряло все признаки болезни... Он что-то
шепнул Элизе на ухо, она отвечала ему также тихо, но я понял, что она
произнесла мое имя. Мысли мои мешались; и прежняя любовь к Элизе, и гнев, и
ревность, и мои видения, и действительность, все это вместе приводило меня
в сильное волнение, которое тщетно я хотел скрыть под личиною обыкновенного
светского спокойствия. И эта женщина могла быть моею, совершенно моею! Наша
любовь не преступна, она была для меня вдовою; она без укоризны совести
могла располагать своею рукою; и мертвый - мертвый между нами. Опера
потеряла для меня интерес; пользуясь моим местом в ложе, я будто бы смотрел
на сцену, но не сводил глаз с Элизы и ее мужа. Она была томнее прежнего, но
еще прекраснее; я мысленно рядил ее в то платье, в котором она мне
представилась в видении; чувства мои волновались, душа вырывалась из тела;
от нее взор мой переходил на моего таинственного соперника; при первом
взгляде лицо его не имело никакого особенного выражения, но при большем
внимании вы уверялись невольно, что на этом лице лежит печать преступления.
В том месте оперы, где вампир просит прохожего поворотить его к сиянию
луны, которое должно оживить его, граф судорожно вздрогнул; я устремил на
него глаза с любопытством, но он холодно взял лорнетку и повел ею по
театру: было ли это воспоминание о его приключении, простая ли физическая
игра нерв или внутренний говор его таинственной участи - отгадать было
невозможно. Первый акт кончился; приличие требовало, чтобы я заговорил с
Элизою; я приблизился к баллюстраду ее ложи. Она очень равнодушно
познакомила меня с своим мужем; он с развязностию опытного светского
человека сказал мне несколько приветливых фраз; мы разговорились об опере,
об обществе; речи графа были остроумны, замечания тонки: видно было
светского человека, который под личиною равнодушия и насмешки скрывает
короткое знакомство с многоразличными отраслями человеческих знаний.
Находясь так близко от него, я мог рассмотреть в глазах его те странные
багровые искры, о которых говорила мне Элиза; впрочем, эта игра природы не
имела ничего неприятного; напротив, она оживляла проница тельный взгляд
графа; была заметна также какая-то злоба в судорожном движении тонких губ
его, но ее можно было принять лишь за выражение обыкновенной светской
насмешливости.
     На другой день я получил от графа пригласительный билет на раут. Чрез
несколько времени на обед en petit comite (В узком кругу (франц.)) и так
далее. Словом, почти каждую неделю хоть раз, но я видел мою Элизу, шутил с
ее мужем, играл с ее детьми, которые хотя были не очень любезны, но до
крайности смешны. Они походили более на отца, нежели на мать, были серьезны
не по возрасту, что я приписывал строгому воспитанию; их слова часто меня
удивляли своею значительностью и насмешливым тоном, но я не без
неудовольствия заметил на этих детских лицах уже довольно ясные признаки
того судорожного движения губ, которое мне так не нравилось в графе. В
разговоре с графинею нам, разумеется, не нужно было приготовлений: мы
понимали каждый намек, каждое движение; впрочем, никто по виду не мог бы
догадаться о нашей старинной связи; ибо мы вели себя осторожно и позволяли
себе даже глядеть друг на друга только тогда, когда граф сидел за картами,
им любимыми до безумия.
     Так прошло несколько месяцев; еще ни разу мне не удалось видеться с
Элизою наедине, но она обещала мне свидание, и я жил этою надеждою.
     Между тем, размышляя о всех странных случаях, происходивших со мною, я
запасся всеми возможными книгами о магнетизме; Пьюсегюр, ДелЛз, Вольфарт,
Кизер не сходили с моего стола; наконец, казалось мне, я нашел разгадку
моего психологического состояния, я скоро стал смеяться над своими прежними
страхами, удалил от себя все мрачные, таинственные мысли и наконец
уверился, что вся тайна скрывается в моей физической организации, что во
мне происходит нечто подобное очень известному в Шотландии так называемому
"второму зрению"; я с радостью узнал, что этот род нервической болезни
проходит с летами и что существуют средства вовсе уничтожить ее. Следуя сим
сведениям, я начертил себе род жизни, который должен был вести меня к
желанной цели: я сильно противоборствовал малейшему расположению к
сомнамбулизму - так называл я свое состояние; верховая езда, беспрестанная
деятельность, беспрестанная рассеянность, ванна - все это вместе, видимо,
действовало на улучшение моего физического здоровья, а мысль о свидании с
Элизою изгоняла из моей головы все другие мысли.
     Однажды после обеда, когда возле Элизы составился кружок
праздношатающихся по гостиным, она нечувствительно завела речь о суевериях,
о приметах. "Есть очень умные люди, - говорила Элиза хладнокровно, -
которые верят приметам и, что всего страннее, имеют сильные доказательства
для своей веры; например, мой муж не пропускает никогда вечера накануне
Нового года, чтоб не играть в карты; он говорит, что всегда в этот день он
чувствует необыкновенную сметливость, необыкновенную память, в этот день
ему приходят в голову такие расчеты в картах, которых он и не воображал; в
этот день, говорит он, я учусь на целый год". На этот рассказ посыпался
град замечаний, одно другого пустее; я один понял смысл этого рассказа:
один взгляд Элизы объяснил мне все.
   - Кажется, теперь 10 часов, - сказала она чрез несколько времени..
