ФАЗИЛЬ ИСКАНДЕР
   Рассказы


   АВТОРИТЕТ
   Англичанин с женой и ребенком.
   Антип уехал в Казантип
   ЖИЛ СТАРИК СО СВОЕЮ СТАРУШКОЙ
   Курортная идиллия
   Люди и гусеницы
   МАЛЬЧИК И ВОЙНА
   На даче
   Попутчики
   Рассказы (1999)
   Рассказы о Чике
   Утраты


   ЖИЛ СТАРИК СО СВОЕЮ СТАРУШКОЙ

   В Чегеме у одной деревенской старушки умер муж. Он был еще  во  время
войны ранен и потерял полноги. С тех пор до самой смерти ходил на косты-
лях. Но и на костылях он продолжал работать  и  оставался  гостеприимным
хозяином, каким был до войны. Во время праздничных застолий  мог  выпить
не меньше других, и если после выпивки возвращался  из  гостей,  костыли
его так и летали. И никто не мог понять, пьян он или трезв, потому что и
пьяным и трезвым он всегда был одинаково весел.
   Но вот он умер. Его с почестями похоронили, и оплакивать  его  пришла
вся деревня. Многие пришли и из других деревень. Такой он  был  приятный
старик. И старушка его очень горевала.
   На четвертый день после похорон приснился старушке ее  старик.  Вроде
стоит на тропе, ведущей на какую-то гору, неуклюже подпрыгивает на одной
ноге и просит ее:
   - Пришли, ради Бога, мои костыли. Никак без них не могу добраться  до
рая.
   Старушка проснулась и пожалела своего старика. Думает: к чему бы этот
сон? Да и как я могу послать ему костыли?
   На следующую ночь ей приснилось то же самое. Опять просит  ее  старик
прислать ему костыли, потому что иначе не доберется до рая.  Но  как  же
ему послать костыли? - думала старушка, проснувшись. И  никак  не  могла
придумать. Если еще раз приснится и будет просить костыли, спрошу у него
самого, решила она.
   Теперь он ей снился каждую ночь и каждую ночь просил костыли, но ста-
рушка во сне терялась, вовремя не спохватывалась спросить, а сон  уходил
куда-то. Наконец она взяла себя в руки и стала бдеть во сне.  И  теперь,
только завидела она своего старика и даже не дав ему раскрыть рот, спро-
сила:
   - Да как же тебе переслать костыли?
   - Через человека, который первым умрет в  нашей  деревне,  -  ответил
старик и, неловко попрыгав на одной ноге, присел  на  тропу,  поглаживая
свою культяпку. От жалости к нему старушка даже прослезилась во сне.
   Однако, проснувшись, взбодрилась. Она теперь знала,  что  делать.  На
окраине Чегема жил другой старик. Этот другой старик при жизни  ее  мужа
дружил с ним, и они нередко выпивали вместе.
   - Тебе хорошо пить, - говаривал он ее старику, - сколько бы ты ни вы-
пил, ты всегда опираешься на трезвые костыли. А мне вино бьет в ноги.
   Такая у него была шутка. Но сейчас он тяжело  болел,  и  односельчане
ждали, что он вот-вот умрет.
   И старушка решила договориться с этим стариком и с его согласия, ког-
да он умрет, положить  ему  в  гроб  костыли  своего  старика,  чтобы  в
дальнейшем, при встрече на том свете, он их ему передал.
   Утром она рассказала домашним о своем замысле. В доме у нее оставался
ее сын с женой и один взрослый внук. Все остальные ее дети и внуки  жили
своими домами. После того как она им рассказала, что  собирается  отпра-
виться к умирающему старику и попросить положить ему в гроб костыли сво-
его мужа, все начали над ней смеяться как над очень уж темной старушкой.
Особенно громко хохотал ее внук, как самый образованный в семье человек,
окончивший десять классов. Этим случаем, конечно, воспользовалась  и  ее
невестка, которая тоже громко хохотала, хотя, в отличие от своего  сына,
не кончала десятилетки. Отхохотавшись, невестка сказала:
   - Это даже неудобно - живого старика просить умереть,  чтобы  костыли
твоего мужа положить ему в гроб.
   Но старушка уже все обдумала.
   - Я же не буду его просить непременно сейчас умереть, - отвечала она.
- Пусть умирает, когда придет его срок. Лишь бы согласился взять  косты-
ли.
   Так отвечала эта разумная и довольно деликатная старушка. И  хотя  ее
отговаривали, она в тот же день пришла в дом этого старика. Принесла хо-
рошие гостинцы. Отчасти как больному, отчасти чтобы умаслить и умирающе-
го старика, и его семью перед своей неожиданной просьбой.
   Старик лежал в горнице и, хотя был тяжело болен, все  посасывал  свою
глиняную трубку. Они поговорили немного о жизни, а старушка все  стесня-
лась обратиться к старику со своей просьбой. Тем более в горнице  сидела
его невестка и некоторые другие из близких. К тому же она была, оказыва-
ется, еще более деликатной старушкой, чем мы думали вначале. Но  больной
старик сам ей помог - он вспомнил ее  мужа  добрыми  словами,  а  потом,
вздохнув, добавил:
   - Видно, и я скоро там буду и встречусь с твоим стариком.
   И тут старушка оживилась.
   - К слову сказать, - начала она и рассказала ему про свой сон  и  про
просьбу своего старика переслать ему костыли через односельчанина, кото-
рый первым умрет. - Я тебя не тороплю, - добавила она,  -  но  если  что
случится, разреши положить тебе в гроб костыли, чтобы мой старик доковы-
лял до рая.
   Этот умирающий с трубкой в зубах старик был остроязыким и  даже  гос-
теприимным человеком, но не до такой степени, чтобы брать к себе в  гроб
чужие костыли. Ему ужасно не хотелось брать к себе в гроб чужие костыли.
Стыдился, что ли? Может, боялся, что люди из чужих сел,  которые  явятся
на его похороны, заподозрят его мертвое тело в инвалидности? Но и  прямо
отказать было неудобно. Поэтому он стал с нею политиковать.
   - Разве рай большевики не закрыли? - пытался он отделаться от  нее  с
этой стороны.
   Но старушка оказалась не только деликатной, но и находчивой. Очень уж
она хотела с этим стариком отправить на тот свет костыли мужа.
   - Нет, - сказала она уверенно, - большевики рай  не  закрыли,  потому
что Ленина задержали в Мавзолее. А остальным это не под силу.
   Тогда старик решил отделаться от нее шуткой.
   - Лучше ты мне в гроб положи бутылку хорошей чачи, - предложил он,  -
мы с твоим стариком там при встрече ее разопьем.
   - Ты шутишь, - вздохнула старушка, - а он ждет и каждую  ночь  просит
прислать костыли.
   Старик понял, что от этой старушки трудно отделаться. Ему вообще было
неохота умирать и еще более не хотелось брать с собой в гроб костыли.
   - Да я ж его теперь не догоню, - сказал старик, подумав, - он уже ме-
сяц назад умер. Даже если меня по той же тропе отправят в рай, в  чем  я
сомневаюсь. Есть грех...
   - Знаю твой грех, - не согласилась старушка. - Моего старика с тем же
грехом, как видишь, отправили в рай. А насчет того, что  догнать,  -  не
смеши людей. Мой старик на одной ноге далеко ускакать не мог. Если, ска-
жем, завтра ты умрешь, хотя я тебя не тороплю, послезавтра догонишь. Ни-
куда он от тебя не денется...
   Старик призадумался. Но тут вмешалась в разговор его невестка, до сих
пор молча слушавшая их.
   - Если уж там что-то есть, - сказала она, поджав губы, -  мы  тебе  в
гроб положим мешок орехов. Бедный мой покойный брат так любил орехи...
   Все невестки одинаковы, подумала старушка, вечно лезут поперек.
   - Да вы, я вижу, из моего гроба хотите арбу сделать! - вскрикнул ста-
рик и добавил, обращаясь к старушке: - Приходи через неделю, я тебе  дам
окончательный ответ.
   - А не будет поздно? - спросила старушка, видимо преодолевая свою де-
ликатность. - Хотя я тебя не тороплю.
   - Не будет, - уверенно сказал старик и пыхнул трубкой.
   С тем старушка и ушла. К вечеру она возвратилась домой. Войдя на кух-
ню, она увидела совершенно неожиданное зрелище. Ее насмешник внук с  пе-
ревязанной ногой и на костылях деда стоял посреди кухни.
   - Что с тобой? - встрепенулась старушка.
   Оказывается, ее внук, когда она ушла к умирающему старику,  залез  на
дерево посбивать грецкие орехи, неосторожно ступил на усохшую ветку, она
под ним хрястнула, и он, слетев с дерева, сильно вывернул ногу.
   - Костыли заняты, - сказал внук, - придется деду с месяц подождать.
   Старушка любила своего старика, но и насмешника внука очень любила. И
она решила, что внуку костыли сейчас, пожалуй, нужней. Один месяц  можно
подождать, решила она, по дороге в рай погода не портится. Да и  старик,
которого она навещала, по ее наблюдениям, мог еще продержаться один  ме-
сяц, а то и побольше. Вон как трубкой пыхает.
   Но что всего удивительней - больше старик ее  не  являлся  во  сне  с
просьбой прислать ему костыли. Вообще не являлся. Скрылся куда-то.  Вид-
но, ждет, чтобы у внука нога поправилась, умилялась старушка  по  утрам,
вспоминая свои сны. Но вот внук бросил костыли, а старик больше в ее сны
не являлся. Видно, сам доковылял до рая, может быть, цепляясь за  придо-
рожные кусты, решила старушка, окончательно успокаиваясь.
   А тот умиравший старик после ее посещения стал с необыкновенным и да-
же неприличным для старика проворством выздоравливать. Очень уж  ему  не
хотелось брать в гроб чужие костыли. Обидно ему было: ни разу в жизни не
хромал, а в гроб ложиться с костылями. Он и сейчас жив, хотя с  тех  пор
прошло пять лет. Пасет себе своих коз в лесу, время от времени  подрубая
им ореховый молодняк, при этом даже не вынимая трубки изо рта.
   Тюк топором! Пых трубкой! Тюк топором! Пых трубкой! Тюк топором!  Пых
трубкой! Смотрит дьявол издали на него и скрежещет  зубами:  взорвал  бы
этот мир, но ведь проклятущий старик со своей трубкой даже не  оглянется
на взрыв! Придется подождать, пока его козы не наедятся.
   Вот мы и живы, пока старик - тюк топором! Пых трубкой! А козы никогда
не насытятся.


   АВТОРИТЕТ

   Георгий Андреевич был, как говорится, широко известен в узких  кругах
физиков. Правда, всей Москвы.
   На праздничные майские каникулы он приехал к себе на  дачу  вместе  с
женой и младшим сыном, чтобы отдохнуть от городской суеты и всласть  по-
работать несколько дней в тишине.
   Весь дачный поселок был послевоенным подарком Сталина советским физи-
кам, создавшим атомную бомбу. Однако с тех давних пор дачи сильно одрях-
лели, ремонтировать их не хватало средств. За последние годы,  даже  еще
до перестройки, государство потеряло интерес к физикам: мавр сделал свое
дело... Тем более старшее поколение физиков, создававшее  эту  бомбу,  в
основном уже перемерло.
   На третий день праздников труба в ванной дала течь. Георгий Андреевич
пошел в контору. Он знал, что оттуда можно было вызвать одного  из  двух
сантехников. Но работник конторы скорбно заявил ему, что сантехники сами
вышли из строя.
   - Что с Женей? - спросил Георгий Андреевич.
   - Руку сломал, - ответил конторский работник.
   - А Сережа?
   - Голову разбил. Только что его увезли на машине, - был  мрачный  от-
вет.
   Георгий Андреевич вернулся на дачу несолоно хлебавши. Трудно  жить  в
России, думал он: прежде чем починить трубу, надо починить слесаря.  Нам
многодневные праздники ни к чему. Работа невольно заставляет нашего  че-
ловека делать некоторые паузы в выпивке. Праздничные дни  -  пьянство  в
чистом виде.
   Однако он не дал себе испортить настроение этой неудачей, а сел рабо-
тать. Работа - единственное, в чем он еще не чувствовал приближение ста-
рости. И тем более было обидно, когда любимый ученик сказал ему об отзы-
ве о нем одного известного физика. "Каким ярким ученым был Георгий  Анд-
реевич! - вздохнул якобы тот. - Как жалко, что он замолк".
   Откуда он взял, что я замолк? - с горьким негодованием думал  Георгий
Андреевич. За последние два года четыре его серьезные работы были  опуб-
ликованы в научных журналах. Да тот просто журналы эти не видел! Физики,
- во всяком случае, те, что остались в  России,  -  перестали  интересо-
ваться работами друг друга. Это тоже было знаком времени. На  свои  пос-
ледние публикации он получал восхищенные отклики от некоторых  иностран-
ных коллег.
   Однако ему было шестьдесят пять лет, и  он  действительно  чувствовал
первые признаки старости. Только не в работе. Так он думал.  Но,  напри-
мер, процесс еды перестал приносить удовольствие, и он ел  не  то  чтобы
насильно, но с некоторым тихим раздражением примиряясь с  необходимостью
перемалывать пищу. Сколько можно!
   Утреннее бритье тоже стало раздражать его. Боже мой, думал он,  вклю-
чая электробритву, сколько можно бриться! Всю жизнь каждое утро бриться!
Некоторые его коллеги давно завели бороды, якобы подчиняясь моде возвра-
щения к национальным корням. Он сильно подозревал, что им просто надоело
бриться. Сам он никак не хотел заводить бороды. Они  при  помощи  бороды
маскируют собственную старость, думал он.
   Третьим признаком старости он считал то, что на ночь стал  проверять,
хорошо ли закрыты дверные запоры. Раньше он никогда об  этом  не  думал.
Правда, этот признак старости он мог не засчитывать себе или, по крайней
мере, смягчить тем, что, по вполне проверенным слухам,  многие  дачи  их
академического поселка ограбили.
   Слава Богу, обошлось без убийств. Правда, одного опустившегося  физи-
ка, пьяницу, воры избили. Он случайно во время грабежа оказался на даче,
но был так беден, что из дачи буквально нечего было  вынести.  Все,  что
можно было вынести и продать, он уже сам вынес и продал. Воры  обиделись
и, разбудив его, избили за свои напрасные труды. Тем более у кровати его
стояла пустая бутылка. Как будто он один любит выпить!
   Но Георгий Андреевич почему-то чувствовал, что его повышенный интерес
к замкам и запорам перед тем, как лечь спать, связан не с  участившимися
грабежами вообще, а с философским старческим отношением к собственности.
Тем более он хорошо помнил слова Гште о том, что в молодости мы все  ли-
бералы, потому что нам нечего терять, а в старости делаемся  консервато-
рами, потому что хотим, чтобы нажитое нами осталось именно нашим детям.
   Ничего особенного нажито не было, хотя он  был  лауреатом  нескольких
международных премий. Но деньги, на которые он никогда не обращал внима-
ния, как-то незаметно испарились, хотя это было не совсем так.
   Оба его старших сына были биологами, и когда они женились,  он  обоим
купил квартиры. Они рано женились. Это было еще  в  советское  время,  и
один из них, которому он дал деньги на квартиру, просил его,  чтобы  он,
пользуясь своим авторитетом, помог вступить в какой-то кооператив. Но он
наотрез отказался. Он презирал этот путь и никогда в жизни не умел и  не
хотел им пользоваться.
   - Я же дал тебе деньги, - твердо ответил он сыну, -  дальше  действуй
сам.
   - Деньги - это далеко не главное, -  ответил  ему  сын  довольно  на-
хально.
   Впрочем, в те далекие, как теперь казалось, советские времена,  веро-
ятно, так оно и было.
   Зато теперь деньги решали все. Оба его старших сына по контракту  ра-
ботали в Европе. Судя по всему, они были хорошо устроены и в Россию поч-
ти не приезжали. Беспокоиться об их судьбе не приходилось. Но он  волно-
вался о  младшем  сыне.  Отчасти  и  это  было  признаком  старости  или
следствием постарения.
   Через пятнадцать лет после второго сына у него  родился  третий  сын.
Ему было сейчас двенадцать лет, и отец несколько тревожился,  что  может
не успеть поставить его на ноги. А время настолько изменилось,  что  од-
нажды сын ему сказал с горестным недоумением:
   - Папа, почему мы такие нищие?
   Вопросу сына он поразился как грому среди ясного неба.
   - Какие мы нищие! - воскликнул он, не в силах сдержать раздражения. -
Мы живем на уровне хорошей интеллигентной семьи!
   Так оно и было на самом деле. Денег, по мнению отца,  вполне  хватало
на жизнь, хотя, конечно, жизнь достаточно скромную. Но в  школе  у  сына
внезапно появилось много богатых друзей, которые хвастались своей модной
одеждой, новейшей западной аппаратурой да и не по  возрасту  разбрасыва-
лись деньгами. И это шестиклассники!
   Напрасно Георгий Андреевич объяснял сыну, что отцы этих детей  скорее
всего жулики, которые воспользовались темной экономической  ситуацией  в
стране и нажились бесчестным путем. Он чувствовал, что слова его  падают
в пустоту.
   И тогда он подумал, что грешен перед своими детьми: всю жизнь  углуб-
ленный в науку, не уделял им внимания. Двое старших, слава Богу, без его
участия стали вполне интеллигентными людьми  и  достаточно  талантливыми
биологами. Да иначе с ними не продлевали бы контракты  с  такой  охотой!
Западные фирмы с необыкновенной точностью выклевывали  наших  самых  та-
лантливых ученых! И ему, несмотря на  его  возраст,  приходили  выгодные
предложения, но он их отклонял. Мы, думал  он  о  своем  поколении,  так
страстно мечтали о новых демократических  временах,  и  если  демократия
пришла с такими чудовищными уродствами, мы ответственны за это.  Уезжать
казалось ему дезертирством...
   Но дети ни при чем. Да, двое его старших сыновей стали  на  ноги.  Но
что будет с младшим? Он увлекается спортом и почти ничего не читает. Не-
ужели это свойство поколения, неужели книга перестала быть тем, чем  она
уже была в России в течение двух столетий для образованных людей?  Может
быть, это всемирный процесс? Хотя такие признаки есть, но он отказывался
в них верить. Не может быть, чтобы книга, самый  уютный,  самый  удобный
способ общения с мыслителем и художником, ушла из жизни!
   Он сам стал читать сыну. С каким увлечением он читал  ему  пушкинский
рассказ "Выстрел". Он сам чувствовал, что никогда в жизни вслух не читал
с таким волнением и с такой выразительностью. Он читал ему минут пятнад-
цать, и сын как-то притих. Достал! Достал! - ликовал отец про себя:  сын
подхвачен прозрачной волной пушкинского вдохновения! Однако,  воспользо-
вавшись первой же паузой, сын встал со стула и очень вежливо сказал:
   - Папа, извини, но это для меня слишком рано.
   И вышел из кабинета. Отец был сильно смущен. В словах сына ему послы-
шалось сожаление по поводу его напрасных стараний.  Но  не  может  быть,
чтобы ясный Пушкин до сына не доходил!
   Все-таки он прочел ему несколько книжек,  в  том  числе  "Капитанскую
дочку". Нельзя сказать, чтобы сын не  понимал  прочитанного.  Формальный
смысл он легко улавливал. Он не улавливал того очаровательного перемиги-
вания многих смыслов, которое дает настоящий художественный  текст  и  в
который автор  вовлекает  благодарного  читателя.  Неужели  телевизор  и
компьютерные игры победили? И тогда он решил пойти самым  большим  козы-
рем, который у него был в запасе, - он решил прочесть  ему  "Хаджи-Мура-
та".
   И действительно, "Хаджи-Мурат" несколько растормошил сына. Отец радо-
вался, читая ему эту великую книгу, написанную не только гениально, но и
с рекордной простотой. Он думал, что смерть Хаджи-Мурата потрясет  сына,
но ничего такого не случилось.
   - Я так и знал, - сказал сын, покидая его кабинет, как  всегда  после
чтения, со сдержанным облегчением. Все-таки облегчение он  сдерживал.  И
на том спасибо!
   Но ведь не был же сын бесчувственным! Отец  несколько  раз,  случайно
войдя в столовую с телевизором, видел на глазах у сына слезы. Ясно было,
что сын только что смотрел какой-то сентиментальный фильм.  Как  втолко-
вать ему условия игры книги, ему, так самозабвенно усвоившему жалкие ус-
ловия игры телевизора?
   И нельзя же все время читать ему вслух. Ему уже двенадцать лет.  Боже
мой, думал Георгий Андреевич, в этом возрасте меня невозможно было отор-
вать от книги! Более того, он был уверен, что его успехи  в  физике  ка-
ким-то таинственным образом связаны с прочитанными и  любимыми  книгами.
Занимаясь физикой, он заряжал себя азартом вдохновения, который  охваты-
вал его при чтении. А ведь счастье этого состояния он испытал до физики.
Книга была первична.
   Нет, надо приучить его читать самого. Но как сын этого не хотел,  как
морщился, как пытался любым способом увильнуть от этой постылой  обязан-
ности!
   Здесь, на даче, он с сыном играл в бадминтон. И сын у него насмешливо
выигрывал каждый раз. Сын его был очень спортивен, впрочем, как и отец в
юности. Отец в очках только работал или читал. Играя с сыном без  очков,
иногда он просто лупил ракеткой мимо волана. В таких случаях сын  безжа-
лостно смеялся. Но отца это почти не трогало. Он с нежностью  вспоминал,
как всего несколько лет назад он аккуратно и плавно отбивал сыну  волан,
чтобы тому было легче его принять.
   Как летит время! А сын требовал от отца, чтобы тот с ним играл каждый
день. Просто у него сейчас не было другого партнера. Из-за насмешек сына
во время игры отец вдруг понял, что, в сущности, он, хотя и физик  высо-
кого класса, никаким авторитетом у сына не пользуется.  Нужно  завоевать
авторитет. Но как это сделать? Очень просто. Спорт -  единственное,  что
увлекает сына кроме телевизора и компьютерных игр. Он должен через спорт
завоевать авторитет у сына. Он должен переиграть его в бадминтон.
   На следующий день, когда сын предложил поиграть, он сказал ему:
   - Если я у тебя выиграю, будешь два часа читать книгу!
   - Ты у меня выиграешь... - презрительно ответил сын. - Папа,  у  тебя
крыша поехала!
   - Но ты согласен на условия?
   - Конечно! Пошли!
   - Только дай я очки надену!
   - Хоть бинокль!
   Отец зашел в кабинет и взял старые запасные очки. Все-таки  рисковать
очками, в которых он обычно работал, не решился. Он надел их и стал  мо-
тать головой, чтобы посмотреть, как они держатся. К его приятному  удив-
лению, очки ни разу не соскочили. Инструмент, помогавший  в  работе  его
стареющим глазам, как бы по-товарищески обещал помогать ему и в игре.
   Он взял ракетку и вышел вслед за сыном на дачный двор. Было  на  ред-
кость тепло. Поздняя весна быстро набирала силу. Из соседних дворов  до-
носился запах цветущих яблонь. У самого дома, обработанная женой,  цвела
большая грядка цветов. Синели гроздочки гиацинтов, цвели нарциссы и при-
мулы. Уже выпушились березы, словно излучая тепло, рыжели стволы  сосен,
и только сумрачные ели оставались верны своей траурной зелени.
   На лужайке высыпало множество лиловых незабудок. Какая глазастая све-
жесть любопытства к жизни! Если бы их свежесть любопытства к жизни  сое-
динить с моим опытом, неожиданно подумал он, был бы толк в науке. Но это
невозможно. И вдруг ему захотелось улечься на эти незабудки и,  раскинув
руки, лежать ни о чем не думая. Но тогда уж под ними, насмешливо  попра-
вил он себя. Нет, сверху, встряхнулся он духом, лежать и думать только о
физике.
   Между соснами, елями и березами была небольшая площадка,  на  которой
они обычно играли. Они играли без сетки, игровое  пространство  не  было
очерчено, так что потерянную подачу  иногда  приходилось  определять  на
глазок. Кроме того, на  площадке  были  рытвины  и  несколько  трухлявых
пеньков, которые иногда  мешали  отбить  волан.  Отец,  проявляя  благо-
родство, прощал сыну промахи, вызванные неровностью площадки, и сын  ту-
говато, но следовал его примеру.
   Отец, решив во что бы то ни стало выиграть у сына, внутренне сосредо-
точился, напружинился, хотя внешне держался  равнодушно.  Это,  конечно,
была боевая хитрость. Но не аморально ли хитрить, думал он, с трудом от-
бивая подачи сына. Тот почти все время умудрялся гасить.
   Нет, успокоил он себя, если хитрость служит  добру,  она  оправданна.
Сам Христос хитрил, когда на коварный вопрос  фарисеев  ответил:  кесарю
кесарево, Богу богово. Христос, по соображениям Георгия Андреевича,  ис-
ходил из того, что если кесарю не платить кесарево, то для народа  Иудеи
это обернется еще большим, безвыходным злом. Конформизм народа оправдан,
если другое решение грозит непременной кровью. Свою-то кровь Христос  не
пожалел. Но свою!
   Когда несколько лет назад сын только научился плавать,  он  панически
боялся глубины. И тогда, чтобы приучить сына к глубине, Георгий  Андрее-
вич пустился на хитрость. Он немного отплыл от берега и  позвал  сына  к
себе, вытащив руки из воды и подняв их над собой в  знак  того,  что  он
стоит на дне. На самом деле он до дна не доставал,  но,  сильно  работая
одними ногами, держался на плаву. Сын клюнул на эту удочку, поплыл к не-
му и так постепенно приучился плавать на глубине.
   ...То и дело слышалось шлепанье ракеткой по волану. Хотя Георгий Анд-
реевич весь был сосредоточен на игре, в голове его мелькали мысли, часто
никакого отношения к игре не имеющие.
   ...Физик, который не следит за работами своих коллег, не  может  счи-
таться профессионалом... Удар!
   ...Если бы Пушкин прожил еще хотя бы десять  лет,  вероятно,  история
России могла быть совершенно другой... Удар!
   ...Опять забыл ответить на чудное письмо физика из Вены!  Какой  стыд
!.. Удар!
   ...Вся русская культура расположена между двумя фразами.  Пушкинской:
подите прочь, какое дело поэту мирному до вас! И  толстовской:  не  могу
молчать! Пожалуй, в пушкинской фразе  более  далеко  идущая  мудрость...
Удар!
   ...Задыхаюсь! Задыхаюсь! Нельзя было почти всю жизнь работать по  че-
тырнадцать часов! А в застолье по четырнадцать рюмок можно было  пить?!.
Удар!
   ...Сейчас много пишут о реформах Столыпина. И это хорошо.  Но  почему
молчат о реформах Витте? Фамилия не та? Некрасиво!.. Удар!
   ...Выражение "тихий Дон", кажется, впервые упоминается  у  Пушкина  в
"Кавказском пленнике"... Если бы не  перечитывал  сыну,  никогда  бы  не
вспомнил... Удар!
   ...Религиозный взгляд на мир научно корректней атеистического.  Нужен
смелый ум, чтобы иногда сказать: это не нашего ума дело!.. Удар!
   ...Обширные пространства России всегда вызывали в  правителях  тайную
агорофобию. Отсюда чувство психической  неустойчивости,  вечное  желание
нащупать твердый край, принимать крайнее и  потому  невзвешенное  решени
е... Удар!
   ...Если предстоит конец книжной цивилизации, это удесятерит агрессив-
ность человечества. Ничто не может заменить натурального Толстого и  на-
турального Шекспира... Удар! Знание о жизни другого народа смягчает этот
народ по отношению к нему. В темноте все опасны друг другу... Удар!
   ...Политика! Как говорил Ходжа Насреддин: не вижу лиц, отмеченных пе-
чатью мудрости... Удар!
   ...Первый признак глупца: количество слов не соответствует количеству
информации... Удар!
   ...Какой маразм! Пригласил домой иностранного физика и,  называя  ему
адрес, забыл указать корпус дома! Проклятый телефон! Но он, молодец, до-
гадался сам найти! Маразм... Хотя в момент звонка я был весь в работе...
Удар!
   ...Не смерть страшна, а страшно недостойно встретить ее... Удар!
   ...Человек краснеет и делает шаг к жизни. Человек бледнеет  и  делает
шаг к смерти!.. Удар!
   ...Подставленная щека воспитывает бьющую руку... Сомнительно.  Однос-
торонность подставленной щеки... Удар!
   Они обычно играли до двадцати пяти: кто первым набрал  двадцать  пять
очков, тот и выиграл. Сын, не замечая необычайной сосредоточенности  от-
ца, пропустил достаточно много ударов, уверенный, что отец случайно выр-
вался вперед. Но при счете десять - пять в пользу отца он как бы  очнул-
ся.
   - Ну, теперь ты у меня ни одного мяча не  выиграешь!  -  крикнул  он.
После чего яростно скинул рубаху и отбросил ее. Стройный, ладный, худой,
поигрывая юными мускулами, он сейчас стоял перед ним в черных спортивных
брюках и белых кедах, незавязанные шнурки которых опасно болтались. Отец
предупредил его относительно шнурков, но он только резко махнул рукой  и
с горящими глазами приготовился к подаче.
   Шквал сильных ударов посыпался на отца. Но почти все удары, сам удив-
ляясь себе, отец изворачивался брать и посылать обратно. Иногда отец за-
бывался, срабатывала давняя привычка играть с сыном, начинающим игроком,
и тогда он мягко и высоко отбивал волан. Сын гасил  с  необычайной  рез-
костью, и отец пропускал удар или, что выглядело особенно глупо,  неожи-
данно ловил волан рукой, не успев рвануться в сторону и  подставить  ра-
кетку.
   Однако чаще всего, продолжая сам себе удивляться, он  дотягивался  до
очень трудных подач и отбивал их. После того  как  он  отбивал  особенно
трудные подачи, он замечал в глазах у сына как бы  комически-заторможен-
ное уважение. Однако сын порядочно загнал его  своими  подачами.  Сердце
колотилось во всю грудную клетку, он был весь мокрый  от  пота.  Но  чем
трудней ему было, с тем большей самоотдачей он шел к  победе.  В  каждый
удар он вкладывал все силы, как будто удар этот был  последним  и  самым
решительным.
   А сын, несмотря на свои яростные усилия, в отличие от отца, оставался
совершенно свежим и ровно дышал. Задыхающемуся отцу это казалось  чудом.
Но игра приближалась к победному концу, и сын стал нервничать. После не-
удачного удара он в бешенстве швырнул свою ракетку.
   - Будешь нервничать, будешь хуже играть, - задыхаясь, предупредил его
отец.
   - Эта ракетка соскальзывает с руки, - крикнул сын, - я  пойду  возьму
запасную.
   И побежал домой. Отцу показалось, что эта передышка в две-три  минуты
спасла его. Сейчас, когда игра остановилась и он осознал свою усталость,
ему подумалось, что еще несколько мгновений такого  напряжения  -  и  он
рухнул бы наземь.
   Отец слегка отдышался. Сын прибежал с новой ракеткой, и они продолжи-
ли игру. И хотя эта ракетка была ничуть не лучше прежней,  сын,  видимо,
успокоился и стал бить еще точней и свирепей. Сын бил ракеткой по волану
с такой размашистой силой, словно стремился не просто выиграть у отца, а
вытолкнуть его из жизни. Это пародийно напоминало отцу то, что он  часто
читал в глазах у некоторых молодых физиков: когда же вы наконец  сдохне-
те! Авторитет таких ученых, как Георгий Андреевич, стоял поперек их  за-
виральным идеям.
   Сын опять загнал отца, но вдруг споткнулся, наступив на шнурок  неза-
вязанного кеда, и чуть не упал, однако, ловко сбалансировав,  устоял  на
ногах.
   - Завяжи шнурки, иначе не играю! - грозно крикнул ему отец. Он  боял-
ся, что сын опасно шлепнется на землю.
   Сын занялся своими шнурками, а отец в это время старался  отдышаться.
Иначе от переутомления он сам мог грохнуться. Чтобы уберечь сына от  па-
дения, он остановил его, но именно потому и  сам  не  рухнул,  загнанный
одышкой.
   Через минуту игра продолжилась, и сын окончательно загнал отца, одна-
ко отец выиграл, на два очка опередив сына.
   - Ну что, сынок, старый конь борозды не портит? - спросил он, обнимая
его и целуя.
   - Случайный выигрыш, - сказал сын и, не  удержавшись,  всхлипнул.  Он
уворачивался от отцовских поцелуев и одновременно прижимался к нему  как
к отцу, ища у него утешения. И отец вдруг почувствовал  всем  своим  су-
ществом, что сын проникся к нему уважением.
   - Ты играешь лучше меня, но у меня внимания больше, потому что меньше
времени осталось, - сказал отец. Он сразу же пожалел о  своем  сентимен-
тальном объяснении. Как-то само сорвалось. Впрочем, сын  навряд  ли  его
понял.
   - Завтра я выиграю всухую, - сказал сын с вызовом, приходя в себя.
   - Посмотрим, - ответил отец, - но сегодня ты два часа почитаешь.
   - А что читать? - спросил сын.
   - "Двенадцать стульев" и "Золотой теленок", - ответил отец, -  начнем
с этого. Ты ведь любишь юмор.
   - Я эти фильмы двадцать раз смотрел по телевизору, - ответил сын.
   - Это не фильмы, а книги прежде всего, - пояснил отец.
   - Хорошо, - согласился сын, - но завтра я тебя разгромлю.
   Это прозвучало как тайная угроза бойкота чтению.
   Тут жена Георгия Андреевича позвала их обедать. Они сидели  на  кухне
перед тарелками с пахучим, дымящимся борщом. Запах борща вдруг вызвал  у
Георгия Андреевича забытый аппетит. А может быть, воспоминание об  аппе-
тите.
   - А наш отец еще ничего, - сказал сын матери с  некоторым  поощряющим
удивлением, - но завтра я его расколошмачу.
   После обеда сын послушно пошел читать в свою комнату. Георгий Андрее-
вич чувствовал невероятную усталость. Неужто вот так я его  каждый  день
буду вынужден заставлять читать? - подумал он о предстоящем долгом лете.
Впрочем, успокоил он себя, будем считать, что это одновременно и  борьба
со старостью. Надо и завтра у него выиграть.