   - Нет, уже 11,-отвечали некоторые простачки.
   - Le temps m'a paru trop court dans votre sosiete, messieurs... (В вашем
обществе время летит для меня очень быстро, господа (франц.)) - проговорила
Элиза тем особенным тоном, которым умная женщина дает чувствовать, что она
совсем не думает того, что говорит; но для меня было довольно.
     Итак, накануне Нового года, в 10 часов... Нет, никогда я не испытывал
большей радости! В течение долгих, долгих дней видеть женщину, которую
некогда держал в своих объятиях, видеть и не сметь пользоваться своим
правом и наконец дождаться счастливой, редкой минуты... Надобно испытать
это непонятное во всяком другом состоянии чувство!
     В последние дни перед Новым годом я потерял сон, аппетит, вздрагивал
при каждом ударе маятника, ночью просыпался беспрестанно и взглядывал на
часы, как бы боясь потерять минуту.
     Наконец, наступил канун Нового года. В эту ночь я не спал решительно
ни одной минуты и встал с постели измученный, с головною болью; в
невыразимом волнении ходил я из угла в угол и взором следовал за медленным
движением стрелки. Пробило восемь часов; в совершенном изнеможении я упал
на диван... Я серьезно боялся занемочь, и в такую минуту!.. Легкая дремота
начала склонять меня; я позвал камердинера: "Приготовить кофью, и если я
засну, в 9 часов разбудить меня, но непременно - слышишь ли? Если ты
пропустишь хоть минуту, я сгоню тебя со двора; если разбудишь вовремя - сто
рублей".
     С сими словами я сел в кресла, приклонил голову и заснул сном
свинцовым... Ужасный грохот пробудил меня. Я проснулся - руки, лицо у меня
были мокры и холодны... у ног моих лежали огромные бронзовые часы, разбитые
в дребезги, - камердинер говорил, что я, сидя возле них, вероятно задел их
рукою, хотя он этого и не заметил. Я схватился за чашку кофею, когда
послышался звук других часов, стоявших в ближней комнате; я стал считать:
бьет один, два, три... восемь, девять... десять!.. одиннадцать!...
двенадцать!... Чашка полетела в камер динера: "Что ты сделал?" - вскричал я
вне себя.
   - Я не виноват, - отвечал несчастный камердинер, обтираясь, я исполнил в
точности ваше приказание: едва начало бить девять, я подошел будить вас -
вы не просы пались; я поднимал вас с кресел, а вы только изволили мне
отвечать: "Еще мне рано, рано... Бога ради... не губи меня" - и снова
упадали в кресла; я, наконец, решился облить вас холодною водою; но ничто
не помогало: вы только повторяли: "Не губи меня". Я уже было хотел послать
за доктором, но не успел дойти до двери, как часы, не знаю отчего, упали, и
вы изволили проснуться...
     Я не обращал внимания на слова камердинера, оделся как можно
поспешнее, бросился в карету и поскакал к графине.
     На вопрос: "Дома ли граф?" швейцар отвечал: "Нет, но графиня дома и
принимает". Я не вбежал, но взлетел на лестницу! В дальней комнате меня
ждала Элиза; увидев меня, она вскрикнула с отчаянием: "Так поздно! Граф
должен скоро возвратиться; мы потеряли невозвратимое время!"
     Я не знал, что отвечать, но минуты были дороги, упрекам не было места,
мы бросились друг другу в объятия. О многом, многом нам должно было
говорить; рассказать о прошедшем, условиться о настоящем, о будущем; судьба
так причудливо играла нами, то соединяла тесно на одно мгновение, то
разлучала надолго целою бездною; жизнь наша связывалась отрывками, как
минутные вдохновения беззаботного художника. Как много в ней осталось
необъясненного, непонятого, недосказанного. Едва я узнал, что жизнь Элизы
ад, исполненный . мучений всякого рода: что нрав ее мужа сделался еще
ужаснее; что он терзал ее ежедневно, просто для удовольствия; что дети были
для нее новым источником страданий; что муж ее преследовал и старался убить
в них всякую чистую мысль, всякое благородное чувство, что он и словами, и
примерами знакомил их с понятиями и страстями, которые ужасны и в зрелом
человеке, - и когда бедная Элиза старалась спасти невинные души от заразы,
он приучал несчастных малюток смеяться над своею матерью... Эта картина
была ужасна. Мы уже говорили о возможности прибегнуть к покровительству
законов, рассчитывали все вероятные удачи и неудачи, все выгоды и невыгоды
такого дела... Но наш разговор слабел и прерывался беспрестанно - слова
замирали на пылающих устах - мы так давно ждали этой минуты.
     Элиза была так обольстительно-прекрасна; негодование еще более
разжигало наши чувства, ее рука впилась в мою руку, ее голова прильнула ко
мне, как бы ища защиты... Мы не помнили, где мы, что с нами, и когда Элиза
в самозабвении повисла на моей груди... дверь не отворилась, но муж ее
явился подле нас. Никогда не забуду этого лица: он был бледен, как смерть,
волосы шевелились на голове его как наэлектризованные; он дрожал как в
лихорадке, молчал, задыхался, и улыбался. Я и Элиза стояли как окаменелые,
он схватил нас обоих за руки... его лицо покривилось... щеки забагровели...
глаза засветились... он молча устремил их на нас... Мне показалось, что
огненный, кровавый луч исхо дит из них... Магическая сила сковала все мои
движения, я не мог пошевельнуться, не смел отвести глаза от страшного
взора... Выражение его лица с каждым мгновением становилось свирепее, с тем
вместе сильнее блистали его глаза, багровее становилось лицо... Не
настоящий ли огонь зарделся под его нервами?.. Рука его жжет мою руку...