   МАЛЬЧИК И ВОЙНА

   Мальчик был уже в постели, когда друг отца вместе со  своим  взрослым
сыном пришел к ним в гости. Звали его дядя Аслан, а сына звали Валико.
   Это были гости из Абхазии. Мальчик три года подряд вместе с  отцом  и
матерью отдыхал в Гаграх. Они жили у  дяди  Аслана.  И  это  были  самые
счастливые месяцы его жизни. Такое теплое солнце, такое  теплое  море  и
такие теплые люди. Они там жили в таком же большом  доме,  как  здесь  в
Москве. Но в отличие от Москвы там люди жили совсем по-другому. Все  со-
седи-абхазцы, грузины, русские, армяне ходили  друг  к  другу  в  гости,
вместе пили вино и вместе отмечали всякие праздники.
   Если кто-нибудь варил варенье, или пек торт, или готовил еще  что-ни-
будь вкусное, он обязательно угощал соседей. Так у них было  принято.  В
доме все друг друга знали, а на крыше была устроена особая площадка, ка-
ких не бывает в московских домах, где соседи собирались  на  праздничные
вечера.
   И вот сейчас в Абхазии идет страшная война и люди друг друга убивают.
Чего они не поделили, мальчик никак не мог понять.  Сейчас  возбужденные
голоса родителей и гостей раздавались из кухни.
   - Ты, кажется, воевал? - спросил отец мальчика у Валико. Валико  было
лет двадцать пять, он был лихим таксистом.
   - Да, - охотно согласился Валико. - Вот что со мной случилось.  Когда
мы ворвались в Гагры, я взял в плен двух грузинских гвардейцев.  Отобрал
оружие, веду на базу. А со мной рядом казак.  Я  вижу  -  эти  гвардейцы
сильно приуныли. Я им говорю:
   - Ребята, с вами ничего не будет, вы пленные.
   И вдруг один из них нагибается и вырывает из голенища сапога гранату.
Я не успел опомниться, а автоматы у нас за плечами. Видно, отчаянный па-
рень был, вроде меня. Одним словом, кидает гранату в меня, и они  бегут.
Граната ударила мне в грудь и отскочила. Слава Богу,  на  таком  близком
расстоянии она не взрывается сразу. Ей надо шесть секунд. Я  прыгнул  на
казака, и мы вместе повалились на землю. Взрыв, но нам повезло.  Осколки
в нас не попали. Мне чуть-чуть царапнуло ногу. Вскакиваю и бегу за этими
гвардейцами. Они, конечно, далеко убежать не успели.  Забежал  за  угол,
куда они повернули, и достал обоих автоматной очередью. Иду в их сторону
и думаю, как это нам повезло, что гранатой нас не шарахнуло.
   И вдруг вижу - двое, старик и молодой парень, выходят  из  дому,  как
раз в том месте, где лежат убитые гвардейцы. А на спине у них вот  такие
тюки. Перешагивают через мертвых гвардейцев и идут дальше. Я  сразу  по-
нял, что это мародеры. Мы берем город, значит, наши мародеры.
   - Бросьте тюки! - кричу им по-абхазски.
   Молчат. Идут дальше.
   - Бросьте тюки, а то стрелять буду! - кричу им еще раз.
   Молодой оборачивается в мою сторону. А тюк за его спиной больше,  чем
он сам.
   - Занимайся своим делом, - говорит он, и они идут дальше.
   Я психанул. Мы здесь умираем, а они барахло собирают. Скинул свой ав-
томат и дал им по ногам очередь. В старика не попал, а молодой  упал.  Я
даже не стал к ним подходить. Надо было в бой идти. Одним словом,  Гагры
мы отбили.
   Проходит дней пятнадцать. Я вообще забыл про этот случай. Живу в гос-
тинице. Все наши бойцы жили в гостинице. В тот день мы  отдыхали.  Вдруг
вбегает ко мне сосед с нижнего этажа и говорит:
   - Приехали за тобой вооруженные ребята. Все с  автоматами.  Духовитый
вид у них. Может, помощь нужна?
   - Не надо, - говорю, - никакой помощи.
   Я вспомнил того, молодого, которого я в ногу ранил. Что делать? А  на
мне вот эта же тужурка была, что сейчас. Взял в оба кармана по гранате и
выхожу. Руки в карманах. Гранат не видно. Готов ко всему.
   Вижу, метрах в двадцати от гостиницы стоит машина. А здесь у гостини-
цы четыре человека. Все с автоматами.
   Я подхожу к ним не вынимая рук из карманов.
   - Что надо?
   - Ты стрелял в нашего брата? Вот он здесь в машине сидит.
   - Да, стрелял, - говорю и рассказываю все, как было. Рассказываю, как
нас чуть не взорвали гвардейцы и как их брат вместе со стариком тюки та-
щил из дома. Рассказываю, а сам внимательно слежу за ними. Чуть  кто  за
автомат, взорву всех и сам взорвусь.
   И они немного растерялись. Никак не могут понять, почему я,  невоору-
женный, не боюсь их. Стою, руки в карманах, а они с автоматами за плеча-
ми. И тогда старший из них говорит, кивая на машину:
   - Подойдем туда. Можешь при нем повторить все, что ты здесь сказал?
   - Конечно, - говорю, - пошли.
   Я иду рядом с ним, но руки держу в карманах. Подошли к  машине.  Тот,
кого я ранил в ногу, сидит в ней. Я его узнал. И я повторяю все, как бы-
ло, а этот в машине морщится от злости и стыда. Окна в машине открыты.
   - Правду он сказал? - спрашивает тот, что привел.
   - Да, - соглашается тот, что в машине, и ругает в Бога, в  душу  мать
своих родственников за то, что они его привезли сюда.
   А у меня руки все еще в карманах.
   - Что это у тебя в карманах? - наконец спрашивает тот, что привел ме-
ня к машине. Уже догадывается о чем-то, слишком близко стоит.
   - Гранаты, - говорю, - не деньги же. Я воюю, а не граблю.
   - Ты настоящий мужик, - говорит он, - мы к тебе больше ничего не име-
ем.
   - Я к вам тоже ничего не имею, - отвечаю ему и иду вместе с  ним  на-
зад, но руки все-таки держу в карманах.
   Так мы и разошлись. Война. Бывают ужасные жестокости с обеих  сторон.
Но я, клянусь мамой, ни разу не выстрелил в  безоружного  человека.  Эти
двое не в счет. Я же психанул. Гранатой шарахнули в двух шагах.
   - А почему ты не с автоматом вышел, а с  гранатами?  -  спросил  отец
мальчика.
   - Если бы я вышел с автоматом, - ответил Валико, - получилась бы бой-
ня. А так они растерялись, не поняли, почему я их не боюсь. Я  правильно
рассчитал. Я был готов взорваться вместе с ними. И потому твердо и  спо-
койно себя держал. Если бы они  почувствовали  мой  мандраж,  кто-нибудь
скинул бы автомат. А так они растерялись, а потом было уже поздно.
   - Ладно тебе хвастаться, - перебил его отец, - счастливая случайность
тебя спасла и от гранаты гвардейца, и от родственников  этого  раненого.
По теории вероятности, если два раза подряд повезло, очень мало  шансов,
что повезет в третий раз... Учти!.. А ты  знаешь,  что  доктора  Георгия
убили?
   Он явно обратился к отцу мальчика. У мальчика шкнуло сердце.  Он  так
хорошо помнил доктора Георгия. Тот жил в доме друга отца.  После  работы
он выходил во двор и играл с соседями в нарды. Вокруг  всегда  толпились
мужчины. Доктор Георгий громко шутил, и все покатывались от хохота.
   Однажды доктор Георгий рассказал:
   - Сегодня еду из больницы в автобусе. Вдруг одна  пассажирка  кричит:
"Доктор Георгий, вас грабят!" Тут я почувствовал, что  парень,  стоявший
рядом со мной, шарит у меня в кармане. Я поймал его руку и говорю:  "Это
не грабеж, это медицинское обследование". Автобус хохочет.  Многие  меня
знают. Парень покраснел, как перец. Тут как раз остановка,  и  я  разжал
его руку. Он выпрыгнул из автобуса. Если вор способен краснеть,  он  еще
может стать человеком.
   - За что его убили? - спросил отец мальчика.
   - Кто его знает, - ответил дядя Аслан. - Но он громко  ругал  и  гру-
зинских, и абхазских националистов. Я о случившемся узнал от  нашей  со-
седки. Тогда еще шли бои за Гагры, я места себе не находил,  потому  что
не знал, мой сын жив или нет.
   Двое вооруженных автоматами людей ночью вошли в наш дом и постучали в
двери соседки. Она открыла.
   - Нам нужен доктор Георгий, - сказали они, - он в вашем  доме  живет.
Покажите его квартиру.
   - Зачем вам доктор Георгий? - спросила она.
   - У нас товарищ тяжело заболел, - сказал один из  них,  -  нам  нужен
доктор Георгий.
   - Зачем вам доктор Георгий, - ответила соседка, - у меня  только  что
умер муж. Он был болен и не выдержал всего этого ужаса. От него осталось
много всяких лекарств. Я вам их дам.
   Ей сразу не понравились эти двое с автоматами.
   - Нам не нужны ваши лекарства, - начиная раздражаться, угрожающим го-
лосом сказал один из них, - нам нужен доктор Георгий. Он  должен  помочь
нашему товарищу.
   С каким-то плохим предчувствием, так она потом рассказывала, она под-
нялась на два этажа и показала на квартиру доктора. Сказать, что она  не
знает, где он живет, было бы слишком неправдоподобно для нашей  кавказс-
кой жизни.
   Показав им на квартиру доктора Георгия, она остановилась на лестнице,
чтобы посмотреть, что они будут делать. Но тут один из них жестко прика-
зал ей:
   - Идите к себе. Больше вы нам не нужны.
   И она пошла к себе. Ночь. В городе еще идут  бои.  Одинокая  женщина.
Испугалась. Через полчаса она услышала, что внизу завели машину, раздал-
ся шум мотора и стих. Она решила, что это, скорее всего, они увезли док-
тора. Доктор с самого начала войны успел отправить семью в Краснодар. Он
оставался жить с тещей.
   Соседка снова поднялась на этаж, где жил доктор, чтобы у тещи узнать,
куда они отвезли его и как с ним обращались. Стучит, стучит в дверь,  но
никто ей не отвечает. Думает, может, испугалась, затаилась. Громко  кри-
чит: "Тамара! Тамара!" - чтобы та узнала ее голос. Но не  было  никакого
ответа. И тут она поняла, что дело плохо. Эти двое с  автоматами  увезли
доктора вместе с тещей. Если доктор им нужен был для больного, зачем  им
была нужна его теща, которая к медицине не имела никакого отношения? Она
вернулась в свою квартиру.
   На следующий день обо всем мне рассказала. А что я мог сделать? Спро-
сить не у кого. Да и сам места себе не нахожу: не знаю, жив ли сын.
   Но вот проходит дней пятнадцать. Бои  вокруг  Гагр  затихли.  Однажды
стою возле дома и вижу: по улице едет знакомый капитан  милиции.  Увидев
меня, остановил машину.
   - Ты можешь признать доктора Георгия? - спрашивает, приоткрыв дверцу.
   - Конечно, - говорю, - он же в нашем доме жил. А что с ним?
   - Кажется, его убили, - отвечает капитан, - если это он.  Поехали  со
мной. Скажешь, он это или не он.
   Мы поехали на окраину города в парк. Там возле пригорка стоял  экска-
ватор, а за пригорком валялись два трупа. Это был доктор Георгий  и  его
теща. По их лицам уже ползали черви. Я узнал доктора по его старым  туф-
лям со сбитыми каблуками.
   - Это доктор Георгий и его теща, - сказал я.
   Экскаваторщик уже вырыл яму.
   - А почему не на кладбище похоронить? - спросил я.
   - Столько трупов, мы с этим не справимся, - ответил капитан.
   Он приказал экскаваторщику перенести ковшом трупы в яму.
   - Не буду я переносить трупы, - заупрямился экскаваторщик, -  у  меня
ковш провоняет.
   Капитан стал ругаться с экскаваторщиком, угрожая ему арестом, но  тот
явно не хотел подчиняться. В городе бардак. Видно, капитан поймал  како-
го-то случайного экскаваторщика.
   Тут я подошел к экскаваторщику, вынул все деньги, которые у меня  бы-
ли, и молча сунул ему в карман. Там было около пятнадцати тысяч.  Экска-
ваторщик молча включил мотор, перенес ковшом оба трупа в яму  и  завалил
их землей.
   Мальчик затаив дыхание слушал рассказ, доносящийся из кухни. Он никак
не мог понять смысла этой подлой жестокости. Он пытался представить, что
думал доктор Георгий, когда его вместе с тещей посадили в машину  и  по-
везли на окраину города. Ведь он, когда его вывели из дому вместе с  те-
щей, не мог не догадаться, что его везут не к  больному.  Почему  он  не
кричал? Может, боялся, что выскочат соседи и тогда и их ждет смерть?
   В сознании мальчика внезапно рухнуло представление о разумности  мира
взрослых. Он так ясно слышал громкий смех доктора Георгия. И вот  теперь
его убили взрослые люди. Если бы они при этом ограбили дом доктора,  это
хотя бы что-то объясняло. Мародеры. Но они, судя по рассказу друга отца,
ничего не взяли и больше в этот дом не заходили.
   Мальчик был начитан для своих двенадцати лет. Из книг, которые он чи-
тал, получалось, что человек с древнейших времен становится все разумней
и разумней. Он читал книжку о  первобытных  людях  и  понимал,  что  там
взрослые наивны и просты, как дети. И это было смешно. И  ему  казалось,
что люди с веками становятся все разумней и добрей. И теперь он вдруг  в
этом разуверился.
   Уже гости ушли, родители легли спать, а он все думал и  думал.  Зачем
становиться взрослым, зачем жить, думал он,  если  человек  не  делается
добрей? Бессмысленно. Он мучительно искал доказательств того, что  чело-
век делается добрей. Но не находил. Впрочем, поздно ночью  он  додумался
до одной зацепки и уснул.
   Утром отец должен был повести его к зубному врачу. Мальчик был  очень
грустным и задумчивым. Отец решил, что он боится предстоящей  встречи  с
врачом.
   - Не бойся, сынок, - сказал он ему, - если будут вырывать  зуб,  тебе
сделают болеутоляющий укол.
   - Я не об этом думаю, - ответил мальчик.
   - А о чем? - спросил отец, глядя на любимое лицо сына,  кажется  осу-
нувшееся за ночь.
   - Я думаю о том, - сказал мальчик, - добреет человек или не  добреет?
Вообще?
   - В каком смысле? - спросил отец, тревожно почувствовав, что  мальчик
уходит в какие-то глубины существования и от этого ему плохо. Теперь  он
заметил, что лицо сына не только осунулось, но в его больших темных гла-
зах затаилась какая-то космическая грусть. Отцу захотелось поцелуем при-
коснуться к его глазам, оживить их. Но он сдержался, зная,  что  мальчик
не любит сантименты.
   - Сейчас людоедов много? - неожиданно спросил мальчик,  напряженно  о
чем-то думая.
   - Есть кое-какие африканские племена да еще кое-какие островитяне,  -
ответил отец, - а зачем тебе это?
   - А раньше людоедов было больше? - спросил мальчик строго.
   - Да, конечно, - ответил отец, хотя никогда не задумывался над этим.
   - А были такие далекие-предалекие времена, когда все люди были людое-
дами? - спросил мальчик очень серьезно.
   - По-моему, - ответил отец, - науке об этом ничего не известно.
   Мальчик опять сильно задумался.
   - Я бы хотел, чтобы все люди когда-то  в  далекие-предалекие  времена
были людоедами, - сказал мальчик.
   - Почему? - удивленно спросил отец.
   - Тогда бы означало, что люди постепенно добреют, - ответил  мальчик.
- Ведь сейчас неизвестно - люди постепенно добреют или нет. Как-то  про-
тивно жить, если не знать, что люди постепенно добреют.
   Боже, Боже, подумал отец, как ему трудно будет жить. Он  почувствовал
всю глубину мальчишеского пессимизма.
   - Все-таки люди постепенно добреют, - ответил отец, - но единственное
доказательство этому - культура. Древняя культура  имеет  своих  великих
писателей, а новая - своих. Вот когда ты прочитаешь древних писателей  и
сравнишь их, скажем, со Львом Толстым, то поймешь, что он умел любить  и
жалеть людей больше древних писателей. И он далеко не один такой. И  это
означает, что люди все-таки, хотя и очень медленно, делаются добрей.  Ты
читал Льва Толстого?
   - Да, - сказал мальчик, - я читал "Хаджи-Мурата".
   - Тебе понравилось? - спросил отец.
   - Очень, - ответил мальчик, - мне его так жалко, так жалко. Он и  Ша-
милю не мог служить, и русским. Потому его и убили... Как дядю Георгия.
   - Откуда ты знаешь, что доктора Георгия убили? - настороженно спросил
отец.
   - Вчера я лежал, но слышал из кухни ваши голоса, - сказал мальчик.
   Отцу стало нехорошо. Он был простой инженер, а  среди  школьников,  с
которыми учился его сын, появилось немало богатых мальчиков,  и  сын  им
завидовал.
   Взять хотя бы эту дурацкую историю с "мерседесом". На  даче  сын  его
растрепался своим друзьям, что у них есть "мерседес". Но у них вообще не
было никакой машины. А потом мальчишки, которым он  хвастался  "мерседе-
сом", оказывается, увидели его родителей, которые ехали в гости со свои-
ми друзьями на их "Жигулях". И они стали смеяться над ним. И он  выдумал
дурацкую историю, что папин шофер заболел и родители вынуждены были вос-
пользоваться "Жигулями" друзей.
   Объяснить сыну, что богатство не самое главное в жизни, что  в  жизни
есть гораздо более высокие ценности, было куда легче, чем сейчас. Сейчас
сын неожиданно коснулся, может быть, самого трагического вопроса  судьбы
человечества - существует нравственное развитие или нет?
   Он знал, что мальчик его умен, но не думал, что его  могут  волновать
столь сложные проблемы. Хорошо было людям девятнадцатого века, неожидан-
но позавидовал он им. Как тогда наивно верили в прогресс!  Дарвин  дока-
зал, что человек произошел от обезьяны, значит, светлое будущее  челове-
чества обеспечено! Но почему? Даже если человек и произошел от обезьяны,
что сомнительно, так это доказывает способность к прогрессу  обезьян,  а
не человека. Конечно, думал он, нравственный прогресс, хоть и с провала-
ми в звериную жестокость, существует. Но это дело  тысячелетий.  И  надо
примириться с этим и понять свою жизнь как разумное звено в тысячелетней
цепи. Но как это объяснить сыну?
   Когда они вышли из подъезда, он увидел, что прямо напротив их дома  в
переулке стоит нищая старушка и кормит бродячих собак. Он ее  часто  тут
видел, хотя она явно жила не здесь. Нищая хромая  старушка  на  костылях
кормила бродячих собак. Она вынимала из кошелки куриные косточки,  куски
хлеба, огрызки колбасы и кидала их собакам.
   У него не было никаких сомнений, что старушка все это находит  в  му-
сорных ящиках. Она с раздумчивой соразмерностью, чтобы не  обделить  ка-
кую-нибудь собаку, кидала им объедки. И собаки,  помахивая  хвостами,  с
терпеливой покорностью дожидались своего куска. И ни одна из них не  ки-
далась к чужой подачке. Казалось, что старушка, справедливо  распределяя
между собаками свои приношения, самих собак приучила к справедливости.
   - Вот посмотри на эту старушку, - кивнул он сыну, - она великий чело-
век.
   - Почему, почему, па? - быстро спросил сын. - Потому что  она  кормит
бродячих собак?
   - Да, - сказал отец, - ты видишь, она инвалид. Скорее всего, одинокая
и бедная, но считает своим долгом кормить этих несчастных собак.  Где-то
мерзавцы убивают невинных людей, а тут нищая старушка кормит  нищих  со-
бак. Добро неистребимо, и оно сильнее зла.
   Теперь представь себе злого человека, который всю свою  жизнь  травил
бродячих собак. Но вот он сам впал в нищету, стал инвалидом и  роется  в
мусорных ящиках, чтобы добывать объедки и, сунув в  них  яд,  продолжать
травить бродячих собак. Если бы это было возможно, мы могли бы  сказать,
что добро и зло равны по силе. Но можешь ли ты представить, что злой че-
ловек в нищете, в инвалидности роется в мусорных ящиках,  чтобы  травить
собак? Можешь ты это представить?
   - Нет, - сказал мальчик, подумав, - он уже не сможет думать  о  соба-
ках, он будет думать о самом себе.
   - Значит, что? - спросил отец с жаром, которого он сам не  ожидал  от
себя.
   - Значит, добро сильней, - ответил мальчик,  оглянувшись  на  увечную
старушку и собак, которые со сдержанной радостью, виляя хвостами,  ждали
подачки.
   - Да! - воскликнул отец с благодарностью в голосе.
   И сын это мгновенно уловил.
   - Тогда купи мне жвачку, - вдруг попросил сын как  бы  в  награду  за
примирение с этим миром.
   - Идет, - сказал отец.


     Фазиль Искандер.
     Утраты


     На  следующий  день после сороковин в квартире оставались:
муж умершей, его сын, его старенькая мать, родственница Зенона,
приехавшая из деревни и помогавшая по дому, и сам  Зенон,  брат
умершей.
     Большое  число людей, пришедших и приехавших на сороковины
и как бы временно самим  своим  огромным  числом  и  любовью  к
сестре   заполнивших   дом,   теперь,   отхлынув,  еще  сильнее
подчеркнули зияние невосполнимой пустоты.
     Сестры  нет,  и  никогда  ее  больше  не  будет.  С  такой
поразительной  трезвостью  Зенон  до  сих  пор не осознавал эту
мысль. Похороны прошли в каком-то почти нереальном полусне...
     Перед смертью сестры Зенон был в Москве у себя дома. После
многомесячного перерыва на него навалилась  работа,  и  он  уже
несколько дней часов по двенадцать не отрывался от машинки, как
вдруг раздался междугородный телефонный звонок.
     -- Твоя сестра умерла час назад! -- резко прокричал зять и
положил трубку.
     И  хотя  смерть  сестры  ожидали,  Зенон не думал, что это
будет  так  скоро.   Грубая   краткость   сообщения   мгновенно
ввинтилась  в  мозг, но Зенон тогда не пытался анализировать ее
причины.
     Позже, когда  он  приехал,  родственники,  слышавшие,  что
сказал  ему  в  трубку зять, и переживающие, что тот без всякой
подготовки разом выложил ему всю правду, как бы  извинялись  за
него перед Зеноном. И только тут он сам понял, в чем дело.
     Зять  Зенона  голосом  своим  бессознательно перебросил на
него часть раздавливавшей его непомерной тяжести  случившегося.
Сбросить  часть  этой  тяжести  только  и можно было на Зенона,
брата умершей, зная, что только он  ее  и  может  принять  всей
полнотой горя.
     Но  обо  всем этом Зенон подумал гораздо позже. А тогда он
взял билет на самолет вечернего рейса, вернулся домой  и  снова
сел  за  работу.  Работа  шла,  и  он  не понимал, почему бы не
работать. Работа шла, но сердце его  впервые  за  всю  взрослую
жизнь  по-настоящему  болело.  Видимо,  там  тоже  шла какая-то
работа.
     И Зенон впервые в жизни работал, посасывая  холодящий  рот
валидол.  Вкус его напоминал какие-то конфеты детства, но он не
мог и не пытался вспомнить, что это за конфеты, да и не  уверен
был,  что именно холодящий рот валидол напоминает детство, а не
боль в сердце.
     В детстве иногда что-то резко сдавливало  сердце,  и,  как
теперь  понимал  Зенон,  это было следствием непомерного запаса
доверия к миру, и  когда  какое-нибудь  событие  протыкало  это
доверие -- возникала боль.
     Но  в  детстве  запасы  этого доверия были так велики, что
отверстие боли почти мгновенно  замыкалось  и  нередко  детские
слезы  сглатывались  уже  улыбающимся, любящим ртом. Теперешняя
боль была другая. Это было началом  общей  усталости  доверять,
проверять, жить...
     Он  продолжал  работать, и товарищ, позвонивший ему, чтобы
выразить сочувствие, услышав стук машинки в телефонной  трубке,
удивленно спросил у жены Зенона:
     -- Он работает?
     --  Да,--  сказала  жена,  видимо  сама  не  зная, как это
оценить.
     Потом был долгий ночной кошмар ожидания  вылета  в  здании
аэропорта.  Время  вылета  все  время отодвигалось. Да и другие
рейсы отодвигались. Люди слонялись по залам ожидания, стояли  в
очереди,  проталкиваясь  к справочной и к буфетным стойкам. Все
скамейки были заняты, и Зенон безостановочно  ходил,  почти  не
замечая вокруг никого, а работа продолжала гудеть в голове.
     Иногда  она  выплескивалась,  как  рыба  из воды, готовой,
осмысленной фразой, иногда возвращала сознание, а точнее,  слух
к какому-то уже написанному месту и через неприятно настойчивое
звучание   этого   места  показывала,  что  там  есть  какая-то
неточность или фальшь. Зенон вслушивался в звучание этого места
и, уже разумом или слухом одновременно  обнимая  вещь  целиком,
сознавал, что именно и почему звучит неточно и фальшиво.
     Предстоящие  похороны  никак  не  отражались  на характере
того,  над  чем  он  мысленно   продолжал   работать.   Мелодия
повествования  была  поймана  раньше  постигшего его горя и уже
двигалась по  своим  законам,  только  изредка,  в  собственных
грустных местах, слегка углубляясь.
     Подобно    тому,    как    человек,   видящий   кошмарный,
фантастический сон, не перестает  лежать  в  своей  постели,  в
своей   собственной  безопасной  квартире,  Зенон  одновременно
находился в безопасной,  нормальной  реальности  работы  своего
воображения,  а  жизнь  с  реальностью  смерти  сестры  и  этой
бесконечной ночью в аэропорту была кошмарным сном, который,  по
каким-то законам кошмарного сна почему-то нельзя было прервать,
а надо было смотреть и смотреть.
     Пока  был открыт ресторан, он несколько раз заходил туда и
выпивал коньяк -- и тогда кошмар окружающей реальности  немного
смягчался, а работа продолжала идти своим чередом.
     Но  после  закрытия ресторана уже нечем было смягчить этот
кошмар, а тут время от времени стал попадаться на глаза земляк,
еще более жуткий, чем эта ночь.
     Много лет тому назад, во времена  молодости  Зенона,  этот
его  земляк был большим человеком в масштабах Абхазии. Он тогда
знал Зенона как начинающего  писателя  и  недолюбливал  его  за
некоторую  сатирическую  направленность его творчества, каковую
считал плачевным результатом отсутствия в авторе  сынолюбия  по
отношению к отчему краю.
     Но  с тех пор как он был снят со своей работы, а потом уже
через некоторое время и вовсе был вынужден уйти на  пенсию,  он
стал  проявлять  к  Зенону пристальный интерес, стараясь в часы
случайных встреч на бульваре  или  в  кофейнях  привлекать  его
внимание именно к теневым сторонам жизни отчего края.
     И  хотя  он  давно  был  по  ту  сторону власти, но упрямо
продолжал с таким апломбом рассуждать о  мероприятиях  местного
начальства,  как  будто  с его мнением кто-то где-то продолжает
считаться.
     Вообще от облика  его  исходило  ощущение  нечистоплотного
трепыхания  между жизнью и смертью, одновременное оскорбление и
той и другой. Для живого он слишком явно смердил, для  мертвого
он  был  непристойно  суетлив,  как  бы  постоянно  и  глумливо
подмигивая из гроба.
     Зенону не всегда  удавалось  быстро  отделаться  от  этого
несносного   пенсионера,  и  потому  что  он  не  любил  всякую
грубость, и потому что  этот  жалкий  старикашка  был  потоптан
самой  жизнью,  и какая-то естественная брезгливость заставляла
Зенона осторожничать с ним, чтобы случайно не дотоптать.
     Кроме  всего  этого,  Зенон   чувствовал,   что   все-таки
испытывает  еще  и  любопытство  к  самому  веществу  пошлости,
заключенному в этом  человеке.  Он  хотел  понять.  при  помощи
какого   мотора   действует  человек,  отказавшийся  от  мотора
нравственности.  Ведь  должен  все-таки   находиться   какой-то
двигатель и внутри пошлости?
     Увы,  с  годами  Зенон убедился, что двигатель пошлости --
сама пошлость. Но  тогда,  пытаясь  кое-что  выведать  у  этого
старикашки, он направлял беседу с ним на времена, когда тот еще
не   был   такой   развалиной,   а,  напротив,  был  новенькой,
черноморской  крепостцой  усатого  кумира,  новенькой,  хотя  и
халтурно сколоченной, как потом выяснилось.
     Но  выведать  ничего  не удавалось, старикашка увиливал от
острых вопросов. Правда, он упрямо придерживался той мысли, что
порядок тогда  был  отменным,  хотя,  конечно,  правопорядок  и
прихрамывал.
     Однажды он все-таки как бы раскололся.
     --  Хорошо,  я тебе открою один секрет,-- прошепелявил он,
слегка озираясь,-- а ты его используй,  как  хочешь...  Я  тебе
документы тоже достану...
     Зенон замер, как охотничья собака.
     --  Этот  товарищ,--  старикашка  кивнул  наверх  и назвал
работника, который сейчас занимал его бывшее место,-- в  тысяча
девятьсот  тридцать  четвертом  году  убил  человека...  Я тебе
документы представлю...
     Зенон тогда  не  мог  удержаться  от  хохота.  В  тридцать
четвертом  году  работнику,  о  котором  шла речь, едва ли было
четыре года, если  он  вообще  тогда  был.  Комплекс  возмездия
создал  в  голове  старикашки  миф,  но  подвела склеротическая
неряшливость чувства времени.
     Сейчас  он  сидел  на  скамейке,  старчески  розоватый,  с
водянистым  студнем  голубых  глаз, которые, казалось, уже мало
что видят, однако он первым узнал Зенона и закивал  ему  в  том
смысле, что есть, есть о чем поговорить!
     Зенон кивнул в ответ, но не двинулся в его сторону. Поняв,
что Зенон   не   собирается  с  ним  разговаривать,  старикашка
многозначительно покачал головой, показывая, что такая задержка
с вылетом никак не могла произойти во времена его  общественной
деятельности,   и  при  этом  он  каким-то  особенно  противным
подмигиванием студенистых глаз дал знать Зенону,  что  поощряет
его  сатирические возможности для наказания виновных в задержке
вылета.
     Зенон уже прошел мимо своего земляка, когда  осознал,  что
тот  сжимал в одной руке в нескольких местах перевязанный пучок
из четырех или, по крайней мере, из трех новеньких  палок.  Это
были обыкновенные палки, которыми пользуются старики.
     Зенон  прекрасно  знал,  что  провинция  вывозит из Москвы
всевозможные продукты, но чтобы в Москву ехали за палками  или,
случайно  наткнувшись  на  них  в  продаже, покупали про запас,
этого он не мог представить. И зачем ему столько палок? Неужели
он надеется их пережить? Само отсутствие понимания  собственной
смертности  порождает  пошлость,  думал  Зенон,  или  благодаря
отсутствию   этого   чувства    уже    существующая    пошлость
накурдючивается жиром?
     За ночь Зенон, забывая о нем, снова несколько раз проходил
мимо него,  и  тот  каждый  раз  гримасами,  жестами,  а  также
подмигиванием своих водянистых  глаз  настаивал  на  абсолютной
необходимости  со  стороны  Зенона  покарать сатирическим пером
виновников задержки вылета.
     При этом он почему-то совершенно не  стеснялся  того,  что
Зенон на его жесты не реагирует.
     К  утру  всех  ожидающих  самолет,  на  котором должен был
лететь Зенон, загнали в какой-то отсек, откуда  после  проверки
билетов  и просвечивания на предмет пронесения оружия вывели из
здания аэропорта, но автобус почему-то долго не подходил,  и  в
конце концов всех снова отогнали в помещение.
     Через  некоторое время их опять вывели наружу, и пассажиры
на этот раз мужественно приготовились к ожиданию  автобуса,  но
мужество  как-то  не  понадобилось,  потому что автобус подошел
почти сразу и подвез их к самолету.
     Самолет загрузили, и пассажиры, ожидавшие всю ночь  вылета
и  наконец рассевшиеся по своим местам, пришли в необыкновенное
возбуждение, не только  прощая  и  судьбу  и  Аэрофлот  за  эту
бессонную  ночь,  но как бы благодаря их за сиюминутную остроту
удовольствия,  эйфорию,  вызванную  чувством  преодоления  всех
трудностей  и  потому  заслуженной достигнутостью предвзлетного
состояния. Но тут опять произошла какая-то осечка. Самолет  еще
около часу простоял на аэродроме.
     Зенон  случайно обернулся и поймал терпеливо ждущий взгляд
старика, умоляющий его включить в список потерь и  это  долгое,
незаконное    ожидание    вылета   уже   внутри   издевательски
неподвижного  самолета.  Зенон  резко  отвернулся,  отсекая  от
общего кошмара этого кошмарного старикашку.
     Вообще  лица  людей, пока он слонялся по зданию аэропорта,
хотя он  их  видел  краем  глаза,  внушали  Зенону  отвращение.
Казалось, они все время, хотя и неизвестно перед кем, на всякий
случай,    отстаивают    право   на   несущественность   своего
существования.  А  когда-то  он  так  любил  рассматривать   на
вокзалах  и  в  аэропортах  лица  людей.  Какая это была тайная
обжираловка любви и любопытства!
     А  сейчас  только  лица  детей  и  стариков  (кроме  этого
поганого  старикашки!) были все еще приятны Зенону. Может быть,
мимоходом подумал он, дело в том, что дети  это  люди,  еще  не
научившиеся  лгать,  а  старики  это  люди, которым уже незачем
лгать.
     На заре самолет приземлился. Перед выходом на  трап  Зенон
опять  встретился  взглядом с этим старикашкой, и тот не только
своими   подрагивающими   студнями   глаз   напомнил   ему    о
необходимости  разоблачения  виновников  задержки  вылета, но и
жестом руки, сжимавшей пучок связанных палок,  посоветовал  ему
быть  потверже,  не  смягчать  общую  картину безобразия ложным
благополучием приземления, потому  что  другого  выхода  у  них
просто  не  было,  и  взлетевший  самолет им надо было, так или
иначе, посадить.
     ...Хотя таксистам, толпящимся  у  здания  аэропорта,  явно
нечего  было  делать, но на вопрос Зенона: "Поедем в город?" --
почему-то никто не ответил, и  только  через  несколько  долгих
секунд,  так  как  Зенон продолжал стоять перед ними, сиротливо
взгрустнувшими с выражением:  "Обижаешь,  земляк"  --  один  из
таксистов,  словно  исправляя  неловкость, созданную неуместным
вопросом Зенона, вышел из толпы и очень неохотно  отправился  к
своей машине. Зенон подсел, и они поехали.
     Сколько  он  ни  прилетал  сюда,  таксисты всегда неохотно
брали его в город, словно все они ждали какого-то более ценного
груза, чем человек, или более дальнего рейса, чем город, хотя и
толпились здесь часами без дела.
     ...Зенон поймал себя на мысли, что и сам хотел  бы  сейчас
ехать более дальним, более нескончаемым рейсом...
     Машина  подъехала к дому, где жила сестра... Где еще вчера
жила сестра. Он расплатился с таксистом и  впервые  безошибочно
поднялся по лестнице до нужного этажа. А раньше, бывало, в день
приезда  почему-то  всегда  путал  этажи:  то  ли  пятый, то ли
шестой, а то и седьмой...
     Счастливая беспечность памяти никогда не удерживала  этаж,
на  котором  жила  сестра. Обычно, после годичной разлуки, даже
было приятно поплутать по этажам,  прежде  чем  распахнется  ее
дверь и она, сияя, бросится его целовать!
     Смерть  сестры  отсекла  уже  эту  маленькую  вольность --
теперь ошибиться было нельзя, и он не  ошибся.  Жизнь  близких,
мельком  подумал  он,  обеспечивала безопасность и даже роскошь
его вечной рассеянности к мелочам быта.
     Он позвонил в дверь. Несмотря на ранний час, зять не спал.
Высокий, с диковато ввалившимися глазами, он открыл ему дверь и
ввел в квартиру.
     Прикрытая покрывалом, сестра лежала  в  самой  большой  из
трех  комнат.  Зять  подвел  его  к  ней,  и Зенон, преодолевая
неестественность этой яви, ступал за ним,  не  понимая,  почему
таким  высоким над тканью покрывала кажется тело сестры, словно
вздыбленное ужасом последней борьбы жизни со смертью, последним
взрывом непримиримости с концом.
     Зять приподнял и отодвинул покрывало,  и  Зенон  поцеловал
холодный   лоб  сестры.  Зять  издал  странный,  горловой  звук
заглотанного рыдания. Зенон вспомнил абхазский обычай:  муж  не
плачет  над  трупом  жены. По-видимому -- часть общего горского
культа сдержанности.
     Потом они зашли на кухню. Зять приготовил кофе по-турецки.
Зенон немного освежился этим кофе после бессонной ночи.
     ...Остальные дни до похорон и  сами  похороны  остались  в
голове в виде тяжелого, притупленного в болевых ощущениях самим
своим  обилием,  горя.  И  только резкой болью время от времени
всплывала перед глазами большая фигура  сына  сестры,  неуклюже
сотрясающаяся   в  неумелых  рыданиях.  Поздний,  единственный,
ласковый,  заласканный  сын,  и,   может   быть,   потому   эти
разрывающие душу неумелые рыдания.
     И  были  бесконечные  процессии учителей, учеников, бывших
учеников, соседей, родственников. Нет, это была не только  дань
кавказской  традиции похорон, сестру и в самом деле любили. Она
была такой доброжелательной, такой улыбчивой, такой контактной,
как сейчас говорят. Вечно у  нее  на  кухне  щебетали  соседки.
Теперь кончилось все.
     Сестра  болела, уже не вставая, восемь месяцев. У нее была
редчайшая для южан и смертельная для всех болезнь -- рассеянный
склероз. Конец был предсказан врачами, но Зенон  надеялся,  что
где-нибудь  в  мире,  может  быть,  только  что появилось новое
лекарство. Он связался с друзьями, живущими  на  Западе,  и  те
быстро  купили  все  новейшие  лекарства  и  столь  же быстро с
оказией переслали их в Москву.
     Зенон достал телефон  московского  профессора,  по  слухам
лучшего  специалиста  по  рассеянному  склерозу,  и  прочел ему
названия лекарств. Профессор ошарашил его ответом на незаданный
вопрос:
     -- Знаю... Барахло все это...
     Странное дело быть специалистом или лучшим специалистом по
заведомо неизлечимой болезни. Но ведь  есть  специалисты  и  по
неизлечимым  формам рака. На каких-то стадиях, каким-то больным
они, наверное, помогают.  Конечно,  старик  профессор  оказался
прав:  лекарства  ничего не дали. Но он сделал все, что мог. Он
послал с Зеноном  в  Абхазию  своего  лучшего  помощника.  Тот,
осмотрев  сестру,  подтвердил  диагноз.  Правда, он обещал, что
возможна ремиссия, то есть временное улучшение, но ремиссии  не
последовало.
     Восемь  месяцев  сестра,  конечно,  не зная правды о своей
болезни,  упорно  держалась  за  жизнь.  За  это  время   Зенон
несколько  раз  приезжал  к сестре и каждый раз бывал растроган
необыкновенным   добросердечием   соседей,   подруг,    которые
ежедневно   все   это  время  готовили  еду,  кормили  больную,
ухаживали за ней и присматривали за домом.
     И каждый  вечер  приходила  женщина-врач,  до  этого  едва
знакомая.  Просто  сын  ее  год  или  два  учился в классе, где
преподавала  сестра.  Эта   женщина,   разумеется,   совершенно
бесплатно,  часами  делала массажи и другие процедуры в попытке
вернуть жизнь угасающим мышцам. Что объединяло всех этих людей,
думал Зенон, людей разных профессий и разных национальностей, в
едином многомесячном порыве любви и милосердия?
     Конечно, свет души его сестры, на который, сами благодарно
светясь, слетались ее подруги, соседи, знакомые. Люди стремятся
друг к другу, видимо, по признаку душевной близости,  где  нету
разницы  в нациях, в профессиях и даже в уровне благосостояния.
А когда нет у людей  душевной  общности,  они  объединяются  по
национально-видовому признаку, как стая. И опасны, как стая.
     Да, сестра стойко переносила все процедуры, терпеливо пила
лекарства  и  не  теряла  надежды  на  выздоровление.  И только
однажды она сказала фразу, перевернувшую душу  Зенона.  Глубоко
вздохнув, она сказала:
     --  Мы  не  должны  были покидать нашу деревню... Это было
ошибкой...
     Она имела в виду горную деревушку, где родилась  их  мама.
Но разве у них кто-нибудь спрашивал, где жить? Мама вышла замуж
за  отца,  который  жил  в  городе  и привез ее к себе. Сестра,
конечно, все это помнила, но то, что она говорила,  было  более
глубокой правдой. Да, они жили в городе, но то ли слишком много
времени  в  детстве  проводили  в горах, то ли материнские гены
оказались столь сильны, но Зенон и сам так думал уже много лет.
     Он думал  об  этом  мучительно.  Да,  мы  не  должны  были
спускаться в долину, а я, думал Зенон, не должен был переезжать
в  долину  долин  --  в  Москву.  Но  ему и в голову никогда не
приходило, что его добродушная, веселая  даже,  можно  сказать,
хохотушка-сестра  могла  хотя  бы на минуту задуматься над этой
горькой проблемой.
     Зенону казалось, что сам он только  через  свою  профессию
понял  это,  но как его сестра пришла к такой же мысли? Неужели
болезнь? Нет, она была умницей от природы! Как плохо  мы  знаем
своих  близких!  Уметь  так  прожить  свою жизнь, чтобы все или
почти все окружающие тебя любили,-- это и есть высшая  доблесть
ума!  Ум,  подчинившийся  душе,  это  и  есть  высший  ум. Цель
человеческая -- хороший человек, и никакой другой цели нет и не
может быть.
     Сколько раз наблюдал Зенон в той среде, где он жил, людей,
которые в свой мозг, растянутый, как мочевой пузырь кавказского
тамады, впихивали сотни и тысячи книг и  умели  неплохо  о  них
говорить,  но  своей  ничтожной,  неразвитой  душонкой не могли
понять смысла человеческого благородства, доброты,  темнели  от
зависти,  подло злословили, если их товарищ добивался большего,
чем они.
     Эти странные люди беспрерывно говорили  о  лучшем  будущем
страны,  но,  заметив  лучшее  настоящее  ближнего, бледнели от
обиды.
     А сестра жила  легко,  хотя  нелегкой  жизнью.  Имея  свою
зарплату  учительницы  и  зарплату  мужа,  инженера-физика, она
все-таки вечно держала учеников -- денег не  хватало,  жизнь  в
курортном городе особенно дорога. Почти все соседи по дому были
более  состоятельны, но она никогда не испытывала к ним никакой
зависти.
     -- Каждому  свое,--  смеялась  она,--  зато  нам  воры  не
страшны.
     ...Обо  всем  этом Зенон вспоминал на следующий день после
сороковин, когда схлынули гости и он сидел вместе с зятем,  его
матерью  и  собственной  родственницей в той комнате, где сорок
дней тому назад стоял гроб сестры.
     Странно, но сейчас находиться в доме сестры было  больней,
чем  тогда,  когда  она  мертвая здесь лежала. Словно мертвая в
своем доме она еще чуть-чуть принадлежала своему  дому,  своему
мужу, своему сыну, ну и ему, Зенону, конечно.
     А  может,  дело  в  том,  что  теперь,  когда  он  сам уже
внутренне не  работал,  потому  что  иссякло  вдохновение,  его
духовное   зрение   полностью  совпадало  с  действительностью,
которую он видел, как четкий пейзаж в  хорошо  отрегулированном
бинокле.  И этот пейзаж означал: в доме сестры нет и никогда не
будет сестры.
     Уже был вечер. Мерцал экран  телевизора,  но  за  картиной
следили только женщины -- родственница Зенона и мать зятя.
     Зенон временами поглядывал на свою родственницу, о которой
он когда-то  писал,  и  как  ему  казалось,  это  были  хорошие
страницы. Поглядывая на модель своего образа и сравнивая их, он
чувствовал странное удовлетворение сходством модели с  образом,
а не наоборот.
     В  его  сознании  давно  уже оригиналом стал написанный им
портрет, но сейчас, глядя на модель, он испытывал поощрительное
удовлетворение моделью за то, что она  похожа  на  свой  образ,
словно  она, родственница, кстати, абсолютно не подозревавшая о
существовании  своего  словесного  портрета,   тем   не   менее
старается  быть  на  него похожим и, несмотря на время, все еще
преуспевает в этом.
     Однако пора бы ей выглядеть старухой, думал  Зенон,  глядя
на  нее.  В  горной деревушке, еще совсем пацаном, он помнил ее
уже цветущей женщиной,  беспрерывно,  почти  ежегодно  рожавшей
детей,  а  сейчас у нее уже были правнуки, но она еще была мало
похожа на старуху.
     Зато    идеальной    кавказской     старухой     выглядела
девяностолетняя  мать  мужа  сестры.  В черной одежде, с черным
платком на голове, она сидела на стуле и  неподвижным  взглядом
смотрела на экран.
     Она все еще жила в своем доме в горной деревушке, а два ее
сына жили здесь в городе. Как они ни уговаривали ее переехать в
город, она упорно отказывалась, хотя иногда приезжала погостить
на день   --   на  два  или  ее  привозили,  если  она  всерьез
заболевала.
     Почти одинокая жизнь старенькой матери в горной  деревушке
тревожила  сыновей,  но  мать  не  выносила  городской  жизни и
наотрез отказалась переехать.  Она  еще  была  в  силе  подоить
корову, приготовить себе еду, но на большее ее уже не хватало.
     Каждую   весну  муж  сестры  ездил  в  деревню  к  матери,
вспахивал приусадебный участок, засевал  его  кукурузой,  летом
мотыжил,   осенью  собирал  урожай  кукурузы  и  винограда,  из
которого выдавливал вино. Все это было неудобно,  хлопотно,  но
переупрямить старенькую мать уже и не пытались.
     В  доме  с  ней  жил приблудный алкаш из России. Она с ним
кое-как объяснялась по-русски. Когда она прибаливала, он за ней
ухаживал, когда он запивал, она за ним приглядывала.
     Так они жили уже много лет, но сыновьям было  страшновато,
что  внезапная болезнь матери совпадет с запойным состоянием ее
постояльца, и было бы горестно и позорно, если бы мать умерла в
одиночестве. Правда, там неподалеку жили  еще  родственники,  и
они  время от времени приходили проведать старушку, но здесь, в
городе, сыновьям было тревожно за нее.
     Сейчас старушка внимательно следила за тем, что происходит
на экране телевизора. Зенон знал, что она никак не совладает  с
мыслью,  что все происходящее на экране это некий мираж и люди,
действующие и говорящие там, не имеют никакого  соприкосновения
с квартирой ее сына.
     Не  подготовленная  привычкой  смотреть  кино,  она  уже в
глубокой  старости,  приезжая  в  город  из  своей   деревушки,
увлеклась   телевизором,   то   и  дело  забывая  о  физической
условности жизни на экране.
     Иногда, по логике своего восприятия, она  делала  забавные
замечания  по  поводу  происходящего, а когда ей объясняли, что
все это не имеет отношения к ним,  глядящим  в  телевизор,  она
пристыженно оправдывалась, говоря, что и сама знает об этом.
     Сестра  как-то  рассказывала  Зенону,  что  однажды, когда
бабка больная лежала в этой комнате, а она хотела переодеть  ее
в свежую рубашку, бабка, кивнув на телевизор, сказала:
     --   Неужто   я  при  таком  котоголовом  начальнике  буду
переодеваться?!
     -- Пришлось выключить! -- смеясь,  закончила  сестра  свой
рассказ.  Они  оба тогда хорошо посмеялись, потому что старушка
довольно   точно   нарисовала   портрет   известного    диктора
телевидения.
     Лет  десять  тому  назад  местный фотокор, очутившись в ее
горной деревушке то ли ко Дню Победы,  то  ли  по  вдохновению,
сделал  с  нее  снимок, на котором она изображена с фотографией
сына, убитого во время войны под Севастополем. Снимок получился
на редкость удачным и позже был перепечатан московской газетой,
и, если верить фотокору, даже за рубежом его перепечатали.
     Благородное,  удлиненное,   морщинистое   лицо   старушки,
скорбно  склоненное над фотографией бравого бойца, в самом деле
производило  сильное   впечатление.   Оно   пронзало   чувством
длительности,  непрерывности, беспредельности материнской боли.
Казалось, в день известия о смерти сына мать взяла в  руки  эту
фотографию и, не выпуская ее из рук, постарела.
     Старушка,  разумеется, о своем прославленном снимке ничего
не знала, а если что-то когда-то и слышала, то давно забыла. Но
о сыне, погибшем  в  войну,  она  говорила  всегда.  И,  словно
извиняясь за безутешность свою, она обычно объясняла:
     --  Если  б  он  хоть кровиночку свою оставил... Мальчиком
убили его немцы...
     Зять, видно что-то вспомнив, обернулся к Зенону и,  кивнув
на мать посветлевшим лицом, сказал:
     --  Маму  молодой  я  почему-то всегда вспоминаю в связи с
черной  оспой,  которая  примерно  в  тридцать   третьем   году
вспыхнула  в  нашей  деревне. Хотя, зная ее возраст, я понимаю,
что мама тогда уже была не так молода, но видится  она  мне  из
того  времени  почему-то  очень молодой. Может быть, потому что
мне самому тогда было лет десять. Черную оспу  абхазцы  именуют
Царским  Гонцом. Непонятно, когда и откуда пришло это название.
Ясно одно -- оно из глубокой древности.
     Однажды из дома нашего соседа Альяса, жившего  повыше  нас
метров на двести, раздался чей-то голос:
     "Эй,  слушайте!  Царский  Гонец  пришел в наш дом, Царский
Гонец! Передайте людям!"
     У нас в доме все взрослые выскочили во двор.  Отец,  мать,
братья отца. И мы, детвора, ничего не понимая, побежали следом.
По   лицам   взрослых   я   чувствовал,  что  случилось  что-то
необыкновенное, а что именно, не знал.  Слова  "Царский  Гонец"
для  меня  звучали нелепо. Что-то вроде слов из детской сказки.
Лица взрослых окаменели, выражая ужас, тревогу,  внимание.  Они
вслушивались в голос оттуда.
     "Что  случилось,  мама,  что?!"  --  приставал я к матери,
дергая ее за рукав.
     "Тише! -- отмахивалась она.-- Дай послушать!"
     Оказалось, что сам хозяин Альяс заболел черной оспой. Отец
закричал в ответ на голос оттуда, что сейчас же  оседлает  свою
лошадь, чтобы известить о случившемся в соседнем селе.
     "Кого,  кого  он должен известить,-- спросил я, проникаясь
непонятным волнением взрослых,-- родственников?"  Я  чувствовал
волнение  взрослых,  отчасти  сам  проникся им, но, конечно, не
понимал, что наступает великая стихия зла, а не просто болезнь,
постигшая хозяина соседнего дома.
     "Нет,-- сказала мама,--  Царский  Гонец  --  это  страшная
болезнь.  Но  человек,  переболевший  ею,  если выживет, уже не
может заразиться этой болезнью.  Поэтому  переболевшие  Царским
Гонцом  приходят ухаживать за больным, чтобы домашние к нему не
подходили и не заражались... Скоро они начнут прибывать..."
     Тут  раздался  голос  соседей,  живших  пониже  нас.   Они
почувствовали  какую-то  особую  тревогу  в  нашей перекличке с
домом Альяса и спрашивали, что случилось. Отец  ответил  им  и,
назвав село, в которое он едет, посоветовал ехать с этой черной
вестью в другое село.
     Потом  он  поймал  свою лошадь, она случайно паслась возле
самого дома, и, надев на нее уздечку, ввел во двор...
     Тут рассказ зятя был прерван появлением сына. Он пришел из
кухни, где сидел и читал книгу. Он был такой  же  большой,  как
отец,  но  разрез  глаз  и  разлет  бровей -- материнские. Отец
взглянул на сына и с  какой-то  странной  озабоченностью  вдруг
спросил:
     -- Мама пришла с работы?
     Сын   пожал  плечами  и,  посмотрев  на  отца  с  грустным
недоумением, молча придвинул себе стул, уселся на  него  верхом
и, опершись подбородком на спинку, уставился в телевизор.
     --  Ха!  --  смущенно  хмыкнул отец и, взглянув на Зенона,
сказал: -- Никак не могу привыкнуть... Уже  несколько  раз  так
спрашивал. Обычно она в это время приходила с работы... Да-а...
Ну,  так  вот...  На  следующий  день отец вернулся из соседней
деревни, где рассказал о случившемся в доме  Альяса.  Я  понял,
что  вот так по цепочке весть о том, что у нас появился Царский
Гонец, будет передаваться из деревни в деревню.
     Мать строго-настрого запретила мне подходить к дому Альяса
без сопровождения взрослых, но я не выдержал и  через  два  дня
украдкой  подошел  к его усадьбе. Человек десять незнакомых мне
людей, с лицами рябыми, как я догадался,  от  оспы,  ходили  по
двору   и   почему-то   очень   громко,   словно   сквозь  бурю
случившегося, переговаривались. Двое  или  трое,  стоя  посреди
двора,   сжигали   какую-то  ветошь  и  домашнюю  рухлядь.  Мне
показалось, что языки пламени, то захлебываясь от бессилия,  то
яростно  вздымаясь,  пожирают зараженные вещи. Остальные тащили
из  ближайшего  лесна  заостренные  колья  и  вязанки   свежих,
очищенных от листьев ветвей рододендрона.
     "Для  чего  это  они?"  --  спросил  я у охотника Щаадата,
который, как и я, стоял возле усадьбы  и  следил  за  тем,  что
происходит во дворе.
     "Они   хотят  новым  плетнем  обнести  усадьбу",--  сказал
Щаадат.
     "Почему  новым,--  спросил  я,--  а  старый   что,   будут
сносить?"
     "Не  в этом дело,-- сказал охотник Щаадат,-- новый плетень
должен быть такой густой, чтобы даже мышка из усадьбы в деревню
не могла пронести Царского Гонца... А  старый  плетень  трогать
незачем... Вон видишь дом Эсната?"
     Дом  Эсната  стоял  прямо над домом Альяса выше по горе. Я
хорошо знал этот дом, бывал там.
     "Конечно,-- говорю,-- я там бывал много раз".
     "Так вот,-- сказал охотник Щаадат,-- сейчас там  никто  не
живет".
     "Перемерли   от   Царского   Гонца?!"   --   ужаснулся  я,
одновременно удивляясь, что нас об этом не известили.
     "Нет,--  сказал  Щаадат,--  им   велели   переселиться   к
родственникам. Они могут заразиться, потому что на их дом ветер
задувает со стороны дома Альяса".
     "Они навсегда переселились?" -- спросил я.
     "Нет,--  сказал  Щаадат,-- если Альяс умрет и больше никто
не заразится в доме или если он  выздоровеет,  они  вернутся  в
свой  дом.  А  всех  домашних Альяса и тех, что пришли навещать
его, когда бывалый человек распознал его болезнь,  не  выпустят
из дому, пока не убедятся, что они не заразились от Альяса".
     Этот охотник Щаадат был удивительным человеком. Он обладал
сверхъестественным чутьем на добычу. Он во сне видел место, где
пасется   его  будущий  охотничий  трофей.  И  он  по  древнему
абхазскому обычаю, который теперь уже  почти  никто  не  знает,
никогда  во  время  охоты  не  убивал больше одного травоядного
животного, даже если набредал па стадо. У него...
     На этом месте сын неожиданно  прервал  рассказ  отца.  Он,
видно, слушал его, хотя и не отрывался от телевизора.
     --  Папа,  что у тебя за привычка.-- раздраженно обернулся
он на отца,-- вечно ты начинаешь рассказывать про одно, а потом
тебя заносит совсем в другую сторону?!
     -- Да! -- кивнул отец и с некоторым смущением взглянул  на
Зенона, сидевшего рядом на диване,-- Его мать тоже за это часто
меня  ругала.  Я  как-то  увлекаюсь  подробностями  и  захожу в
какие-то никому не нужные дебри... Его  мать  тоже  меня  часто
упрекала в этом...
     Было похоже, что он с удовольствием повторил эти слова. На
самом  деле,  по  мнению Зенона, упрекать его было не в чем. Он
был прирожденным  рассказчиком,  и  ветвистость  его  рассказов
только  подчеркивала подлинность самого древа жизни, которое он
описывал.
     Раньше Зенон, слушая его рассказы и оценивая их внутренний
талант, пытался, как, впрочем, и  всех  рассказчиков  подобного
рода,  уговорить  его  писать  самому.  Не  чувство  приоритета
двигало им, ему было плевать на этот приоритет, а чувство долга
перед искусством толкало  его  на  это.  Он  считал  аморальным
упускать  хотя  бы  один  шанс  из  ста,  если  этот рассказчик
потенциально способен сам описать свои впечатления лучше него.
     Впрочем, никогда из этого ничего  путного  не  получалось.
Те, что умели хорошо рассказывать, так и не попытались записать
свои  рассказы,  несмотря на его уговоры. А те, что сами что-то
писали и приходили к нему со своими писаниями, никогда не  были
хорошими  рассказчиками.  По-видимому,  дар устного рассказчика
самоосуществляется в устном рассказе и у  нормального  носителя
этого  дара  просто  не  возникает  потребности  повторяться на
бумаге.
     -- Так что же все-таки случилось с охотником Щаадатом?  --
спросил Зенон. Он кое-что и раньше слышал об этом прославленном
охотнике и хотел знать о нем больше.
     -- Несчастный случай после войны,-- неуверенно начал зять,
видимо  все  еще смущаясь замечанием сына, но постепенно (дар!)
голос  его  становился  уверенней,--  Щаадат,  видимо,  обладал
необычайно   хрупкой  душевной  организацией...  Его  охотничье
ясновиденье, вероятно, тоже как-то было связано с этой  хрупкой
душевной организацией.
     Я  уже  говорил,  что  он, в согласии с древнейшими нашими
охотничьими обычаями, никогда не убивал  больше  одной  косули,
серны или тура, даже если набредал на стадо.
     И  вот  после  войны,  когда  он  со  своими товарищами --
пастухами --  жил  на  альпийских  лугах,  к  ним  погостить  и
поохотиться  приехал то ли родственник, то ли знакомый... Уж не
помню кто... Да это и неважно...
     Важно, что он был негодяем. И вот этот  негодяй  во  время
охотничьей  вылазки  набрел на стадо косуль в девять голов. Они
паслись в таком месте, где с одной стороны была пропасть,  а  с
другой  стороны  он  перегородил  единственный  выход.  Одну за
другой, спокойно  перезаряжая  винтовку,  он  убил  все  девять
косуль, заметавшихся, обезумев от страха, на узкой лужайке.
     Мало  этого.  Видимо решив, по своему разумению, подшутить
над старым охотником и его правилами охоты, он, не  предупредив
о содеянном, привел Щаадата на место своего палачества.
     "Что  ты  наделал?!"  -- говорят, вскричал старый охотник,
увидев груду наваленных  друг  на  друга  косуль,  и  упал  без
сознания.
     Охотник-убийца,   испугавшись   случившегося,  побежал  за
остальными пастухами Через  пару  часов  те  пришли  и  привели
Щаадата   в  чувство.  То  ли  от  долгого  лежания  на  мокрой
альпийской траве, то ли  еще  от  чего,  но  Щаадата  всю  ночь
колотил  озноб  и  он  никак не мог согреться у костра. А потом
через некоторое время он заболел чахоткой -- скоротечной  --  и
умер. Вот так, брат...
     Он  замолк, о чем-то задумавшись и рассеянно поглядывая на
телевизор. Потом взглянул на  мать  и,  отключившись  от  своих
мыслей,  усмешливо  кивнул  Зенону.  Старушка,  глядя на экран,
что-то вполголоса бормотала. На экране  по  ходу  сюжета  герои
мутузили друг друга.
     --    Идите,    идите,    отсюда,--   бормотала   старушка
по-абхазски,--  пришли  в  дом  моего   сына   и   свалку   тут
устраивают...  Бесстыжие...  Если  ты  пришел  в  гости,  так и
держись, как гость...
     -- Да нет их здесь! --  вскричала  родственница  Зенона.--
Это  только кажется, что они здесь! На самом деле они в Москве!
В Москве!
     Она теперь жила не в горной деревушке, а в долинном  селе,
где давно приспособилась к телевизору.
     -- Знаю, знаю,-- вздрогнула старушка от ее зычного голоса.
     --  ...Так вот,-- взглянув на Зенона и взглядом напоминая,
что  он  возвращается  к   основному   руслу   рассказа,   зять
продолжал,--  через  два  дня после моего подхода к дому Альяса
отец сказал: "Сегодня наша очередь кормить гостей".
     Оказывается, соседи по очереди каждый день приносили еду в
дом Альяса. Мама зарезала четырех кур,  поджарила  их,  напекла
десяток  хачапури, уложила все это в корзину, и мы пошли к дому
Альяса. Мне почему-то  особенно  ярко  видится  этот  солнечный
день.  Мы  с  мамой  подымаемся  по  каменистой  горной тропке.
Движения мамы легкие, гибкие, она явно взволнована, может быть,
самой своей миссией милосердия, может быть, потому, что  должна
там  встретиться  и говорить с чужими, незнакомыми людьми. И я,
мальчишка, чувствуя  ее  смущение,  а  сам  этого  смущения  не
чувствуя,  потому что уже был там, кажусь самому себе старше, а
мама мне кажется моложе, чем она есть.
     И вдруг чудо! Новенький плетень метров на  десять  снаружи
от старого плетня окружает большой приусадебный участок Альяса.
Он  был  почти  готов. С противоположной стороны оставалось еще
небольшое неогороженное пространство, и там возилось  несколько
человек,  всаживая  в  землю  колья и плотно оплетая их свежими
ветвями  рододендрона.  Ограда  плетня  сходилась  к  новеньким
воротцам с длинной выдвижной кормушкой.
     Когда  мы  поднялись  к  воротцам, вслед за нами по другой
тропе подошли три человека с лицами, истыканными оспой. Сколько
же их в Абхазии, удивляясь, подумал я  тогда.  До  этого  я  не
видел ни одного человека с лицом, подпорченным оспой.
     "Хватит,  хватит  людей!"  --  крикнул  один из возившихся
возле плетня и направился к нам.
     Мама  аккуратно  выложила  из  корзины  в  кормушку   свои
приношения.
     "Как   больной?"   --   спросила   она,   когда   человек,
приближавшийся к нам, подошел к воротам.
     "Пока  плохо,--  сказал  он  громко  и,  потянув  на  себя
кормушку, взял в руки выложенных мамой кур и хачапури,-- день и
ночь  елозит!  Волдыри  пошли  по  телу! Сегодня выкупали его в
кислом молоке... Может, полегчает..."
     "Выходит, мы не нужны?" -- спросил один из тех, что  стоял
рядом  с  нами.  Я заметил, что у него лицо особенно подпорчено
оспой. Мне подумалось, что  он  от  этого  считает  себя  самым
большим  знатоком  болезни.  Но  стоящий по ту сторону ворот не
обратил на это внимания.
     "Спасибо,  уважаемые,  от  имени  родственников!  Спасибо,
уважаемые,  от  имени  нашего  народа!  --  вдруг  закричал он,
придерживая руками хачапури и кур.-- Спокойно идите  по  домам!
Людей хватает!"
     Он  повернулся  и  несколько  неуклюже,  боясь,  что  наши
приношения свалятся у него с рук, двинулся к дому. Мы  с  мамой
тоже пошли к себе.
     В  течение  месяца  или  чуть  дольше мы еще несколько раз
приносили еду, и, когда больной наконец выздоровел и  никто  из
домашних не заразился, бригада помощников разъехалась по домам.
Так,  вспышка  черной  оспы  была  раздавлена  в  своем  очаге.
Народная санитария победила.
     Зенон, слушая рассказ зятя,  тоже  очень  ясно  представил
себе  тот  далекий,  солнечный  день,  когда эта вот старенькая
старушка  была  еще  молодой,  крепкой  женщиной,  а  зять  был
мальчонкой  (или  это  был  сам  Зенон?)  и  они легко и быстро
подымались по горной тропе, чтобы накормить народных санитаров,
ухаживавших за больным и защищавших деревушку, а может,  и  всю
Абхазию от нашествия Царского Гонца.
     Далекий,   могучий   поток   народной   жизни   остужающим
дуновением коснулся одинокой,  болящей  души  Зенона.  Недаром,
думал  он,  люди  веками  хранили  и  воспитывали в своих детях
мистическое уважение и любовь к этому понятию -- народ.
     Народ -- это вечно живой храм личности, думал  Зенон,  это
единственное  море,  куда мы можем бросить бутылку с запиской о
нашей жизни и она рано или поздно дойдет до  адресата.  Другого
моря у нас не было, нет и не будет.
     ...Через  некоторое время все перешли на кухню ужинать. Во
время  ужина  родственница  Зенона  вдруг  посмотрела  на  него
обиженными глазами и сказала:
     -- Купил бы мне сапоги... Смотри, в каких туфлях я хожу...
Подошва тонкая, а у меня ревматизма...
     --  Ох,  тетушка,--  ответил Зенон,-- я так не люблю этими
делами заниматься...
     -- А зачем тебе заниматься? -- удивилась она.-- Ты дай мне
денег, я сама и куплю.
     В той среде, где он  жил,  Зенон  краем  уха  слышал,  что
женские  сапоги  стоят  полтораста  рублей. Или сто? Сто он мог
дать ей, но больше не мог, потому  что  на  обратный  билет  не
хватило бы.
     -- А сколько они стоят? -- спросил он у нее.
     --  Так тридцать! -- воскликнула она, как бы удивляясь его
неосведомленности  или  наивности  способа,  каким   он   хочет
отделаться от нее.
     Зенон дал ей денег, и она, удовлетворенно, но и без особой
суеты  благодарности,  положила  их  к  себе  в кошелек. Точнее
говоря, вообще никакой суеты благодарности не было.
     Когда  пришло  время  ложиться,  матери  зятя   и   Зенону
постелили   в   большой   комнате,  где  стоял  телевизор.  Его
выключили,  потом  погасили  свет,  и   в   полумгле   бледнела
стеклянная  дверь,  ведущая  в  лоджию.  Из  соседней  квартиры
доносилось погромыхивание телевизора.
     --   Отсюда   их   прогнали,--    пробормотала    старушка
укладываясь,-- так они на балконе беснуются... Сердятся, что их
прогнали... Пожалей нас, господи! Сохрани детей моих и внуков!
     Старушка  притихла.  Балконная  дверь  светилась  бледным,
печальным светом. Вот и все, подумал Зенон, завтра надо  лететь
обратно  и  заниматься  своим  делом.  И  вдруг он подумал: всю
жизнь, всю жизнь  положил  на  это  дело,  пытаясь  делать  его
хорошо,  и,  может, от этого матери недодано, сестре недодано и
теперь их нет и никогда не будет и нечем  отблагодарить  за  их
чистую, самоотверженную жизнь.
     Проклятый  год!  Он  унес брата, маму, сестру. Зенон вдруг
заплакал обильными, беззвучными, сладким  отчаяньем  утоляющими
душу  слезами.  Зенон почти никогда в жизни не плакал, а так --
только в раннем детстве. Он никогда не думал, что жесткую корку
жизни можно смягчить слезами. И теперь  он  плакал  за  все  те
времена,  когда  удерживался  от  слез,  плакал за всех близких
сразу, но волнами набегали  отдельные  слезы  брату,  отдельные
слезы   маме,   отдельные   слезы   сестре  и  отдельные  слезы
собственной жизни.
     И когда слезы стали иссякать, как камни на дне обмелевшего
ручья, высунулись мысли. Ну что ж, подумал  Зенон,  чем  больше
любимых там, тем смелей мы обращаемся со своей жизнью здесь. Он
подумал:  скорбь  есть  самое  успокоительное гнездо человека в
этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить.
     Мысли одна за другой легкой вереницей проходили в  голове.
Оказывается,  слезы, подумал Зенон, лучшая оросительная система
для выращивания  мыслей.  Но  мысль  становится  мыслью  только
тогда,  когда  что-то  отсекает.  И  потому на самой прекрасной
мысли можно нащупать уродский след отсекновения  и  в  конечном
итоге  неполноты.  В  слезах нет этой неполноты, и потому слезы
выше мыслей, честнее мыслей. Слезы и  есть  знак  полноты,  они
идут  от  переполненности,  а  переполненность  и  есть  лучшее
доказательство  полноты...  С  этой  мыслью  Зенон  уснул.   На
следующий   день  приятель,  приехавший,  чтобы  увезти  его  в
аэропорт, сказал, что у школьного товарища  Зенона  внезапно  в
больнице умер отец.
     Это  был  солнечный  старик  с ясной, веселой головой. Уже
после окончания института, живя в родном  городе,  Зенон  часто
захаживал  к  школьному  другу,  старик  охотно проводил с ними
вечера  за  выпивкой,  спорами,  шутками   и   даже   шутливыми
ухаживаниями за их девушками. Зенон вдруг отчетливо, словно все
это   происходило   вчера,  вспомнил  слова  старика  на  одной
вечеринке у школьного товарища.
     -- Крепче прижми ее! -- азартно крикнул старик  под  общий
смех, обращаясь к Зенону, танцевавшему с любимой девушкой.
     Странно, подумал Зенон, что я в Москве почти никогда о ней
не вспоминал.  Словно  все,  что  было  тогда,  осталось на том
берегу жизни. И сейчас Зенон,  вспомнив,  вернее,  услышав  тот
давний   возглас   старика,   подумал,   что  возглас  его  был
провидческим.
     Как будто Зенон не танцевал со своей девушкой, а входил  с
ней  в  реку,  а старик, перекрикивая шум потока, предупреждал,
что ее может смыть течением. Впрочем, никто  ничего  не  знает.
Школьный  товарищ жил на улице, где проходило детство Зенона, и
многие там все еще его помнили. Ему всегда как-то стыдно  было,
приезжая  в  родной город, заходить на улицу детства. Он как-то
никогда  не  мог  взбодрить  ее  обитателей  не  только   общим
выражением  счастья на лице, но даже хотя бы выражением частных
удач. И хотя удачи были и успехи были, но как-то сама  личность
Зенона,  его  лицо  и  одежда  не хранили следов этих успехов и
удач.  Улица,  хотя  и  доброжелательно  здоровалась   с   ним,
улыбалась  ему,  но  все-таки  провожая  его  взглядом,  как бы
говорила:
     -- А стоило ли так далеко уезжать, чтобы приехать с  таким
лицом?
     Вероятно,  думал  Зенон,  каждый,  кто  всерьез берется за
перо,  осознанно  или   неосознанно   обещает   сделать   людей
счастливыми.  И  вот  человек  пишет и пишет, проходят годы, он
приезжает в родные места и тут-то спохватывается, что никого не
осчастливил. В родных местах это хорошо  видно.  И  хотя  люди,
которых  он хотел осчастливить своим творчеством, ничего такого
и не ожидали от него, но, глядя на его лицо, с  явными  следами
смущенной  неплатежеспособности,  смутно  догадываются,  что им
чего-то  было  обещано,  но  обещание   оказалось   шарлатански
несбыточным.
     В   общем,   тут  была  какая-то  хроническая  неловкость.
Поэтому,  когда  машина  остановилась  возле   дома   школьного
товарища,  Зенон  выскочил  из нее и, кивая соседям, быстро, не
давая им как следует  вглядеться  в  свое  лицо,  даже  как  бы
зачадрив   его   траурной   целеустремленностью,  вошел  в  дом
школьного  товарища,   чтобы   перед   отлетом   выразить   ему
соболезнование.
     Увидев его, товарищ разрыдался, явно вспоминая их далекие,
милые,  совместные с отцом вечера. Зенон обнял его, трясущегося
от  рыданий,  прижал  к  себе  и  постарался  успокоить.  Через
несколько   минут  тот  несколько  успокоился,  достал  платок,
тщательно вытер им глаза и вдруг. приосанившись, сказал  Зенону
с интонацией собственной выгоды:
     -- У тебя трое умерло, а у меня все-таки один...
     Как  он  был  хорош,  подумал Зенон, когда рыдал у меня на
груди, и как стал жалок  и  беден,  когда  пытался  при  помощи
логики  себя  утешить.  Не чувствуя никакой личной обиды, Зенон
попрощался с этим несчастным человеком и уехал в аэропорт.