еще мгновение, и он заблистал как раскаленное железо... Элиза вскрикнула. .
мебели задымились... синеватое пламя побежало по всем членам мертвеца..
посреди кровавого блеска обозначились его кости белыми чертами... Платье
Элизы загорелось; тщетно я хотел вырвать ее руку из мстительного пожатия...
глаза мертвеца следовали за каждым ее движением и прожигали ее.. лицо его
сделалось пепельного цвета, волосы побелели и свернулись, лишь одни губы
багровою полосою прорезывались по лицу его и улыбались коварною улыбкою.
Пламя развилось с непостижимою быстротою: вспыхнули занавески, цветы,
картины, запылал пол, потолок, густой дым наполнил всю комнату.. "Дети!
дети!" - вскричала Элиза отчаянным голосом. "И он с нами!" - отвечал
мертвец с громким хохотом.
     С этой минуты я уже не помню, что было со мною. Едкий, горячий смрад
задушал меня, заставлял закрывать глаза, - я слышал, как во сне, вопли
людей, треск разваливающегося дома.. Не знаю, как рука моя вырвалась из
руки мертвеца: я почувствовал себя свободным, и животный инстинкт заставлял
меня кидаться в разные стороны, чтоб избегнуть обваливающихся стропил... В
эту минуту только я заметил пред собою как будто белое облако...
всматриваюсь. . в этом облаке мелькает лицо Софьи... она грустно улыбалась,
манила меня... Я невольно следовал за нею... Где пролетало видение, там
пламя отгибалось, и свежий душистый воздух оживлял мое дыхание... Я все
далее, далее...
     Наконец, я увидел себя в своей комнате. Долго не мог я опомниться; я
не знал, спал я или нет; взглянул на себя - платье мое не тлело; лишь на
руке осталось черное пятно... этот вид потряс все мои нервы; и я снова
потерял память...
     Когда я пришел в себя, я лежал в постели, не имея силы выговорить
слово.
   - Слава Богу! кризис кончился! Есть надежда, - сказал кто-то возле меня;
я узнал голос доктора Бина, я силился выговорить несколько слов - язык мне
не повиновался.
     После долгих дней совершенного безмолвия первое мое слово было: "Что
Элиза?"
   - Ничего! ничего! Слава Богу, здорова, велела вам кланяться...
     Силы мои истощились на произнесенный вопрос - но ответ доктора
успокоил меня.
     Я стал оправляться; меня начали посещать знакомые. Однажды, когда я
смотрел на свою руку и старался вспомнить, что значило на ней черное пятно,
- имя графа, сказанное одним из присутствующих, поразило меня; я стал
прислушиваться, но разговор был для меня не понятен.
   - Что с графом? - спросил я, приподнимаясь с подушки.
   - Да! Ведь и ты к нему езжал, - отвечал мой знакомый, - разве ты не
знаешь, что с ним случилось? Вот судьба! Накануне Нового года он играл в
карты у ***; счастье ему благоприятствовало необыкновенно; он повез домой
сумму необъятную; но вообрази - ночью в доме у него сделался пожар; все
сгорело: он сам, жена, дети, дом - как не бывали; полиция делала чудеса, но
все тщетно: не спасено ни нитки; пожарные говорили, что отрода им еще не
случалось видеть такого пожара: уверяли, что даже камни горели. В самом
деле, дом весь рассыпался, даже трубы не торчат...
     Я не дослушал рассказа: ужасная ночь живо возобновилась в моей памяти,
и страшные судороги потрясли все мое тело.
   - Что вы наделали, господа! - вскричал доктор Бин. - Но уже было поздно:
я снова приблизился к дверям гроба. Однако молодость ли, попечения ли
доктора, таинственная ли судьба моя - только я остался в живых.
     С этих пор доктор Бин сделался осторожнее, перестал впускать ко мне
знакомых и сам почти не отходил от меня...
     Однажды - я уже сидел в креслах - во мне не было беспокойства, но
тяжкая, тяжкая грусть, как свинец, давила грудь мою. Доктор смотрел на меня
с невыразимым участием...
   - Послушайте, - сказал я, - теперь я чувствую себя уже довольно крепким;
не скрывайте от меня ничего: неизвестность более терзает меня...
   - Спрашивайте, - отвечал доктор уныло, - я готов отвечать вам...
   - Что тетушка?
   - Умерла.
   - А Софья?
   - Вскоре после нее, - проговорил почти со слезами добрый старик.
   - Когда? Как?
   - Она была совершенно здорова, но вдруг, накануне Нового года, с нею
сделались непонятные припадки; я срода не видал такой болезни: все тело ее
было как будто обожжено...
   - Обожжено?
   - Да! То есть имело этот вид; я говорю вам так, потому что вы не знаете
медицины; но это, разумеется, был род острой водяной...
   - И она долго страдала?..
   - О, нет, слава Богу! Если бы вы видели, с каким терпением она сносила
свои терзания, обо всех спрашивала, всем занималась... Право, настоящий
ангел, хотя и была немножко простовата. Да, кстати, она и об вас не забыла:
вырвала листок из своей записной книжки и просила меня отдать вам на
память. Вот он.
     Я с трепетом схватил драгоценный листок: на нем были только следующие
слова из какой-то нравоучительной книжки: "Высшая любовь страдать за
другого..." С невыразимым чувством я прижал к губам этот листок. Когда я
снова хотел прочесть его, то заметил, что под этими словами были другие:
"Все свершилось!" - говорило магическое письмо: "Жертва принесена! Не жалей
обо мне - я счастлива! Твой путь еще долог, и его конец от тебя зависит.
Вспомни слова мои: чистое сердце - высшее благо; ищи его".
     Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния.
     Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь
хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой
долог, как говорила Софья.
     Однажды, грустно перебирая все происшествия моей жизни, я старался
проникнуть в таинственные связи, которые соединяли меня с любимыми мною
существами и с людьми почти мне чужими. Сильно возбудилось во мне желание
узнать, что делалось с Элизою... Не успел я пожелать, как таинственная
дверь моя растворилась. Я увидел Элизу пред собою; она была та же, как и в
последний день - так же молода, так же прекрасна: она сидела в глубоком
безмолвии и плакала; невыразимая грусть являлась во всех чертах ее. Возле
нее были ее дети; они печально смотрели на Элизу, как будто чего от нее
ожидая. Воспоминания ворвались в грудь мою, вся прежняя любовь моя к Элизе
воскресла. "Элиза! Элиза!" - вскричал я, простирая к ней руки.
     Она взглянула на меня с горьким упреком... и грозный муж явился пред
нею. Он был тот же, как и в последнюю минуту: лицо пепельного цвета, по
которому прорезывались тонкою нитью багровые губы; волосы белые,
свернувшиеся клубком; он с свирепым и насмешливым видом посмотрел на Элизу,
и что же? Она и дети побледнели - лицо, как у отца, сделалось пепельного
цвета, губы протянулись багровою чертою, в судорожных муках они потянулись
к отцу и обвивались вокруг членов его... Я закричал от ужаса, закрыл лицо
руками... Видение исчезло, но недолго. Едва я взглядываю на свою руку, она
напоминает мне Элизу, едва вспоминаю о ней, прежняя страсть возбуждается в
моем сердце, и она является предо мною снова, снова глядит на меня с
упреком, снова пепелеет и снова судорожно тянется к своему мучителю..
     Я решился не повторять более моего страшного опыта, и для счастья
Элизы стараться забыть о ней. Чтобы рассеять себя, я стал выезжать,
видеться с друзьями; но скоро, по мере моего выздоровления, я начинал
замечать в них что-то странное: в первую минуту они узнавали меня, были
рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность,
похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и что-то
невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту
старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня
непостижимою силою, перестали посещать меня; слуги, несмотря на огромное
жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня
более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого
животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы
никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне
верен; но он не мог понять меня, и в рассказах о странной пустыне, в
которой я находился, он видел одну игру воображения.
     Этого мало; казалось, все несчастия на меня обрушились: что я ни
предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за
несчастиями; со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно
забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностию хотел
воспротивиться этому нападению судьбы - я не находил в людях ни совета, ни
помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня, и
всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние...
Однажды, узнав о потере половины моего имения, в самом несправедливом
процессе, я пришел в гнев, которого еще никогда не испытывал; невольно я
перебирал в уме все ухищрения, употребленные против меня, всю неправоту
моих судей, всю холодность моих знакомых, сердце мое забилось от досады.. и
снова таинственная дверь предо мною растворилась, я увидел все те лица,
против которых воспалился гневом, - ужасное зрелище! В другом мире мой
нравственный гнев получил физическую силу: он поражал врагов моих всеми
возможными бедствиями, насылал на них болезненные судороги, мучения
совести, все ужасы ада... Они с плачем простирали ко мне свои руки, молили
пощады, уверяя, что в нашем мире они действуют по тайному, непреодолимому
побуждению...
     С этой минуты гибельная дверь души моей не затворяется ни на
мгновение. Днем, ночью вокруг меня толпятся видения лиц мне знакомых и
незнакомых. Я не могу вспомнить ни о ком ни с любовью, ни с гневом; все,
что любило меня или ненавидело, все, что имело со мною малейшее сношение,
что прикасалось ко мне, все страдает и молит меня отвратить глаза мои... В
ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь
чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как
приучить себя не ду мать, не чувствовать? Мысли невольно являются в душе
моей - и мгновенно пред моими, глазами обращаются в терзание че ловечеству.
Я покинул все мои связи, мое богатство; в не большой, уединенной деревне, в
глуши непроходимого леса, незнаемый никем, я похоронил себя заживо; я боюсь
встре титься с человеком, ибо всякий, на кого смотрю, занемога ет; боюсь
любоваться цветком - ибо цветок мгновенно вянет пред моими глазами...
Страшно! страшно!.. А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою
силою, кипит предо мною: там являются мне все приманки, все обольщения
жизни, там женщины, там семейство, там все очарования жизни; тщетно я
закрываю глаза - тщетно!..
     Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание - кто знает! Иногда, когда
слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув
гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, - видение
исчезает, я успокаиваюсь, - но недолго! Роковая дверь отворена: я, жилец
здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там -
ужасно сказать, - я там орудие казни?