_На даче_
- Дыши! Дыши! Дыши! Наконец-то наступило лето! В России время жизни - зима.
Наше лето - рай для бедных. Так захотел Бог.
- В ожидании лета есть что-то мистическое. Ожидание лета слаще самого лета.
Почему Бог не создал для всех народов один и тот же теплый климат? Почему в
России не итальянский климат?
- А разве есть справедливость в том, что в мире бедные и богатые, красивые и
некрасивые, умные и глупые? Но еще неизвестно, кто больше наслаждается
солнцем: чукча или неаполитанец.
- Известно. Неаполитанец. Он создал чудные песни. Они - явная благодарность
прекрасному климату. Было бы странно и неестественно, если бы чукча пел песни,
похожие на неаполитанские.
- Для него его песни не хуже неаполитанских.
- Но для нас хуже.
- Это шутка Бога, имеющая серьезный смысл. Человек при жизни должен слышать
песни, похожие на райские звуки, и тосковать по раю. Великое неравенство людей
имеет грандиозное значение в замысле Бога. Только соединившись в любви к Богу,
люди почувствуют истинное равенство и истинность Бога. Любовь к Богу настолько
поднимет людей над повседневной жизнью, что все остальное им покажется
пустяком по сравнению с этим счастьем.
- Матери ее голодный ребенок не покажется пустяком.
- Когда люди соединятся в любви к Богу, это дело не скорого будущего, богатый
добровольно поделится своим богатством с бедняком.
- Значит, ты отрицаешь социальную борьбу?
- В пределах разума я ее не отрицаю. Но как только социальная борьба принимает
кровавую форму, она порождает новую ненависть и новый гнет.
- Предположим, наступает день всеобщей любви к Богу. Но человек помнит: я всю
жизнь был полуголодным, а теперь равен в любви к Богу с богатым. Где
справедливость? Некрасивая женщина, которую никто никогда не любил, скажет:
"Вот за этой всю жизнь волочились мужчины, а теперь мы с ней равны в любви к
Богу".
- Будет естественный механизм компенсации. Всем удачникам будет трудней
прильнуть к Богу. Об этом и Христос говорил. А, кстати, сам ты веришь в Бога?
- Временами. Почему-то когда я себя чувствую сильным, свежим, вдохновенным, я
верю в Бога, я ощущаю, что он есть, я как бы вижу, что он, одобрительно кивая,
смотрит на меня. И все, что я делаю, у меня хорошо получается. А когда у меня
обычное, серое настроение и я задумываюсь о Боге, я говорю себе: не знаю. Нет
доказательств, что он есть или его нет.
- А в чем физически выражается, что ты чувствуешь Бога?
- Кроме того, что я делаюсь бодрей и быстрей соображаю, появляется настойчивое
ощущение, что центр всех смыслов где-то наверху, в небесах, тело легчает, как
бы готовое к взлету, приобретает грузоподъемную силу.
- Но что приходит раньше - это чувство Бога или вдохновенное состояние?
- В том-то и дело, что сперва приходит вдохновенное состояние, стремление
вверх, а потом я догадываюсь, что Бог повернулся ко мне.
- Выходит, Бог открывается тебе. Он жалеет тебя и прерывает твое жалкое
состояние. Но значит, ты чем-то заслужил его внимание? Может, тем, что не
роптал на него в своем бессилии?
- В самом деле никогда не роптал. Когда я его чувствовал, все и так
получалось, а когда не чувствовал, на кого же было роптать? Ропщут на того, в
кого верят, а он ничем не помогает.
- Возможно, ропот и молитва взаимоуничтожаются, если они равны. Остается ноль.
Но если ты уже чувствовал Бога, чуть ли не видел его, потом, когда ты впадаешь
в неверие, ты можешь вспомнить свое боговдохновенное состояние и сказать себе:
"Это уже было! Значит, я сейчас в упадке, глаза и уши у меня закрыты, я не
могу видеть и слышать небо. Потом когда-нибудь они откроются".
- Конечно, я вспоминаю то состояние, но не меняюсь от этого. Это похоже на то,
как если ты видишь женщину, которую когда-то страстно любил и испытывал
огромное волнение от ее присутствия. Но ты ее давно разлюбил, вот она рядом,
вы приятели, и ты ничего не чувствуешь.
- Похоже, да не то. Ты ведь много раз испытывал ощущение божественного
присутствия. Потом оно у тебя проходило. Ты начинал сомневаться в Боге. Но
потом внезапно взбадривался и опять чувствовал, что он есть.
- Да, так бывало много раз. Я чувствовал, что в меня вливаются не
принадлежащие мне силы. Я понимал, что это Бог вливает в меня силы, и я
радостно верил в него! И как не поверить в очевидное! А потом он вдруг
исчезал. Это все равно, как быть голодным, и вдруг какой-то человек
протягивает тебе кусок душистого хлеба. И как не поверить в реальность этого
человека! Но бывает так, что ты еще жуешь этот душистый хлеб, а человек,
давший его, исчез. Очень странное чувство испытываешь, особенно после того,
как последний кусок хлеба проглочен.
- Я думаю, что это просто дар. Природный дар удерживать в себе чувство Бога
или время от времени терять его. Все время удерживать в себе чувство Бога
человек не может. Вероятно, это могут только святые. Все дело в длительности
промежутков. Длительность промежутков может быть проверкой Бога: а как ты
ведешь себя без меня?
Более того. Бывает, что человеку и с Богом плохо. Если бы человеку с Богом
было всегда хорошо, каждый дурак старался бы делать вид, что он верит. Такой
вере Бог, конечно, не придает значения.
Ты слышишь чудную мелодию, льющуюся с небес, а потом, когда она замолкает, ты
никак не можешь припомнить ее, пока она снова не польется сверху.
- Да, да, что-то вроде этого. Или так. Когда я чувствую Бога, я решаю
сложнейшую математическую задачу, которую до этого считал нерешаемой. Но вот
проходит время, и я снова впадаю в унылый скептицизм, снова бьюсь над этой
задачей и считаю ее принципиально нерешаемой.
- Но ты ведь помнишь, что когда-то решил ее?
- Помню, но что толку! Сейчас мне кажется, что я ее неправильно решал.
- Как же неправильно, когда был точный ответ: Бог! Вера не отрицает земную
логику, но она другая. Опираясь на земную логику, она объясняет небесную. Так,
опираясь на родной язык, мы изучаем чужой язык.
Представь себе ночь. Ты сидишь у себя в комнате и читаешь прекрасную книгу при
электрическом свете. Вдруг свет гаснет. Но книга тебе настолько интересна, что
ты находишь старый фонарик и пытаешься наладить его, чтобы читать дальше. Но
он никак не налаживается. И вдруг брызнул электрический свет. Ты откладываешь
фонарик и продолжаешь читать книгу. В конце концов, для тебя главное свет, а
не попытка наладить старый фонарик.
Впрочем, есть люди, которые, взявшись наладить злополучный фонарик, забывают,
собственно, для чего они его налаживают уже при электрическом свете. Они до
того увлекаются починкой испорченных фонариков, что им начинают их приносить
соседи и знакомые... Они давно забыли о книге, которую читали.
- Но что же делать, когда этого света нет?
- Жди и верь, что, раз он был, значит, он снова будет. Преодолевая уныние,
старайся делать то, что ты делал при свете. Хотя бы на ощупь! Не можешь читать
- думай! Это почти одно и то же. Но при этом не разваливайся и верь в сигнал
сверху. Прислушивайся. Прислушивающийся, рано или поздно, услышит.
- Но ведь это что-то вроде системы Станиславского?
- А что в этом плохого? Церковь и есть всемирная система Станиславского.
Вернее, Станиславский свою систему придумал, подражая церкви. У людей из-за
суеты жизни слабо выражено религиозное сознание. Церковь призвана будить и
укреплять это сознание в человеке.
- А знаешь, что со мной недавно было. Я на мгновенье совершенно ясно
представил логическое доказательство существования Бога.
- Любопытно.
- Я был у друзей на ферме. Они держат лошадей и решили устроить верховую
прогулку в окрестных лесах. Сидя на лошади, я думал о Боге. И вдруг у меня в
голове вспыхнуло совершенно четкое логическое доказательство существования
Бога. И в этот же миг я через голову лошади рухнул на землю и довольно сильно
ушиб спину. Дело в том, что в тот самый миг, когда в голове у меня мелькнуло
неопровержимое доказательство существования Бога, лошадь опустила свою голову
и стала щипать траву. Но я ничего этого не заметил. Надо было или ослабить
поводья, чтобы дать ей пощипать траву, или крепче держать их и не давать ей
опустить голову. Я не сделал ни того, ни другого и перевалился через голову
лошади.
- А как же с логическим доказательством существования Бога?
- Представь себе, я так больно ударился спиной, что начисто о нем забыл. Оно
выскочило у меня из головы.
- Выходит, логика лошади оказалась сильней твоей логики?
- Выходит.
- Судя по тому, что ты ушиб спину, доказательство это родилось у тебя в
спинном мозгу.
- Ты шутишь, но я четко помню, что доказательство это на мгновенье озарило
меня.
- На лошади всегда надо думать о лошади. Так и в жизни надо думать о жизни.
Иначе жизнь сбросит тебя, как лошадь.
- Точно! Это же мне сказали друзья. Лошадь мгновенно чувствует, что всадник о
ней забыл.
- Логическое доказательство существования Бога держалось в тебе не крепче, чем
сам ты держался на лошади. Шаткость положения способствует шатким решениям.
- Частный вопрос. Я давно заметил, что девушки в церкви и на пароходе выглядят
почему-то привлекательней, чем обычно...
- Это важный вопрос. Потому что в церкви и на пароходе - они в пути. А мужчина
ищет спутницу, впрочем, как и девушка спутника, потому она и хорошеет.
- А почему в трамвае и в троллейбусе они не выглядят привлекательней?
- Трамвай и троллейбус заключают в себе чересчур практическую задачу. Они не в
силах создать в душе девушки идею новой жизни, куда она должна направиться со
своим спутником. Кстати, у многих народов это подсознательно угадано в обычае
свадебного путешествия. Репетиция новой жизни.
- Один мой знакомый говорил: "После церкви почему-то особенно хочется
согрешить". Я спросил: "Это что, как после бани выпить?" "Вот именно", -
ответил он.
- Это реакция типичного бабника. Женщины в церкви хорошеют от чувства нового
пути. А для него новый путь - это новая постель. Нет более комической ситуации
- Дон-Жуан и свадебное путешествие.
- Кстати, о юморе. В Евангелии практически нет юмора. Выцеживаете комара, а
глотаете верблюда - больше ничего, похожего на юмор, в словах Христа не
припомню. Десяток хороших шуток приблизил бы образ Христа к народу. Или
евангелисты, стараясь передать главное, не обращали внимания на его шутки?
- Трудно сказать. Я думаю, Христу вообще было не до шуток. Он заранее знал
свою судьбу и спешил выговориться, чтобы спасти мир. Он ведь предупреждал, что
никто не знает, когда нагрянет божественная ревизия. Он и сам этого не знал и
считал, что надо каждый день быть готовым. Тут не до юмора. Но, с другой
стороны, он был не прочь иногда посидеть за вином и расслабиться, видимо.
Больше всего меня в Евангелии поражают дружественные укоры Христа своим
ученикам: маловеры! Когда навстречу шагающему по воде Христу ступил в воду
Петр и стал тонуть, Христос его спас и укорил в маловерии. Потому, мол, и стал
тонуть. Он говорил своим ученикам, что вера может сдвинуть горы в самом прямом
смысле. Такое впечатление, что он взбадривал своих учеников: ну, еще одно
усилие, и вы полностью овладеете верой! Он и лечил людей, чувствуя в них
абсолютную веру в себя.
Это историческое свидетельство в две тысячи лет говорит нам, что человек
интеллектуально, вернее технологически, развившись, сильно ослабил свою
способность к вере. Великие технические открытия способствуют
самообожествлению человека.
- Где же выход? Признание тупика цивилизации?
- Скорее всего так. Предоставленный самому себе, человек распадается. В
человеке вообще сила самоорганизации гораздо слабее силы самораспада. Человек
нуждается во вселенской этической опоре. Вера точна, как наука, только не
объяснима сегодняшней наукой. Гора, сдвинутая с места верой Христа, - такое же
научное явление, как железо, притянутое магнитом. Железо, притянутое магнитом,
для дикаря будет чудом.
- Вероятно, утомительная борьба с собственными грехами мешает вере?
- Еще никто не обращался к врачу за помощью: переутомился в борьбе с
собственными грехами.
- Нельзя отрицать, что Ленин и Гитлер были людьми сильной веры, хоть и
дьявольской.
- Вот именно дьявольской! Сколько кровавого грохота они внесли в мир. Но их
вера на наших глазах развалилась навсегда. Все, сказанное ими, невероятно
плоско. Революционный восторг - это паника, бегущая вперед.
- Кстати, пока ты говорил, я обратил внимание на маленькую гусеницу, она
доползла до края нашей скамьи и вдруг стала выпускать из себя какую-то нить,
конец которой прилепился к скамье. Выпуская из себя эту нить, она опустилась
на землю. Прямо альпинист с веревкой. Невозможно поверить, что эту живую нить
ее природа выработала в борьбе за существование. Зачем? Она же могла
спуститься и по ножке скамьи.
- Да. В теории эволюции много туманного. Например, зачем оленям ветвистые
рога? Если это орудие нападения или защиты, ветвистость рогов только мешает.
- Может, такие рога помогают им раздвигать кустарники?
- Так можно придумать любое оправдание.
- Так зачем же оленю ветвистые рога?
- Создатель играл. Ветвистость рогов - избыток его сил, игра.
- Теория эволюции никак не может объяснить смысл совести человека. Конечно,
могут сказать, совесть - личный инстинкт коллективного выживания. Но ведь
совесть заставляет нас делать вещи, явно не выгодные для нашей жизни. Иногда,
в крайних случаях, совесть заставляет человека покончить с жизнью. Какая же
тут борьба за существование?
- Совесть - пульсация Бога внутри человека. Порой нам в голову приходит новая
мысль. Но вдруг, анализируя ее, мы обнаруживаем ее безнравственный характер. И
тогда мы со стыдом отбрасываем ее, отказываемся от нее. И вот вопрос: перед
кем мы стыдимся? Мы же знаем, что никогда этой мыслью ни с кем не поделимся и
никто ее не мог услышать от нас. Не значит ли это, что все-таки был свидетель
этой мысли, а именно Бог, тот, кто все видит и все слышит.
- Интересно. Но я тебя перебил, и ты не договорил. Чем Ленин и Гитлер
возбудили народы на кровавые дела?
- Христос сказал, указывая на грешницу: "Пусть в нее кинет камень тот, кто
безгрешен". И люди постыдились кинуть камень, вспомнив собственные грехи. А
ведь руки чесались бросить камень!
Ленин и Гитлер крикнули: "Кидайте камни в этих! Это ваша священная
обязанность!" У людей руки чешутся кидать камни, а тут объявляется, что это
священная обязанность. Вся история человечества - вялотекущее
человеконенавистничество, иногда переходящее в ярость. Но двадцатый век
оказался самым кровавым.
Есть два способа жизни. Первый - жить, угождая себе. Второй - жить, угождая
Богу и тем самым угождая себе. Первый способ кажется наиболее ясным, выгодным,
коротким. Но это иллюзия. Когда люди живут, угождая себе, они невольно
завидуют друг другу, подозревая, что другой ловчее угодил себе. Отсюда
взаимная ненависть, которая короткий путь превращает в бесконечный путь
всеобщей борьбы друг с другом. Когда люди живут, угождая Богу и тем самым
себе, они не испытывают зависти друг к другу. Бог не выделяет любимцев.
Образно говоря, они чаще смотрят вверх, а не друг на друга. Им не надоедает
смотреть друг на друга. Они смотрят друг на друга уже освеженными глазами.
Надо удивляться не тому, что первый путь практически почти всегда побеждает,
ибо слаб человек. Надо удивляться тому, что идея второго пути, будучи тысячи
раз побеждена первым путем, не умирает, а продолжает жить, что и доказывает ее
истинность.
- Интересно, как у человека с годами изменяется отношение к истине. Известный
исторический анекдот. Гште и Бетховен гуляют по дороге. Появляется коляска
очень знатного человека. Гште глубоко кланяется ему, а Бетховен демонстративно
неподвижен.
В юности казалось, что Бетховен прав в своей гордой независимости, а Гште
поступил, как жалкий верноподданный. Филистер. Так его называл Энгельс.
Теперь, в зрелости, я вижу, что они оба были правы. Бетховен своей
подчеркнутой независимостью как бы говорит: уважать человека нужно за его
личные достоинства, а не за высокое происхождение.
Гште своим уважительным поклоном говорит: нельзя внезапно порывать с традицией
- это грозит хаосом и кровью.
И вот они поступили противоположно, но каждый по-своему прав.
- Более того! Бетховен был бы неправ без противоположного жеста Гште. И Гште
был бы неправ без противоположного поведения Бетховена.
Историческая мудрость в этом единстве противоречий. Без уважения к традициям
жизнь превращается в хаос. Без утверждения личного достоинства человека,
независимо от происхождения, жизнь мертвеет. Новое должно пробиваться
постепенно сквозь ветшающую традицию и само должно превращаться в традицию.
- А как ты думаешь, чем вызваны современные кавказские и среднеазиатские
войны?
- Я думаю, что все причины, которые называют политики, внешние. Внутренняя
причина, о которой многие воюющие и сами не подозревают, - это восстание
молодых против восточной этики уважения и подчинения старшим. Молодой человек
с автоматом в руке, воевавший и рисковавший жизнью, подсознательно добивается
права не уважать стариков и не подчиняться им. Я и раньше бывал на Востоке и
позже в горячих точках побывал. Сейчас бросается в глаза дерзкое неуважение к
старшим со стороны молодых. Но на этом беспрекословном подчинении старшим
тысячелетиями был организован быт на Востоке. Старики более или менее
сдерживали страсти молодых.
- Но когда же эта трагедия кончится, если верить твоей версии?
- Трудно сказать. Скорее всего, когда молодой сделается стариком и сменит
автомат на палку.
- Слишком долго! Не хочу этому верить! Может, все еще уляжется.
- Дай Бог!
- Не кажется ли тебе, что в знаменитом изречении Достоевского "Если Бога нет -
все дозволено" есть некоторая риторика?
- Почему?
- Но ведь точно так же и инквизиторы, сжигавшие живых людей, могли бы сказать:
во имя Бога - все дозволено.
- Но инквизиторы, ссылаясь на Бога, оправдывали свои преступления, тогда как
Достоевский утверждает, что безбожие лишает человека серьезной нравственной
защиты от преступления.
- Кстати, попытка при помощи молитвы и покаяния умиротворить совесть не есть
ли в некоторой мере бессовестность?
- Но почему?
- В знаменитой русской поговорке "не согрешишь - не покаешься" есть веселый
намек на желательность греха. Получается, что человек, согрешивший и
покаявшийся, в чем-то выше человека, который и не грешил, и не каялся. В
акробатике человеческого жульничества здесь вера превращается в страхующую
сетку.
- Но если не давать человеку покаяться, он начнет совершать еще большие грехи.
- Не знаю, есть ли в христианстве какой-то срок, который человек должен
выдержать с болью за свой грех, а только потом ему дать покаяться.
- Я тоже не знаю, есть ли такой срок. Но я знаю, что человек без покаяния
вырождается. Человек соприродно грешен, следовательно, покаяние должно
сопровождать его всю жизнь.
- Стремление к преступлению в человеке лежит глубже, чем следование формуле:
Бога нет, значит, все дозволено. Человек сначала мучился желанием преступления
и его недозволенностью. И вот это желание преступления победило и сотворило
формулу: Бога нет - все дозволено. И он себе все дозволил, но желание
преступления явилось раньше формулы. Не формула сотворила преступление, но
желание преступления сотворило формулу.
- Но для многих неразвитых душ отсутствие Бога означает вседозволенность.
"Крой, Ванька, Бога нет!" - говорили в революцию. Пророчески предчувствуя все
это и пытаясь все это остановить, Достоевский и сказал: "Если Бога нет - все
дозволено".
- А как же великая свобода выбора между Добром и Злом, данная нам Богом?
- Свобода выбора не противоречит подсказке человеку в сторону Добра. Ведь
подсказка в сторону Зла все равно происходит беспрерывно.
- Так что же такое покаяние?
- Покаяние оставляет память о грехе, но уже без боли.
- Боюсь, что на практике происходит не так. Происходит забвение греха. Бог
простил, забудем и мы.
- Это неразрешимый вопрос. Для одного человека так. Для другого по-другому.
Остановимся на такой мысли. Человек, который согрешил и искренно покаялся, в
чем-то богаче, чем человек, который и не грешил, и не каялся. Но человек,
который не согрешил и не каялся, - лучше.
- Кто выше - человек, который почувствовал соблазн, но преодолел его. Или
человек, который при виде соблазна ничего не почувствовал и ничего не
преодолевал.
- Думаю, что человек, который преодолел соблазн. Для человека, который не
почувствовал соблазна, может быть, сам соблазн, именно этот, для него не
существует. Мы не знаем, что он сделает, когда столкнется со своим соблазном.
А первый - на практике показал свою силу.
- Я хочу напомнить на собственном примере, как человек легко забывает о своих
грехах. Как-то я ездил по городу по всяким делам. На обратном пути вместе с
друзьями ехал в такси. Сначала подъехали к моему дому. Я сидел на переднем
сидении, расплатился с таксистом и вышел.
Минут через двадцать, уже дома, вспомнил, что в такси забыл свой "дипломат". В
нем лежал мой паспорт и другие документы. И мне стало нехорошо. Сколько хлопот
восстанавливать, хотя бы только паспорт. Но я надеялся, что шофер перед тем,
как развозить моих друзей, обнаружит мой "дипломат" и передаст друзьям.
Проходит час. Звоню друзьям. Они уже давно дома, но шофер им ничего не
передавал.
И я, подумав о своих будущих хождениях за нужными бумагами, решил, что это Бог
меня наказал за какие-то грехи этого дня. Но какие? Я со всей строгостью
вспомнил весь день и вдруг открыл несколько мелких своих грехов, которые
теперь мне не показались такими уж мелкими.
Один молодой физик хотел подбросить мне свою работу на отзыв, но я отказался,
смягчив свой отказ тем, что через месяц я буду посвободней. Пришлось дать ему
телефон. В самом деле, укорачивая свой путь, мы его делаем еще длинней. Так,
по слабости, вместо того чтобы сказать прямо, что я теперь не читаю чужих
работ без рекомендации коллег, я его бессмысленно обнадежил. Потом я вспомнил,
что, неожиданно для себя и тем более для него, поздоровался с одним подлецом,
который много лет назад сделал мне подлость. Но поздоровался я не из
христианского всепрощения, а из тщеславия, мол, видишь, какой я добрый. Он
удивленно и охотно кивнул мне и еще больше запрезирал. Были и еще какие-то
мелкие проколы.
И я поразился, совершенно ясно поняв, что никогда ни об одном из них не
вспомнил бы, если бы не пропал "дипломат". Я в прекрасном настроении вышел из
машины. А теперь настроение было поганое, и оно длилось еще часа два. И я
подумал: а не слишком ли переборщил Бог, наказывая меня за эти грехи?
И вдруг звонок в дверь. Открываю. Шофер с моим "дипломатом"! Настроение
подпрыгнуло! По-видимому, для того, чтобы приблизиться к Богу, я, конечно,
вознаградил шофера за услугу. Ясно, что во всей этой истории Бог ни при чем.
Истинный смысл ее в том, как легко мы забываем собственные грехи, пусть и
маленькие, но почему-то вспоминаем о них, когда нас постигает неудача.
- Интересный случай... Но, кажется, нас зовут обедать.
- Откуда ты взял? Я ничего не слышал. Тебе показалось.
- Да, да! Зовут!
- В самом деле, зовут. Но почему ты сразу же расслышал то, чего я не услышал?
- Потому что я прислушивался. Я сегодня почти не завтракал и сильно
проголодался.
- Пошли! А знаешь, настроение улучшается.
- То ли будет после обеда.
- А что, если Бог призовет во время обеда?
- Ничто так не заглушает голос Бога, как работа челюстей. Но прерывать трапезу
на небесах считается большой бестактностью. Кстати, и со стороны человека,
обращающегося к Богу. Надоедливых просителей он тоже не любит.
- А как он относится к выпивке?
- Если ты придерживаешься строгой роскоши пить только с тем, с кем хочется
выпить, он спокойно на это смотрит. Но на тех, кто пьет с кем попало он давно
махнул рукой.
- Ну, нас он не осудит. Пошли! _