   Одоевский
   Труды кавалера Джиамбаттисты Паранези

   В.Ф. Одоевский. Opere Del Cavaliere Giambattista Paranesi
   Труды кавалера Джиамбаттисты Паранези (итал.)

    Перед отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников,
человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым: у него во всю его жизнь была
только одна страсть, про которую покойница - жена рассказывала таким
образом:
   - Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый
муж, и добрый отец, и хозяин - все бы хорошо, если б не его несчастная
слабость...
     Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал:
   - Да что, уж не запоем ли, матушка? - и готовился предложить лекарство;
но выходило на деле, что эта слабость - была лишь библиомания. Правда, эта
страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное
окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтический; во всем прочем
старик был - дядя, как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с
наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до
книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и
сказал:
   - Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг
себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов.
   - Мы не прочь от этого, - отвечал один из нас, - когда нам удастся
посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать
с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем
в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще
не совсем умерли: чего доброго - еще их родные обидятся... Не подражать же
нам тем господам, кото рые заживо пекутся о прославлении себя и друзей
своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том по позаботится.
   - Правда, правда! - отвечал старик, - уж эти родные! От них, во-первых,
ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное
что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые
люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости
ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в
половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из
одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем не
ожиданные наслаждения. Хотите ль, я вам расскажу мою встречу с одним
человеком в вашем роде? - Посмотрите, не попадет ли он в первую главу
вашего путешествия!
     Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик
продолжал:
   - Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На
открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых
книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин
и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони
искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену
проклятый живописец, но только этот молодой человек - я; я узнаю мой кафтан
и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице
моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда
денег у меня было не много, и их далеко не доставало для удовлетворения
моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до
чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных
аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух
разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой
до держивал немного, по которую зато имел удовольствие перерывать всю от
начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это
одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно
понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до
смертоубийства. Я еще недавно, - хотя старость умерщвляет все страсти, даже
библиоманию, - готов был убить одного моего приятеля, который
прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в
эльзевире единственный листок, служивший доказательством, что в этом
экземпляре полные поля (Известно, что для библиоманов ширина полей играет
важную роль. Есть даже особенный инструмент для измерения их, и несколько
линий больше или меньше часто увеличивают или уменьшают цену книги на целую
половину. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)), а он, вандал, еще стал удивляться
моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их
поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не
самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы
входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу и со всею купеческою
щедростию предлагает вам и романы Жанлис, и прошлогодние альманахи, и
Скотский Лечебник. Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас
укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: "Где медицинские книги?"
- и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами
в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические
ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей,
что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном
переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и
потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между
"Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками
снабденной", Нестора Максимовича Амбодика, и "Bonati Thesaurus
medico-practicus undique collectus" ("Полный медико-практический словарь
Бонатуса" (лат.)) вам по падется маленькая книжонка, изорванная,
замаранная, запылепная; смотрите, - это: "Advis fidel aux veritables
Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et
Swarcrriprdam". 1673 ("Достоверный отчет о природных голландцах, касающийся
происшедшего в деревнях Бодеграве и Сваммердам" (франц.)),- как
занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! Имя, приводящее в сладкий
трепет всю нервную систему библиофила... Вы сваливаете не сколько
пожелтевших "Hortus sanitatis", "Jardin de devo tion", "Les Fleurs de bien
dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les
passions amoureuses de 1'un et de 1'autre sexe par forme de dictionnaire"
("Сад здравия", "Сад благочестия", "Цветы красноречия, выбранные в форме
словаря из библиотек лучших авторов для выражения любовных страстей лиц
обоего пола" (франц.)),- и вам попадается латинская книжка без переплета и
без начала; развертываете: как будто похоже на Виргилия, - но что слово, то
ошибка!.. Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это
знаменитое издание 1514 года:
    "Virgilius, ex recensione Naugerii"? (Вергилий, изданный Наугерием
(лат.)) И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не
выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидите четыре полные
страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое,
драгоценное издание Альдов, перло книгохранилищ, которого большую часть
экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.
     В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и
потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova
(Новая площадь (итал.)), увидел груды пергаменов; эту-то минуту
библиоманического оцепенения и поймал мой незваный портретист... Как бы то
ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и,
перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил,
что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном
французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок,
тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, - в этой
фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию
прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою
приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого
оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на
развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо
перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим
вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, при ставлял ко лбу перст и
погружался в глубокое размышление.
    "Он, видно, архитектор, - подумал я, - чтоб полюбиться ему, притворюсь
любителем архитектуры". При этих словах глаза мои обратились на собрание
огромных фолиантов, на которых выставлено было: "Opere del Cavaliere
Giambattista Piranesi". "Прекрасно!" - подумал я, взял один том, развернул
его, - но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для
построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и
столетия, - эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки,
обращенные в фонтаны, - все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о
моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца
наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные
пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены - и, для украшения, всевозможные
казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение
человека... Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между
тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий
энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом:
   - Вы, конечно, охотник до архитектуры? - сказал я.
   - До архитектуры? - повторил он, как бы ужаснувшись. - Да, - промолвил
он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, - я большой до
нее охотник! - и замолчал.
    "Только-то? - подумал я, - этого мало".
   - В таком случае, - сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, -
посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки,
которые лежат перед вами.
     Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующе го, что ему
мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мной книгу,
как с ужасом отскочил от ме ня, замахал руками и закричал:
   - Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!
     Это мне показалось довольно любопытно.
   - Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного
произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его, - и с сими
словами я вынул кошелек с деньгами.
   - Деньги! - проговорил мой чудак этим звучным шепотом, о котором мне
недавно напомнил несравненный Каратыгин в "Жизни Игрока".- У вас есть
деньги! - повторил он и затрясся всем телом.
     Признаюсь, это восклицание архитектора несколько рас холодило мое
желание войти с пим в тесную дружбу; но любопытство превозмогло.
   - Разве вы нуждаетесь в деньгах? - спросил я.
   - Я? Очень нуждаюсь! - проговорил архитектор, - и очень, очень давно
нуждаюсь, - прибавил он, ударяя на каждое слово.
   - А много ли вам надобно? - спросил я с чувством. - Может, я и могу
помочь вам.
   - На первый случай мне нужно безделицу - сущую безделицу, десять
миллионов червонцев.
   - На что же так много? - спросил я с удивлением.
   - Чтобы соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот,
которыми начинается парк проектированного мною замка, - отвечал он, как
будто ни в чем не бывало.
     Я едва мог удержаться от смеха.
   - Отчего же, - возразил я, - вы, человек с такими колоссальными идеями,
- вы приняли с отвращением произведения зодчего, который, по своим идеям,
хоть несколько приближается к вам?
   - Приближается? - воскликнул незнакомец. - Приближается! Да что вы ко
мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?
   - Нет, это уж слишком! - отвечал я. С этими словами взял я лежавший
возле "Исторический словарь" и показал ему страницу, на которой было
написано: "Жанбатиста Паранезе, знаменитый архитектор... умер в 1778..."
   - Это вздор! это ложь! - закричал мой архитектор. - Ах, я был бы
счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, - и
эта проклятая книга мешает мне умереть.
     Любопытство мое час от часу возрастало.
   - Объясните мне эту странность, - сказал я ему, - поверьте мне свое
горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
     Лицо старика прояснилось; он взял меня за руку.
   - Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в
состоянии повредить мне. О! я знаю людей... Пойдемте со мною; я дорогой
расскажу вам мою страшную историю.
     Мы вышли.
   - Так, сударь, - продолжал старик, - вы видите во мне знаменитого и
злополучного Паранези. Я родился человеком с талантом... что я говорю?
теперь запираться уже поздно, - я родился с гением необыкновенным. Страсть
к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело,
поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме, в
старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий,
и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя,
сказав: "Если ты останешься долее у меня, то будешь только моим
подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое
имя без моих стараний". Я повиновался, и с этой минуты начались мои
несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно
представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и
папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли
меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще
тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать
преславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки,
тогда начинали откладывать год за годом: "Вот поправятся финансы, вот
корабли принесут заморское золото", - тщетно! Я употреблял все происки, все
ласкательства, недостойные гения, - тщетно! я сам пугался, видя, до какого
унижения доходила высокая душа моя, - тщетно! тщетно! Время проходило,
начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я -
скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем,
который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и
неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в
богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? -
Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что
происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал
я, забытый неблагодарным человечеством... Адское наслаждение было мне
изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания
духа в страдание тела, - но это было мое единственное наслаждение,
единственный отдых.
     Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и
захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее
окончание, я решился на печатать свои проекты, на стыд моим современникам и
чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием
принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились
по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем
другое. Слушайте и удивляйтесь... Я узнал теперь горьким опытом, что в
каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается
дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай
проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи
свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за
тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними
гравированными картинами, как возне годовали на меня... Я уже был па
смертной постели, как вдруг... Слыхали ль вы о человеке, которого называют
вечным жидом? Все, что рассказывают о нем, - ложь: этот зло получный перед
вами... Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в
образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колони. Все они вместе давили
меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты
я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод
обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая
верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда
заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы,
куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с
полуразрушенных сводов, - заставляют меня переносить все пытки, мною
изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв
подвергают нежданному страданию, - и между тем, жестокие, прядают, хохочут
вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь
неполную и на вечное терзание, - и наконец, изможденного, ослабевшего,
снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно
высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне
построенное моими соперниками. Часто, в Риме, ночью, я приближаюсь к
стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот
проклятый купол, который и не думает шевелиться, - или в Пизе вешаюсь
обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков,
нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю
Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий,
которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескаю бурям,
землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все,
чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я
плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде
разрушения... И все тщетно! час создания не наступил еще для меня - или уже
прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить
моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не
найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной
бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои
устарели, многое в них опережено веком, - а нет сил обновить их! Иногда я
обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение
какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое.
В таком положении был я, когда встретился с вами; во пришло же вам в голову
открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я... я видел
ясно, как одна из пилястр храма, построенного в средине Средиземного моря,
закивала на меня своей косматой головою... Теперь вы знаете мое несчастие:
помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев,
умоляю вас! - И с сими словами несчастный упал предо мною на колени.
     С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал:
   - Вот все, что могу я дать вам теперь. Старик уныло посмотрел на меня.
   - Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти деньги
к той сумме, которую сбираю для покуп ки Монблана, чтоб срыть его до
основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка.
     С сими словами старик поспешно удалился...