__
Люди и гусеницы_
Молодой инженер, стоя под одним из платанов, росших вдоль шоссейной дороги,
дожидался автобуса, чтобы поехать в свою контору. С утра стояла подоблачная
духота. Дышать было трудно. Море замерло.
Молодой инженер был высоким, крепким, интересным мужчиной. Ему было тридцать
лет, он был удачлив, и, казалось, есть все основания радоваться и радоваться
жизни.
Он был сметливым инженером, и на работе его очень ценили. Девушка, которую он
наконец полюбил, отвечала ему взаимностью, и они собирались жениться в конце
этого месяца. Казалось, радуйся и радуйся жизни!
Но в душе его гнездилась непонятная тоска, иногда доводившая его до отчаянья.
Он не понимал, что происходит в России, не понимал, что делается в родной
Абхазии и Грузии. Демократия, о которой он с мальчишеских лет страстно мечтал,
как будто бы наступила. Но что это была за демократия! Никакой ясной программы
на будущее, никаких осторожных, обдуманных шагов по ее укреплению и развитию.
Казалось, в сумасшедший дом пришла свобода, доктора и санитары разбежались, и
буйные вот-вот захватят власть и будут командовать тихими. Между Грузией и
Абхазией шла полемика уже в течение долгого времени. Особенно неистовствовали
грузинские газеты, они обвиняли Абхазию в слишком большой самостоятельности.
... Несколько крупных капель дождя вдруг шмякнулись на его легкий полотняный
пиджак. Он удивился и поднял голову. Нет, это не дождь. Удушливые облака,
казалось, закрывали землю от освежающего небесного сквозняка. Тогда что же,
если нет дождя? Он хорошо помнил, как тяжелые капли шлепнули по его пиджаку.
Он посмотрел на землю вокруг себя и вдруг увидел несколько жирных, волосатых
гусениц, извивающихся в пыли.
Он догадался, что именно они рухнули ему на пиджак. Все платаны, стоявшие
вдоль шоссе, вернее их листья, были наполовину изглоданы этими гусеницами.
По-видимому, наиболее обожравшиеся из них уже не могли держаться на том, что
они обжирали.
Неизвестно, откуда взялись эти гусеницы. Но с весны этого года они успели
выжрать листья половины деревьев в их районе. Начальство пыталось принять меры
против них, деревья опрыскивались какой-то жидкостью на керосине. Но ничего не
помогало. Впрочем, и жидкость эта, переданная в колхозы, по слухам, часто
употреблялась не по назначению. То ли использовалась, как керосин, то ли еще
что.
Он глядел на жирных, коричневых, густо волосатых гусениц, копошившихся на
земле. Он знал, что ими облеплены почти все ветви деревьев. Было похоже, что
птицы их побаиваются и не только их не клюют, но даже почти не садятся на
деревья.
С ужасом и омерзением он подошвой туфли стал давить гусениц. Они с треском
лопались. Омерзение к ним почему-то передавалось на сигарету, которую он
держал в зубах, и он с отвращением ее выплюнул.
И вдруг с молниеносной неотвратимостью пронеслось в голове: Россия загнивает,
и гниение начинается на юге, там, где жарче всего.
Подошел автобус, и он вскочил в него с ощущением неотвратимости беды, которая
вот-вот их всех накроет. Впереди него на одном сиденье примостились двое
юношей - один грузин, другой абхазец. Они говорили по-русски, и по акцентам он
понял, что один из них грузин, а другой абхазец. Они громко продолжали спор,
поднятый газетами. И вдруг он всем своим существом почувствовал, что видит все
это в последний раз в жизни, что эти ребята погибнут, что их надо немедленно
спасти. Но он не знал, как их спасти, и даже не знал, от чего их спасать!
...На следующий день грузинские войска перешли реку Ингури, отделяющую Абхазию
от Грузии, и началась кровавая грузино-абхазская война. Для абхазской стороны
война была столь неожиданной, что грузинские войска в первый же день без боев
прошли половину Абхазии до самого Сухуми.
Он жил один. Родители умерли, а братьев и сестер у него не было. В тот же
вечер к нему пришла его любимая девушка и отдалась ему. Он не хотел этого, но
подчинился ей.
- Меня с ума сводит мысль, - сказала она, - что тебя вдруг убьют на войне, а
от тебя на этом свете ничего, ничего не останется.
Ее дурные предчувствия, увы, сбылись, как и его. Она родила мальчика, как бы
выбросив его из пламени, а в последний день войны, когда он вместе с
абхазскими ополченцами брал Сухуми, его убили.
После войны гусеницы сами по себе куда-то исчезли. Может быть, гром артиллерии
их оглушил и умертвил? У абхазского побережья Черного моря появилось столько
рыбы, сколько никогда не бывало. От урожая винограда и фруктов натягивалась
лоза и ломились ветви. На местах сожженных деревенских домов пророс сорняк в
человеческий рост.
Некоторые объясняли все это случайностями погоды, а некоторые говорили, что
природа вообще не любит людей и торжествует, когда они друг друга убивают. _


__
Курортная идиллия_
Когда человек, гуляя, о чем-то глубоко задумывается, он интуитивно выбирает
себе самую простую и знакомую дорогу.
Когда человек, гуляя, развлекается, он интуитивно выбирает себе самый
незнакомый, извилистый путь.
Я выбрал себе извилистый путь в этом маленьком крымском городке и очутился в
незнакомом месте, хотя густая толпа гуляющих казалась той же самой, что и на
нашей улице.
Недалеко от меня возводили развалины древнегреческой крепости, подымая их до
уровня свежих античных руин. Они должны были изображать живописный вход в
новое кафе. По редким восклицаниям рабочих я понял, что они турки. Боже,
неужели, чтобы возвести даже развалины крепости, наши рабочие уже не годятся,
надо было приглашать турок?
Здесь столько забегаловок, кафе, ресторанов, закусочных, что совершенно
непонятно, как это новое заведение будет конкурировать со старыми. Неужели
только за счет освеженных руин или додумаются до чего-нибудь еще более
оригинального? Например, будут сдирать в тарелки шашлыки с древнегреческого
копья?
Слушая деловые переговоры турецких рабочих, азартно возводящих развалины до
уровня руин, я бы даже сказал, возводящих их с патриотическим злорадством
(возможно, их предки и превратили когда-то эту крепость в развалины), я
вспомнил свое давнее путешествие в Грецию.
Там, в Афинах, за столиком открытого кафе, мы, несколько членов нашей группы,
сидели и громко разговаривали. Из-за соседнего столика, услышав нашу русскую
речь, с нами заговорил греческий рабочий. Это был грек из России, вернувшийся
на свою историческую родину. Нельзя было сказать, что историческая родина
сделала его счастливым. Одет он был бедно, выглядел печально.
- Как дела? - спросил я у него.
Он немного подумал и таинственно вздохнул:
- У вас хоть керосин есть.
Я не сразу догадался, что он имеет в виду нефть. Бедный, бедный!
У кафе, где возводились развалины, стоял меняла. Таких одиноких менял я в этот
вечер видел с десяток. Этот вполголоса, как бы готовый взять свои слова
обратно, повторял:
- Доллары! Рубли! Гривны!
Доллар завоевал Новый свет, завоевал Старый свет и, по не очень проверенным
слухам, завоевал тот свет. Когда Харон, переправляя мертвых в Аид, впервые
вместо драхмы затребовал доллар, началась новейшая история человечества. Но
откуда эти слухи?
Говорят, от людей, испытавших клиническую смерть и по ошибке отправленных в
греческий Аид.
- Доллар! - кричал Харон и выбрасывал их из лодки, после чего они оживали,
чтобы, как простодушно надеялся Харон, принести ему доллар. А люди думают, что
дело в усилиях врачей. С особенной яростью, говорят, он выбрасывал из лодки
ошибочно попавших к нему русских с недопропитым металлическим рублем в кулаке.
Пока я предавался этим странным фантазиям, мимо меня проходили толпы
отдыхающих. Из всех кафе, забегаловок, открытых ресторанов вразнобой визжала
громкая музыка, сливаясь в адскую какофонию.
Нельзя было не заметить, что толпа гуляет с какой-то лихорадочной бодростью.
Можно было подумать, что русские жадно догуливают в Крыму или догуливают
вообще, страшась трубы архангела, которая в любой миг может возвестить, что
керосин кончился. Можно было подумать, что эта адская какофония была призвана
заглушить трубу архангела, ибо чувствовалось, что она подымает дух толпы.
Цивилизация, как говорится, сама пашет и сама топчет. Давняя великая мечта о
просвещении народа сейчас кажется не более реальной, чем попытка целиком
зажарить быка на огне свечи. Однако попадаются и героические попытки зажарить
быка. У подножия этого вавилонского грохота кое-где бесстрашно сидят нищие
скрипачи и скрипачки, иногда студенческого возраста, и, если вплотную к ним
подойти, слышно, как они трогательно наигрывают классические мелодии. Толпа и
им иногда подбрасывает деньги, скорее за героизм, чем за музыку. Почти
метафора положения культуры в сегодняшней России.
Все эти забегаловки, кафе, рестораны выставляют обильную закуску, всевозможные
иностранные сладости и, конечно, напитки всех мастей. Повсюду выставлена
свежайшая осетрина, хотя осетров здесь запрещено ловить. Она не только
выставлена, но и названа, чтобы ни у кого не возникало никакого сомнения, что
это именно осетрина и кто здесь истинный хозяин.
Глядя на могучую толпу, казалось, что она поглотит горы закусок и океан
выпивки. Но, вглядываясь в эти горы закусок и океан выпивки, думалось: нет,
скорее они поглотят толпу.
Несмотря на вечерний час, сельчане продавали фрукты и овощи. И тут, надо
сказать, татары выглядели настоящими мастерами по сравнению с остальными
продавцами. У них были лучшие фрукты и овощи.
Помидоры выглядели взрывоопасно. Каждый из них как бы кричал: "Слопай, а то
лопну!" "Ну и лопни!" - хотелось ответить.
В детстве я ел все, кроме помидоров. В них мне чудилось что-то тошнотворное.
Гастрономически возмужав, я стал поглощать и помидоры. Даже слегка гордился
этим. Сейчас дело к старости, и я, как бы впадая в детство, снова возненавидел
помидоры. Все возвращается на круги своя.
Мимо меня проехала лошадка, везущая на дрожках отдыхающих. И вдруг лошадка
стала вываливать из себя темно-зеленые лепешки. Только она взялась за свое
дело, как возница ее мгновенно остановил и не без изящества поднял ее пышный,
хорошо расчесанный хвост, чтобы она его не запачкала. После этого он достал
из-под сиденья лопаточку и ведро, спрыгнул на землю и аккуратно собрал в ведро
все лепешки.
Потом он поспешно скрылся куда-то с этим ведром. При этом казалось, что
поспешность его, даже заботливая поспешность, вызвана тем, что он хочет
донести до кого-то эти лепешки еще в теплом виде. Потом он снова появился
перед глазами с явно пустым ведром и с некоторым довольством на лице, словно
ему удалось выгодно сбыть этот навозец и он недаром поспешал, и теперь, мотая
в руке ведром, может себе позволить расслабиться.
Пока все это происходило, отдыхающие, сидевшие на дрожках, весело смеялись.
Чувствовалось, что смех седоков отчасти вызван тем, что этот дополнительный
номер явно не предвиделся, и, конечно, приплата за него не последует. Это -
невольный подарок.
Более того, продолжая смеяться, они вполне доброжелательно поменялись местами,
чтобы в случае новых чудачеств лошади те, что случайно, конечно, сидели на
местах, откуда плохо обозревается лошадиный зад, в дальнейшем сравнялись с
первыми везунками. Детей, как в кино, пересадили на переднюю скамью. Седоки,
видимо, совершенно не подозревали, что лошадь способна на такое. Возница
поехал дальше.
...Нет, я, конечно, погорячился относительно культуры. Культура, хоть и очень
медленно, но движется вперед. Я уверен, что возница в древних Афинах при таких
же обстоятельствах даже не стал бы останавливать лошадь, а не то что
запасаться ведром и лопаточкой.
Великий Сократ, проповедуя афинским юношам свою философию, возможно, иногда
отпихивал ногой козий или какой-нибудь еще помет, что нисколько не мешало
глубине его суждений. И это заставляет задуматься о наших телевизионных
мыслителях, у которых многомиллионная аудитория, и вроде, не похоже, чтобы они
отпихивали какой-то помет, а вот мыслей нет как нет. Видимо, вечен закон: чем
больше толпа, тем глупее мысль оратора.
Телевизоры, компьютеры, радиотелефоны и прочее, и прочее - все это плоды
цивилизации и к культуре не имеет никакого отношения. А вот ведро и лопаточка
под сиденьем - это шаг вперед. Это наше достижение. Конечно, для нескольких
тысячелетий маловато. Но все-таки это шаг вперед, а там посмотрим. Главное -
хватило бы керосина. _


__
Антип уехал в Казантип_

- Где Антип?
- Уехал в Казантип!
- Ну и тип!
- Кто? Антип?
- Да и ты хорош. Скажи честно, где Антип?
- Честно говорю - уехал в Казантип.
- Ну и тип! Он деньги у меня брал в долг. Мы же договорились с ним о встрече.
- Еще не вечер! Про должника намекну слегка: вернет или вильнет! Ты бы и мне
одолжил рублей сто.
- Еще чего!
- Чтобы равновесило, как коромысло... Вижу, морда скисла. Зато я уговорю
Антипа вернуть твой долг. Ты мне - Антип тебе. Обоим выгода, да и другого нет
выхода!
- Я вижу, ты шутник!
- Пока не повесили за язык! Такие, как я, для народа - глоток кислорода. Время
выпало из времени и волочится в темени. Наша демократия - для воров Аркадия.
Обычай волчий - воруют молча. Эх, времечко, времечко! Один я, как попугай на
семечки, зарабатываю языком... Лучше разбойная власть, чем власть разбойников.
Таково мнение живых и покойников. До меня как до сельского поэта доходят
голоса с того света.
- А что нового у вас здесь?
- Один сельский идиот уже который год, живя в городе, выдавал себя за
городского сумасшедшего. Наконец власти его разоблачили, маленько подлечили и
водворили его в места первоначального идиотизма. Кстати, не чуждые и властям.
Он у нас. Мы рады гостям.
- А что он делает?
- Скрещивает фейхуа и помидоры. Или водит туристов в горы. А когда делать
нечего, опять выдает себя за городского сумасшедшего. При этом доказывает с
толком, что село стало поселком. И потому он не сельский идиот, а совсем
наоборот. У него такое мнение, что его изба - имение. Приватизированное. Но
сам он горожанин, а иногда парижанин.
- Черт возьми! Кажется, в России сельский поэт мудрее всех. Тогда скажи мне,
что такое коммунизм и что такое капитализм?
- Это просто, как морковь! Коммунизм - кровь. Капитализм - дерьмо. Кто при
коммунизме нанюхался крови, тот с надеждой смотрит на капитализм и не слышит
запаха дерьма. Нема! А кто при капитализме нанюхался дерьма, тот с надеждой
смотрит на коммунизм и не слышит запаха крови. Нюхай на здоровье!
- Так что же, в конце концов, у нас?
- Запах - вырви глаз! Бастурма из крови и дерьма! Россия никак не научится
сопрягать. А надо, ядрена мать, сопрягать свободу и закон. У нас закон: выйди
вон! Свобода в башке что кот в мешке! У нас, как сопрягать, так и лягать!
- Хорошо. Даю тебе деньги. Но постой! А кто уговорит тебя вернуть мой долг?
- Конечно, Антип.
- Кажется, я влип... Да и на рифму потянуло...
- Почему же? Бывало похуже... Эй, Антип!!!
- Ты же сказал, что он уехал в Казантип.
- Мало ли что! Уехал-приехал! Эй, Антип!!!
- Где же твой Антип?
- Уехал в Казантип. Может, кому-нибудь для смеха в морду заехал. И подзалетел
в милицию. Молодой - в башке кураж. А ты в милиции подмажь и приедешь с
Антипом из Казантипа.
- Да на черта мне сдался твой Антип, чтобы переться за ним в Казантип!
- Вот тип! Сам же пристал: "Антип, Антип!" Может, Антип у Галки, а может, на
рыбалке. Может, хочет тебе вернуть долг рыбой. Нынче бартер - главный
бухгалтер!
- Нет уж, спасибо. А кто сказал, что Антип уехал в Казантип? А теперь
Галка-рыбалка! Что за бред!
- Вот чудак! Антип же рыбак! Хороша рыбка-казантипка...
- Что это еще за казантипка?
- Сразу видно - курортник-москвич, башка что кирпич! А у нас любая бабуля
знает, что это барабуля. В Казантипе рыбалка и Галка. Он поехал Галку
побачить, а потом порыбачить. Или наоборот. Сперва порыбачить, а потом
побачить. Или одновременно - бачить Галку и рыбачить. Такой он стервец-удалец!
Сложный человек Антип. Это же трудно - при такой молодке держать равновесие в
лодке.
- Да при чем тут лодка, молодка!
- Как при чем?! А ты думал - наш Антип уехал в Казантип, чтобы ловить с
причала, как пенсионер-мочало?! Антип рыбачит только с лодки. А если поклевка
хороша - сразу на четыре шнура!
- Как это так, на четыре шнура?
- Два шнура в руках - один в зубах. А четвертый намотан на большой палец
правой ноги. Ох и мозги у Антипа, ох и мозги! Впрочем, не очень. Левой ногой
не может ловить даже Антип.
- Почему?
- Не тот у пальца загиб. Шнур не держится. Но и с молодкой непросто в лодке.
Греби, греби, греби - табань! Леска запуталась - дело дрянь! Пока распутаешь
леску, Галка прикроет занавеску. Пока распахнешь занавеску - теченье запутает
леску.
- Ничего не понимаю!
- Сложный человек Антип. Поезжай в Казантип. Там рыбалка, Галка и Антип.
Говорю, как на духу: как раз попадешь на уху! А уха у Антипа духовитая. А
Галка у Антипа ... ядовитая. Можно от Галки прикурить без зажигалки. А после
поллитра - чистая гидра! Только предупреждаю. Шуры-муры не вздумай - стоп! А
то сам не поймешь, как утоп. Или так искалечит, что никто не излечит. Ох и
строг Антип!
- Ну и тип! Хорошо, что уехал в Казантип.


   Фазиль Искандер.
   Рассказы (1999)

     Текст подготовлен С. Виницким для  некоммерческого  распространения  по
изданию: Искандер Ф. А. Ласточкино гнездо.  Проза. Поэзия. Публицистика. М.,
Фортуна Лимитед, 1999. -- 440 с.


Звезды и люди

     Эту  историю в звучных  стихах описал поэт Акакий Церетели.  Но  он  не
знал, чем она закончилась.  И мне захотелось  довести ее до конца так, как я
слышал в народных пересказах, и так, как она мне представилась.
     ...Молодой абхазский адвокат князь Сафар сидел за столиком в прибрежной
кофейне, покуривая и  почитывая  местную газету, нервно обсуждавшую радужные
возможности  крестьянских  реформ  Александра  Второго. Дело  происходило  в
Мухусе.
     Был теплый осенний день. Молодой адвокат  был одет в  легкую черкеску с
начищенными газырями,  на ногах у него  были  мягкие  и не  менее начищенные
азиатские  сапоги. Сафар был хорош собой, у него было узкое породистое лицо,
густая шевелюра и надменный бархатистый взгляд,  который, как он знал, очень
нравился женщинам и заставлял осторожничать многих мужчин. А так как человек
почти все время имеет  дело с мужчиной или  с женщиной,  Сафар  почти всегда
держал свой взгляд в состоянии бдительной надменности. Недалеко от  него  за
сдвинутыми  столиками  кутили  турецкие  матросы,  ловцы  дельфинов.  Сафара
раздражал и дельфиний запах, долетавший до него от них, и то, что они ловили
дельфинов у берегов  Абхазии.  Это  было  неприятно  с  патриотической точки
зрения,  но запретить  было нельзя. Как юрист, Сафар знал, что такого закона
нет. И напрасно! Впрочем,  если бы и был  такой  закон, ловили бы  дельфинов
контрабандой. {149}
     Один из матросов подошел к его столику  и попросил по-турецки свободный
стул.  Сафар  сделал вид,  что не понимает  по-турецки,  хотя прекрасно знал
турецкий язык. Он никак не ответил на его вопрос, но окинул матроса одним из
самых своих надменных  взглядов, пытаясь отбросить его  испытанным способом.
Однако на турецкого матроса не  подействовал его  надменный взгляд, или если
подействовал, отброшенный матрос  успел подхватить  стул и присоединиться  к
своим.
     Но у Сафара и без матроса было испорчено настроение. Вчера на скачках в
Лыхны  его прославленного скакуна обогнала лошадь безвестного крестьянина из
села Атары. Хотя  крестьянская лошадь явно  ничего не знала об  освобождении
крестьян (реформы Александра Второго), впрочем, как и ее хозяин  (в  Абхазии
крепостного  права  не  было),  но  в  голове   у  Сафара  каким-то  образом
соединились  эти  бесконечные  статьи  о  реформах  и  дерзостная   резвость
крестьянской лошади.
     Дерзостную  резвость  крестьянской  лошади,  хотя  бы  учитывая, что  в
Абхазии никогда не было крепостного права, при некоторой  доброжелательности
можно было простить, но Сафар не чувствовал в себе этой доброжелательности.
     Впрочем,  скачки в Абхазии  всегда носили демократический  характер, но
лучшие скакуны всегда были у дворян, а вот сейчас оказалось, что не  всегда.
И Сафар злился по этому поводу. По этому же поводу  он вспомнил своего брата
по  аталычеству.   Звали  его  Бата.  Они  были  однолетки.  Аталычество  --
воспитание дворянских детей в крестьянских семьях  от рождения до отрочества
-- было широко распространено  в Абхазии. Кто его знает, чем был вызван этот
обычай.  Возможно, играли  роль социальные  соображения, то  есть  дворянин,
воспитанный  в  крестьянской  семье,  будет  лучше понимать  истинные  нужды
народа, будет лучше чувствовать близость к нему. Возможно, и  более здоровое
молоко  крестьянских  матерей  играло  свою  роль.  А  может,   так   поняли
эмансипацию дворянские жены  и  навязали ее своим  мужьям?  Все  может быть.
{150}
     К  своему молочному брату, с которым они  изредка встречались в городе,
Сафар  испытывал  сложное  чувство.  Он ценил его  силу,  ловкость,  веселый
характер, даже, как это ни странно, своеобразное  остроумие. Но что-то в его
облике  раздражало  Сафара.  Пожалуй,  это  можно  было  назвать  сдержанным
чувством собственного достоинства, как бы тихо, но упорно не дающее никакого
преимущества своему высокородному молочному брату. Кстати об остроумии. Года
два  назад они встретились в городе, кутили в небольшой дворянской  компании
под открытым небом  в  этой  же кофейне. Ночь была  прекрасная,  небо  густо
вызвездило, и Сафар, вдохновленный выпитым и зная, что он самый образованный
человек  в этой  компании, решил подблеснуть и стал  объяснять Бате названия
звезд и созвездий, сияющих  в небесах. Бата  внимательно его слушал, молодые
дворяне притихли,  по-видимому, они тоже  недалеко ушли  от  Баты  в  знании
звездной карты. И вдруг Бата в конце его пылкого обращения  к  небу спросил,
показывая на звезды:
     -- А они знают, что они так называются?
     Сафар не успел  осознать  смысл этого  нелепого вопроса,  как  раздался
неприятный  гогот компании. Бата  тоже  заулыбался ему  своими  белоснежными
зубами, особенно выделявшимися на его загорелом лице.
     -- Умри, Сафар, он тебя убил! -- сказал один из молодых дворян.
     Сафар  почувствовал,   как   его  что-то  больно  кольнуло:  неуважение
деревенского  пастуха  к  знаниям?   Нет,  что-то  более  глубокое.  Он  это
чувствовал по силе укола. Крестьянский практицизм: как можно  звездам давать
клички, на которые они не могут обернуться, как лошадь или собака? Нет, даже
еще глубже  и  оскорбительней.  Он  это  чувствовал  по силе укола. Кажется,
истина смутно  забрезжила: бесстыдно уходить  к таким  далеким  знаниям,  за
которые не можешь нести  земной ответственности. Сафар разозлился: да откуда
ему знать  об  этом! И  какое ему дело  до  этого?! Однако  промолчал. {151}
Все-таки молочный брат. Одну грудь сосали. Конечно, при всем при том  он его
по-своему  любил,  во всяком  случае,  чувствовал к нему  привязанность.  Он
помнил,  как  в детстве они с Батой  собирали в лесу каштаны. Им было лет по
десять. Вдруг из каштанового дерева вывалился медведь, он, видимо, лакомился
теми  же  каштанами, сидя на  ветке.  Медведь  рухнул в  пяти  шагах от них.
Взревев  и встав  на дыбы, обдал  их  зловонным  дыханием, из чего неминуемо
следовало, что  питается он  не  только каштанами.  Мальчики стояли рядом, и
вдруг  Бата сделал шаг вперед и  заслонил  Сафара  от медведя.  Как истинный
маленький горец, с молоком матери впитавший,  что в случае  опасности хозяин
должен  умереть  раньше гостя,  он сделал  этот  шаг. Впрочем,  относительно
молока матери получается дурная игра слов, ибо Сафар питался тем же молоком.
     Конечно, если б  медведь  по-настоящему разъярился,  ни один из  них не
уцелел бы. Но медведь, видимо, решил не связываться  с ними  из-за каштанов,
опустился на  передние лапы и неожиданно утопал в глубину леса. По-видимому,
пошел искать более  укромное дерево. Сафар с детства был таким гордецом, что
этот шаг  в  сторону  медведя,  заслонивший  его,  он  Бате  никогда  не мог
простить. Он не был трусом, но тогда же, в детстве, мучительно почувствовал,
что сам, заслоняя кого-то, не мог бы сделать этого шага навстречу разинутой,
страшной, зловонной  пасти медведя. И какой-то  частью души, никогда ясно не
осознавая этого, он навсегда  возненавидел Бату. И  все-таки  была  какая-то
привязанность к своему молочному брату и странная любовь.
     Начальное  образование Сафар  получил  в  селе  Анхара.  Там жил  некий
народный учитель по  имени Астамыр. Он  собирал  у себя  дома крестьянских и
дворянских  детей и обучал их грамоте и всем наукам, доступным  их возрасту.
Учитель любил  Сафара, потому что  тот был самым  способным мальчиком. Позже
Сафар блестяще окончил гимназию и  затем Московский университет, вернулся на
родину и работал в Мухусе  адвокатом. Любил {152} лошадей, играл на скачках.
Женщины искали тайну в бархатной наглости его взгляда.
     И  вот  его  прославленный  скакун  проиграл  на  скачках  обыкновенной
крестьянской лошади, хозяин которой жил в деревне, расположенной недалеко от
деревни его  молочного брата. Сафар решил уговорить Бату украсть эту лошадь,
с тем чтобы сбыть ее куда-нибудь подальше от  Абхазии, чтобы она  никогда не
появлялась на местных скачках.
     В те времена воровство лошадей поощрялось как удаль и никакой моральной
проблемы в себе не  содержало.  Хозяин  лошади,  если  накрывал  или догонял
конокрада, мог стрелять без предупреждения. По-видимому, существует сладость
в  стрельбе  без предупреждения, не уступающая  сладости  увода  лошади  без
предупреждения. Но рискующий своей головой  за  голову лошади считался более
удалым  и даже зрелым человеком,  чем  тот, кто,  тоже отчасти рискуя  своей
головой, чтобы повернуть в сторону дома голову своей лошади, убивал лиходея.
Такое убийство с некоторой натяжкой горестно признавалось здравым поступком,
но никакой славы не  приносило. Убийство конокрада хозяином  лошади вызывало
цепную  реакцию  конокрадов,   нацеленных  именно  на   эту  лошадь.   Кровь
неудачливого конокрада повышала ценность лошади. Однако если хозяин  лошади,
устав дежурить возле нее или убивать конокрадов, решал продать  ее, ценность
лошади резко  падала,  потому что  никто  не  хотел  связываться с  лошадью,
приворожившей конокрадов. Про  иного  молодого  человека  говорили: "Еще  ни
одной  лошади не украл, а уже жениться вздумал", --  так  подчеркивалась его
незрелость,  неготовность  к  семейной  жизни. Даже  некоторая  смехотворная
неготовность.  Поневоле пойдешь  воровать  лошадь. Не отсюда ли вообще пошло
известное  философское  понятие:  унылый  конокрад.  Но  мы  здесь  не будем
касаться этой слишком  обширной темы. И вот  Сафар решил съездить  к  Бате и
попросить его увести лошадь этого крестьянина. К тому же он слыхал, что Бата
женат на очень красивой женщине,  и ему хотелось посмотреть на нее в  лучшем
случае умеренно-бархатистым взглядом. {153}
     Решив так,  он отодвинул  допитую чашку турецкого  кофе, бросил на стол
газету, полную нервно-радужных рассуждений о реформах Александра Второго,  и
пошел домой. Он сам оседлал своего каурого жеребца, вывел его  из  конюшни и
со свойственной ему соразмерной легкостью вскочил на него.

         ---

     К вечеру он подъезжал к дому  Баты, где он  провел  свое детство. Тогда
живы  были и отец и  мать Баты  --  сейчас их нет, они  умерли. Были еще два
брата и  сестра. Но братья женились и жили своими домами неподалеку,  сестра
вышла замуж и жила в другой деревне. В  доме оставались только  Бата с женой
-- мингрелкой. Звали ее Назиброла.
     Окинув  глазами  дом  и  стоявшую  наискосок   от  него   кухню,  Сафар
почувствовал  струйку  нежности,  плеснувшую  в  его  душе,  но одновременно
неожиданно  осознал убогость  дома, жалкую  низко-рослость  кухни,  покрытой
папоротниковой соломой. "Боже, неужели я здесь столько лет жил и не  замечал
этой  бедности",  --  подумал он и, наклонившись, сам  себе  открыл ворота и
въехал во двор.
     Залаяла  собака,  привязанная  цепью  к яблоне.  Он доехал до  середины
двора, когда  в дверях кухни появилась  молодая  женщина в  сером домотканом
шерстяном платье. Он понял, что эта юная женщина --  Назиброла,  но не успел
ее разглядеть. Навстречу ему из козьего загона вышел Бата с ведром молока.
     --  С полным  встречаю брата!  --  зычно крикнул  он издали и, поставив
ведро на землю,  улыбаясь,  пошел ему навстречу,  время от  времени  свирепо
цыкая на собаку, чтобы она унялась. И снова улыбался своей белозубой улыбкой
на очень смуглом лице.
     Он  был  чуть  выше среднего  роста,  сухощавый,  широкоплечий  человек
крепкого сложения. На нем были темная домотканая рубаха, подпоясанная тонким
ремнем,  галифе и чувяки  из  сыромятной  кожи. Он подхватил коня под уздцы,
помог спешиться брату и поцеловал его. Потом крикнул жене: {154}
     -- Встречай моего брата Сафара! Целуй его!
     Молодая женщина легко перебежала  травянистый двор, смело обняла Сафара
за шею  и поцеловала в лицо. Поцелуй ее он ощутил, как прикосновение легкого
пушка  к щеке. Такого прикосновения поцелуя он никогда  не  знал,  а если  и
знал,  то  давно  забыл.  Юная  женщина  отпрянула  от  него,  покраснела  и
улыбнулась гостю красивыми, ровными  зубами. Сафару  на миг  показалось, что
Бата и Назиброла по зубам нашли друг друга.
     Назиброла схватила ведро с  молоком и почти вбежала в  кухню.  Привязав
жеребца к  коновязи,  Сафар и Бата последовали  за ней. Не  спрашивая о цели
приезда, Бата  усадил  Сафара  у  открытого очага,  придвинул  головешки  и,
сказав: "Сейчас вернусь!" -- вышел из кухни. Гость не  успел перевести дух и
оглядеться, как Бата вошел в  кухню с прирезанным козленком. В одной руке он
держал длинный  пастушеский  нож. Теперь  только  Сафар разглядел, что чехол
этого ножа болтается у Баты на поясе.
     Пока Сафар соображал,  каким образом  за такое короткое  время Бата мог
успеть  дойти  до  загона,  выбрать козленка, прирезать его и принести,  тот
успел освежевать тушку, нанизать мясо  на вертел и,  приладившись у очага на
низеньком  стуле,  щурясь от дыма,  уже поверчивал  нежное,  свеженанизанное
мясо.
     Назиброла приготовила мамалыгу, достала откуда-то кувшин с вином, и они
сели  за  низенький  кухонный  столик Вино  показалось  гостю  превосходным,
козлятина  была  нежна и горяча, алычовая  подливка  приятно кусалась. Сафар
охотно пил  и ел, послеживая за бесконечными  передвижениями юной хозяйки по
кухне, и находил  в ней все  больше и больше  обаяния. Наконец Сафар изложил
брату свою  просьбу. Тот рассмеялся, опять сверкнув белоснежными  зубами. Он
знал, о какой лошади идет речь.
     --  Что,  крестьянская кобылка  ногастей  твоего жеребца оказалась?  --
сказал он.  --  Ладно, сегодня же ночью  пригоню ее сюда, если хозяин  ее не
спит на конюшне, привязавшись к ее хвосту.
     После ужина Бата нарезал куски мяса и рассовал их по карманам. {155}
     -- Это для собак, -- пояснил он.
     Он  подпоясался  уздечкой, сунул  за  пояс  пистолет,  накинул бурку  и
крикнул с порога, не оборачиваясь:
     -- Ложитесь спать. Если повезет, к утру с лошадью буду здесь.
     И ушел в ночь.

         ---

     Сафар  сидел на кухне перед огнем открытого  очага  и, потягивая  вино,
следил за женой  своего  молочного брата. Назиброла убрала со  стола, вымыла
посуду, вышла накормить собаку, а  Потом  грела молоко  и,  закатав  рукава,
окуная  голые гибкие  руки в котел  с молоком, выцеживала из  него  и лепила
ладонями свежий, сочащийся сыр. Сафару она все больше и больше нравилась.
     Ему  показалось, что и  он ей  нравится. Она рассказала  ему  несколько
смешных анекдотов из  начала ее жизни с Батой. Они женаты были уже три года.
В  начале их  совместной жизни она по-абхазски  почти  ничего не понимала, и
племянники  Баты  иногда,  чтобы  повеселиться,  заставляли  ее заучивать не
вполне пристойные  слова,  выдавая  их  за  правильные и  необходимые.  Так,
однажды перед обедом один из племянников нашептал ей сказать отцу Баты:
     -- Высокочтимый дармоед, пожалуйте к столу!
     Дед нисколько не обиделся на нее, но огрел палкой по заднице хохочущего
племянника. Сафар  много пил, а она много говорила, беспрерывно оборачивая к
нему свое смеющееся лицо. Ему казалось, что он ей  нравится. Он знал, что он
нравится  и  нравился  многим  женщинам,  уж  более  высокородным,  чем  эта
крестьяночка. Он много пил, и ему казалось, что она  много говорит, чтобы он
пил  еще больше и делался смелей. Сафар  вдруг до конца осознал, что он один
на один с юной женщиной, и  ему вдруг до изнеможения  захотелось оказаться с
ней в одной постели.
     Еще за  ужином  Бата  договорился  с  Сафаром  утром зайти на  семейное
кладбище,  чтобы  навестить могилу молочной  матери  и  отца Баты. Назиброла
достала  из сундука восковые свечи,  протерла {156}  их тряпкой,  чтобы  они
выглядели поприглядней, когда завтра понесут их на могилы.
     Наконец дела ее на кухне были закончены, она загребла жар очага в золу,
взяла  в руку керосиновую лампу,  и  они отправились  в дом, стоящий рядом с
кухней. Она постелила Сафару  постель  в большой комнате, придвинула стул  к
кровати,  чтобы  он скинул на  него  свою одежду, и  Сафару эта ее последняя
услуга показалась приятно нескромной и многозначительной.  Держа лампу перед
лицом, она в последний раз ослепительно улыбнулась ему и перешла в маленькую
комнату, где у нее с мужем была спальня.
     Он  обратил  внимание  на  то,  что она,  закрывая  дверь в спальню, не
набросила крючок  на петлю. Нет, он  не мог ошибиться --  этот металлический
звук он обязательно услышал бы. И ему это показалось далеко идущим намеком с
ее  стороны.  На  самом  деле  никакого крючка  на дверях  давно не было. Но
когда-то, когда он жил здесь, он жил как раз в той комнатке, и дом был полон
людей, и дверь закрывалась на крючок.
     Он слышал за  дверью шорох ее  одежды, слышал, как она дунула в лампу и
легла в деревянную кровать. Он тоже разделся и лег.
     Заснуть он не мог и не хотел. Страсть все  сильней и сильней  распаляла
его. Прошло часа два, и он наконец решился. Он подумал, что, если она станет
его  прогонять и  поднимет  крик, он  просто уйдет, сославшись  на  то,  что
опьянел и потерял  голову. Но  ведь  она весь вечер так  мило поглядывала на
него и теперь даже крючок не накинула на петлю. И сама же ему подливала весь
вечер.
     В  таком случае ей хватит здравого смысла  ничего не рассказывать мужу.
Какая  женщина захочет,  чтобы  пролилась  кровь? Нет, она ничего  не скажет
мужу. А если  она не согласна, он сдержит свою страсть и просто уйдет, и все
будет хорошо.  Он просто уйдет, и она ничего  не расскажет  мужу. Постыдится
рассказать.
     Он  тихо встал  и босой подошел  к  дверям.  Еле  слышно доносилось  ее
дыхание.  Уснула или  притворяется?  Он  тихо  приоткрыл  дверь  и  вошел  в
спаленку.  Он  подошел  к кровати.  Постоял.  Потом протянул  руку  и  нежно
погладил ее по щеке. Она что-то пролопотала  {157} во сне и вдруг, обдав его
наспанным теплом,  приоткрыла одеяло,  приглашая к себе. Весь напрягшись  от
неистовой  страсти, он  все еще тихо, воровато лег рядом  с ней и тихо обнял
ее. Она спросонья сунула ему руку под рубашку и вдруг, словно притронулась к
змее,  отдернула руку и  вскрикнула. По  форме спины она угадала, что это не
муж.
     Но теперь сопротивление ее придавало ему особую,  неостановимую ярость.
Несмотря  на ее  крики и отчаянную борьбу, он овладел ею, и в последний  миг
ему вдруг показалось, что она разделила его страсть. Вероятно, он тут так же
ошибся, как  тогда,  когда решил, что  она нарочно не  заперлась. Во  всяком
случае, это придавало ему надежды, что она ничего не скажет.
     -- Скажешь что-нибудь мужу -- и он  нас  обоих убьет, -- вразумительно,
как бы намекая, что вину придется делить поровну, сказал он.
     Она молчала и лежала как мертвая.
     -- Такое рано или поздно случается с каждой женщиной, -- добавил он, --
не ты первая, не ты последняя.
     Она молчала и лежала, как мертвая. Он  встал  и,  аккуратно  прикрыв за
собой дверь, лег в  свою кровать,  прислушиваясь к спальне. Но оттуда ничего
не раздавалось. Она даже не плакала, и он успокоился, удивляясь, что  каждый
раз после огненной  страсти ничего не остается, кроме пустоты,  равнодушия и
легкой брезгливости. И он уснул.
     На рассвете Бата вернулся верхом на украденной кобылице.
     Он привязал  лошадь рядом  с  жеребцом Сафара,  который  стал проявлять
признаки волнения  от близости кобылицы. Бата с  такой  силой ударил кулаком
жеребца  по спине, что тот на  миг рухнул на задние ноги. Признаки волнения,
кажется, улетучились. Бата тихо вошел в дом, кинул  беглый взгляд на спящего
Сафара  и, стараясь не  шуметь,  проскользнул  в  свою спальню. В рассветном
сером  свете, лениво льющемся  из оконца,  он  увидел, что жена его сидит на
кровати  в  разодранной  рубашке  и  постель хранит  следы  ночного побоища.
Назиброла, словно не замечая его,  а может,  и  вправду  не  {158}  замечая,
смотрела куда-то в пустоту. Ей казалось, что жизнь ее навсегда кончилась.
     Бата, разумеется, сразу понял все, что здесь случилось.  Он сел рядом с
женой  на  кровать  и, обхватив голову руками,  надолго  задумался.  Так  он
неподвижно сидел  больше  часа.  Петухи раскричались  по всему  селу. Вскоре
поднялось солнце. Бата поднял голову. Нет в мире человека, сдержанней горца,
если  он решил быть сдержанным!  И нет в мире  человека страшнее горца, если
ему по какой-либо причине отказывают тормоза.
     -- Вставай, готовь завтрак, и чтоб он ничего не почувствовал, -- сказал
Бата тихо, но с такой властной силой, что жена встрепенулась и вскочила.
     Через  час  Сафар  и  Бата  сидели  за  завтраком,  а  жена  его  молча
обслуживала их.  Мрачность Назибролы была  понятна  Сафару, но  мрачность ее
мужа его слегка  тревожила. Он  был уверен, что она  ничего  не сказала, но,
может быть, Бата что-то  заподозрил? Впрочем,  тот сам за утренним  стаканом
вина объяснил свою мрачность тем, что устал за эту бессонную ночь. Когда они
встали из-за стола, Бата вызвался  проводить его до ближайшего леска.  И это
несколько смутило  Сафара. Ведь  они  собирались утром сходить на могилу его
матери-кормилицы.  Неужели Бата об  этом забыл  или он все-таки  все знает и
теперь считает  клятвопреступным идти с  ним  на  могилу  матери?  Но и  сам
напомнить он не решился. Если Бата ничего не знает,  то Назиброла все знает,
и  нельзя ручаться за женщину, что  ей там  придет в голову  в последний миг
перед могилой. И он промолчал, не напомнил.
     Сафар  сел на своего жеребца, даже взлетел на  него -- так ему хотелось
сейчас  быть подальше от  дома своего молочного брата. Но он сдерживал себя.
Рядом вышагивал Бата, держа за поводья украденную кобылу.
     Когда они  вошли в лес, Бата  остановился.  Дернув за поводья, и  Сафар
остановил своего жеребца. Бата передал поводья кобылы Сафару. {159}
     -- Сафар, -- тихо и грозно  сказал  Бата,  и Сафар вздрогнул. Он понял:
все,  конец!  И  он  вспомнил  ту  необыкновенную быстроту,  с  которой Бата
прирезал козленка и внес его  на  кухню, и краем  глаза заметил, что длинный
черный чехол от ножа висит у Баты на боку.
     -- Я знаю,  что ты сделал этой ночью,  -- продолжал  Бата, --  но между
нами  молоко моей матери. Я не хочу мешать с  кровью молоко  моей  матери. Я
тебя не  убью. Но  ты  должен выполнить два  моих условия. Сейчас по  дороге
заедешь к своему учителю и расскажешь ему о том, что случилось этой ночью. Я
хочу спросить у твоего  учителя: чему он тебя учил? У меня большой интерес к
этому. Я думаю, не пропустил ли он чего-нибудь по дороге к звездам? Я приеду
к  нему завтра и спрошу  об этом. Если ты не расскажешь  учителю о том,  что
случилось здесь этой ночью, я тебя найду и убью. И ты знаешь об этом. И еще.
По нашим  обычаям,  на поминках, на праздничных пирах  и на других  сборищах
могут  встретиться  и  такие, как ты, дворяне,  и такие, как  я,  крестьяне.
Берегись! Мы  больше никогда не должны сидеть под одной  крышей одного дома.
Если  случайно  мы окажемся под  крышей одного дома, тихонько встань  и  под
любым  предлогом  уходи.  Я тебя не трону. Поэтому  отныне,  оказавшись  при
большом сборище людей, озирайся: нет  ли меня  там? Забудешься,  не заметишь
меня -- на месте убью! А теперь езжай! Все кончено между нами!
     С  этими  словами  он  презрительно шлепнул  ладонью  по спине  жеребца
Сафара, и украденная лошадь зарысила рядом.
     Бата   вернулся   домой,   вошел   в  кухню,  молча   взял   деревянное
ведро-подойник и пошел доить коз. Подоив  коз, он  внес ведро в кухню, вышел
из нее, не глядя на жену,  подхватил на  кухонной веранде легкий пастушеский
топорик и, не оглядываясь, крикнул жене:
     -- Забудь о том, что случилось! Ты ни в чем не виновата! Только вымойся
как следует!
     С этими словами он погнал своих коз в лес. {160}

         ---

     Покачиваясь  в седле, Сафар обдумывал сказанное Батой. Он знал, что тот
ни  в чем не  отступится  от  поставленных условий. Относительно  встречи за
пиршественным столом  он  мало  беспокоился.  Такая  встреча  при  известной
осторожности была  почти исключена. Но как быть  с учителем?  Не сказать ему
нельзя  и сказать страшно  трудно. Сафар был любимым учеником, и учитель  им
всегда гордился.
     И как быть с  этой  украденной лошадью?  Явиться  с  ней  к учителю  --
громоздить вину на вину. Придется объяснять, почему он ведет в поводу вторую
лошадь, и это усугубляло  его  грех: послал молочного брата увести лошадь, а
сам овладел его женой. Лошадь мешала.  Завести ее в чащобу и убить? Это было
бы правильней всего -- тогда она больше никогда  не появится  на скачках. Но
он подумал, что это слишком кровавое решение, да и слишком он любил лошадей.
Бывает так, что человек, не обремененный  любовью  к людям,  любит животных.
Сафар любил лошадей за красоту, никогда не претендующую  на соперничество  с
хозяином.
     На лесной  тропе, не  сходя  со  своего  жеребца, он  снял  с  кобылицы
уздечку, огрел ее этой  же уздечкой и  загнал  в чащобу.  Уздечку забросил в
кусты.  Или  она  найдет  дорогу домой,  лошади  это  умеют,  или ее поймает
случайный охотник,  или ее  волки  загрызут, если ее не спасут ее  проклятые
ноги, из-за которых  все это случилось. Из-за них ли? Но нет, об этом он  не
хотел думать.
     Избавившись от лошади  не самым худшим образом, он почувствовал, что на
душе у него  полегчало. Он  скажет всю правду  учителю о том,  что произошло
ночью, повинится во всем  и  не забудет  уточнить,  что  был пьян  и не смог
совладать со своей страстью.
     Когда Сафар въехал во двор учителя, старый Астамыр стоял  на деревянных
ступеньках  веранды своего обширного  дома и  чистил шомполом  ружье. Старик
собирался на охоту. Кругом раздавались крики и смех ребятни. Старик воспитал
уже трех надежных  учителей,  {161}  и теперь  в  основном они занимались  с
детьми.
     Старый Астамыр  обрадовался  своему  любимому ученику, который спешился
посреди двора. Учитель подошел к ученику и обнял его.
     --  Что  тебя привело в  наши края?  --  спросил  учитель.  Сафар хотел
действовать  решительно и точно.  Придерживая коня за повод и низко  склонив
повинную  голову, он  сказал, что у  него случился  грех с  женой  молочного
брата. Учитель хорошо знал историю его аталычества и потемнел лицом.
     -- Зачем ты мне об этом говоришь? -- тяжело вздохнул старый учитель. --
Поезжай в церковь и исповедуйся перед священником.
     -- Мой молочный брат велел рассказать именно  вам,  учитель, -- отвечал
Сафар. -- Я был пьян и сам не знаю, как это случилось.
     -- Если б  трезвому  это  дело не пришло  тебе на ум, -- жестко ответил
учитель,  -- пьяным ты бы  его не совершил...  Но почему он тебя направил ко
мне, может, он решил, что я тебя не тому учил?
     -- Не знаю, -- сказал Сафар, -- может быть, и так. Однажды я ему открыл
названия звезд и созвездий. Помните, как вы нас учили этому?
     -- Конечно, помню, -- сказал учитель.
     -- Я думал, он обрадуется названиям звезд, -- продолжал Сафар, -- но он
вдруг спросил у меня: "А звезды  знают,  что они так называются?" Это было в
Мухусе, в  открытой кофейне. Там была большая компания, и все стали смеяться
надо мной... Мне было очень обидно...
     -- И ты затаил на него злость?
     -- Не знаю...
     --  Езжай домой, Сафар. Ты сделал черное дело. Постарайся отмолить свой
грех, если  это возможно...  Но и я виноват. Этот пастух не дурак. Он понял,
что учитель отвечает за своего  ученика, и потому послал тебя ко мне. Езжай,
езжай, я виноват, как и ты...
     Князь  Сафар, не поднимая головы,  сел на своего коня  и уехал. Учитель
мрачно дочистил  ружье и стал собираться  на охоту. Он {162}  терпеть не мог
менять  решение на ходу. Он собирался  поохотиться на зайцев недалеко отсюда
на опушке леса.
     Сорок лет назад он, сын  богатого  помещика, решил посвятить свою жизнь
просвещению своего народа. У себя дома он организовал первую абхазскую школу
и сам преподавал в ней все предметы. И  вдруг сейчас после истории с Сафаром
ему показалось,  что рухнуло все, на чем стояла его жизнь. Его гордость, его
лучший  ученик,   блестяще  окончивший   Московский  университет,   оказался
обыкновенным мерзавцем. И почему склонность к этому мерзавству он никогда за
ним не  замечал? Почему  он  думал,  что знания  сами  по себе  усиливают  в
человеке  склонность  к нравственной  жизни?  Как  он не  понимал, что  шаг,
сделанный в сторону знания, должен сопровождаться совестью, шагнувшей вместе
со знаниями? Соблазн знания не является ли для большинства людей тем же, чем
и соблазн  чинов и  неожиданно  свалившихся  богатств, ради  которых человек
забывает свою совесть, как бедного родственника?
     А что, если  душа от  природы уже устроена так, что в  одном случае она
готова плодоносить, все равно  где --  на крестьянской  ли ниве или  на ниве
знания, а в другом случае  она пустоцветом  родилась и  пустоцветом умрет, и
знания только расширяют  разлет  пустоцвета?  И  какая  горькая, может быть,
неосознанная  ирония  в  словах  пастуха:  "А  звезды  знают,  что  они  так
называются?"
     Учитель покинул свой двор, прошел мимо дома соседа-крестьянина, который
в это время чинил свой табачный сарай.  Они  поздоровались, и он, неожиданно
почувствовав свой возраст,  тяжело ступая, пошел дальше.  Он вошел в лес и у
самой  лесной поляны  влез  на  сильно  склоненный карагач,  сидя  на  ветке
которого можно было наблюдать за лесной полянкой, куда иногда выскакивали из
леса зайцы попастись и поиграть. Это было его любимое место.
     Он  продолжал думать о  том, что рассказал ему  Сафар, и  все больше  и
больше  мрачнел.  Пока  он  думал,  из  лесу выскочили два  зайца, поиграли,
попрыгали на полянке, а он, не  в силах {163}  оторваться  от своих  мрачных
мыслей,  просто  следил за ними, забыв, что  пришел охотиться. Кстати, Сафар
ему сказал,  что его молочный брат  хочет прийти к нему и  поговорить с ним.
Понятно  было, о  чем он хочет с ним поговорить. Но что он ему мог ответить?
Он думал, думал, но не находил достойного, убедительного ответа.
     Он  пробыл здесь  часа два,  но  зайцы  больше не появлялись.  Слезая с
наклоненного  ствола  карагача,  он  уже  в  метре  от  земли вдруг  потерял
равновесие  и,  вынужденный спрыгнуть со ствола,  чтобы  не  упасть,  оперся
прикладом о землю. Он с такой  силой, с таким раздражением ткнул прикладом в
землю, словно пытался вернуть не только телесное равновесие, но и равновесие
подкосившейся жизни.  Ружье от сотрясения выстрелило. Пуля попала в живот  и
резанула огненной болью в сторону груди.

         ---

     На следующее утро, поручив коз своей юной жене,  Бата отправился в село
Анхара к учителю. Жена его отговаривала, боясь каких-нибудь столкновений, но
Бата был непреклонен.
     -- Я хочу узнать, передал Сафар учителю все, что здесь  было, или  нет,
-- отвечал он, --  а от учителя мне ничего не надо. Я только  хочу, чтобы мы
друг  другу  в  глаза  посмотрели. Мне это  интересно. Мне  интересно, зачем
человеку запоминать  сотни выдуманных названий  звезд,  если он в доме брата
ведет  себя,  как  озверевший гяур? Меня  очень интересует, не  пропустил ли
учитель чего здесь, на земле, по дороге к звездам.
     Он вышел на тропинку,  ведущую в  село Анхара. Минут через  двадцать он
встретил путника, идущего оттуда. Поздоровались, остановились, закурили.
     -- Что нового у вас? -- спросил Бата.
     -- Я горевестник,  -- сказал путник. -- У нас  вчера на охоте  случайно
погиб наш учитель! Сорок лет учил наших детей грамоте и погиб на охоте. Хоть
бы охота была настоящая! {164}
     -- Как было? -- спросил Бата, весь похолодев от волнения, но не подавая
вида.
     -- Я  его ближайший  сосед,  -- сказал путник, -- я видел, как вчера  к
нему заезжал князь Сафар, его бывший ученик. Я в это время перекрывал дранью
крышу табачного сарая,  и мне весь двор  учителя виделся как на ладони.  Так
вот,  Сафар  заехал к нему  во  двор, спешился  посреди двора и остановился.
Учитель подошел к нему и обнял его.  Князь Сафар, склонив голову,  начал ему
что-то  говорить.  И чудно как-то мне показалось:  стоят  посреди  двора,  а
учитель  его в  дом не приглашает.  Потом Сафар  уехал,  а учитель пошел  на
охоту.  Он  с  ружьем  прошел мимо  моего  дома и мимо  табачного сарая.  Мы
поздоровались, и он пошел дальше. Клянусь моими детьми, я  почувствовал, что
предстоит что-то плохое. У  учителя было черное лицо. Готовый мертвец. Я так
думаю, что разговор с Сафаром был очень неприятный. Я же знаю: он его раньше
всегда  хвалил,  а сейчас  даже в дом  не  позвал.  Я так  думаю, что  Сафар
казенные  деньги проел. Он же в  городе  какая-то шишка. Может, он у учителя
деньги просил. Не знаю. Но только в том, что ему учитель ничего не дал, могу
поклясться своими детьми. Мне же все сверху видно было как на ладони.  Так и
уехал ни с чем, свесив голову.
     -- Свесив голову, говоришь? -- в нетерпении переспросил Бата.
     -- Да, голову свесил.  Наверное, думал, к кому же поехать  за деньгами,
если учитель и денег не дал и так рассердился, что даже в дом не пригласил.
     -- Рассердился, говоришь? -- переспросил Бата.
     --  Сильно осерчал. Я даже  так думаю, что Сафар в карты большие деньги
проиграл и теперь на нем долг. А учитель осерчал: мол, этому ли я тебя учил,
чтобы ты в карты играл? Этому ли тебя учили в Москве?
     И  вот  прошло  не знаю  сколько времени, в лесу раздался выстрел.  Наш
учитель слегка  баловался охотой. Ну, какая  {165}  там охота!  Выйдет здесь
рядом на лесную полянку и подстрелит зайца.
     Но я  вспомнил его лицо, когда он проходил мимо, и  мне как-то стало не
по себе. Выстрел какой-то глухой, нехороший. И я все оглядываюсь на лесок. И
вдруг вижу... Чтоб твоему врагу такое привиделось! Учитель, шатаясь, выходит
из леса. Идет как пьяный. Ружье волочит за ствол.  Иногда остановится  возле
дерева или большого камня  и колошматит по нему ружьем. Пройдет еще немного,
увидит дерево и давай молотить о него свое ружье.  Я понял,  что дело плохо.
Прыг  с крыши сарая, бегу к нему.  Подбежал. К  этому времени он  свое ружье
совсем измолотил.
     "Что с тобой, учитель?" -- крикнул я ему.
     Он  посмотрел  на меня.  Не сразу  узнал,  но потом  признал и говорит:
"Спрыгнул с  кривого  карагача.  Случайно  ударил  прикладом  о землю. Ружье
выстрелило,  и  пуля попала  в  живот".  Вот,  думаю,  отчего такой  глухой,
нехороший выстрел был. Он  же дулом  ружья уперся себе в живот. Я  отшвырнул
ружье его, которое  сейчас не стоило хорошей палки, взвалил учителя на плечи
и  приволок  к  нему во двор. Тут  собрались родные,  соседи.  Дети  плачут,
женщины ревут. Послали в город за доктором.
     Учитель  то  придет в сознание, то  помертвеет.  Когда  был в сознании,
велел родным  постелить ему  постель  под яблоней,  которую он  сам когда-то
посадил. Там и умер. Доктор к нему не успел.
     -- Ничего перед смертью не сказал? -- спросил Бата.
     --  Он бредил. Иногда ясность к нему возвращалась. В бреду мы несколько
слов разобрали: "Оставьте звезды... Займитесь собой..." Он это несколько раз
повторил, но никто ничего не понял.
     -- Он так и сказал: "Оставьте звезды, займитесь собой"? --  переспросил
Бата.
     -- В точности так  и сказал.  Но  никто ничего не понял. Да и кто у нас
звездами занимается?  Есть гадалка  в селе  Тамыш,  она  иногда  по  звездам
гадает. Но он всегда смеялся над гадалками, дурным глазом и прочей нечистью.
А теперь вдруг про звезды вспомнил. Но никто ничего не понял. {166}
     Потом он пришел в себя  и  в ясной  памяти сказал, чтобы  подвели его к
стволу  яблони. Несколько раз повторил  -- очень  ясно и  разумно.  Мы, двое
мужчин, осторожно приподняли его и поднесли к яблоне. Он обхватил  ее руками
и так простоял, наверное, с час. Казалось, что он по стволу хочет взобраться
на макушку дерева или куда повыше.
     Но он  только  стоял и обнимал яблоню,  которую тридцать  лет назад сам
посадил. И яблоня эта, надо сказать, плодоносила, как ни одна яблоня в нашем
селе. Потом он ослаб, стал сползать по стволу, хотя изо всех сил цеплялся за
кору, обнимая яблоню. Мы снова уложили его в постель под  яблоней. Потом  он
опять потерял сознание. Снова пришел в себя, но про яблоню не забыл.
     "Здесь, под яблоней, похороните меня, если умру,  -- сказал он,  -- мне
приятно будет знать, что осенью  спелые яблоки  будут падать на землю вокруг
меня".
     Женщины ревут. Ученики плачут. Одним словом, умер наш учитель, так и не
дождавшись доктора. Да и доктор потом сказал, что рана была смертельная.
     Будут  большие похороны. Горевестников  разослали по многим селам,  где
живут его родственники и ученики. Шутка  ли, учил наших детей  грамоте сорок
лет и ни с кого копейки не взял.
     -- Яблоня  его и в  самом  деле  хорошо  плодоносила? --  спросил Бата,
углубляясь в какую-то свою мысль.
     -- В жизни не видел такой плодоносной яблони, -- отвечал сосед учителя.
     -- Да, -- сказал Бата, --  а я хотел поговорить с ним об одном червивом
яблоке. Но  теперь  не  придется. Но  я  и  так  вижу,  что  он был  хорошим
садовником, потому и умер.
     -- Ты с ним хотел о  чем-то посоветоваться? -- спросил горе-вестник. --
К нему многие приезжали советоваться. Теперь не с кем нам советоваться...
     Бата вернулся с горевестником в свое село, показал, как пройти к людям,
которых надо было известить о смерти учителя, и ушел к своим козам. {167}

         ---

     ...Прошли  годы, и  годы, и годы. У Баты теперь было большое хозяйство,
большой дом. У него родились трое сыновей и  дочь. Дочь вышла замуж в другое
село, а сыновья со своими семьями жили вместе с ним и вели грузное хозяйство
зажиточного крестьянина.
     Бата много раз вспоминал предсмертные слова учителя относительно звезд.
Ему  казалось, что  он один понял значение его слов,  но не  хотел  ни с кем
делиться этим. По его разумению, это было  признанием ошибки учителя, но  он
никому не  говорил об этом. С годами, вспоминая  учителя и его  предсмертное
поведение, он пришел к выводу,  что во всей его  жизни только эта яблоня его
не подвела. Вот почему он ее так  обнимал. И он жалел учителя  и уважал его,
расплатившегося   жизнью,  как  он  догадывался,  за  один   червивый  плод,
вылепленный его руками. И часто вздыхал по ночам, жалея учителя.
     Однако он почему-то полюбил смотреть на ночное небо, мерцающее тысячами
звезд,   удивляясь  непостижимости  его  величия  и   одновременно  чувствуя
ничтожность и гибельность всякой попытки постичь его.
     Однажды ему приснился сон: золотые яблоки, как падучие звезды, падали с
яблони учителя  на  землю вокруг его  могилы, отскакивали и весело  ныряли в
землю, как в  воду. Сон был сладок. Проснувшись, Бата понял, что там учителю
хорошо.
     Но  каково  живущим?  С  годами Бата  стал  уважаемым стариком.  Он  не
пропускал ни  одной  крестьянской  сходки,  ни  одного пиршества,  ни  одних
поминок. Так как слава  его  как мудрого, много знающего  крестьянина широко
распространилась,  его приглашали  и в такие дома,  куда по  отсутствии даже
самых дальних родственников могли и не пригласить.
     Он всегда и везде бывал, и  никто,  кроме него, не  знал,  что он  ищет
князя Сафара, проверяет  его верность, его подчиненность давнему  наказанию.
Но  князь все не попадался.  Бата  жил, работал, смеялся,  пил,  обзаводился
детьми, но и дня  не проходило,  чтобы {168} случившееся больно  не кольнуло
его. Заноза  никуда не уходила.  И только  жена  одна  догадывалась  по  его
внезапным помрачениям, что  делалось у него в душе, и жалела его.  Но  вслух
они никогда не говорили об этом. Жена  его  рожала детей и с каждым ребенком
как бы очищалась  от  Сафара,  как  бы,  в  муках  рожая детей  и  тем самым
приобретая  право  на  молчаливый вопрос,  глазами спрашивала: "Ну теперь ты
успокоился?" И он, смущаясь, глазами же отвечал: "Не в  тебе дело, дурочка".
И она, жалея его, грустнела.
     Наступил двадцатый век. Отголоски  революции 1905 года прокатились и по
Абхазии.  Но  абхазцы  в  этой  революции  не  принимали  никакого  участия,
присматриваясь  к соседним народам, чтобы  делать  наоборот. И это дошло  до
царя  Николая Второго, и  это ему понравилось.  И царь Николай Второй снял с
абхазцев клеймо "виновного  народа", кажется  полученное  ранее  за  слишком
упорное участие  на стороне горцев в Кавказской  войне. Наказание, насколько
нам известно, выражалось  в том,  что  абхазцев не брали в армию. Если у них
тогда и были какие-то обиды по этому поводу, то они до нас не дошли.
     Началась  первая мировая война. Теперь абхазцы обязаны были  служить, и
одни делали это охотно и  возвращались в родные села нередко с Георгиевскими
крестами. Что не мешало другим дезертировать  и  уходить в леса, ссылаясь на
то, что они  родились  до  милости  Николая Второго  и предпочитают жить  по
старым законам.
     После  первой  мировой  войны  пришла  революция,  а  потом  в  Абхазии
укрепилась советская  власть. Старый, но все  еще крепкий старик Бата упорно
продолжал посещать народные сборища по праздничным и печальным поводам.
     И  наконец Сафар  и Бата  встретились на одном  пиршестве.  Несмотря на
советскую власть,  тысячелетняя народная традиция оказалась сильней, и князь
сидел  на  более почетном  месте. Но и Бата,  учитывая его личные  заслуги и
частые посещения  всевозможных народных сходок, подобрался близко к нему.  И
хотя со времени их последней встречи прошло шестьдесят лет, они могли узнать
друг друга. {169}
     Во всяком случае, Бата его сразу узнал. Он проявил огромное терпение по
отношению к  Сафару, он  несколько  раз  бросал  на  него  многозначительные
взгляды, но  Сафар  его не узнавал. Зло не злопамятно  по  отношению к своим
злодействам, это было бы для него  слишком обременительно. Уже выпили по три
стакана вина, и Бата решил, что все сроки исчерпаны.  Он встал из-за стола и
спокойно подошел к Сафару.
     -- Сафар, ты меня узнаешь? -- спросил Бата.
     -- Нет,  --  твердо  сказал Сафар, и его  теперь склеротический  взгляд
казался еще более надменным.
     --  Приглядись  как следует,  Сафар! -- терпеливо  напомнил  ему  Бата.
Теперь он знал: дичь никуда не уйдет.
     Сафар долго на него смотрел  честным  склеротическим взглядом, но так и
не узнал. Окружающие что-то почувствовали и стали прислушиваться к ним.
     --  Нет,  не  узнаю,  --  повторял  Сафар,   начиная  ощущать  какую-то
опасность, но решив, что правильней будет настаивать на своих словах. Ему бы
до конца придерживаться этой версии, но он не выдержал.
     -- Я  твой  молочный брат  Бата,  -- напомнил Бата, спокойно  продолжая
выжидать.  Сафар,  бледнея,  узнал  его  наконец.  Возможно,  как  юрист, он
надеялся  на прощение за давностью лет. Но он как-то позабыл, что Бата далек
от таких понятий.
     --  Узнаю   тебя,  Бата,  --   сказал  он  примирительно  и   вдруг   с
необыкновенной ясностью припомнил свой далекий приезд  к  нему, когда Бата с
непостижимой быстротой вошел на кухню с прирезанным козленком. И он сжался в
предчувствии взрыва  от  соприкосновения  невероятного терпения и немыслимой
быстроты. Однако он все еще пытался барахтаться...
     -- ...Но ведь с тех пор прошло столько времени, -- напомнил  он, -- мир
перевернулся, а ты вспомнил о своем слове...
     -- Мир перевернулся как  раз в  ту ночь, -- ответил  Бата  и,  выхватив
кинжал, традиционно висевший на поясе, с  такой силой вонзил его  в  Сафара,
что острие  кинжала,  пробив тело, на два  пальца вошло в деревянную  стену.
{170}
     Бату  арестовали.  На  все вопросы  следователя  он отвечал спокойно  и
вразумительно:
     -- Сафар сделал  черное  дело. Я его не убил на месте, потому что между
нами было молоко моей матери. Но я его предупредил,  что отныне мы не  можем
никогда сидеть под одной крышей.  Пришел на пиршество, скажем, поозирайся --
если меня нет, спокойно ешь и пей. Но если я там, встань под любым предлогом
и уйди. Я тебя не трону. А здесь мы уже  выпили по три  стакана, да и тамада
на редкость говорливым оказался. А Сафар в  мою  сторону даже не взглянул. Я
ему назначил такую тюрьму, а он, оказывается, пытался бежать из моей тюрьмы.
Вы же убиваете людей, если они пытаются бежать из  вашей тюрьмы? Вот и я его
убил.
     --  Говорят,  ты  упорно  дознавался,  узнает  он  тебя  или   нет?  --
поинтересовался следователь. -- Зачем это тебе надо было?
     --  Если б он  меня не узнал,  -- отвечал  Бата,  -- значит, это уже не
человек, а чучело. Вонзать кинжал в чучело -- смешить людей. Я бы мог только
плюнуть в него и отойти. Но  он узнал меня и побледнел, значит, я имел право
добраться своим кинжалом  до его  злодейской  души. И добрался. А теперь  вы
судите меня, как хотите...
     И тут вдруг  суровый  горец расплакался, стыдясь  своих слез и стараясь
скрыть их от следователя. Но не сумел скрыть. Стыд за слезы оказался сильней
стыда за причину слез.
     -- Моя старушка, -- сказал  он, всхлипывая, -- умерла в прошлом году...
Прожить бы ей год еще, и она узнала бы, что я не пощадил ее осквернителя. Но
Бог не дал...
     Бату судили и дали  ему  всего четыре года. Судья приплел входящие в ту
пору в  моду  слова о классовой ненависти, но  его мало кто понял. Во всяком
случае, не  крестьяне,  сидевшие  в помещении.  Они радовались  сравнительно
небольшому сроку наказания и гордились Батой, который шестьдесят  лет стерег
своего обидчика и устерег наконец.
     Впрочем, как всегда, нашелся скептик.
     -- Да перестаньте петушиться, --  говорил  он, вместе с  другими  {171}
крестьянами покидая здание суда, -- я же  лучше  знаю!  Бата десятки раз мог
отомстить Сафару за  его грех, но  он все ждал такую власть, которая  его за
это не накажет. И вот, когда  пришла  советская власть,  он  встрепенулся  и
вздернулся!  Она,  родная! Теперь он  решил, что  за  убийство князя  его не
накажут,  а, наоборот, отвезут к  Ленину, чтобы Ленин порадовался  на него и
выдал ему всякого добра.
     Но тут Бата немного промахнулся. Советская власть хоть и люто ненавидит
всяких там князей, но не настолько, чтобы  их убивал кто ни попадя. Этим она
любит  заниматься сама. Вот в чем Бата промахнулся, хоть  и  срок получил не
больший, чем за  угон чужой кобылы. Выходит, кобылу угнал еще до  Николая, а
срок за это получил при советской власти. А князь как бы ни при чем. К слову
сказать, хозяин  той самой  кобылы еще,  слава  Богу, жив,  и  он всю  жизнь
хвастается, вспоминая  ее. Говорит, что однажды  ее увел злой конокрад и  он
все утро  рвал на себе волосы, а в полдень глядь -- кобыла целехонькая стоит
у его  ворот! Сбросила  злого конокрада  и вернулась домой.  Он еще, бывало,
добавлял: "Не  поручусь,  что  не растоптала его,  сбросив на землю". А оно,
оказывается, вон  как  было. Надо  ему все  рассказать,  чтобы  он  перестал
хвастаться  своей  кобылой. Никого она не сбросила!  Да что  толку! Ему хоть
верни  сейчас  ту  кобылу,  он  не то  что  на  кобылу  --  на  кушетку  сам
взгромоздиться не  может.  Эх,  время, в котором  стоим! Да  и  князья  наши
хороши,  чтоб  они  своих  матерей поимели! Пока они, выпучив глаза, скакали
верхом на чужих женах, Ленин вскочил на трон  и камчой посвистывает! Джигит!
А вы говорите -- Бата!
     ...Ничего  не поделаешь, так уж устроен этот мир. В нем всегда найдется
скептик, который любого героя хоть волоком, да  втащит в толпу --  на всякий
случай, чтобы не высовывался. {172}


Рукопись, найденная в пещере

        (Вольный перевод с древнеабхазского)