   Одоевский
   Деревянный гость

    В.Ф. Одоевский. Деревянный гость, или сказка об очнувшейся кукле и
господине Кивакеле

    И так бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая,
презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего
положения и твердила про себя,  что она валяется по полу для изъявления
глубочайшего почтения и совершенной преданности... В это время проходил
прародитель славянского племени, благородный мудрец, пасмурный, сердитый на
вид, но добрый - как всякий человек, обладающий высшими знаниями.
     Он был отправлен из древней славянской отчизны - Индии к Северному
полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически
определить, много ли в продолжении последнего тысесячелетия выпарилось
глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него
благодатного ума.
     Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но
которую индийские мудрецы все еще стараются разрешить посредством долгих
наблюдений и самых утонченных опытов и исчислений; не на что им время
терять!
     Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою,
горькая слеза скатилась с его седой ресницы, капнула на красавицу, и
красавица затрепетала какою-то мертвою жизнью, как обрывок нерва, до
которого дотронулся гальванический прутик.
     Он поднял ее, овеял гармоническими звуками Бетховена; свел на лице ее
разноцветные красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и
Анжело; устремил на нее магический взор свой, в котором, как в бесконечном
своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости; и прахом
разнеслись нечестивые цепи иноземного чародейства вместе с испарениями
старого чепчика; и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялась
душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках ее;
наконец мудрец произнес несколько таинственных слов на древнем славянском
языке, который иностранцы называют санскритским; благословил красавицу
Поэзией Байрона, Державина и Пушкина; вдохнул ей искусство страдать и
мыслить, и - продолжал путь свой.
     И в красавице жизнь живет, мысль пылает, чувство говорит; вся природа
улыбается ей радужными лучами; нет Китайских жемчужин в нити ее
существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков..
     И помнит красавица свое прежнее ничтожество; с стыдом и горем
помышляет о нем и гордится своею новою прелестью, гордится своим новым
могуществом, гордится, что понимает свое высокое назначение.

    Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силой
индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ
для погубления славянской красавицы.

    Однажды красавица заснула; в поэтических грезах ей являлись все
гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной
стране Эфира; и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых
радужно играло солнце Поэзии, с каждой минутою все более и более яснеющее;
и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила
таинственного соединения душ.
     То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело
рассекала ладья, при каждом шаге вспыхивая игривым сферическим светом; то
она видела себя об руку с прекрасным юношей, которого, казалось, она давно
уже знала; где-то в незапамятное время, как будто еще до ее рождения, они
были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без
всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному
благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарем Любви и
Поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое
жило жизнью другого, и, гордые своей двойной гармонической силою, они
смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви
человеческой...

    Громкий хохот пробудил красавицу, - она проснулась, - какое-то
существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах еще
неулетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который
являлся ее воображению, протягивает руки - и отступает с ужасом.

    Пред нею находилося существо, которое назвать человеком было бы
преступлением; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная
голова качалась беспрестанно как бы в знак согласия; толстый язык шевелился
между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа
сквозилась в отверстия занимавшие место глаз и на узком лбу его насмешливая
рука написала Кивакель.
     Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой
степени мог быть унижен образ человеческий... Но она вспомнила о своем
прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесенные; подумала, что
через них перешло и существо, пред нею находившееся; в ее сердце родилось
сожаления о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей;
гордая искусством любви и страдания, которое передал ей Мудрец Востока, она
поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое
униженное существо, доставшееся на ее долю, и тем исполнить высокое
предназначение женщины в этом мире.

    Сначала ее старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила -
Кивакель кивал головой в знак согласия - только: ничто не достигало до
деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то
механически скрепить его шаткую голову - но что же вышло? она не кивала
более, но осталась совсем неподвижною, как и все тело.
     Здесь началась новая, долгая работа: красавице удалось и в другой раз
придать тяжелому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение.
     Достигши этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить
какое-нибудь чувство в своем товарище: она долго старалась раздразнить в
нем потребность наслаждения, разлитую Природой по всем тварям; представляла
ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение
животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе
наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного
дыма сделались его единственным, непрерывным, поэтическим наслаждением.
     Еще безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища
страсть к какому-нибудь занятию; к чему-нибудь, об чем бы он мог вымолвить
слово; почему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется
мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие; лошадь сделалась
его наукою, искусством, поэзией жизнью, любовью, добродетелью,
преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный
взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в
себя воздух его жилища.

    Тем и кончилось образование Кивакеля, каждое утро он вставал с утренним
светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним
разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно
ровные набивал все восемьдесят трубок: садился к окошку и молча, ни о чем
не думая, выкуривал все восемьдесят одна за другою; сорок до и сорок после
обеда.
     Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца
восклицанием, при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал
своего конюшего, у которого после глубокомысленного  молчания, с важностью
спрашивал:
    "Что лошади?"
    -Да ничего.
    "Стоят на стойле? не правда ли? - продолжал Господин Кивакель.
   - Стоят на стойле.
   "Ну-то то же..."
     Тем оканчивался разговор и снова господин Кивакель принимался за
трубку, курил, курил, молчал и не думал.

    Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель
выкуривал восемьдесят трубок и каждый день спрашивал конюшего о своей
лошади.
     Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и
воображения; тщетно призывала на помощь молитву души - вдохновение; тщетно
старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно
устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то,
чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась;
ни ее слова, ни ее просьбы, ни отчаянье; ни та горькая, язвительная
насмешка которая может вырваться лишь из души глубоко оскорбленной; ни те
слезы которые
 выжимает сердце от долгого, беспрерывного, томительного страдания - ничто
даже не проскользило по душе господина Кивакеля!
     Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как
на рабу свою; горячо сердился за ее упреки; не прощал ей ни одной минуты
самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв ее сердца, каждую мысль
ее, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он
называл нарушением законов Божеских и человеческих; и иногда - в свободное
от своих занятий время, между трубкою и лошадью - он читал красавице
увещевания, в которых восхвалял свое смиренномудрие и осуждал то, что он
называл развращением ума ее...

    Наконец мера исполнилась.
     Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей
искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своей ежеминутной
лихорадочной жизнью, она чахла, чахла... и скоро бездыханный труп ее
Кивакель снова выкинул из окошка.

    Проходящие осуждали ее больше прежнего...

    Эпилог

  "... И все мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся
предо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это
оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою;
иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с
ужасом".

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.