     ФЕОДОСИЙ. Здравствуй, Сократ. Не знаю, помнишь ли ты меня?
     СОКРАТ.  Здравствуй, Феодосий. Как  же мне тебя не  помнить? Много  лет
назад мы проходили мимо твоего дома  и попросили напиться. Был жаркий  день.
Нас было шесть человек.  Ты пригласил нас  в  дом,  раб обмыл нам ноги, и мы
возлегли  у  пиршественного  стола. Мы долго у  тебя  кутили.  Алкивиад, как
обычно, перебрал и  куда-то вышел. Потом явился, похлюпывая носом. Не сделал
ли он чего непристойного, не набедокурил ли он?
     ФЕОДОСИЙ.  Прекрасная  память  у  тебя, Сократ.  Нет,  Алкивиад  ничего
непристойного  не сделал.  Во всяком  случае, не успел  сделать. Он забрел в
комнату, где спала  моя старшая дочь. Но  я тихо проследовал за  ним и, взяв
его за  плечи, повернул к  дверям. Он  оглянулся  на  постель  моей дочки  и
сказал:  "Я,  как  собака, по нюху вышел на гнездо перепелки". После этого я
его  проводил  обратно к пиршественному столу, и он  уж тут так напился, что
потерял всякий  нюх, хоть уложи его рядом с перепелкой. Но  какова память  у
нашего  Сократа!  Столько лет назад Алкивиад,  хлюпая носом, возлег  на свое
место, и ты это заметил и не забыл.
     СОКРАТ. Сдается мне, что  бедный Алкивиад получил  по нюхалке  за  свое
нескромное любопытство. Не от тебя ли?
     ФЕОДОСИЙ. Если б от меня!  Но я поклялся,  Сократ, молчать об этом. Моя
дочь давно замужем. У нее прекрасная семья и прекрасные дети. {173}
     СОКРАТ. А кто это с тобой, Феодосии? И как вас ко мне пропустили?
     ФЕОДОСИЙ. Драхма --  великий  греческий пропуск,  Сократ. Стражник, как
водится,  поверил ему. А этот молодой человек приплыл из далекой Апсилии. Мы
с ним уже несколько лет торгуем.  Он  привозит из Апсилии самшит и  золото и
увозит  маслины. Он  ученик апсильского  мудреца Джамхуха. Сократ,  он готов
взять тебя в Апсилию с собой, корабль сегодня ночью отчаливает из гавани.
     СОКРАТ. Это пустой  разговор, Феодосии. С этим  ко мне уже приходили. С
моей стороны было бы трусливо удирать от смерти, как будто я точно знаю, что
там хуже, чем здесь. Это недостойно философа. Как зовут молодого человека  и
знает ли он греческий?
     НАВЕЙ. Великий Сократ, зовут меня Навей.  Рядом с нами  в Апсилии живет
столько греков, что я даже не помню, когда научился говорить по-гречески.
     СОКРАТ. Широковато  раскинулись греки, как бы им потом слишком сузиться
не пришлось.
     НАВЕЙ.  Мне кажется, я сплю.  Неужели  я  с  самим  Сократом беседую  и
неужели афиняне не отменят свой чудовищный приговор?
     СОКРАТ.  Это их  забота.  Когда народ подымает руку на своего философа,
это  значит, народу предстоит гибель. Необязательно телесная, но обязательно
духовная.  Он будет столетиями  влачить жалкое существование не  потому, что
меня казнят. Наоборот,  афиняне  меня приговорили к  смерти, потому  что уже
заражены чумой распада. Они не хотят слышать справедливые речи.
     ФЕОДОСИЙ.  Сократ, еще раз  умоляю. Кое-кому  из  правителей я драхмами
прикрою  глаза, а другие  сами сквозь пальцы посмотрят на твой побег. Я  это
точно знаю.
     СОКРАТ. Нет, друзья. Я им не дам себя опозорить. Они скажут потом: "Вот
видите, Сократ бежал от нашего приговора. Разве праведник бежит?" И не будем
больше об этом.
     НАВЕЙ.  Сократ, я вот  что  у  тебя хотел  спросить.  Я  в свободное от
мореплаванья  и  торговли время занимаюсь  иногда  философией, {174}  иногда
гимнастикой. И вот  я  замечаю,  когда усиленно  занимаюсь  гимнастикой, мне
хочется  задраться с кем-нибудь. А когда не  занимаюсь гимнастикой,  мне  не
хочется ни с кем задираться. Я чувствую, что тут  есть какая-то связь.  Но в
чем?
     СОКРАТ. Ты и сам не знаешь, на след какой интересной проблемы ты вышел.
Человек  есть  существо  и телесное  и духовное  одновременно. Когда у  тебя
укрепляются мышцы, тебе хочется с кем-нибудь задраться. И ты задираешься?
     НАВЕЙ. Нет, Сократ. Я сдерживаю себя. Но мне очень хочется.
     СОКРАТ. Вот в  том-то и дело. Значит, твой дух все-таки управляет твоей
телесностью.  Телесность  -- это огонь, на котором  варится  похлебка  нашей
жизни. Наш  дух,  как  хорошая хозяйка,  следит  за этой  похлебкой: вовремя
перемешивает ее,  то  убавляет огонь, то прибавляет. Словом, наш  дух делает
нашу жизнь съедобной для нашей совести.
     Так  происходит, когда телесность и дух в правильных  отношениях, когда
телесность подчинена духу.  Но у  многих,  слишком у многих людей телесность
диктует духу, как ему быть, а не наоборот. Так, пьяный слепец вдруг начинает
кричать своему поводырю: "Иди, куда я тебя веду!" Так афиняне пытаются учить
Сократа мудрости. Ими теперь управляет мясистая телесность.
     НАВЕЙ. Когда я усиленно занимаюсь  гимнастикой, мне кажется к  тому же,
что я становлюсь храбрей. Ложное это чувство или истинное?
     СОКРАТ.  Безусловно, ложное.  Это  продолжение  моей  мысли.  Мужество,
молодой  человек,  это   всегда  следствие  духовного  решения.  Бездуховное
существо не  может  быть мужественным: как мулица  не может родить  муленка.
Телесность может быть наступательно-яростной или отступательно-трусливой. Но
она,  согласно  моему разумению, не может  быть мужественной,  ибо  мужество
человеку  внушает  только  дух.  Даже  моя  старческая  телесность  в   моем
теперешнем бедственном  положении  говорит  мне: "Сократ, надо бежать, чтобы
сохранить меня". Но мой дух отвечает ей: {175} "Нет, сиди, где сидишь!  Я не
могу опозорить философа бегством". Внешне от ярости мужество отличается тем,
что  всегда  выглядит  спокойным.  Терпение --  статическое  мужество. Чтобы
додумать мысль до конца, надо  обладать  большим статическим мужеством. Если
меня  настигает мысль, которую надо додумать, я могу десять часов неподвижно
стоять на одном месте, не замечая ни дня, ни ночи.
     НАВЕЙ. Но, Сократ,  многие знаменитые разбойники были  очень  храбрыми.
Этого у них не отнимешь.
     СОКРАТ.  Сейчас  я  у  них это  отниму. Телесность -- хитрая вещь.  Она
внушает  человеку  путать  ярость и свирепость с мужеством. Мужество  -- это
храбрость, открытыми глазами глядящая на  опасность. Ярость -- это храбрость
с пеленой на глазах, скрывающей опасность. Но что же это за  храбрость, если
она не видит опасности и не одолевает ее?
     Разбойник  доводит  себя до  исступленной  ярости  и в  этом  состоянии
нередко действительно  рискует  жизнью.  И  сам он,  и  окружающие его  люди
воспринимают это как истинное мужество.
     Но  это  не  истинное  мужество. Это похоже  на  игру  актера,  который
изображает нам  героя.  Но я  не могу сказать, что эта игра неискренна.  Она
почти искренна или даже просто искренна.
     Разбойники воспитывают в себе презрение к землепашцам, к ремесленникам,
к торговцам и так далее. Они как бы аристократы низа. Постоянно воспитывая в
себе  презрение  к   обычным  людям,  они  легко  воспламеняются  яростью  и
алчностью,  когда  идут на грабеж.  Сопротивление жертвы приводит их  в  еще
большее  исступление,  как  если  бы  овца,  поваленная  для заклания, вдруг
укусила человека.
     НАВЕЙ. Но разве разбойники не проявляют мужество, когда  вдруг начинают
враждовать между  собой и  нередко  идут на смерть, оспаривая добычу? Тут же
нельзя сказать,  что они  презирают  своих  соперников, как  землепашцев или
торговцев?
     СОКРАТ.  И  тут, милый  Навей,  нет  никакого мужества. Разве  жеребцы,
яростно  кусающие друг друга,  чтобы овладеть кобылицей, проявляют мужество?
Их  действиями  движет   телесная  жажда,   воспламеняющая  ярость.  Кстати,
знаменитые  разбойники  часто  бывали  {176}  мощными жеребцами,  и  это  не
случайно.  И  не  случайно  землепашцы  оскопляют  буйных  животных,  и   те
успокаиваются.  Так  же  следовало  бы  поступать  с  императорами,  царями,
военачальниками. Тогда войны бывали бы гораздо реже...
     Кстати, склонные к насилию  и излишествам сладострастья сами похожи  на
детородный орган. Природа метит таких...
     Навей и Феодосии переглядываются. Сократ тихо смеется.
     Нет, вы непохожи.
     НАВЕЙ. Удивительные  ты  вещи  говоришь, Сократ. Надо  присмотреться  к
своим знакомым.
     ФЕОДОСИЙ. А что это тебе даст?
     НАВЕЙ. Не  знаю,  но  может  пригодиться  в  торговых делах.  Или вдруг
придется выбирать царя. Не мешало бы присмотреться к его внешности...
     ФЕОДОСИЙ. У тебя не спросят, кого выбирать.
     НАВЕЙ. Выходит, Сократ, разбойник вообще не способен на мужество?
     СОКРАТ. Человек  --  сложное  существо. Иногда и  разбойник оказывается
сложнее, чем он  кажется  себе и  другим.  Можно  представить, что разбойник
повздорил  с другими  разбойниками и  те  решили уничтожить  его мать и  его
сестер. И он узнал об этом. И в такой  миг в  нем  может проснуться истинное
мужество и истинная доблесть. И он говорит: "Свою мать и своих сестер я буду
защищать, пока жив!" И защищает. Не исключено, что его душа, вкусив сладость
чистой  доблести,  больше  не  захочет  возвращаться в  состояние  ярости  и
свирепости. Не исключено, но не обязательно.
     ФЕОДОСИЙ. Сократ,  как  всегда,  режет  правду. Когда  пьяный  Алкивиад
забрел в комнату,  где спала моя дочь, и я услышал ее крик:  "Папа, что надо
этому  пьянице!" --  я  вбежал  в  комнату, чтобы  защитить дочь. Я  испытал
истинную доблесть истинного  эллина!  Я  готов был  убить этого  знаменитого
вояку, если  бы он успел себе что-нибудь позволить. {177} Но он только стоял
у  постели моей дочки  с  расквашенным носом. Он сунулся  к ней, и  она  ему
влепила  оплеуху.  Я дал  ему слово  никому  не говорить об этом,  но теперь
снимаю с  себя клятву. Я его провел в заднюю комнату, сам помог ему умыться,
чтобы  не  позорить  его  перед  рабами.  Сам  приложил  к его  носу  мокрое
полотенце,  пока он лежал. Он сначала что-то молол про перепелку и собаку, а
потом стал хвастаться, что он первый  красавец в Афинах и что он  никогда не
знал отказа ни от одной женщины и ни от одного мужчины. Говорить -- так всЛ!
"Только  Сократ,  --  сказал он, --  был  единственный  мужчина, который  не
дрогнул перед моей красотой, хотя я его пытался  соблазнить". Правда ли это,
Сократ?
     СОКРАТ.  Да,  со   стороны   красавца  Алкивиада,   оказывается,   были
поползновения, но я об этом не знал. Потом он сам об  этом сказал. Как-то он
предложил мне бороться. Я согласился. Мы разделись и стали бороться...
     ФЕОДОСИЙ. Умоляю всеми богами, Сократ, кто оказался сверху?!
     СОКРАТ. То я  был сверху, то  он.  Но, оказывается,  он  хотел  борьбой
разгорячить меня для других целей. А я не подозревал.
     ФЕОДОСИЙ.  Вот змея! И  до Сократа  дополз!  Моя  дочка имела  глупость
кому-то из подруг рассказать, что расквасила нос знаменитому вояке. И это до
него дошло. И что же он на это сказал? "Кровь за кровь!" Какой намек бросил!
Как это люди могут понять? А моя дочь давно замужем, у нее прекрасная семья,
дети.
     СОКРАТ. Оставь беднягу Алкивиада, Феодосий. Он уже давно в аиде.
     ФЕОДОСИЙ. Он давно в аиде,  а  язык  его  еще здесь болтается. Кровь за
кровь! Я этого ему никогда не забуду!
     СОКРАТ. Скоро  я  его  встречу в подземном царстве. Я заставлю его душу
просить  у тебя прощения. И она попросит. Но как  тебе об  этом передать? Не
вызывать же тебя туда?
     Сократ тихо смеется. {178}
     ФЕОДОСИЙ. Не  надо мне  его прощения. В самом деле у  него нюх,  как  у
собаки. Сколько  комнат, а  он вынюхал именно комнату  моей дочки  и получил
оплеуху. Вот и все, что было. А он: "Кровь за кровь!"
     НАВЕЙ.  Сократ, я  вижу,  ты большой  враг  телесности.  Но  если  люди
последуют твоей философии, род человеческий иссякнет.
     СОКРАТ. Я не отрицаю телесность. Но телесность должна быть верной рабой
духа. А дух, в  свою  очередь, должен время от времени пускать на волю  свою
телесность, чтобы не  впасть в гордыню. У  меня трое  детей.  Младший совсем
младенец, хотя  мне  семьдесят лет. И я  сиживал  за пиршественными столами,
пивал редкие вина и едал вкусную снедь за веселой беседой с друзьями.
     ФЕОДОСИЙ.  Я  ли  не  видел этого  своими  глазами! Как красиво  Сократ
говорил, как красиво ел и пил! Видно было, что философ снисходит, опускается
до еды  и питья. Не то что этот  пьяница Алкивиад! Дорвался до питья и  пил,
как скиф!  А ведь  он был богач, а Сократ всегда был  беден.  Вот что значит
настоящий философ!
     НАВЕЙ. Прости,  Сократ,  за нескромный  вопрос. Бывал  ты  когда-нибудь
пьян?
     СОКРАТ. Бывал, милый  юноша, бывал!  И не раз!  Но я никогда в  жизни в
пьяном виде не терял нить беседы и не путал свою постель с чужой.
     ФЕОДОСИЙ. Не то  что этот дурень Алкивиад! Великий воин,  великий воин!
Еще надо хорошенько проверить,  какой  он был  воин! Моя  дочка потом, когда
узнала,  что  Алкивиад считается первым  красавцем  Афин,  долго смеялась  и
говорила: "Вот  уж  не подумала бы! Хоть бы меня предупредили! Я  бы, может,
удержалась от оплеухи!"
     НАВЕЙ. Теперь  я  понимаю, почему, когда я  увлекаюсь  гимнастикой, мне
очень  хочется  кого-нибудь  стукнуть.  А  когда не увлекаюсь,  не  хочется.
Следует ли из этого, что телом совсем не надо заниматься, чтобы не  омрачать
свой дух яростью?
     СОКРАТ.  Нет, этого  не следует. Два-три  раза в декаду  гимнастика или
борьба  полезны. Два-три  часа в декаду  стоит подумать {179} о теле,  чтобы
остальное время о  нем не думать, чтобы все  остальное время  оно свободно и
легко подчинялось духу.
     Отношения  духа  и телесности не так просты. Боги  захотели,  чтобы дух
находился в телесной оболочке. Тело  -- это как бы  наглядное  пособие того,
что  должен  делать  дух  в  этом  мире.  Он должен проповедовать  истину  и
справедливость  в этом мире. И дух  должен начинать свою проповедь  с самого
ближайшего тупицы. А самый ближайший  тупица  для  нашего духа  -- это  наше
собственное тело.
     Сильная страсть тела имеет право на существование,  когда она подчинена
еще  более сильной  страсти духа. Могучий раб прекрасен, когда он  полностью
подчиняется  хозяину. Но  если раб необуздан, мы  бы  предпочли  видеть  его
хилым. С таким рабом легче справиться. Однако и слабосильное тело может быть
необузданным при еще более слабосильном духе.
     Наши  глупые  политики  и глупые  поэты любят  проповедовать  любовь  к
народу. Разумеется, только к одному афинскому  народу.  Афиняне слушают их и
мурлыкают себе: какие мы хорошие, какие мы мудрые. Жаль только, лень думать,
а то бы мы превзошли всех философов.
     Своими  льстивыми  речами  и  песнями  поэты  и  политики  окончательно
развратили афинский народ.
     А  что  такое бессмысленная любовь к народу? Это  продолжение  любви  к
нашему  собственному телу. Когда  мы с Алкивиадом разделись, чтобы бороться,
он вдруг,  взглянув  на свою оголенную руку, чмокнул ее от  избытка  любви к
собственному телу. Это и  есть  любовь к  народу  наших глупых  политиков  и
поэтов.
     ФЕОДОСИЙ. Разве это мужчина! Мужчина, который  сам себя называет первым
красавцем Афин, это не мужчина! Шел в комнату -- попал в другую!
     СОКРАТ. Когда человек проявляет доблесть, я люблю его, я восхищаюсь им.
Точно так  же, когда народ проявляет доблесть, я люблю его, я восхищаюсь им.
Но афинский  народ  молчал,  когда афинские правители,  поверив  в  клевету,
вынесли мне смертный приговор. {180}
     ФЕОДОСИЙ. Алкивиад -- это еще не народ! Учти, Сократ!
     СОКРАТ. Алкивиад тут совершенно ни  при  чем.  Это Мелит подал  на меня
клеветническую жалобу, что я развращаю своими философскими беседами афинскую
молодежь. А когда я спокойно произносил  речь в свою  защиту, афинский народ
шумел, мешал  мне говорить, кричал: "Казнить его! Надоел  Сократ  со  своими
поучениями!"
     Сократ  им надоел!  Клянусь Зевсом,  если  Афины не  погибнут! Поверить
такой  безумной  клевете!   Впрочем,  так   было  всегда.  Величие  человека
определяется  величиной  клеветы,  которая  сопровождает  его  жизнь.  Лучше
пофилософствуем на вольную тему.
     НАВЕЙ. Сократ, как бы ты определил настоящего мужчину?
     СОКРАТ. Настоящий мужчина -- это мудрость, мужество, милосердие.
     НАВЕЙ. А что такое настоящая женщина?
     СОКРАТ.  Настоящая женщина --  это такая женщина, ради которой  мужчина
стремится стать мудрым, мужественным и милосердным.
     НАВЕЙ. Эх, если б можно было заранее узнать такую женщину, ради которой
стоило  бы стать мудрым,  мужественным,  милосердным.  А  то  полюбишь  злую
ветреницу, а там милосердствуй всю жизнь.
     СОКРАТ. И такое случается.
     НАВЕЙ. Скажи,  Сократ,  всегда  ли змею надо убивать?..  Но перед этим,
если можешь, догадайся, почему я именно сейчас вспомнил про змею?
     СОКРАТ. Потому что,  говоря о ветренице,  ты вспомнил,  вероятно,  свою
возлюбленную, а от нее легко перешел на змею.
     НАВЕЙ. До чего ж ты прав, Сократ! Так всегда ли надо убивать змею?
     СОКРАТ. Всегда.
     НАВЕЙ.  Но  ведь есть неядовитые  змеи,  Сократ.  Следует  ли  их  тоже
убивать?
     СОКРАТ. Змея есть продолжение зла. Внешне красива, а внутри яд. {181}
     ФЕОДОСИЙ.  Другими  словами --  Алкивиад! Кровь  за  кровь! Какой намек
бросил, сукин сын!
     СОКРАТ. Существование неядовитых змей тоже в замысле злых  демонов. Оно
призвано запутать  простого человека.  Того  самого, кому, видите ли, надоел
Сократ!
     Сократ тихо смеется.
     Пока он будет разбираться, что это за змея, она его укусит и уползет.
     НАВЕЙ. Но в чем вина неядовитой змеи?
     СОКРАТ.  В  том,  что  она  --   неядовитая  часть  ядовитого  замысла.
Неядовитая  часть служит ядовитой части,  как неядовитый хвост ядовитой змеи
служит его  ядовитой пасти.  Вот если бы змея стала  неядовитой в результате
нравственных усилий бывшей ядовитой змеи, тогда наш долг отличать неядовитую
змею от ядовитой. А пока она хитрая часть замысла злых демонов.
     Но  боги  здесь  перехитрили  их.  Через  облик  змеи  боги воспитывают
человека.  Сверкать  красивой  чешуей,  извиваться,  ползать,  шипеть, тайно
жалить -- вот что  должно  внушать и внушает  человеку  нравственный  ужас и
отвращение. И в облике многих людей мы часто угадываем змеиность.
     ФЕОДОСИЙ. Алкивиад! Чистый Алкивиад!
     НАВЕЙ. В чем печаль мудрости, Сократ?
     СОКРАТ. В  том,  что, пока мы рассуждаем о змее, она  делает свое дело:
жалит.
     НАВЕЙ. Есть ли у мудрости грех, Сократ?
     СОКРАТ. Есть высокий, но промежуточный грех мудрости. Мудрость не  учит
побеждать в жизни. Познавший мудрость молча переходит в стан беззащитных. Но
когда все люди, которых  можно назвать  людьми, перейдут в стан беззащитных,
защищаться, в сущности, будет не от кого  и боги благословят  нашу землю. Но
это  слишком  громадный  вопрос. Для  его  решения,  видимо,  придет  другой
человек. Но  достаточно ли быть  человеком  для его решения -- я не  уверен.
{182}
     НАВЕЙ. Что такое поэзия, Сократ?
     СОКРАТ.  Поэзия  --  это  капля жизни  в чаше вечности. Размер  капли и
размер  чаши должны соответствовать  друг другу. Если слишком  большая  чаша
вечности  и слишком маленькая  капля жизни  -- холодно. Если слишком большая
капля  жизни и слишком  маленькая чаша  вечности --  мутно. Гомер величайший
греческий поэт, потому что поэзия  его подчинена этому закону. И хотя у него
чаша вечности величиной с Эгейское  море,  но  соответственно и капля  жизни
нешуточная  --  Троянская  война.  Читая  Гомера, мы  чувствуем,  как  волны
вечности перекатываются через головы его героев.
     НАВЕЙ. Сократ, что ты думаешь об  Эпикрате,  столь  популярном поэте  в
сегодняшних Афинах?
     СОКРАТ.  Эпикрат  -- это умное  насекомое. Но насекомое  не  может быть
умным, умным может быть только человек. Как нам выйти из этого противоречия?
     Сократ тихо смеется.
     Попробуем. В человеке заложены два вида ума: сноровистый ум и этический
ум. Сноровистый ум хорош в торговле, в скотоводстве, в кораблестроении и так
далее.  Этический ум  склонен  целиком  погружаться  в сущность добра и зла.
Такой ум важен для поэта и для философа. Со сноровистым умом в поэзии нечего
делать. У Эпикрата как раз сноровистый ум. Он легко подхватывает сегодняшние
страсти  афинян и,  не  сопрягая их с  вечностью, излагает в ловких  стихах.
Афиняне  в  восторге:  он  знает,  чем  мы  живем!  Но  как  только  схлынут
сегодняшние страсти афинян, Эпикрата забудут. Кто такой  Эпикрат, как он мог
быть  популярен,  будут  удивляться  завтрашние  афиняне.  Впрочем,  это  не
помешает   им  увлекаться  новым,  собственным  Эпикратом.  Эпикрат  слишком
политичен.
     НАВЕЙ. Что такое политика, Сократ?
     СОКРАТ. Политика  -- это такая точка жизни, которая более всего удалена
от вечности и потому более  всего приближена к дуракам. Политика -- вино для
дураков. {183}
     Политики --  игроки в кости. Народ с  азартом  следит  за  ними. Иногда
часть народа соединяет свои надежды с  одним игроком, а  другая часть народа
соединяет свои  надежды  с  другим игроком. Иногда весь народ соединяет свои
надежды только с одним игроком. Но это не меняет сути дела.
     Если игрок,  с которым народ соединяет свои  надежды,  проигрывает, он,
обернувшись в сторону народа, разводит руками. Он хочет сказать: мол, мне не
повезло. Если бы мне повезло, вы бы стали лучше жить.
     Если  же  он  выигрывает, к нему  немедленно подсаживается другой игрок
вместо выбывшего и он опять разводит  руками: мол,  придется  продолжать  до
нового выигрыша. И так до бесконечности.
     Народ,  потерявший терпение в ожидании окончательного выигрыша, может в
ярости растерзать обоих  игроков. Но это ничего не меняет. Следующие игроки,
которых сам же он сажает играть, повторяют то же самое.
     И чем более кровавый  бунт  устраивает народ,  потерявший терпение, тем
более  долгое терпение проявляет  он после  бунта.  Чем  больший  интерес  к
политике проявляет народ, тем глубже он развращается, ибо, вместо того чтобы
созидать своими силами, он чего-то ждет от политиков.
     НАВЕЙ. Когда же это все кончится, Сократ?
     СОКРАТ. Очень не скоро. Это случится, когда народ перестанет ожидать от
политиков  направления своей жизни и  улучшения своей жизни. Тогда  политика
превратится в обыкновенное ремесло,  каких  тысячи. Ведь мы от ремесленника,
сооружающего нам колесницу, не ждем, чтобы он указал нам, куда ехать. Или от
кораблестроителя  мы  не  ждем  указания,  куда  плыть.  А  от ремесленника,
занимающегося  государственным управлением, ждем,  что  он укажет,  куда нам
ехать или плыть. Оттого что мы ждем от него такого указания, он сам начинает
верить, что  знает, куда  нам  плыть или ехать. На  самом  деле он ничего не
знает.
     НАВЕЙ. Что движет человеком, Сократ?
     СОКРАТ. Человеком  движут тысячи  страстей.  Но  все эти  {184} страсти
можно  объединить  в  две  страсти: страсть  к  чистой  совести и страсть  к
наслаждению. Человек  есть существо,  которому время  от времени  приходится
выбирать между бараниной, зажаренной на вертеле, и чистой совестью.
     Самые  страшные люди  --  это не  те,  кто  по простодушию  чревоугодия
предпочтут совести  баранину, зажаренную на вертеле. Самые страшные люди  --
это те, кто после внутренних борений все-таки предпочли баранину, зажаренную
на вертеле.  Они поедают  ее, но со  всей полнотой  не могут  насладиться ею
из-за тайного знания своей неправоты. И  тогда, съев  баранину, они с особой
жестокостью начинают  ненавидеть тех, кто твердо и спокойно предпочел чистую
совесть.  Они  обрушивают  на  них  самую злобную  клевету, как бы вырыгивая
съеденную  баранину.  На  такую  клевету  неспособны  те,   кто  в  простоте
чревоугодия сразу ее предпочли.
     Но есть  во всем  этом  и забавная особенность. Лучше всех оценить вкус
шипящей на вертеле баранины может как раз человек с чистой совестью. Почему?
     В отличие от  того, кто  ел  ее,  зная, что предал  совесть, он  ее ест
вдумчиво,  со  спокойной душой. А  тот  ее  невольно ест, стараясь  поскорее
запихивать в рот, все-таки понимая, что ест уворованное у совести.
     А  в  отличие  от   человека,  который  простодушно  предпочел  совести
баранину,  он ее ест  гораздо охотнее, хотя бы потому,  что она  ему гораздо
реже  перепадает.  Так,  пахарь,  распрягающий  своих  быков  в   полдень  и
припадающий к холодному  ручью, чувствует сладость воды гораздо сильнее, чем
ленивец, просидевший все утро над этим же ручьем.
     НАВЕЙ. Сократ, у  меня к тебе  великая просьба.  Скажи, как мне быть? Я
влюблен, как ты догадался, в одну знатную девушку и жить  без нее не могу. А
она то  приблизит  меня, то  отдалит.  То  приблизит, то отдалит. Она  очень
красива. Вокруг нее много поклонников. А я чувствую, что с ума по ней схожу.
И это длится уже пять лет.
     СОКРАТ. Подобное надо лечить подобным. Ты пробовал завести  себе другую
девушку? {185}
     НАВЕЙ. Пробовал,  Сократ.  Ничего  не получается. Мне скучно с  ними. Я
даже ударил одну гетеру после близости. До того мне стало противно и горько,
что со мною не та, которую я люблю.
     СОКРАТ. Рукам воли давать не следует.  Видно,  ты в это  время усиленно
занимался гимнастикой?
     НАВЕЙ. Врать не буду. Не помню, Сократ.
     СОКРАТ. В молодые годы я знавал умнейших гетер. Сейчас они повывелись и
поглупели, как и  все греки Афин.  Раньше как было? Юная гетера для соблазна
умело приоткрывает свое тело. А зрелая гетера для  соблазна умело прикрывает
свое тело, зато распахивает свой опытный ум.
     А сейчас зрелая гетера приоткрывает свое дряблеющее тело, забыв, что ей
не двадцать  лет.  А  юная гетера так  без умолку  тараторит,  что  не  дает
сосредоточиться  на  своем  красноречивом  теле.  Только  настоящая мудрость
никогда не стареет и не нуждается ни в каком прикрытии.
     НАВЕЙ. Ну их, гетер. Но как мне быть со своей любимой? Я с ума схожу, а
она кокетничает со всеми.
     СОКРАТ. А ты пытался показаться в ее обществе с другой девушкой?
     НАВЕЙ. Что ты, что ты, Сократ! Я пять лет  схожу по ней с ума!  Я хочу,
чтобы  в конце концов,  потрясенная моей верностью (гетеры не  в счет),  она
остановилась на мне.
     СОКРАТ. Милый  юноша,  с твоей Пенелопой надо было  действовать  совсем
по-другому. Ты  найди  себе девушку покрасивей и как можно чаще вместе с ней
попадайся   на  глаза  своей  возлюбленной.  Вот  тут-то  она,   потрясенная
ревностью, падет тебе  на  грудь.  Если  надо, найми такую красивую девушку,
пусть сыграет роль твоей возлюбленной. Ты же богат? Кстати, как вы,  апсилы,
добываете золото?
     НАВЕЙ.  Да,  мой  отец  богат. У  нас две тысячи овец  и коз. Около ста
овечьих шкур, распяленных на распялках и закрепленных камнями, мы выставляем
поперек  течения  нашей великой  реки Кодор.  В  овечьей  шерсти  застревают
золотые  песчинки, вымытые из  горных  пород. Потом  эти  шкуры  сушатся,  и
женщины выбирают {186} из  них золотые  песчинки. У нас их  так и  называют:
"искательницы золотых блох".
     Три года назад  у нас нашелся гениальный  умелец.  Он  выдолбил длинное
корыто с  крутым  стоком. Теперь овечьи шкуры промывают  в лохани с водой, а
эту воду сливают в корыто  с крутым  стоком. Золотые песчинки раньше оседают
на дно, а всякий  мусор  и  песок уносятся  дальше.  Тут дело  пошло гораздо
быстрее.  Но искательницы золотых блох взбунтовались. Они решили, что теперь
их  будут  меньше  уважать.  Они  сожгли  первое  корыто с крутым стоком, не
понимая,  что главное -- это гениальная мысль нашего умельца -- крутой сток.
Вот так мы теперь добываем золото.
     Но  самое  страшное  --   воры.   Сколько  ни  выставляй  дозоров,  они
подглядывают, кто, где, когда заложил в реку  овечьи шкуры, а потом по ночам
вытаскивают их и сами промывают.
     Война с ворами -- хлопотное и дорогое дело. Но самые подлые  из них что
делают?  Они достают со  дна шкуры, смывают с  них  золотые песчинки и снова
закрепляют их на  дне. Хозяин приходит снять свой урожай,  а на шкурах почти
ничего нет.  И  если это повторяется два-три раза, он думает,  что это место
перестало плодоносить, и ищет  новое место на реке. А воры тихонько занимают
его  место. Хуже  этих ворюг я ничего не знаю! Но я отвлекся. Значит, ты мне
советуешь...
     СОКРАТ. Всюду свои страсти... Да, я тебе советую  почаще показываться с
красивой  девушкой  в обществе твоей возлюбленной.  Этот  женский тип хорошо
известен. Она от ревности обязательно падет на твою грудь.
     НАВЕЙ. Надолго ли?
     СОКРАТ. Это от тебя зависит. Вали ее на постель! А  потом громко скажи:
"Как? И это все, что  я  ожидал  пять  лет?"  Такое восклицание  на красавиц
действует  отрезвляюще.  Благодаря  лести  влюбленных   дураков  они  сильно
преувеличивают медоносность своего дупла.  Но в  дом ее не вводи. Если б она
была благородным существом, она бы давно полюбила  тебя или прямо и навсегда
отвергла. А так ты насытишься ею, и вы тихо отдалитесь друг от друга. {187}
     НАВЕЙ. Сократ, у  меня голова кружится  от твоих речей. Неужели я смогу
ею насытиться? Не представляю! А если вдруг она захочет выйти за меня замуж?
У нее такие знатные родственники, они будут в ярости!
     СОКРАТ. А ты на этот  случай  усиленно займись гимнастикой. Тут-то  она
будет кстати. Даже если демоны зла привязали твою страсть  к ее телу, помни,
что тела взаимозаменимы. Незаменимы только души.
     НАВЕЙ. Как так, Сократ?
     СОКРАТ. Очень просто. Навей. Я, например, скажу про свою Ксантиппу. Она
такая  крикунья,  даже  в постели не перестает верещать.  Я,  восходя к ней,
тайно, чтобы она не видела, залепляю себе уши воском. После этого лежу с ней
в темноте,  в тишине и представляю, что  лежу с Афродитой. Она верещит,  а я
ничего не слышу. Так у нас родилось  трое детей. Не скажу,  чтобы кто-нибудь
из них походил на Афродиту. Природу не обманешь, но похоть легко обмануть. А
если  ты спишь  со злой,  глупой,  вздорной женщиной, сколько  про  себя  ни
повторяй: "Моя мудрая Афина! Моя  мудрая  Афина!"  -- ничего  не  получится.
Будет еще хуже. Из  этого следует, что тела взаимозаменимы,  а души заменить
нельзя.
     Гниющее взаимозаменимо, бессмертное заменить нельзя!
     НАВЕЙ. Клянусь, Сократ, ты говоришь великие и страшные вещи! Но если ты
имеешь  право,  лежа  со  своей  Ксантиппой,   представлять,  что  лежишь  с
Афродитой, значит, и она имеет право представлять, что на нее взгромоздился,
прошу меня простить, Геракл.
     СОКРАТ. Вполне  возможно. Но  моя  бедная Ксантиппа и  лежа  с Гераклом
будет  думать, о чем она  всегда думает:  чем я завтра  буду  кормить  своих
детей?
     ФЕОДОСИЙ.  Я  так понял,  Сократ, что  душа  вообще не  имеет  никакого
отношения к постели?
     СОКРАТ. И  ты  прав,  Феодосий.  Душа не  имеет  никакого  отношения  к
постели, но, чтобы добраться до постели в семейной жизни, нужно расположение
души. И  ты, Навей, вдумайся в мои {188} слова, прежде чем жениться. Из двух
несовпадений -- несовпадения  душ или несовпадения телесной  страсти,  лучше
выбрать последнее, ибо отсутствие близости душ ничем не заменишь, как я тебе
доказал, а телесную страсть можно мысленно восстановить.
     НАВЕЙ. Я подумаю над твоими  словами, Сократ. Хотя это печально, ох как
печально,  Сократ. Я  думал,  только  бы мне  обнять ее  крепко, и у нас все
совпадет. Душа войдет в душу, как тело в тело!
     СОКРАТ. На этом  основаны  все  несчастные браки. Страсть отхлынет рано
или поздно, и обнажится, как  при отливе, берег ее души, заляпанный  дохлыми
медузами и хамсой.
     ФЕОДОСИЙ.  Прости меня, но  время идет.  Может,  ты  передумаешь и этой
ночью уйдешь  в  Апсилию? Попробуешь их  винца,  посмотришь,  как  они  моют
золото.  Соглашайся, Сократушка, а я  сбегаю,  звеня  драхмами, и кое с  кем
поговорю.
     СОКРАТ.  Нет,  друзья,   нет...  Да   и   попутного  ветра   ночью   не
предвидится...
     НАВЕЙ. А мы на веслах уйдем в открытое море. Соглашайся, Сократ!
     СОКРАТ.  Нет,  друзья,  нет. Мое  старое  тело  не  стоит таких  долгих
перемещений. Лучше я вас попытаюсь развеселить.  Спросите у  меня: "Что тебя
больше всего беспокоит в твои последние дни, Сократ?"
     ФЕОДОСИЙ. Что тебя больше всего беспокоит в твои последние дни, Сократ?
     СОКРАТ. Баран!
     ФЕОДОСИЙ И НАВЕЙ. Баран?!
     СОКРАТ. Да, баран. Мы с женой должны  Леонтию барана. Мы его должны уже
полгода.  Незадолго  до этого  дурацкого суда  я, будучи  дома и  слегка под
хмельком, лег и заснул. И приснилось мне, что ко  мне домой пришел Леонтий и
спрашивает:  "Сократ,  когда  же  ты   мне  вернешь  барана?  Сколько  можно
напоминать?"  И мне было ужасно стыдно перед ним, потому что  с тех пор, как
мы съели  барана, прошло много времени.  Будь у нас тогда ягненок, он бы уже
сам стал бараном. Но не было у нас ягненка и нет. {189}
     --  Леонтий, -- сказал  я  ему, --  не успеют  афинские  петухи  трижды
объявить рассвет, как я тебе верну  барана, даже если для этого мне придется
продать свой плащ.
     -- Как знаешь,  Сократ, -- отвечает  он, бросив  недоверчивый взгляд на
мой плащ, висевший на стене, -- но я жду своего барана.
     По его взгляду на мой старый плащ было видно, что он сомневается в  его
равноценности барану. Было очень неприятно.
     И я проснулся с тяжелой душой, думая, как хорошо, что это все-таки сон.
Надо скорее вернуть барана, а  то Леонтий и в самом  деле придет за ним, как
уже приходил не раз.
     Тут в дом входит  Ксантиппа, и  я ей рассказываю свой сон.  И вдруг мой
сын начинает хохотать.
     -- Ты чего хохочешь? -- спрашиваю я у него.
     -- Это не сон, папа, -- отвечает он. -- Леонтий и в самом деле приходил
за бараном. Я тебя разбудил, ты поговорил с ним и снова лег спать.
     Тут Ксантиппа взвилась, проклиная Леонтия и, как всегда, пугая варваров
с  людоедами, пожелала, чтобы  варвары сварили его в котле  и съели, как  мы
барана.  Ну  и мне  досталось сверх  меры. Она  кричала, что  я окончательно
спятил и уже не могу отличить явь от сна. Вот как было.
     Сократ тихо смеется.
     Не  прошло и трех дней,  как начался суд, и  мне уже было не до барана.
Выходит, если мою жизнь разделить на мою  философию, в остатке  будет баран,
которого я задолжал Леонтию. В  сущности, у правителей Афин было  бы  больше
оснований казнить меня за этого барана, чем за клеветнические наветы!
     В будущем люди могли бы сказать: "Сократа казнили за неуплату бараньего
долга. Слишком строги были законы Афин, но это были законы".
     Но я  не  хочу,  чтобы афинские  правители имели  хотя бы  такое  {190}
оправдание.  Поэтому, Феодосий,  верни  за меня  Леонтию  барана, ради  всех
богов.
     ФЕОДОСИЙ. Не тревожься,  Сократ, хотя, я думаю, и здесь ты  шутишь! И о
семье твоей я позабочусь,  и  барана получит Леонтий, разорви его демоны  на
ломти. Хорошо, что он еще в тюрьму не явился за бараном.
     НАВЕЙ. Говорят, когда  ты был в походе на  Потилею, вас  настиг сильный
мороз. А ты босой ходил по снегу, не замечая холода. Правда ли это?
     СОКРАТ.  Это легенда, но  она имеет некоторые  основания, как  и всякая
легенда.  В  ту морозную  ночь мы со многими воинами  стояли в  одном  доме.
Утром, когда я проснулся,  в  доме никого не было. Мне  надо  было  выйти по
нужде. Смотрю, нет моих сандалий, сперли мои сандалии. Что же мне оставалось
делать? Я завернулся  в плащ  и босой вышел  из  дому. На обратном пути меня
поразила внезапная  мысль, и я остановился и в самом деле забыл, что стою на
снегу.
     Я  понял,  что мудрость все может.  Но  она не может только  одного  --
защитить  себя  от  хама.  В   этом  смысле  мудрость   обречена  на  многие
тысячелетия. Но собственная незащищенность и есть единственное условие,  при
котором истинно мудрый человек посвящает себя служению мудрости.
     Проверяя  варианты  этой  мысли,   я  три  часа   простоял   на  снегу.
Оказывается, за это  время собрались воины и, гогоча, смотрели на меня. Но я
ничего  не  замечал.  Наконец  один  старый воин принес  мне  свои  запасные
сандалии, и я надел их на ноги.
     Я и в Афинах не  раз цепенел на много часов, когда меня  осеняла мысль.
При этом птицы, особенно голуби, принимая меня  за статую,  садились  мне на
голову и плечи. Но я ничего  не замечал. И только  Ксантиппа начинала ругать
меня, заметив птичий помет на моем плаще.
     -- Опять остолбенел! -- кричала она. -- На тебя мыла не напасешься!
     Сократ тихо смеется. {191}
     ФЕОДОСИЙ.  Клянусь   Посейдоном,  это  Алкивиад  нарочно  спрятал  твои
сандалии. Он же был с тобой в этом походе. Он хотел посмеяться над тобой.
     СОКРАТ. Нет, сандалии у меня в самом  деле стащили. Но Алкивиад в самом
деле был большой шутник. Он уверял моих добрых  друзей,  что видел однажды в
Афинах, как голуби совокуплялись на моей голове, когда я стоял в оцепенении.
Думаю, что он  шутил. Но  может  быть, демоны  иронии  сыграли шутку с  моей
головой, которая  всегда пыталась поставить  телесность на свое  место: мол,
телесность оказалась выше головы Сократа.
     Сократ тихо смеется.
     ФЕОДОСИЙ.  Всем  известно,  что  ты под  градом  стрел  вынес  раненого
Алкивиада из боя. А награду получил он. Как это понять?
     СОКРАТ. Зачем  философу награда?  Я сам хлопотал за него, пусть, думаю,
потешится.
     Входит стражник.
     СТРАЖНИК. Феодосий, вам пора уходить.
     ФЕОДОСИЙ.  Я не пожалею драхму, чтобы положить ее  тебе в рот, когда ты
умрешь! Мало ты получил от меня?
     СТРАЖНИК. Я впустил  тебя сюда с чужестранцем  из далекой Апсилии. А он
не только чужестранец, но и чужеродец, молящийся  неведомым  богам. За это и
меня по голове не погладят. А у меня тоже семья.
     ФЕОДОСИЙ. Но я же поручился  за него. Тем более он говорит по-гречески,
как мы. Ты мог не знать, что он чужестранец и чужеродец.
     СТРАЖНИК. В случае чего, я так и собирался говорить. Но,  Феодосии,  не
один  ты хочешь попрощаться  с  Сократом. Половина  Афин хочет попрощаться с
ним.
     СОКРАТ. Выходит, другая половина Афин голосовала за казнь Сократа, пока
эта  отсиживалась дома.  Теперь та половина отсиживается  {192}  дома, а эта
половина пришла со мной прощаться. Справедливость по-афински.
     Сократ тихо смеется.
     Прощайте, друзья. Я был рад познакомиться с далеким апсильцем.
     НАВЕЙ. Прощай, Сократ. Я сдерживаю слезы, потому что  по нашим  обычаям
мужчина  может  плакать только ночью  или  в  полном  одиночестве.  Если  ты
разрешишь, я запишу нашу беседу.
     СОКРАТ. Если хочешь, записывай. Мой лучший ученик Платон тоже, кажется,
записывает за  мной. Но он такой целомудренный, что, боюсь, очищает мою речь
от слишком жизнеподобной корявости.
     НАВЕЙ. Почему мудрецов  не ценят при  жизни? Наш  правитель  тоже  косо
смотрит на нашего мудреца Джамхуха.
     СОКРАТ. А какова форма вашего правления?
     НАВЕЙ. Монархия, ограниченная ограниченными старцами.
     СОКРАТ. Незатейливо. Но и наша демократия, как видишь, не лучше. Такова
жизнь, мой молодой друг. Народ не  любит мудрецов при жизни и  восхваляет их
после смерти. Почему? Потому что каждый человек тайно греховен.
     И  если  он  видит, что  есть  человек,  который  неуклонно  всю  жизнь
стремится  к  истине,  ему  мерещится,  что  этот  человек рано  или  поздно
доберется  до  его тайного греха.  Поэтому живой философ  неприятно тревожит
свой народ. А после смерти  философа каждый  тайно  вздохнет,  что  его грех
остался нераскрытым.  Философа  прославляют,  потому  что  через  него  сами
возвышаются: вот какого мудреца мы родили.
     Прощаясь,  они   обнялись.  Феодосий   громко  рыдал.  Навей,  кажется,
держался.
     ФЕОДОСИЙ.  Почему,  почему  наш  великий Сократ  должен  умереть?! Боги
Олимпа, вы несправедливы! Боги  Олимпа, даже  вы завидуете мудрости Сократа!
{193}
        ___

     Вот все, что я записал о  доблестном  Сократе. Дела в Апсилии смутны  и
плохи.  Ходят упорные  слухи, что  наш царь связан  с ворами  золота. Такого
падения  нравов  еще не  бывало. Амазонки разгуливают по нашим лесам, хватая
зазевавшихся охотников и насилуя их. Сноровка насилия мне не вполне ясна.
     Искательницы золотых блох вновь возроптали, желая возвращения к старому
способу добычи золота и  призывая к  публичному  сожжению  золотопромывочных
корыт. Царь,  находящийся  под  сильным  влиянием  амазонок,  склоняется  их
поддержать. Вышел указ, по которому апсильский корабль не может уйти в чужие
страны без государственного чиновника на борту.
     Ученик Джамхуха Самсон Самба  оказался  предателем и  лазутчиком  царя.
Будь проклят Самсон  Самба  и весь  его  род  во  веки веков!  Аминь!  Жизнь
Джамхуха  в опасности.  Хорошо бы вывезти его на  Крит. Там сейчас живет мой
друг  Феодосий.  При   этом  государственного  чиновника  следует   утопить,
разумеется, еще до  того, как  Джамхух взойдет на борт. И  пока правит  этот
безумец, не возвращаться с Крита. Боже, спаси Апсилию!
     Заливаю  воском  и  закапываю  слезами  (меня  никто   не  видит)  этот
пергамент. Я прячу его в самой сухой пещере Чегема. {194}


Ласточкино гнездо

     -- Ты никогда не решишься на это, -- вдруг сказала она сонным голосом и
погладила ему голову сонной рукой.
     -- Но почему? -- спросил Николай  Сергеевич после некоторой  удивленной
паузы, но она уже безмятежно спала.
     Они впервые в жизни  приехали в Абхазию из Москвы и жили на летней даче
его друга,  художника  Андрея Таркилова. Сам Андрей Таркилов, передавший ему
ключ от дачи и начертивший ему план местности, чтобы он не запутался и точно
попал куда надо, сам Андрей Таркилов  редко бывал здесь. Может  быть, это  и
послужило всему первоначальной причиной.
     Под  крышами крестьянских  домов, мимо которых  они  проходили к  морю,
лепились  ласточкины гнезда. Под некоторыми крышами -- три, четыре или  даже
больше ласточкиных гнезд.
     Они  часто  любовались ласточками, приносящими  корм  своим желтоклювым
птенцам, тянущимся из  гнезда, самой ласточкой, отдавшей  корм и вертикально
прикогтившейся к  гнезду, время  от  времени поворачивающей свою головку  то
налево, то направо: не  грозит  ли что-нибудь моим птенцам? Кажется,  нет. И
как бы  падая,  слетая с  гнезда,  ласточка  пускалась в путь,  чтобы  снова
добывать корм.  Иногда она слетала на ветку близрастущего  дерева и начинала
петь. Какая из ласточек самец, какая самка, они разобрать не могли.
     На веранде одного из крестьянских домов они  увидели ласточкино гнездо,
прилепившееся на электрическом счетчике. Что бы это могло значить? -- гадали
они.  Казалось,  ласточки  смело  наметили   {195}   условия  примирения   с
цивилизацией:  сверху  гнездо,  а  снизу  электрический  счетчик.  Казалось,
ласточки хотели  сказать:  при  доброжелательности обеих сторон  у  нас  нет
противоречия.
     Николай  Сергеевич с женой гадали: почему  на карнизах  некоторых домов
всего одно или два  ласточкиных гнезда, а на карнизах других домов их много?
Обращенность дома в сторону юга? Нет, как будто от этого не зависит.  Может,
от возраста дома это зависит? Непохоже.  Тогда от чего? Может, есть дух дома
более уютный, более мирный  и ласточки чуют  это и охотнее лепят  гнезда под
крышами таких домов? Кто его знает.
     Странно,  но  под крышей  дачи  Андрея  Таркилова  не  было  ни  одного
ласточкиного гнезда, хотя дача была выстроена  более десяти лет тому  назад.
Старый  сельский  учитель,  большой поклонник  Андрея  Таркилова,  много раз
приглашавший их к себе домой, так им объяснил это:
     --  Андрей  здесь  редко  бывает.   Ласточки  вьют  гнезда  под  крышей
человеческого дома, потому  что  ищут  у человека  защиты. Я  так  думаю.  Я
никогда не видел, чтобы ласточка свила гнездо под крышей амбара. Там человек
редко бывает. Ласточки вьют  гнезда или на диких, малодоступных  скалах, или
под крышей человеческого жилья.
     И вот жена Николая Сергеевича как-то  сказала, что  никогда  в жизни не
просыпалась под пенье  ласточек. Она  сказала, что  для нее было бы счастьем
проснуться под пенье ласточек. И она потом об этом вспоминала бы всю жизнь.
     И он  вдруг ответил, что это можно устроить. Он, никогда в жизни ничего
не устраивавший,  сказал, что это можно устроить. Но он это сказал, и сказал
именно  потому, что  никогда в жизни  ничего не  устраивал. И вообще в жизни
ничего не переступал. Так совпало. Он  чувствовал, что  когда-нибудь в жизни
надо переступить. И он пришел к этому старому учителю и попросил  разрешения
перенести  одно  ласточкино гнездо  из-под крыши его  дома под  крышу Андрея
Таркилова.
     -- Как перенести? -- не понял старый учитель.
     Но Николай Сергеевич уже кое-что обдумал по дороге. {196}
     --  Ночью,  когда ласточки спят, --  сказал он, --  отлепить  гнездо  и
пристроить его под крышу Андрея.
     В  глазах старого  сельского  учителя  мелькнул суеверный ужас.  Но  он
быстро взял  себя  в  руки.  Несмотря  на  учительство,  он  был  еще  очень
патриархальным человеком: надо гостю подарить то, что он просит.
     --  Пожалуйста,  --  сказал  учитель,  --  берите... Но  это как-то  не
принято...
     -- Разве ласточки не будут жить на новом месте?
     --  Почему  не  будут,  --  сказал  учитель  раздумчиво,   --  куда  им
деваться?.. Им же надо кормить своих птенцов... Но это у нас не принято... Я
такого не слыхал...
     -- Надо же один раз в жизни сделать неслыханное...
     Учитель  криво  усмехнулся  и  разлил  по  стаканам  мягко  струящуюся,
пунцовую  "изабеллу", как бы  скромно возражая ему,  как бы  показывая,  что
предпочитает делать слыханное.
     Физик  Николай Сергеевич Аверин считался  и,  что  гораздо важнее,  был
талантливым ученым. При этом он признавал, что плохо разбирается в людях.
     --  Это  две необъятные  области,  --  говаривал он шутливо,  -- нельзя
одновременно хорошо разбираться в физике и в людях. Даже нельзя одновременно
хорошо разбираться в физике и в физиках.
     Из ненависти к  российскому  дилетантству он целиком  сосредоточился на
своей  области   науки.  Разумеется,  не  только  из   ненависти.  Настоящее
наслаждение, настоящий  азарт  в  поисках истины  давала  ему  только наука.
Клещами   логической   интуиции   медленно   вытянутая   из  космоса   новая
закономерность -- вот сладость жизни, вот упоение!
     Но  и это  было: ненависть к дилетантству. Любовь к универсальным идеям
обрекала его  быть наивным человеком, из чего  следует, что ненаивным  людям
нечего  делать  в  области  универсальных идей,  а это  им  обидно.  Николай
Сергеевич знал о своей наивности, но не подозревал о ее масштабах.
     Он  долго любил людей своей профессии,  но любовь эта почти всегда была
безответна. {197}
     -- У Бога нет такой  задачи --  хороший физик, -- говаривал  он. -- Бог
такими мелочами не занимается. Он ценит приближенность человека к его. Бога,
задаче. За этим он следит ревниво.
     Это было хорошим утешением  плохим физикам, но они этого не понимали  и
злились на него, тем самым, по-видимому, удаляясь и от задачи Бога.
     Недавно в институте,  где он  работал,  возникла  неимоверная  в  своей
подлости  ситуация.  Он  отдыхал  с  одним  физиком из  своего  института  в
Прибалтике. Каждый занимался своим делом, хотя на подножном уровне их работы
исходили из общей идеи.
     Во время  долгих  прогулок вдоль мелкого моря они  много говорили, и, к
несчастью Николая Сергеевича,  он  этому ученому подсказал  кое-что, имеющее
цитатное сходство с его собственной работой.
     Внезапно  уже  в Москве этот физик умер, а  потом почти одновременно их
работы появились  в  двух научных журналах.  И вдруг  поползли слухи,  что и
работа Николая  Сергеевича принадлежит  умершему физику, что тот ему дал  ее
посмотреть и умер, а Николай Сергеевич присвоил эту работу.
     Чем фантастичней  клевета,  тем реальней злость, которая  за ней стоит.
Слух был чудовищен по своей нелепости. Это было все  равно что поющего басом
спутать  с поющим  тенором.  Однако  желающих поверить оказалось достаточно,
будет знать, как говорить: "У Бога нет такой задачи -- хороший физик".
     Положение  особенно  осложнялось тем, что мнимый соперник его  умер. Не
мог же он вслух  произнести,  что покойник вообще не тянул на  работу такого
класса. И только  один молодой физик, Николай Сергеевич давно  приметил его,
сам подошел к нему и высказал именно эту мысль.
     Этот молодой физик  предложил устроить суд чести. Подозревался приятель
покойного,  работу  которого  Николай  Сергеевич  когда-то  забраковал.  Сам
Николай Сергеевич об этом начисто забыл, а тот не забыл.
     Тут  была  обидная тонкость.  Николай Сергеевич слишком легко  и быстро
нашел ошибку  в этой долгой и  потной работе. По отсутствию {198} стройности
мысли он догадался, что работа ошибочна, а догадавшись, быстро нашел ошибку.
     В  сущности,  Николай  Сергеевич  нанес ему  двойной удар, сам  того не
заметив.  Мало того  что он забраковал работу  этого физика,  о  чем  быстро
забыл, он еще, как бы приблизив к себе его  друга, поехал  с ним  работать и
отдыхать. И вот грянуло возмездие.
     Все люди братья, но не все люди  -- люди. Николай Сергеевич этой истины
не  знал и потому был выше  нас,  знающих эту  истину, но и  ранимей нас.  В
сущности, по  своему  профессиональному  рангу он не  должен  был  брать  на
рецензию работу малоизвестного физика. Но он пожалел его и взял и поплатился
за это. Он  приподнял  слабого над землей и вынужден был бросить его, и  тем
больней тот ударился о землю,  над которой  сам своими силами никогда не мог
воспарить.
     Николай Сергеевич отказался от предложения молодого физика устроить суд
чести. Его ужасала сама  скандальность ситуации, сама необходимость публично
окунуть человека в грязь, даже если тот вполне заслужил это. Однако  на душе
было тяжело. В  тот  вечер он  пришел в  мастерскую Андрея  Таркилова, и они
напились. Он ему обо всем рассказал.
     --  Ты  дурак,  -- сказал ему Андрей Таркилов, -- а  дуракам  везет. Ты
дурак, которому повезло на  хорошую  голову. Вот тебе  и завидуют. Я  бы ему
просто врезал как следует. Но ты? Алкоголик-дилетант.
     Подтрунивая  над его  нелюбовью к  дилетантству, он кивнул на недопитую
рюмку  Николая Сергеевича.  После  чего  бесцеремонно снял  с  него  очки  и
поцеловал  его в глаза.  Этими двумя действиями он  как бы продемонстрировал
отношение жизни к Николаю Сергеевичу и собственное отношение к нему. Николай
Сергеевич молчал, наивно дожидаясь, когда Андрей Таркилов водрузит на  место
очки. И когда он их водрузил, Николай Сергеевич взмолился:
     -- Но за что? Я никогда в жизни никому дорогу не переходил!
     -- И за это  тоже,  -- безжалостно  поправил  его художник, --  смотри,
какой гордый: никому дорогу не переходил. Значит, презираешь. {199}
     Не переходил, не переступал, и  так всю жизнь. С Андреем Таркиловым они
познакомились давно. Тогда Андрей  Таркилов  мало  выставлялся  и был  почти
нищим.  Николай Сергеевич очень рано  стал доктором  наук и имел возможность
покупать картины Андрея. Они подружились.
     Внешне  трудно  было представить людей  более непохожих друг  на друга.
Небольшого  роста,  широкоплечий,  взрывчатый  Андрей  Таркилов  и  высокий,
нескладный, близорукий  Николай Сергеевич, почти  всегда уступчивый,  как бы
цепенеющий перед возможностью скандала.
     И кажется, только Андрей Таркилов понимал, что он цепенеет от пошлости,
а не  от чего-то другого. И кажется, только Андрей Таркилов ценил его волю к
творчеству и духовное мужество.
     Это  духовное мужество заключалось, по  мнению Андрея Таркилова, в том,
что Николай Сергеевич пренебрегал основным  законом человеческого сообщества
--  повелевать или подчиняться. Николай Сергеевич демонстративно отказывался
повелевать и мягко уклонялся от  подчинения.  И  это  раздражало и  склонных
подчиняться  и  склонных  повелевать.   Пожалуй,  готовых  подчиняться   его
авторитету раздражало больше.
     Он как  бы приглашал  окружающих  людей  свободно, по велению разума  и
совести определиться в каждом вопросе.  Но человеку утомительно свободно, по
велению  совести  и  разума определяться в  каждом вопросе. Ему приятней или
подчиниться авторитету,  или подчинить  своему  авторитету других, пользуясь
старыми заслугами, иногда, впрочем, надуманными.
     Здесь, на юге,  вспоминая эту безумную клевету  относительно присвоения
чужой работы, он иногда думал: а может, я не прав? Может, надо было пойти на
этот   проклятый  суд  чести?  Но  как  это  невыносимо   --  вдыхать  смрад
человеческого бесчестия!
     Он родился  в  Курской  области, в маленьком  районном городе,  в семье
учителя. Однажды ребята  с его улицы предложили устроить набег на  совхозный
яблоневый сад. И  он отказался.  Не  потому,  что там был сторож  с  ружьем,
заряженным солью, а потому, что ему уже тогда было противно брать  чужое. Но
объяснить  это {200} ребятам было невозможно, потому что кругом  воровали, и
взрослые воровали больше, чем дети.
     А  может,  все-таки  главным  было  ружье  сторожа,  заряженное  солью?
Говорили, что рана от соли  причиняет невыносимую боль. Он выдержал насмешки
ребят,  но,  придя домой, взял  спички,  заперся  в комнате,  закатал  рукав
рубашки и приставил зажженную спичку к своей руке пониже локтевого сгиба. Он
превозмог  боль и навсегда запомнил запах собственного  горелого  мяса. Боль
стала  совершенно  невыносимой, когда пламя добралось до пальцев,  сжимавших
спички. Но почему? Он подумал, что  мозг его, усилив боль от огня в пальцах,
посылает  им  сигнал  разжаться, перестать жечь собственное  тело.  Но он не
разжал пальцев и, глядя на черный,  скорчившийся трупик спички, сам перестал
корчиться  от стыда. Нет,  убедился  он, дело не в ружье сторожа, заряженном
солью. Но кто его знает, до конца ли он убедился в этом?
     И вот теперь жена  ему  говорит,  что он никогда  не решится  перенести
ласточкино гнездо, хотя он уже решился, и  они обо всем договорились, и она,
казалось, поверила ему.
     И вдруг  сейчас она почти сквозь  сон  выражает сомнение. Было особенно
обидно, что  она сразу после этого заснула. А ведь он уже прибил дощечку под
тем местом, где должен был прилепить ласточкино гнездо.
     Он еще раньше заметил, что на карнизах некоторых домов под ласточкиными
гнездами  были прибиты  дощечки,  куски фанеры  или драни.  Он  считал,  что
хозяева  этих домов таким  образом подстраховывали ласточкины  гнезда, чтобы
они не упали на землю, если вдруг отлепятся от ветра или еще по какой-нибудь
причине.  На  самом деле, эти  дощечки под  некоторыми ласточкиными гнездами
были  прибиты,  чтобы птичий помет не падал вниз на веранду.  Но он этого не
знал и повышенную брезгливость принял за повышенное милосердие.
     Услышав слова  засыпающей жены, он решил это сделать сегодня же  ночью,
хотя собирался  сделать  это  завтрашней  ночью.  Старый  учитель  вместе  с
домочадцами  уехал  на несколько  дней  в  город к сыну,  и он не мог никого
побеспокоить. {201}
     Он тихо встал, нащупал свои  очки,  лежавшие  на  тумбочке, И  вооружил
глаза. После этого он в полутьме тихо оделся в шерстяной спортивный  костюм,
обулся в кеды и вышел на кухню.
     Когда он выходил из спальни, он обратил внимание на то, что дверь в нее
распахнута и проем странно зияет, словно дверь вырвана взрывом. Его охватила
какая-то тревога. Он оглянулся на жену. Она безмятежно спала.

        ___

     Лет  десять назад с Николаем Сергеевичем случилось вот что. Возвращаясь
из института,  он, как говорил в таких случаях, поймал мысль  и находился  в
необычайном  возбужденно  восторженном состоянии. Впрочем, каждый раз, когда
ему  удавалось  поймать  мысль, решить  сложную  задачу, он приходил в такое
состояние.  Пойманная мысль казалась ему настолько значительней его самого и
окружающих людей, что  он забывал  обычную свою сдержанность и  ему хотелось
поиграть с людьми, как  с детьми.  Впрочем,  обычно такое  случалось  в тиши
кабинета  или во время творческой бессонницы,  так что рядом не  оказывалось
людей, с которыми хотелось поиграть, как с детьми.
     Скорее всего,  дальнейшее  объясняется  именно этим. У одного  уличного
перехода, дожидаясь зеленого света, он вдруг заметил  стоящую рядом женщину.
Она была с двумя маленькими детьми и большой собакой. И женщина,  и  дети, и
собака показались  ему необычайно яркими. Молодая женщина была действительно
хороша, и дети были хороши, и собака была под цвет ее рыжеватых, распущенных
волос.
     Женщина,  как заметил  Николай  Сергеевич,  была  несколько обеспокоена
необходимостью  перевести через улицу и детей,  и  собаку. Во всяком случае,
она  несколько раз переносила поводок с одной  руки в другую, по-видимому не
зная, рядом с каким ребенком  вести собаку, с тем, что  помладше, или с тем,
что постарше.  Обоих детей она держала  за  руки, и длинный, рыжеватый хвост
собаки забавно гармонировал с ее распущенными волосами. {202}
     --  Собаку,  которую вы подобрали  с таким вкусом, я  взять на  руки не
могу, --  вдруг неожиданно для  себя  сказал Николай Сергеевич, -- а ребенка
возьму, если собака позволит.
     С этими словами  он подхватил  ребенка, стоявшего  рядом с  ним. Собака
вопросительно  посмотрела на женщину, а потом на  поднятого ребенка. Женщина
тряхнула длинными волосами и, взглянув на него, рассмеялась.
     Зажегся зеленый свет, и  они перешли улицу. Дальше начинался сквер, где
женщина  с детьми и собакой  собрались гулять. Он  поставил  малыша на ноги.
Женщина поблагодарила его и так гостеприимно улыбнулась, что он  пошел рядом
с ними, тем более что ему было по пути.
     Это  был необыкновенный  случай,  и поведение его  было необыкновенным.
Никогда  в жизни он не заговаривал со случайно встреченной женщиной.  Позже,
вспоминая все,  что случилось, он уверился, что его  невероятно возбужденное
состояние  было предвестником этой встречи. То,  что  возбужденное состояние
было  вызвано, как  он  говаривал, пойманной мыслью, он  забыл, хотя  мысль,
конечно, помнил.
     Он радостно удивлялся,  что ему  так легко и просто  с  этой незнакомой
женщиной, и чем больше он радовался и удивлялся этому, тем легче и проще ему
становилось.
     Узнав,  что он  физик,  женщина  сказала, что и ее муж  физик, и  вдруг
застенчиво поинтересовалась его именем. Он назвал себя.
     -- О! --  тихо  воскликнула  она с  каким-то  необыкновенно  сдержанным
горловым звуком  и взглянула  на него, как бы сдерживая блеск своих больших,
зеленых глаз, отчего  они еще  сильней заблестели. --  Мой муж в восторге от
ваших работ.
     Он  знал, что  известен  в кругу  физиков-теоретиков,  но она так лично
обрадовалась,  что душа  его  наполнилась  благодарным  теплом. Они дошли до
конца сквера и попрощались. Она сказала,  что почти каждый день в  это время
прогуливается здесь с детьми, а иногда  и с собакой. И  она снова улыбнулась
ему,  протягивая руку, и  снова, казалось, она  сдерживает блеск своих ярких
глаз, отчего они еще сильнее блестели. {203}
     Николай Сергеевич чувствовал себя опьяненным. Он уже влюбился, хотя еще
не знал об этом. И они много раз в течение месяца встречались в этом сквере.
Она была здесь всегда с детьми, но без  собаки.  Он видел  в этом проявление
тонкого, далеко идущего такта:  собаку, как  хранительницу домашнего  очага,
она исключила из их общения. И когда после первой встречи он снова увидел ее
здесь, он  заметил, нет, ему не показалось, что она слегка покраснела  и так
нежно потянулась к нему, что он совсем потерял голову.
     У  них оказалась общая страсть -- классическая музыка.  Боже, боже, как
все поздно приходит! С юношеских  лет  у него  была  теперь  уже полузабытая
мечта  о  счастье:  сидеть  на  концерте любимой музыки, держа в  руке  руку
любимой девушки.
     Но   так  получилось,  что,   когда  он  влюблялся  в  девушку  летучей
студенческой влюбленностью,  ему было не  до  музыки.  А когда он  добивался
права  приходить с ней  на концерт,  выяснялось,  что  ей  до  лампочки  его
классическая музыка. Так получилось и с женой, в которую он позже влюбился и
так упорно  добивался ее, что и ему тогда было не  до  музыки,  а  когда они
позже стали ходить на концерты, выяснилось, что она равнодушна к музыке.
     Жена его преподавала в институте английский язык и, как это ни странно,
испытывала  ревность к  его успехам  в науке. Когда  кто-нибудь из наших или
иностранных  физиков,  которые  стали   наезжать   в  горбачевские  времена,
высказывали ее мужу  свое восхищение, лицо ее  принимало грустное  выражение
хорошенькой обезьянки, вывезенной в северные широты.
     Бедная  феминистка! Николай Сергеевич  даже английский  язык знал лучше
нее, вернее, у  него был больший запас  слов. Она  считала, что и сама могла
сделать хорошую  филологическую карьеру,  если бы  ее  целиком не  поглощали
заботы  о  семье. Он эти  заботы действительно мало  разделял.  И  она брала
реванш, всячески подчеркивая его неспособность к практической жизни.
     И вот он  влюбился. Ему вдруг стали  сниться томительные юношеские сны,
где он был с этой женщиной. Он просыпался и краснел  в темноте. И в темноте,
движением, исполненным  невероятного  {204}  комизма, если бы, зная все это,
можно было  бы все  это  видеть  со стороны, так  вот, в темноте  он подымал
голову над подушкой и близоруко смотрел на кровать жены, как бы стыдясь, что
она во сне догадается о его снах.
     Он уже знал, что эта молодая женщина с двумя чудесными детьми ради него
готова на  все,  и ему думалось, что и  он теперь не  сможет  жить без нее и
готов  порвать  со   своей  семьей.  Было  необыкновенно  тревожно,  больно,
счастливо! Однако  мысленно он представлял,  что  все  это будет не  так  уж
скоро.
     И вдруг  она  решила познакомить  его  со своим  мужем.  Зачем  она это
решила, он точно  не  знал.  Видимо,  так  она  готовила мужа  к  неизбежной
разлуке, и  Николай  Сергеевич счел это  достаточно честным, смягчающим удар
решением.
     Они встретились в  консерватории,  но,  увы, не  так, как  он  об  этом
мечтал: один на  один. Он  был со  своей женой, она  была  со  своим  мужем.
Правда,  Николай Сергеевич к ним подошел, когда жена его отправилась в буфет
пить лимонад. В консерватории она всегда оживлялась при виде буфета.
     Он  подошел к любимой  женщине и ее мужу. Видимо,  она  ему уже  что-то
сказала  или он  сам  обо всем  догадался. Муж  ее  был красив  и окинул его
гордым, почти надменным взглядом. Николай Сергеевич  даже слегка растерялся.
Но когда они протянули друг другу руки, муж ее с такой судорожной силой сжал
его  ладонь,  так,   вероятно,   выброшенный  с  лодки  хватается   за  руку
выбросившего его,  и он увидел в гордых за мгновенье до этого глазах ее мужа
такое страдание, такую  мольбу, такую неуверенность в себе и  одновременно с
этим такое жадное,  страдальческое любопытство: "А была ли близость?" -- что
Николай Сергеевич, внезапно  оглушенный этой  болью, забыл  о себе,  забыл о
своей любви, забыл обо всем и,  взглянув  ему  прямо  в  глаза, крикнул  ему
своими близорукими, но теперь всевидящими глазами:
     "Ничего не было и не будет!"
     И кажется, муж ее понял это. А внешне все выглядело так, словно молодой
ученый  своим  затянувшимся  рукопожатием   выражает  мастеру   почтительный
восторг. Ни его собственная жена, ни {205}  тем более  чуть позже подошедшая
жена Николая Сергеевича ничего не заметили.
     Потом они расселись  по  своим местам, и  была  трагическая  музыка под
управлением   знаменитого  дирижера,  и  он   всласть  упивался  страстными,
прощально-примиряющими звуками, одновременно стыдясь слез,  наворачивающихся
на глаза, и несколько раз подносил платок  к лицу,  якобы  убирая пот, чтобы
украдкой промокнуть глаза,  а потом очнулся под  гром  аплодисментов,  когда
стали подносить цветы дирижеру и пианисту.
     -- Какая бравурная музыка, -- вдруг сказала жена.
     -- Бравурная? -- переспросил он.
     -- Живая, -- поправилась она.
     -- Живая?! -- повторил он, но она уже  не слушала его, а  здоровалась с
супружеской парой, работающей в ее институте.
     В ту ночь он не спал  до утра. Через тот раздирающий душу разряд боли и
жалости к  ее мужу он почувствовал будущую  боль собственного  мальчика,  он
почувствовал боль  ее детей,  которые останутся без  отца,  и менее всего он
чувствовал боль собственной жены.
     Он никогда не давал повода к ревности, но если б  он  ушел  от нее, это
было  бы   грандиозным  возмездием  за   ее  постоянную,   иногда  злорадную
уверенность, что он не способен ни на какой практический шаг.
     Больше юношеские сны его не тревожили. Да, он не  смог переступить. Она
ему несколько раз звонила на работу, но он и с ней  говорил уклончиво (и тут
не мог сразу переступить), и  вскоре звонки заглохли. Он  мучился. И  только
Андрей Таркилов знал об  этой истории. И с гневной грубостью пытался утешить
его:
     -- Не горюй!  Неизвестно,  кто  бы  перенес  через дорогу ее  ребенка в
следующий раз!

        ___

     ...Музыка...  Ладонь  в любимой ладони... Ласточкино гнездо... Так  вот
он, подлец! И нельзя об этом  сказать,  и нельзя  его ударить, и нельзя  его
убить! Слишком сложный  клубок  при  этом размотается,  да  он  и неспособен
размотать этот клубок. И подлец {206}  об этом  знает и потому так спокойно,
так интеллигентно, время от времени  поправляя очки, разговаривает  со своим
собеседником, зная и  видя, что  Николай Сергеевич стоит  от него  в  десяти
шагах.
     Звали  подлеца Альфред Иванович, и сейчас  Николаю Сергеевичу казалось,
что  в этом имени уже заключена мировая пошлость и человек с таким именем не
может не быть подлецом.
     Невыносимо было видеть это породистое, почти красивое лицо с выражением
агрессивной готовности  к  благородному поступку.  Николаю Сергеевичу  вдруг
представилось,  что  такие  лица,  вероятно,  бывают  у  истинных  карточных
шулеров, хотя сам он в карты не играл и никогда близко не видел картежников.
     Хотелось  бежать, бежать от  него подальше! Но сколько можно бежать  от
него! Надо перешибить в себе это чувство невероятной неловкости, надо забыть
о его существовании.
     Легко сказать!  Николаю  Сергеевичу  становилось  все хуже  и хуже. Они
сейчас стояли  у  входа в театр  в ожидании  начала  спектакля. Они случайно
встретились здесь. Но так  ли  уж случайно?  Николай  Сергеевич,  когда  ему
предложили в институте  билеты  на этот нашумевший спектакль, в глубине души
предчувствовал, что Альфред Иванович может оказаться здесь, и  как  бы желал
этой встречи, чтобы перешибить манию брезгливого ужаса, которую он испытывал
в последнее время при виде этого человека.
     Жена  отказалась идти  на  спектакль, и  он  оказался  один  перед этим
человеком со своей  манией брезгливого  ужаса.  Ему  становилось все  хуже и
хуже. До начала спектакля оставалось минут пятнадцать, и он сдался. Перестал
пытаться перешибить эту манию, вошел в театр  и сел на свое  место, все  еще
преодолевая накатывающие на  него волны  дурноты. Дурнота не проходила, и он
вдруг испугался,  что, если во  время спектакля ему  станет совсем нехорошо,
будет ужасно  неудобно пробираться  из ряда, вызывая у зрителей раздраженное
беспокойство.
     Он встал и вышел из театра. Альфреда Ивановича у входа уже не было, он,
видимо, уже сел на свое место. Николаю Сергеевичу сейчас было так плохо, что
он даже почувствовал  к Альфреду {207} Ивановичу некоторую  благодарность за
то,  что  тот исчез. При  этом он  про  себя успел  отметить странность этой
благодарности. Тут  ему  повезло. И сразу  же  повезло  еще  раз.  К  театру
подкатило такси  с пассажирами,  которые спешили на  спектакль,  и  он сел в
такси, и шофер не стал морочить голову, что ему некогда и  тому  подобное, а
повез его домой по названному адресу.
     ...Но что  же было,  что  произошло?  Два месяца назад Альфред Иванович
ворвался  к  нему  в  кабинет,  исполненный  какой-то карающей решимости. Он
принес  письмо-протест по поводу  суда над правозащитниками. Дело  было шито
белыми нитками,  и  суд был,  по существу, закрытым,  хотя это противоречило
всем законам.
     -- Если согласен и  не  боишься,  подпиши, -- с вызовом сказал  Альфред
Иванович, стоя над ним, пока он читал письмо в правительство.
     Читая письмо, Николай Сергеевич  автоматически взял ручку и поднес ее к
письму.
     --  Ни  слова не  менять, --  воскликнул Альфред  Иванович,  --  или ты
подписываешь, или отказываешься! Третьего не дано!
     -- Отсутствие  запятых  тоже знак  протеста? -- спросил у  него Николай
Сергеевич, подымая голову над письмом.
     --  Запятые  можно, -- не  чувствуя юмора, согласился Альфред Иванович,
заглядывая  в   текст  и  нисколько  не  смущаясь.  По-видимому,  отсутствие
некоторых запятых он  относил  за счет слепящего гнева, который владел им во
время составления письма.
     Николай  Сергеевич  прочел  письмо,  расставил  недостающие  запятые  и
расписался. Уже  расписавшись, он  отметил про себя, что его подпись слишком
полемически большая  и  отчетливая и это  не  только и даже  не столько знак
протеста против суда, сколько знак насмешки над составителем письма, который
слишком преувеличивал героизм своей общественной активности.
     Николай Сергеевич вручил Альфреду Ивановичу  подписанное письмо, и  тот
долго и  внимательно рассматривал его подпись, словно не слишком  доверяя ее
подлинности. Скорее всего,  он был несколько разочарован в том,  что Николай
Сергеевич  письмо  подписал.  {208} Скорее  всего, он  предпочел  бы,  чтобы
Николай Сергеевич  отверг  письмо, а он  произнес бы жаркую речь о  тех, кто
уткнулся в свои формулы, когда страна катится в пропасть.
     --  Только как бы это письмо  не оказалось в заграничной прессе раньше,
чем правительство его прочтет, -- сказал Николай Сергеевич.
     -- Как это может быть? -- оскорбился Альфред Иванович.
     --  Полиция может по своим каналам передать его  на Запад,  чтобы иметь
аргумент против подписавших письмо, -- пояснил свою мысль Николай Сергеевич.
     --  Волков  бояться  --   в  лес  не  ходить,  --  торжественно  заявил
составитель  письма  и,  довольный,  что  последнее слово  осталось  за ним,
удалился из кабинета.
     Всего  шесть  физиков  подписали  письмо.  Альфред  Иванович  тоже  был
физиком,   но   работал   в  другом   институте.   По  мнению   гуманитарной
интеллигенции,  он был крупным физиком, а  по мнению физиков, он был крупным
знатоком современного  искусства.  Николай Сергеевич  считал, что достижения
Альфреда  Ивановича в  физике достаточно скромны, но он удивлялся  даже этим
скромным достижениям,  поскольку Альфред Иванович  всегда  был  на  людях  и
непонятно было, когда он успевал работать.
     Николай Сергеевич как в воду глядел. Через неделю письмо было прочитано
по  радиоголосам, и всех подписавшихся стали  вызывать в  прокуратуру, где с
ними говорил явно следователь КГБ.
     Следователь,  разговаривая  с Николаем Сергеевичем, имел неосторожность
спросить у него:
     -- Откуда вы взяли, что мы могли отослать ваше письмо на Запад?
     Сердце  у  Николая Сергеевича  на миг  сжалось, но  в следующий  миг он
нашелся.
     -- Откуда вы взяли, что я мог высказать  такое предположение? --  смело
спросил он.
     -- Мы  все знаем. Стены  имеют  уши, -- ответил  следователь,  -- а  за
клевету можем привлечь и к судебной ответственности.
     Самое  главное  в   разговоре  со  следователем  было  это.  И  Николаю
Сергеевичу стало совершенно  ясно, что выдал его сам Альфред {209} Иванович.
Просто   струсил   и   выдал.  Возможно,   зная,  что   он   составитель   и
распространитель письма, на него чуть сильнее надавили.
     Но  как  следователь мог  оказаться  столь  неосторожным?  По-видимому,
размышлял  Николай Сергеевич, следователю просто  в голову  не могло прийти,
что это предположение он высказал один на один  с этим человеком. Обычно они
преувеличивают заговорщический характер подобного рода протестов  и  думают,
что люди, подписавшие письмо,  долго  обсуждают все варианты  судеб письма и
собственных судеб. Николай  Сергеевич не  исключал и то, что следователь мог
нарочно  бросить этот камушек, чтобы люди, подписавшие письмо, перессорились
и перестали доверять друг другу.
     Самое  забавное, что Николай  Сергеевич  давно предполагал, что Альфред
Иванович трусоват. Слишком часто тот поднимал разговоры о своей общественной
и личной  лихости. Эта назойливость  была  подозрительна. Николай  Сергеевич
считал, что Альфред  Иванович самому себе и другим доказывает  существование
того,  чего нет.  Николай Сергеевич  был  уверен,  что истинно  мужественный
человек меньше всего занят своим мужеством.
     Трусость -- скорее всего, эстетически малоприятное свойство человека. В
конце  концов  трусить   --   личное  дело   труса.   Но   трус   становится
безнравственным,  когда  берется  за  дело,   требующее   мужества.  Альфред
Иванович, будучи  слишком честолюбивым, взялся  за это дело и  в решительный
момент  не выдержал. Вообще-то он всегда был общественно активным человеком,
но  до  разговора  со  следователем у него дело никогда  не  доходило. А тут
дошло.
     Через некоторое время после всех этих  вызовов  они встретились в одном
застолье, где все крепко  выпили, а Альфред Иванович, по своему обыкновению,
по мере опьянения, и даже несколько опережая его, либеральничал и вольничал.
     Николай   Сергеевич,  предварительно  хорошо  потеснив  алкоголем  свою
природную деликатность, рассказал ему о диалоге, который у него произошел со
следователем. И вдруг  Альфред Иванович с маху отрезвел  и уставился на него
глазами, остекленевшими под стеклами очков. {210}
     -- И что  же  тебе  следователь  на  это  сказал?  --  спросил  Альфред
Иванович.
     -- Мы всЛ  знаем. Стены имеют  уши, --  повторил Николай Сергеевич  без
всякой иронии,  чтобы  успокоить  его.  Он сам  облегченно  вздохнул,  давая
Альфреду Ивановичу облегченно вздохнуть.  Тут выпитый  алкоголь был потеснен
природной деликатностью Николая Сергеевича.
     -- Они  и в  самом  деле  слишком  много  знают! -- не  моргнув глазом,
воскликнул  Альфред  Иванович и,  поняв,  что  скандала не будет, облегченно
опьянел, предварительно успев посмотреть по сторонам.
     После  этого вечера,  когда  Альфред  Иванович  так  внезапно отрезвел,
словно прохваченный лубянским сквозняком, Николай  Сергеевич  окончательно и
бесповоротно убедился, что тот выболтал его слова.
     И что-то замкнулось внутри.  Они и раньше встречались достаточно редко,
но   теперь  при  каждой  встрече  Николай  Сергеевич  испытывал  чудовищную
неловкость.  Однажды, увидев его в коридоре  своего института, он с каким-то
шоковым ужасом юркнул  в кабинет. Иногда, если он заранее видел его, он брал
себя в руки  и  кое-как выдерживал  его присутствие. Альфред Иванович что-то
новое заметил  в  его поведении, но понял это  по-своему.  Он несколько  раз
глядел на него со снисходительной улыбкой,  дескать, прости, я втянул тебя в
нашу диссидентскую жизнь с ее неприятностями, но больше не буду.
     Так  можно было понять  его улыбочку.  Возможно, он вообще забыл  о том
пьяном признании Николая Сергеевича. Допустим, забыл. Но сам-то он не мог не
помнить о том, что  сказал следователю, не мог не помнить, что виноват перед
Николаем Сергеевичем. Нет, ничего не было заметно.
     Необъяснимость такой бессовестности ставила в тупик Николая Сергеевича.
Им овладела какая-то мания ужаса и брезгливости.
     Однажды, издали  увидев его на улице, тот шел  навстречу, и поняв,  что
тот его еще  не  заметил, он рванул через улицу и чуть не угодил под машину.
{211}
     Ко всему,  еще и директор института вызвал его к себе в кабинет. В свое
время директор был хорошим физиком, но уже много лет все его умственные силы
уходили  на   то,  чтобы  удержаться   на   своем  высоком  посту.  Впрочем,
профессионального  ума  ему  еще  доставало,  чтобы  высоко  ценить  Николая
Сергеевича.
     Директор встретил  его  с руками,  растопыренными над огромным столом в
сокрушительном  недоумении.  Черная,  западная  сигара,  откровенно  нарушая
законы физики -- не падая, -- небрежно торчала из угла его рта.
     Взглянув  на   Николая  Сергеевича,  директор  вдруг  вспомнил  далекие
времена, когда он работал  в Абхазии в физико-техническом институте. Тогда у
его  дочери  был незадачливый жених, который написал в правительство дерзкое
письмо  о перестройке сельского хозяйства.  Пришлось отдалить дочь  от этого
доморощенного  реформатора.   Интересно   было  бы  узнать,  вышло  из  него
что-нибудь или нет? Директор попытался припомнить его имя, но не смог. Вдруг
перед его глазами всплыл теплоход "Адмирал Нахимов". К чему бы это, тревожно
подумал он,  но, догадавшись,  успокоился: дочь, живущая сейчас в Одессе, на
этом теплоходе туда уехала.
     --  Как вы,  аристократ  мысли, могли подписать  это глупое  письмо? --
начал он. --  Я знаю, это Альфред Иванович сбил вас с толку. Ну как вы могли
подписать письмо вместе с этим вечно раздутым павлином, с этим прохиндеем, с
этим  трусом?  Ну признайтесь,  здесь  никого  нет. Этот  любимец московских
салонов -- прохиндей.
     И в самом деле, вечно раздутый павлин, и в самом деле, прохиндей, думал
про  себя Николай  Сергеевич, но сейчас соглашаться с директором было как-то
неприлично,   и  он  промолчал.  Когда  директор,  пытавшийся  свой  монолог
превратить в диалог, закончил, он только спросил у него:
     -- Откуда вы взяли, что он трус?
     Тут он не мог не попытаться удовлетворить свое любопытство.
     -- А разве павлин может не быть трусом? -- со странной логикой удивился
директор.
     Но откуда он, директор,  знает не только о существовании Альфреда {212}
Ивановича,  но и  о  некоторых  свойствах его  натуры?  Это  было  столь  же
необъяснимо, как и тяжелая сигара, торчавшая из  угла его  рта, с цинической
откровенностью пренебрегающая законами всемирного тяготения.
     На  самом  деле,  директор  звонил  в  институт,  где  работал  Альфред
Иванович, и у своего коллеги получил на него характеристику.
     --  Видел  вашу  подпись  под письмом,  --  улыбнулся  директор в конце
разговора. -- Буквы больше моей сигары. Прямо "Быть по сему"!
     Он расхохотался.
     --  Где вы это видели?  -- спросил  Николай Сергеевич, стыдясь, что  он
слишком крупно, как-то неинтеллигентно расписался.
     -- В ЦК, где еще? -- ответил директор.  -- И там я вас отбивал от этого
прохиндея.
     В конце концов они договорились, что, если уж ему вздумается поправлять
курс правительства, он это будет делать сам.
     -- Быть по сему, -- на  прощанье сказал ему директор и, пыхнув сигарой,
склонился к телефону.
     ...И  вот  эта  ужасная  встреча  у  входа в театр,  его  бегство,  его
облегченный вздох, когда он  рухнул  на сиденье такси. Они  поехали, но  ему
становилось все хуже и  хуже. Он теперь страстно мечтал добраться до дому. К
тому же таксист оказался чудовищно словоохотливым. Он стал рассказывать ему,
что держит дома породистых собак, что этим он зарабатывает на жизнь. А такси
-- это только так, на прокорм собакам. Случка -- главная статья дохода.
     И это длилось минут двадцать,  а ему становилось  все хуже и хуже, и он
не мог  прервать таксиста.  И вдруг  таксист сам себя  прервал, и  ему стало
совсем плохо.
     -- Надо доехать до заправки, бензин кончается, -- сказал таксист.
     --  Пожалуйста, прямо домой, -- попросил Николай Сергеевич, --  я очень
плохо себя чувствую.
     Шофер  быстро  посмотрел  на него и, что-то поняв, молча поехал дальше.
Николай  Сергеевич  с невероятным трудом выговорил эти  слова. Язык почти не
ворочался во рту, и сейчас он почувствовал, что  его левая нога и левая рука
как-то  отяжелели и почти не {213}  подчиняются ему.  Инфаркт -- мелькнуло в
голове. Но  он туг же отбросил  эту  мысль. Он знал, что при инфаркте бывает
боль. Никакой боли он не чувствовал и поэтому решил, что это инсульт.
     Ему становилось все хуже и хуже. И он подумал: приближается смерть. Да,
смерть.  Это  было  так  странно  и  неожиданно.  Гораздо  неожиданней,  чем
приближение смерти, показалось ему почти полное отсутствие страха перед ней.
Возможно, дело было в том, что смерть освобождала от общения с утомительными
хамами.  Но  прямо об этом  он  не  думал. Было  ощущение неловкости и  даже
некоторой нечистоплотности, если это случится здесь в дороге  и с его трупом
придется возиться ни в чем не повинному шоферу такси.
     Он вдруг вспомнил, что у него недостаточно денег,  чтобы расплатиться с
шофером.  Это показалось  ему  ужасным.  Он,  конечно, знал, что  дома  есть
деньги, но он  боялся,  что, если  это случится в дороге,  таксисту никто не
оплатит  его проезд. Ему вдруг пришло в голову предложить таксисту  часы. Но
как? Снять с трупа  или  заранее ему отдать?  Говорить  об этом было неловко
даже в том смысле, что язык у него все чувствительней онемевал во рту. Левая
рука и левая нога  становились  все  тяжелей  и  тяжелей  и  все меньше  ему
подчинялись.
     Минут  через десять он вдруг  понял, что они уже  близко от дома, и его
оставила  мысль  о смерти в  дороге.  Он  подумал, что  это,  скорее  всего,
произойдет дома и  надо во что бы  то ни стало не забыть сказать жене, когда
она откроет дверь, чтобы она расплатилась с таксистом.
     Шофер все чаще и все  тревожней поглядывал  на  него. Николай Сергеевич
чувствовал, что кожа на его лице как-то стянулась и лицо,  вероятно, застыло
в малоприятной гримасе. Он подумал, что, если шофер  проводит его такого или
еще  худшего  до двери,  может быть,  он сам  постесняется попросить  у жены
деньги. А жена, увидев, в каком  он состоянии, конечно, не догадается сама о
том,  что  надо  расплатиться с таксистом.  Не  забыть  напомнить.  Странно,
подумал  он  с  некоторой дозой  потустороннего юмора:  перед  смертью  надо
расплатиться с таксистом. {214}
     Он  еще  больше  сосредоточился  на этой  мысли,  и тревога  по  поводу
предстоящей смерти, и без того небольшая, совсем отодвинулась.
     Потом  он  опять  вспомнил  о  ней.  И  опять  удивился  почти  полному
отсутствию страха. Он подумал о всей своей жизни. Он подумал, что жизнь была
неловкой. Он  подумал, что неловкая жизнь  и должна была кончиться вот такой
неловкой смертью.
     Но  что было первичным?  Неостановимая  тяга к  гармонии науки отнимала
жизненные  силы  и  делала  его  жизнь  неловкой  или  страсть  к науке была
компенсацией за неловкость жить? Он не мог сейчас  ответить  на этот вопрос.
Он  только  твердо  знал, что ловкость жить есть бесстыжесть по  отношению к
самой  жизни и это делает по высшему счету бессмысленной самую эту ловкость.
Все  дело в  уровне брезгливости,  смутно  подумал  он и, почувствовав,  что
сейчас не сможет до полной ясности довести эту мысль, оставил ее.
     Он вдруг вспомнил,  что  в школе на уроках военного дела ему никогда не
давалась шагистика. Все  смеялись  над ним,  когда он неловко, очень неловко
вышагивал  своими длинными ногами и делал всякие повороты.  И  он вместе  со
всеми подсмеивался над собой, чтобы скрыть смущение. Но ему было больно, что
он такой неловкий.
     Зато учебную гранату, как это ни странно, он кидал дальше всех. Намного
дальше. Значит, в нем  была  какая-то природная вспышка мышечной  силы? Там,
где все, как и он, не проходили особой тренировки, он оказался сильнее всех.
Впрочем, подумал  он,  и  шагистикой  никто  не  занимался  вне  уроков.  Но
некоторым она сразу хорошо давалась. А ему -- никогда. Возможно, подумал он,
дело  в иронии.  В нем всегда было  развито  чувство  иронии.  Шагистика  не
выносит  иронии.  Попытка  преодолеть  внутреннюю  иронию  делала  шаги  его
деревянными. Как странно, подумал он, что  я сейчас вспомнил об этих далеких
школьных делах.
     Они уже подъезжали к дому, и он решил попросить шофера проводить его до
самых дверей. Надо было  подняться на  шестой  этаж. А вдруг  лифт  перестал
работать? -- с тоской подумал он. Но это редко бывает,  успокоил он себя. Он
хотел  попросить шофера проводить его не только потому, что был неуверен  --
сможет ли {215} подняться сам. Здесь была и уловка по поводу денег. Чтобы не
объясняться с  таксистом в машине, удобней  будет там сразу в дверях сказать
жене о деньгах. Вот и я проявил ловкость жить, подумал он про свою хитрость.
И уточнил -- чтобы удобней умереть.
     Но  таксист сам вдруг  взялся  его проводить. Они поднялись на лифте. У
дверей он еще смог позвонить  в привычном  ритме жизни, как  звонил  обычно.
Жена распахнула дверь.
     -- Что с  тобой?!  -- вскричала она, взглянув на его лицо. По ее  лицу,
искаженному страхом, он понял, насколько ужасно его лицо. Но  он не дал себя
отвлечь.
     -- Расплатись, --  с трудом выговорил он  и  кивнул на  таксиста.  Жена
побежала  за деньгами. Он вошел  в  комнату  и  рухнул  на диван. И подумал:
хорошо, что я не забыл жене напомнить о таксисте,  хорошо, что  я позвонил в
дверь  в  привычном ритме жизни.  Немного беспокоило, что  жена слишком мало
даст  на  чай.  Она была прижимиста.  Но  исправлять  ее  именно теперь было
поздновато.
     Жена вбежала в комнату.
     -- Боже, что с тобой случилось?! -- крикнула она.
     --  Расплатилась? -- с трудом спросил он, чтобы довести дело  до конца.
Язык почти  не подчинялся.  Левая рука и  левая нога очугунели. Но теперь он
лежал у себя на диване.
     -- Да! Да! -- закричала жена. -- Что с тобой случилось?
     -- Плохо, -- сказал  он, выбрав самый короткий ответ.  Жена  вызвала по
телефону "скорую помощь". Ему  было все так же плохо, но не хуже. Он подумал
о   странной,   бессмысленной  комедии   жизни.  Жизнь  страшна   не   своей
трагичностью, а своим ничтожеством, подумал он. Если бы Альфред Иванович был
профессиональным  провокатором,  это  было бы  понятно:  попался. Но Николай
Сергеевич  был  уверен,  что  тот, ничтожно испугавшись,  выдал  его,  чтобы
показаться им достаточно лояльным, своим.
     Взгляд его  случайно остановился на дверце бара в книжном шкафу. А что,
если выпить и вдруг  все пройдет, подумал он с неожиданной надеждой.  Это же
не инфаркт? Нет,  решил  он, надо дождаться врача. Неизвестно,  как алкоголь
действует при инсульте. {216}
     Он  вспомнил  о  сыне,  которого  сейчас  не было  дома.  Как бы его не
напугать  своим видом. Когда мальчик был  поменьше, ему было  лет восемь, он
водил  его  к  зубному  врачу.  Мальчику вырывали  зуб.  Какие-то  там  были
затруднения.  Как  он  кричал, бедный мальчик,  какая невероятная  мука была
слышать этот долгий, несмолкающий крик. И когда после всего они возвращались
домой, мальчик вдруг сказал ему:
     -- Наклонись, папа.
     Он наклонился, и, мальчик,  обняв его  за  шею, поцеловал его в лицо. И
ничего слаще этого поцелуя он, кажется, не испытывал в жизни. Обычно мальчик
сурово отстранялся от его ласки и никогда сам не  целовал его.  А тут  вдруг
сам его так нежно поцеловал. Неужели только  через страдание путь  к высшему
блаженству?  Мальчик своим поцелуем как бы извинялся перед отцом за невольно
причиненные  ему страдания, благодарил за участие  и просил  прощения за то,
что раньше всегда сурово отстранялся от его ласки.
     Он думал о своем мальчике,  а все  остальное казалось  ему ничтожным. И
плоды  его  научных работ, в  которые  он вложил столько  страсти и труда  и
которые сам он и многие коллеги находили значительными, сейчас  ему казались
банальными  и  жалкими. Кое-что из того,  что брезжило в  замыслах, кажется,
чего-то стоило, но об этом лучше было не думать. Скорее всего, руки до этого
не дойдут.
     Позвонили в дверь,  и в комнату вошли врач "скорой помощи" и медсестра.
Жена полушепотом что-то им говорила. Врач, поздоровавшись, присела к нему на
диван  и,  взяв  его  руку,  пощупала пульс.  Видимо,  пульс  ей  ничего  не
подсказал.
     -- Что с вами случилось? -- спросила она. -- Расскажите.
     -- Я пришел  в театр,  -- начал он, с  трудом выговаривая  слова,  -- и
увидел...
     И тут он понял, что об этом невозможно рассказать, и не  только потому,
что трудно выговаривать слова. Он замолк и задумался.
     -- ...И увидели, -- вдруг подхватила врач, -- неприятного вам человека?
     Он был  потрясен  точностью ее догадки.  -- Да!  Да! -- вскрикнул  он и
вдруг поверил,  что будет жить. Он {217} схватил правой  рукой ее прохладную
кисть. Было  приятно ощущать ясную  прохладу  ее  руки.  Но  как  она  могла
догадаться о том, что случилось?
     -- Вы просто переволновались, -- сказала она, -- скоро все пройдет.
     Через  несколько  минут  она  сделала  ему  какой-то укол  и  ушла.  Он
почувствовал, что  ему стало гораздо лучше. Лекарство сняло дурноту и как-то
слегка  опьянило  его.  И  сейчас  он  снова  задумался  о  жизни.  Она  ему
представлялась теперь такой же ничтожной, но милой в своей ничтожности. Надо
жалеть  жизнь,  замирая  от  нежности,   думал  он,   надо  любить  ее,  как
беспомощного,   глупого   ребенка,  из   которого  когда-нибудь   что-нибудь
получится. Но сейчас,  сегодня глупо ждать от  нее  значительности и смысла.
Именно в том и смысл, чтобы любить  ее такой  вот ничтожной, слабой, глупой.
Лекарство,  видимо, делало свое дело.  По всему телу  растекалась  блаженная
слабость, но рука и  нога уже  больше  не отнимались, разделив со  всем  его
телом эту блаженную беспомощность.
     На следующий день он отлеживался и почитывал  книгу. Он все размышлял о
том, как это врач догадалась  о причине, вызвавшей его состояние. И  теперь,
хотя он с  удовольствием вспоминал то свое первое изумление ее  догадкой, он
не  видел  в этом никакой  мистики. Как много людей,  с грустью  подумал он,
после  встреч  со  своими знакомыми обращаются  в "скорую помощь". Потому-то
врач так быстро догадалась обо всем.
     Через день он уже сидел в мастерской Андрея Таркилова и рассказывал ему
о случившемся.
     -- Надо было выпить стакан водяры,  и все бы сняло, -- заключил Андрей.
--  И  зачем  ты  с  этим  ничтожеством  связался?  Я всегда  знал,  что  он
ничтожество.
     -- Откуда знал? -- спросил Николай Сергеевич.
     -- Я же  видел  его,  -- сказал Андрей Таркилов. --  А художнику видеть
человека -- все равно что читать его тайную биографию. Иногда, когда  я пишу
портрет  человека, снимая слой за слоем с его лица,  мне такое  открывается,
что  не выпить нельзя. Поневоле  становишься  алкоголиком. Ну,  а этот виден
сразу -- прохиндей. {218}

        ___

     Несколько дней назад здесь,  на юге, работая за столом Андрея Таркилова
и пытаясь избавиться  от груды уже  ненужных  черновиков,  он  дотянулся  до
корзины, стоявшей  под столом, чтобы выбросить их туда.  На дне  корзины  он
увидел смятый кусок бумаги. Подозревая, что это может быть какой-то набросок
Андрея,  он  достал  мятый  лист бумаги,  зацепившийся  за  прутья  плетеной
корзины, и осторожно расправил его.
     Так оно  и  оказалось.  Быстрый  карандашный рисунок изобразил мужчину,
сидевшего, по-видимому, за столом.  Ни стола, ни лица мужчины не было видно.
Однако мужчина  явно  сидел  за  столом, обхватив  руками  падающую  голову.
Неимоверная сила рук едва удерживала бессильную тяжесть головы.
     Николай Сергеевич был потрясен выплеском отчаянья на этом наброске. Это
был, конечно, автопортрет, хотя  никаких  черт лица  вообще  не было  видно,
разве что сила рук, подпиравших голову, намекала, что это руки Андрея.
     Николай Сергеевич вдруг вскочил из-за стола. Его первой безумной мыслью
было сейчас же бежать, ехать, лететь и спасать друга! С такой силой отчаянья
человек не может справиться сам, надо ему помочь!
     Однако, очнувшись,  он сообразил, что набросок  сделан год назад, когда
Андрей приезжал сюда, а может быть, и раньше. Значит, справился.
     Боже, Боже, что мы знаем  друг о друге!  Откуда такое  отчаянье! Андрей
Таркилов давно  и при славе, и при деньгах. Ну, а личная жизнь у него всегда
была запутана.
     Он  снова сел и,  разглаживая  листок с  наброском,  словно успокаивая,
лаская  изображенную   фигуру,   автоматически   повторял  про  себя   слова
шекспировского сонета:

        И видеть мощь у немощи в Плену.

     Николай  Сергеевич  долго  смотрел  на этот рисунок,  и вдруг  каким-то
странным образом,  он  сам не знал, почему и как это  случилось,  на него из
этого  же  листа  стал струиться  тихий, смывающий  {219}  отчаянье свет. Но
почему? Потому что  руки все-таки удерживают эту бессильно  падающую голову?
Или  что-то  другое? Бесстрашие  зафиксированного  страдания само становится
лекарством от страдания?
     Он  вспомнил  слова  Андрея  о   сущности  художественного  творчества.
Настоящий  художник,  говорил  Андрей,  вкладывает  в  картину  субъективную
творческую силу, всегда превосходящую  силу сюжета. Это тот излишек, который
есть необходимость  для  искусства. Степень превосходства  субъективной силы
художника  над  силой сюжета  и есть степень таланта  художника,  усмиряющий
жизнь кнут  гармонии. Так, кажется, он это называл. При отсутствии в картине
превосходящей сюжет субъективной  силы художника  картина  издает  скребущий
звук ложки о дно котелка. Созерцать такую картину  неприятно, как  неприятно
следить за усилиями инвалида, которому нельзя помочь.
     Взгляды  на  искусство  у  Андрея  были  резкие  и   непримиримые.  Над
абстракцией  он  просто  смеялся.  Любой  персидский  ковер,  говаривал  он,
перекроет  всех абстракционистов.  Новация хороша, говорил он, если  хватает
пороха сохранять принцип содержательности.  Но на это  как раз пороха обычно
не хватает.
     Тенденцию в искусстве надо  доводить до  кругосветного  безумия,  чтобы
она, обогнув земной шар, возвратилась в точку  реальности, из которой вышла.
Имитатор  всегда  выглядит мастеровитей  мастера.  Мастер  пашет, а имитатор
пахать  не может, он тяпкой мотыжит вспаханное другим.  А дураки  ахают: как
хорошо обработано поле! Так он, кажется, говорил.
     Кроме  картин Андрея  Таркилова у Николая  Сергеевича  хранилось  более
сотни   его   карандашных   набросков.  Николай  Сергеевич  знал  нескольких
художников, Андрей его знакомил с ними, но, как он  заметил,  ни один из них
так  не  разбрасывался  своими  рисунками.  Это  нельзя  было  назвать  даже
щедростью.  Щедрость хотя бы  знает о своей щедрости. Андрей  ни  во  что не
ставил свои  наброски, если они не имели отношения к картине, над которой он
сейчас работал.  Все  оставалось  там, где он в последний раз  пил водку или
{220} чай.  И  что совершенно замечательно,  думал Николай Сергеевич, место,
где он  пил водку, в этом смысле не имело никакого  преимущества над местом,
где он пил чай.  Нельзя было не подивиться  этому,  учитывая  его повышенную
склонность, к алкоголю. Одним словом, все разбрасывалось и раздаривалось. На
упреки Николая Сергеевича он отвечал:
     -- Всякую линию, которая чего-нибудь стоит, рука запоминает сама. А то,
чего она не запоминает, ничего не стоит.
     Ему  вдруг мучительно  захотелось  поговорить  с  Андреем.  Андрей  его
предупреждал,  что из сельсовета можно дозвониться  до  Москвы, хотя это  не
всегда просто. И председатель сельсовета сам ему несколько  раз напоминал об
этом. Он в последний раз нежно разгладил листок с наброском  и  отправился в
сельсовет.
     Кроме  всего,  ему  надо  было  через  Андрея передать сыну,  чтобы  он
приезжал  сюда  отдыхать со своей юной  женой.  У сына в  квартире  не  было
телефона, но он баловался живописью и часто бывал в мастерской Андрея.
     Перед отъездом он договаривался  с сыном,  что, если  здесь  будет  все
хорошо, он его пригласит сюда.  Несмотря на  неустроенность холостяцкой дачи
Андрея,  все  здесь  им  понравилось.  Какое  наслаждение  было для  Николая
Сергеевича  босиком ходить по  голой травянистой  усадебке Андрея, подошвами
ног чувствуя щекочущее прикосновение детства! Он физически ощущал, как через
босые ноги в него вливаются жизненные силы, как он молодеет от этого чудного
заземления. Как гениален все-таки миф об Антее, какая грандиозная реальность
стоит за ним! А  щедрость теплого моря,  а необыкновенная доброжелательность
соседей (гость Андрея!), а обильная животворящая природа!
     Ему  удалось  довольно  быстро  соединиться  с Москвой  и поговорить  с
Андреем. Он  что-то  сбивчиво  начал  рассказывать о его наброске, но Андрей
только непонятливо помыкивал.
     -- Кажется, у меня  крыша  поехала, -- наконец  пробурчал он, -- я ясно
помню, что вытряхнул корзину с бумагами... Ты лучше скажи: хорошо вам? {221}
     -- Прекрасно, прекрасно!  -- воскликнул Николай Сергеевич. -- Я никогда
так хорошо не отдыхал! Пусть Витька даст телеграмму! Мы его  встретим! Пусть
прилетает быстрей!
     --  Зачем телеграмма,  --  возразил  Андрей,  --  я  ему  нарисую  план
местности,  как я это  сделал тебе. Или ты думаешь, что он тупее  тебя, если
это вообще возможно?
     --  Ты подхамливаешь,  --  радостно  воскликнул  Николай Сергеевич,  --
значит, у тебя все в порядке!
     --  Да, вроде  налаживается, -- сумрачно ответил Андрей, и неясно было,
что он имеет  в виду: свою запутанную жизнь  или работу.  Несмотря на долгую
дружбу с  Андреем  и  большое  желание знать правду,  Николай  Сергеевич  из
обычной своей деликатности не стал ничего уточнять.
     После разговора  с Андреем  председатель  сельсовета зашел в кабинет, с
комической важностью  закрыл  дверь  на ключ  и,  усевшись  напротив Николая
Сергеевича, стал жаловаться на Андрея.
     -- Сколько раз я ему говорил: "Андрей, ты же художник! На твоем участке
должны расти розочки". Я бесплатно могу достать до тридцати  корней розочек.
Агроном соседнего совхоза мой друг. У него полно розочек.  Я бы сам посадил.
Но он  же художник. Он  должен мне сказать, где и  как посадить розочки, где
фруктовые саженцы, где пустить  лозу  "изабеллы" и где "качич". Надо вовремя
приехать  или весной,  или  поздней осенью.  Что  я  ему  ни  скажу,  он мне
отвечает:  "Потом, потом".  Я его  даже  называю  про себя  "Андрей  Потом".
Поговори  с  ним  серьезно. Перед  нашими людьми  тоже  неудобно.  Некоторые
начинают сомневаться, что он  известный художник. Некоторые даже думают, что
он  хочет  уехать  в Америку,  потому здесь корни не пускает. Надо  хотя  бы
розочки посадить для начала.
     -- Обязательно поговорю, -- пожимая ему руку, ответил Николай Сергеевич
с  полной  серьезностью,   тронутый  забавной   заботливостью   председателя
сельсовета. Тот удовлетворенно кивнул ему в ответ и, по-видимому считая свою
миссию  выполненной,  отомкнул  дверь,  но, выпуская его  из кабинета, вдруг
спросил: {222}
     -- Как вы думаете, Горбачев жив?
     Всем народом было замечено, что Горбачев задумал нечто необычное, ни на
что  предыдущее   не  похожее.  Интеллигенция,  боясь   сглазить  его,  тихо
радовалась, но многие достаточно громко злобились. Время от времени Горбачев
вдруг исчезал куда-то -- ни речей,  ни встреч со  знатными  иностранцами, ни
ссылок на  него в прессе. И тогда наползали слухи, что он арестован или даже
убит.  Но   он  опять   выныривал  откуда-то  и  продолжал   свои  странные,
отступательно-наступательные  речи.  Сейчас  он в  очередной  раз окунулся в
небытие, и снова поползли темные слухи.
     -- Думаю, что жив, -- ответил Николай Сергеевич.
     -- Вот и я так считаю, -- бодро поддержал его  председатель сельсовета.
-- На Мюссеру день и ночь ползут грузовики.
     -- А что там? -- спросил Николай Сергеевич.
     -- Новую дачу строят Горбачеву, --  пояснил председатель сельсовета. --
Я думаю,  если  бы что-нибудь с  ним случилось, стройку бы сразу остановили.
Нет! День и ночь ползут грузовики на Мюссеру. Ползут и ползут.
     Безумная  родина, думал  Николай Сергеевич,  возвращаясь к себе.  Конец
двадцатого века,  а  мы, просыпаясь, гадаем: не придушен ли этой  ночью  наш
вождь своими соратничками. И что это за манера у наших вождей, думал он, как
только они  приходят  к  власти,  начинают  громоздить себе дома и дачи, как
будто до этого жили в подвалах или палатках.

        ___

     Николай  Сергеевич  зажег свет в кухне и  достал тюбик с  универсальным
клеем. Этим клеем он  хотел  обмазать  то место на  карнизе, куда  собирался
прилепить  ласточкино   гнездо.  Все  было   предусмотрено,  но  тревога  не
проходила. Он вспомнил темный проем в спальню и ощущение, что дверь  вырвана
взрывом.
     Но и то, что он собирался сейчас сделать, было бессознательным желанием
заложить, замкнуть этот  проем, образованный тихим {223} и  долгим  взрывом.
Однако  тревога не проходила. Он достал из холодильника  бутылку и выпил две
стопки  крепчайшей  чачи,  кстати  подаренной  тем  же  учителем.  Он  сразу
почувствовал,  что  ему  полегчало.  Какое  удивление,  какую  благодарность
почувствует жена, если завтра проснется под щебет  ласточек! Положив тюбик с
клеем в карман, он погасил свет и вышел из дому.
     Была глубокая  южная ночь.  Отсюда с холма  виднелась спокойная равнина
моря,  озаренная  низкой  багровой  луной.  Лунная дорожка  была  похожа  на
расширяющееся у горизонта распятие. С неба  светили  крупные, свежие, слегка
размазанные звезды. Он никак не мог привыкнуть к их величине.
     Ночь была пронизана  журчащими вблизи и вдали голосами последних летних
соловьев. "Пью,  пью, пью, пью",  --  ровным,  крепким  голосом пел  соловей
где-то  совсем  близко. "А я цежу, а  я  цежу", -- отвечал  ему более тонким
голосом  какой-то соловей,  расположившийся где-то  подальше, но  явно  так,
чтобы слышать именно этого соловья.  "Взахлеб!  Взахлеб!  Взахлеб!" -- вдруг
потерял терпенье  ближайший  соловей. "Брызжу!  Брызжу! Брызжу!"  -- в ответ
залился тот,  что так аккуратно цедил до  этого. "Пью,  пью, пью", -- ровным
голосом предложил начать все сначала первый соловей. Второй согласился: "А я
цежу, а я цежу".  Внезапно, перекрывая друг  друга, залились оба в  каком-то
совершенно непонятном сладостном исступлении: "Брызг! Брызг! Брызг!"
     Он слушал  и  слушал этот  водопой, водолей,  водобрызг ночных  брачных
песен. Потом невольно вздохнул и подхватил стремянку, прислоненную к веранде
как раз над тем местом, где он собирался подлепить  ласточкино гнездо. Вдруг
ему пришло в голову,  что  потом, когда он принесет  гнездо с  ласточками  и
птенцами, ему будет несподручно  намазывать карниз клеем.  Он  решил сделать
это сейчас.  В крайнем случае,  если клей успеет высохнуть, он снова намажет
им это место.
     Он  снова  поставил  стремянку, раздвинул ее,  проверил, прочно  ли она
стоит  на земле, и полез наверх. Над самой {224} прибитой дощечкой  он щедро
выдавил клей на карниз и тщательно размазал его.
     Он  слез со стремянки  и почувствовал,  что  пальцы  правой руки  стали
неприятно  клейкими.  Он положил  тюбик с клеем  на  перила  веранды.  Потом
нагнулся и тщательно протер  ладонь  о росистую  ночную траву.  Распрямился,
подвигал пальцами. Стало лучше,  но некоторая клейкость  пальцев оставалась.
Он сложил стремянку, взял ее на правое плечо и вышел на сельскую улочку.
     До дома учителя  было  минут двадцать  ходу. Он  спустился  улочкой  до
сельского магазина,  который стоял  слева по улице. Здесь он свернул направо
на тропу, которая вела к дому учителя.
     Сторож, охранявший магазин и сидевший на деревянных ступенях лестницы у
ее входа,  заметил его. Человек, глубокой ночью идущий куда-то со стремянкой
на плече,  показался  ему  подозрительным. Человек  явно был не  из местных.
Сторож это понял по его долговязой фигуре. Но пока  он все это прокручивал в
своих тяжеловатых  мозгах,  человек  свернул  на тропу и исчез  в темноте. И
теперь сторож сожалел, что сразу не окликнул его.
     Когда Николай  Сергеевич подошел к дому  учителя, из  соседней усадьбы,
где  жила  одинокая  вдова,  с лаем  выскочила  собака  учителя.  Эта  вдова
подкармливала собаку, когда учитель  с  домашними уезжал  в город  к сыну, и
поэтому, видимо, собака охраняла оба дома.
     Приблизившись к нему, собака узнала его и в дикой радости стала прыгать
вокруг него, взвизгивая и стараясь лизнуть  его  в лицо. Они успели полюбить
друг  друга за  время его  посещения старого учителя. А тут она еще, видимо,
скучала по  хозяину  и  радовалась  человеку,  которого  хозяин так  ласково
встречал.
     Он   поставил  стремянку  и  с  удовольствием   потрепал  необыкновенно
возбужденную от этой встречи собаку. Поглаживая ее, он, сам того не замечая,
оттирал свою  клейкую правую ладонь  о  ее шерсть,  как о  траву.  Собака от
избытка чувств вскочила и побежала по усадьбе. {225}
     Он  снова  взял стремянку и  подошел  к  веранде  дома,  где на карнизе
лепились ласточкины гнезда. Он поставил, раздвинул и укрепил стремянку возле
крайнего гнезда.  Он  посмотрел  вверх  на комья  ласточкиных гнезд,  и  ему
показалось,  что он услышал  сонное,  уютное  попискиванье птенцов. Он решил
последний раз все обдумать, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки.
     Действия  должны   быть  такими.  Тихо  взобравшись  по   стремянке   и
дотянувшись до  гнезда,  надо  быстро  левой ладонью прикрыть  гнездо, чтобы
ласточки не вылетели.
     А  правой  рукой,  обхватив  гнездо, надо  осторожно, осторожно,  очень
осторожно, чтобы гнездо не развалилось, расшатать его и снять.
     Пока  он  стоял и, глядя на  гнездо,  думал  о  том, что ему  предстоит
сделать,  вдруг  что-то сильно ударило его сзади,  и он  рухнул  на  колени.
Оказывается, это собака  налетела на  него и ударила его  всем своим  телом.
Больше всего его удивила четкость, с которой он не упал, а именно рухнул  на
колени. И он удивился легкости, с которой он рухнул. Человек -- неустойчивая
конструкция, подумал Николай Сергеевич.
     Продолжая  стоять  на коленях,  он  опять погладил  ее и  пригрозил  ей
пальцем. Она была слишком возбуждена, и он с тревогой  подумал, а что будет,
если она с такой силой налетит на стремянку, когда он залезет наверх?
     Он  встал. Собака  вдруг  взвыла  и побежала.  Он полез  на  стремянку.
Неприятная липкость в правой  руке  от  волнения  чувствовалась  сильней. Он
долез до предпоследней  ступеньки. Теперь  высоты было достаточно. Он замер.
Ему показалось, что он слышит сонное попискивание птенцов.
     Превозмогая сильное,  неожиданное  желание тихо слезть со  стремянки  и
уйти и  не давая себе этого сделать, он быстро  прикрыл  ладонью левой  руки
гнездо.  Теперь   он  услышал  воинственный  писк  ласточек  и  почувствовал
несколько сердитых  клевков  в ладонь. Он осторожно,  продолжая  чувствовать
неприятную липкость пальцев, правой рукой обхватил гнездо  и тихонько шатнул
его. Гнездо,  как зрелый {226}  плод,  легко  оторвалось  и оказалось  в его
ладони. Продолжая  прикрывать его левой рукой и  придерживая правой, Николай
Сергеевич стал осторожно слезать со стремянки. Он не учел, как трудно  будет
слезать со стремянки  без помощи рук. Несколько раз ему  казалось, что он не
удержит равновесия и грохнется вниз. И, каждый раз представляя свое падение,
он  мысленно  вытягивал  руки  вверх,  чтобы  не  раздавить ласточек,  чтобы
удержать гнездо в воздухе.
     Все-таки  он   благополучно  добрался  до  земли.  Сейчас,  стоя  возле
стремянки, весь мокрый  от  холодного  пота,  он  до  конца  осознал,  какие
волнения ему пришлось преодолеть и когда снимал гнездо,  и  когда  слезал со
стремянки.
     Главное  позади,  подумал он  с  облегчением  и  с  какой-то  вороватой
гордостью. Такого он никогда не испытывал в жизни, и он себя не узнавал, как
это иногда бывает во сне. Ласточки ожесточенно клевали его ладонь и пищали.
     Вдруг  он  понял,  что  сейчас никак не сможет унести стремянку, -- обе
руки заняты. Без стремянки он не мог укрепить гнездо на новом месте и унести
стремянку не мог. На миг ему показалось, что он  попал в какой-то  кошмарный
тупик, из которого нет выхода.  И прилепить гнездо на старое место он уже не
мог или хотя бы  поставить  его  на дощечку, придвинув  плотнее  к  карнизу,
поскольку под этими гнездами не было никакой защитной дощечки.
     В конце концов он догадался, что можно прийти домой, завернуть гнездо в
полотенце, но так, чтобы ласточки не задохнулись, а потом снова  прийти сюда
и взять стремянку.
     Когда он уходил, собака снова  набежала на него и в  прыжке  попыталась
дотянуться до  ласточкиного  гнезда.  Он успел  приподнять руки. Собака тихо
взвыла и, бегая вокруг него, еще  несколько раз  прыгала, пытаясь дотянуться
до ласточкиного гнезда. Он подумал,  что, вероятно, эта дворняжка с примесью
охотничьих  кровей  и  теперь,  почувствовав  в  его  руке  дичь,  пришла  в
неистовство. Впрочем, он никогда не видел охотничьих собак в работе. {227}
     Покидая усадьбу учителя, Николай Сергеевич строго прикрикнул на  собаку
и решил, что, возвращаясь за  стремянкой, принесет ей чего-нибудь поесть. Он
быстро шел  по  тропе,  ощущая всем телом  восторг достигнутой цели, который
мгновеньями легко переходил в ужас перед неестественностью своего занятия. С
некоторым  облегчением он заметил, что ласточки перестали бить клювами в его
ладонь,  но  продолжали  попискивать, хотя  и реже, чем раньше.  Может,  они
начинают смиряться со своим новым положением, подумал он с надеждой.
     Когда он свернул на  сельскую улочку, сторож снова  заметил его и узнал
его долговязую  фигуру. Он  понял,  что это тот же  человек,  но  теперь без
стремянки. Сделал  свое  дело,  бросил  стремянку и  ушел,  подумал  он.  Он
заметил, что этот  человек  сейчас  что-то прижимает к груди.  Скорее всего,
драгоценную  вещь. Может быть, шкатулку. Он несет в руках вещь нетяжелую, но
драгоценную.
     --  Стой!  --  крикнул  сторож  и, опершись  на ружье,  приподнялся  со
ступенек крыльца.
     Человек, услышав сторожа, остановился на миг, оглянулся на него и вдруг
очень быстро пошел дальше.
     --  Стой,  стрелять  буду!  --  крикнул сторож,  уже  выйдя на улочку и
окончательно уверившись,  что  это ночной вор.  У него  в руках  шкатулка  с
драгоценностями,  и он потому не останавливается. И  он  из  подлой хитрости
оставил  стремянку  там, где  залез в чей-то дом. Стремянку  он тоже  где-то
украл, и те, кого он  ограбил теперь, из-за этой стремянки пойдут по ложному
следу. И  он  в ограбленном доме  уже бывал, потому так быстро  сделал  свое
дело. Знал, где стоит шкатулка, взял ее и ушел.
     Николай Сергеевич, услышав голос сторожа  и остановившись на миг, вдруг
осознал всю нелепость и постыдность своего  положения. Он, взрослый человек,
среди ночи несет  в руках  ласточкино  гнездо  с ласточками и  птенцами.  Он
почувствовал, что, с точки зрения деревенского сторожа,  это  Какой-то дикий
абсурд. Ему было ужасно стыдно объясняться со сторожем, и потому он, услышав
его  окрик, только  {228}  прибавил  шагу. Сторож еще несколько  раз пытался
остановить его криками, но он не остановился.  Он не верил, что сторож может
в него выстрелить из-за этого ласточкиного гнезда.
     А  сторож, заметив, что человек пошел  быстрей,  окончательно уверился,
что он преступник. Но пока он пытался остановить его криками и угрозами, тот
слился с темнотой. Улочка была обсажена платанами, и лунный  свет на нее  не
падал. Сторож был уверен,  что вор теперь куда-то  свернул и убежал. И вдруг
он  снова  появился  на улочке  в  свете  единственного  фонаря.  До чего же
обнаглели, гневно подумал сторож, вор даже  не  свернул  и  не испугался его
криков!  И тогда он быстро,  чтобы  не упустить  его  из-под  света  фонаря,
прицелился и выстрелил.
     Николай  Сергеевич услышал выстрел через  мгновенье после  смертельного
удара пули, и  звук  выстрела  вдруг  показался  ему  оглушительным  треском
сломавшейся под ним  стремянки. И ему почудилось, что он падает с  нее. И он
сделал  то,  что  собирался  сделать,  когда думал, что может  сорваться  со
стремянки. Падая на спину, он вытянул вперед руки, чтобы не повредить гнездо
и не раздавить ласточек. Потом он осторожно положил руки с гнездом на грудь.
Он  чувствовал,  что  падает  и падает куда-то, но сообразил, что  земля еще
близко и  можно  поставить на нее ласточкино гнездо, прежде чем он  пролетит
мимо. Он вытянул правую руку и поставил гнездо на землю.
     Ласточки вылетели из гнезда и с криками носились над ним, а точнее, над
своими птенцами. Птенцы выползли из гнезда и доползли до травянистого склона
канавки, ограждающей улочку. Там в траве они запутались, и ласточки теперь с
криками проносились над канавкой, то  появляясь в свете уличного  фонаря, то
погружаясь во тьму.
     Последним  предсмертным  движением  Николай Сергеевич  откинул  руку  в
сторону ласточкиного гнезда,  и она,  уже мертвая,  упала на  гнездо,  и оно
рассыпалось в прах.
     И потому  сторож, когда подошел  к нему и убедился, что он мертв, никак
не  мог понять, куда делся предмет, который он  держал  в руках. {229} Он не
мог  понять,  откуда  налетели  эти  две  ласточки,   кричащие  тут,  словно
оплакивающие  мертвого. Или преследующие его, убийцу? Так, бывало, в деревне
ласточки  пикировали  над кошкой  или  собакой  или  с  негодующими  криками
догоняли в воздухе тяжелую ворону, заподозрив их в страшном замысле разорить
гнездо.
     Вдруг сторож заметил очки, валявшиеся рядом с убитым, и он похолодел от
смутной догадки. Его небогатый деревенский опыт  подсказывал ему, что ночные
воры не бывают в очках. Если б он  разглядел, что этот человек  в очках, он,
пожалуй, не стал  бы стрелять. Но ведь была же стремянка и он  что-то  нес в
руках!
     На всякий случай, чтобы уменьшить вину за свой  выстрел, он поднял очки
и забросил их в кусты ежевики, разросшейся у дороги... А то потом  доказывай
судейским, что было темно и он не разглядел, что этот человек в очках, какие
носят многочитающие и потому маловорующие люди. Но ведь была же стремянка  и
он  нес что-то в руках! Что-то  нетяжелое, но драгоценное. Может, он выкинул
шкатулку,  пока был  в  темноте, и потому не свернул  никуда? Надо прочесать
дорогу.
     Нет, сначала надо позвать  людей и отнести  труп  в больницу. Ласточки,
криками взрезая ночной воздух, то стелились  над самой  землей  у фонаря, то
ныряли в темноту.  Где-то  завыла  собака.  Стали перекликаться проснувшиеся
крестьяне, пытаясь понять,  кто и почему стрелял. Ласточки вконец осатанели.
Но  ведь была  же стремянка,  была же стремянка, или он  сошел с ума  и  это
совсем другой человек?!
     ...Через  два  месяца  после   буйного,  всесокрушающего  запоя  Андрей
Таркилов вышел из больницы и даже начал работать. {230}


Страх

     Все началось вот с чего. Среди ночи Виктор Греков  проснулся,  и ему до
смерти захотелось закурить. Было душно. Тусклый свет южного неба струился из
распахнутой  двери  балкона. Тихо, чтобы  не разбудить  жену  и ребенка,  он
протянул руку к  стулу, стоявшему у изголовья, и вынул из кармана брюк пачку
сигарет и зажигалку.
     Стараясь не скрипеть кроватью,  он осторожно встал и  в трусах вышел на
балкон. Каково же  было  его  изумление,  переходящее  в  дикий, мистический
страх, когда  он  увидел, что его  четырехлетний малыш  стоит на балконе  и,
просунув голову  между железными прутьями балконной  ограды, смотрит  вниз с
высоты девятого этажа!
     Греков невольно  вскинул  руку и посмотрел на  часы. Он  их  никогда не
снимал на ночь. На фосфоресцирующем циферблате стрелки показывали  ровно три
часа ночи.
     Ребенок не  оглянулся  на его шаги. Наклон тела  и  голова,  просунутая
между железными прутьями, внушали опасение, что ребенок вывалится и грянется
об асфальт  двора.  Греков с хищной осторожностью наклонился  и, ухватив его
свободной рукой за предплечье, повернул к себе:
     -- Что с тобой, малыш?
     -- Ничего, -- вяло ответил мальчик.
     -- Почему  ты не спишь? Почему ты здесь? -- спросил он  у него шепотом,
чтобы не разбудить жену.
     --  Не знаю, -- ответил мальчик,  -- я проснулся, и мне стало  грустно.
{231}
     -- Грустно от чего? -- спросил Греков, уже присев перед ним на корточки
и  положив сигареты  с  зажигалкой на  пол. Он прижал к  себе ладное  тельце
малыша. Ему показалось, что он ощущает, как тревожно бьется сердце мальчика.
     -- Не знаю, --  сказал малыш  и  сонно обнял его за шею. Греков схватил
его и, прижимая к себе, отнес на диван, где мальчик обычно спал.
     -- Нельзя вставать по ночам, -- тихо и грозно шепнул он ему и вгляделся
в  его  лицо. Расплывающееся  в тусклом свете, лицо  малыша было  невыразимо
грустным.  Греков несколько раз с  наслаждением поцеловал  его, вдыхая запах
детского тела, слаще которого он ничего не знал.
     Он  снова вышел  на балкон, удивленный  и  потрясенный случившимся,  но
отчасти  и  успокоившись, что ребенок теперь  в постели. Он поднял сигареты,
щелкнул зажигалкой и закурил.
     Он снова  оглядел прутья балконной ограды  и  с  тревогой  подумал, что
малыш  может легко  вывалиться  между ними.  Он с удивлением  думал о словах
своего мальчика и вдруг ясно припомнил, что у него у самого в раннем детстве
бывали приступы неведомой грусти.
     Он это помнил, и он  знал, что все дети в той или иной степени проходят
эту стадию  космической грусти. Потом она  исчезает, как  исчезла у него. Он
подумал,  что,  вероятно,  великие  люди --  это  как раз  те люди,  которые
сохраняют в  своей  душе,  если им  удается  выжить, эту свежую  космическую
грусть,  это  раннее  отчаянье от непонимания начал и концов, которое  потом
преодолевается, перехлестывается творческой силой.
     Нет, он не хотел видеть своего малыша в  будущем знаменитым  человеком.
Он хотел, чтобы из него получился порядочный, интеллигентный человек. Больше
ничего он от него не хотел.
     Он,  Греков, слишком  хорошо знал жизнь знаменитых людей. Он преподавал
литературу, точнее  --  русский девятнадцатый век,  в  одном  из  московских
вузов. И он прекрасно знал биографии всех известных  писателей этого века, и
все  они  были  великими  страдальцами. Сила таланта  всегда  равнялась силе
страданий.  Нет-нет, он  такой славы, да и  вообще  никакой славы,  сыну  не
хотел. Докурив,  он  выщелкнул {232}  окурок с балкона,  и  тот, посверкивая
огоньком, полетел в бездну.
     Возвращаясь  в комнату, он подумал,  что  надо  бы  запереть  дверь  на
балкон, но  тут  же  отказался  от  этой мысли. Было  душно,  а жена  его не
выносила духоты. Он  знал,  что,  если  он  запрет  дверь, она  ему  устроит
истерику, а он ничего в жизни так не боялся, как ее истерики. Ей  и в Москве
и тут всегда бывало слишком жарко. Забавно, что теплая морская вода казалась
ей слишком холодной. Ни суша, ни вода ей не могли угодить.
     Зина Грекова  была певицей, и  многие  считали ее очень  талантливой  и
предрекали ей большое будущее.  Ей, как и ему, было всего двадцать семь лет.
Она пела  русские романсы.  Греков  любил ее,  а когда она пела,  умирал  от
наслаждения и не мог поверить, что эта женщина принадлежит ему.
     И откуда что бралось, когда она пела! Это была молитва о всепрощении, о
чистоте, о счастье, которое  во время пения было  так близко,  так возможно,
что  сердце разрывалось!  Казалось, еще один  шаг --  и все  люди окунутся в
какую-то изумительную, светоносную жизнь.
     Но вне  пения и  постели, которая была  как бы  продолжением пения, она
была неряшлива, капризна, раздражительна, мелочна, а иногда  приводила его в
тихую  ярость дремучим равнодушием ко всему  на свете,  включая собственного
ребенка.
     Ее духовное зрение было устроено каким-то особенным образом. Она иногда
чрезвычайно  метко  замечала  скрытую  сущность  того   или  иного  явления.
Казалось, она наблюдала жизнь с какой-то точки, недоступной другим людям.  И
в  этом узком пространстве ее особого кругозора она видит то, чего не  видят
другие. К несчастью, границы своего кругозора она не чувствовала.  И  потому
довольно часто  плела какую-то  несуразную  белиберду, и,  если они  были на
людях. Греков стыдился  ее  слов  и старался знаками или,  если  они  сидели
рядом, прикосновением  дать ей знать, что пора  остановиться. И она, кстати,
послушно замолкала и ценила в таких случаях его перестраховку.
     Впрочем, ей  легко все  прощали за  ее талант. В том числе и некоторое,
еще,  правда, не слишком опасное, пристрастие  к  выпивке. За это  ее иногда
шутливо называли Пьющим Соловьем. {233}
     Больше  всего Греков думал  о своей  стране  и  жене. В них было  много
общего -- и не  только склонность к  выпивке. Их  соединяла  талантливость и
дряблость, отсутствие внутреннего  стержня.  Хотя  с  женой они жили  вместе
всего пять лет, порой, путая страну и жену, он говорил ей:
     -- За семьдесят лет ты не научилась...
     Спохватывался. Иногда оба смеялись.

     В  этот санаторий, расположенный в Абхазии,  на берегу Черного моря, он
попал  впервые.  Санаторий  предназначался  служителям  искусств,  и путевки
выхлопотала жена. "Зиночкин муж", называли его здесь  за глаза, но он на это
нисколько не обижался.
     Здесь  жили  композиторы,  писатели,  актеры,  певцы.  Такого  большого
сборища служителей искусств Греков никогда и нигде не встречал. Больше всего
его  здесь  поразила неутомимость актеров  в питье  и удивительная далекость
писателей от книг. Разумеется, кроме своих книг.
     Здесь  было несколько  писателей, к  творчеству  которых он относился с
любовью и уважением, но, увы, и они оказались не слишком начитанными.
     Однажды в компании писателей  он завел речь о  критике Страхове, но его
никто не  знал. По мнению Грекова,  не  знать Страхова было невозможно, зная
творчество Толстого и  Достоевского. Бедняга Греков  слишком был уверен, что
они достаточно знают Толстого и  Достоевского.  Иногда Грекову казалось, что
они и друг друга не читают.
     И хотя  Греков был огорчен слабой образованностью писателей, которых он
уважал,  он еще больше восхищался их  природным талантом. По-видимому, думал
он,  пластический  дар сам на ходу дообразовывает  писателя. А  может  быть,
каждый  писатель   образован   в   меру   своего  таланта?   Зачем   Есенину
образованность Льва Толстого, она бы его раздавила.
     Так  думал он, лежа в постели, стараясь  прислушиваться к дыханию сына,
чтобы понять,  он спит или нет.  Определить было трудновато, но, так как сын
не шевелился, Греков успокоился и через час уснул сам. {234}
     Утром он рассказал жене о ночном происшествии.
     --  Ничего  особенного, -- отвечала она,--  ребенку  приснилось  что-то
страшное, и  он проснулся.  А так  как в номере очень  душно,  он  вышел  на
балкон.
     -- Да, но он мог упасть вниз, -- сказал Греков,  -- он стоял,  просунув
голову в решетку балкона.
     -- Ну и что? -- отвечала жена. -- Ему четыре года. Он все понимает.  Ты
же не боишься за него, когда он днем играет на балконе?
     Грекову  было нечем крыть.  В  самом деле, днем ребенок,  если  они  не
гуляли, играл на балконе. И не было страшно. Но ночью?
     Рассказывая  о случившемся,  он  надеялся, что,  может быть,  она  сама
скажет, что дверь  на балкон  надо закрывать,  хоть и душно. Но она этого не
сказала.
     Более того, лениво полюбопытствовав у сына, почему он ночью выходил  на
балкон, она услышала от него, что он ничего не помнит.
     --  А  не  приснилось  ли тебе  все  это?  -- сказала  она мужу. --  Не
обижайся,  милый, но мне  всегда казалось,  что у тебя  с  головой не все  в
порядке, хотя ты и очень умный человек.
     Именно  это он думал о  ней, но  никогда не осмеливался  сказать. Такое
дремучее  равнодушие  ко всему, кроме  ее  искусства,  ему  всегда  казалось
следствием какого-то вывиха.
     Но  он посмотрел на ее мальчишески стройную фигуру, нежное лицо, тонкие
загорелые руки и ничего не ответил.
     В тот же день после  завтрака они пошли на базар покупать фрукты. Малыш
полюбил здесь виноград "изабелла",  и  после  раннего  ужина  он  на ночь ел
фрукты, и особенно  налегал на виноград.  Они поощряли  его любовь к черному
винограду, считая, что он склонен к малокровию.
     Они купили виноград, инжир, а когда им взвешивали груши, Греков услышал
рассказ продавщицы яблок. Она обращалась к соседней продавщице:
     -- Утром пошла за хлебом. Подхожу к дому,  навстречу соседи: "Посмотри,
где  твой  сын!"  Смотрю, сын  мой стоит на  подоконнике и  смотрит  вниз  с
третьего  этажа.  Я  его оставила  дома  одного  и  забыла  закрыть  окно на
шпингалет.  А  он  влез  на  подоконник и  {235} распахнул окно.  Я чуть  не
поседела от страха. Крикнуть "Слезай!" боюсь  -- упадет.  Ни жива ни  мертва
бегу наверх на  свой  этаж. Ключ  не попадает  в  скважину. Наконец открыла,
подбегаю. Сграбастала его -- и вниз! Лупцую и плачу! Плачу и лупцую!
     Оледенев  от  ужаса и  сжимая руку  сына,  Греков слушал  рассказ  этой
женщины.
     -- А сколько лет вашему сыну? -- спросил он, удерживая голос от дрожи.
     --  Два годика, -- ответила  женщина, повернувшись к нему, и,  заметив,
что он держит  за руку своего  мальчика, словно в награду за спасение своего
сына,  вдруг  перегнулась через  прилавок  и  протянула ребенку  краснобокое
яблоко: -- Ешь, сынок!
     Малыш молча  взял яблоко,  а жена Грекова, явно не  слышавшая  рассказа
продавщицы, но увидев подаренное яблоко, строго напомнила сыну:
     -- Что надо сказать?
     -- Спасибо, -- сказал сын, стараясь зубами преодолеть крутизну большого
яблока.
     Греков не считал себя суеверным человеком, но он был потрясен, что этот
рассказ продавщицы  услышал  именно  сегодня.  В  этом  ему  почувствовалось
какое-то мистическое предупреждение. Сейчас он в одной руке держал  сумку  с
фруктами, а другой рукой крепко придерживал своего мальчика,  словно  боясь,
что какая-то неведомая сила оторвет малыша от него.
     Когда они вернулись в свой номер, Греков вышел в коридор и пошел искать
горничную.  Он хотел попросить  у  нее  веревку,  чтобы пропустить  ее между
прутьями балконной решетки и сделать невозможным падение мальчика. Он слегка
стыдился, думая,  что горничная его  не поймет. Но она его поняла,  а точнее
говоря, он ей нравился, и ей приятно было ему угодить. Она достала откуда-то
моток веревки и вручила ему.
     -- Будете уезжать -- принесете, -- сказала она.
     -- Спасибо.  Конечно,  --  ответил  он  и  взял  моток. Он вынес его на
балкон, размотал  и  один конец привязал к крайней стойке  ограды, а  дальше
тянул веревку, натуго привязывая ее к прутьям {236} ограды.  Так он дошел до
другого края балкона. Веревки оставалось еще  много, и он, взяв повыше,  еще
одним рядом переплел прутья  ограды. Теперь  получилось два поперечных  ряда
веревки, и ребенок никак случайно не мог выпасть между прутьями.
     Жена Грекова не сразу заметила, чем он занимается, а заметив, сострила:
     -- В доме помешанного не говорят о веревке.
     Но он  так был доволен проведенной операцией, что сам  с  удовольствием
расхохотался: пусть так думает!
     В эту  ночь Греков спокойно спал и ни разу не проснулся. Но в следующую
ночь он опять проснулся, взглянул на диван и, холодея,  понял, что сын опять
встал. Он вскочил и вышел на балкон. Ребенок опять стоял на краю балкона  и,
просунув голову между  веревками, смотрел вниз. Он схватил  его в охапку  и,
тихо ругаясь, шлепнул на диван. Малыш не произнес ни слова.
     Греков улегся в постель и теперь лежал,  чутко прислушиваясь  к дыханию
ребенка.  Минут через десять ему показалось, что ребенок уснул. Сам он почти
до утра не мог сомкнуть глаз.
     Он решил, что  двух  рядов веревок, которые он протянул вдоль балконной
ограды, недостаточно. Сейчас,  конечно,  ребенок случайно вывалиться не мог,
но он мог пролезть между веревками и соскользнуть вниз.
     Утром после завтрака он обошел окрестные магазины и  лавки,  но веревок
нигде не продавали. Что-то  надо было делать для спасения ребенка. Теперь он
был уверен,  что с ним может случиться что-то страшное,  если он, Греков, не
переломит ход судьбы
     В  одном  из  местных  дворов  он  увидел  длинную   бельевую  веревку,
протянутую между сараем и домом. Он решил ночью срезать  ее и унести на свой
балкон. Впервые, будучи взрослым человеком, он решил украсть. Каким-то краем
сознания он удивился легкости своего решения.  Но если вопрос стоит так: или
гибель ребенка, или украсть веревку, неужели он должен взвешивать?
     Днем  они  купались в море. Жена после  купания обычно вытягивалась  на
берегу и лежала,  закрыв глаза. Неподвижно так она могла лежать долго, очень
долго.  {237} А он чутко следил за ребенком,  болтающимся у  кромки  прибоя.
Обычно малыш неохотно входил в воду, приходилось его  уговаривать,  а потом,
привыкнув к воде, он никак не хотел вылезать из моря.
     Греков и раньше вполглаза следил за  ним, чтобы откатная волна случайно
не затянула его  в глубину. Но  сейчас он не сводил с него глаз, хотя прибой
был очень слабым. Ребенок не умел плавать. Греков считал, что  учить плавать
его рано. Но сейчас ему казалось,  что даже эта слабая прибойная волна может
его  неожиданно  шлепнуть, он  захлебнется,  растеряется и утонет  у  самого
берега. Умом он как бы понимал, что это невероятно, но предчувствие беды его
не оставляло.
     Наконец,  устав следить  за  ним и устав любоваться стройным, загорелым
телом своего мальчика, он пошел в воду.
     -- Ты следи за ним, а я заплыву, -- сказал он жене.
     -- Хорошо, -- ответила она, продолжая лежать с закрытыми глазами.
     -- Я сказал  -- следи! --  повысил голос  Греков,  сам удивляясь своему
раздражению.
     Жена неохотно присела и посмотрела в сторону сына. Греков заплыл далеко
в море,  и  ему вдруг  стало  спокойно,  хорошо.  Сейчас он,  вспоминая свои
тревоги, удивлялся им. Здесь -- ни страны, ни жены, ни сына, кругом  теплое,
могучее море.  Сейчас он объединил их  по признаку болезненного  слабосилия,
которое угнетало  его. Ему  вдруг захотелось оставить  все и  плыть,  плыть,
плыть в  открытое  море, пока  хватит  дыхания.  Он понимал,  чем  это может
кончиться, но так хорошо  было  в  море, что  он  с  трудом  в конце  концов
заставил себя повернуть.
     На обратном  пути он издали  заметил, что ребенок слишком смело вошел в
воду  и ныряет.  Плавать  он  еще не  умел,  но нырять кое-как уже научился.
Сейчас он был почти по  грудь  в  воде. Так далеко он никогда не  отходил от
берега.  А жена опять улеглась,  и с моря было трудно понять, следит  она за
сыном или нет.
     Сын продолжал неуклюже нырять  и выскакивать из воды. Малыш не понимал,
что, нырнув, может  случайно вынырнуть в таком месте, где не достанет ногами
дна, испугается и утонет. Грекова снова охватил ужас. {238}
     Он хорошо плавал и теперь кролем припустил к берегу. Но он не рассчитал
свои силы и метров через  пятнадцать начал задыхаться и  наглотался воды. Он
вынужден был остановиться  и перейти на более спокойный брасс. Сердце бешено
колотилось, словно выламываясь из грудной клетки. Ребенок все еще плюхался в
воду и нырял.  Слава Богу, он все еще  был только по грудь в воде.  Но  один
случайный,  сильный гребок  под водой --  и он, вынырнув, может  не нащупать
ногами дна и от страха утонет. Греков слышал о таких случаях, когда люди, не
умеющие плавать, тонули у самого берега и этого никто вовремя не замечал.
     Уже  в десяти метрах от  сына  Греков  заметил, что  мальчика  все-таки
немного  снесло и он теперь, вынырнув, стоял в воде  почти по  горло. В этот
день  вода была очень  тихая,  и,  вероятно,  мальчик  от этого там осмелел.
Сейчас он нырнет и, может быть, не вынырнет.
     -- Алеша!  -- закричал  Греков изо всех сил и увидел, что  сын его, уже
приготовившийся нырять, посмотрел  в  сторону отца,  узнал его, улыбнулся и,
словно хвастаясь перед  ним  своим достижением,  нырнул. Попка его в красных
трусах две-три секунды еще торчала над водой, а потом исчезла.
     Задыхаясь от  волнения  и в то же время  цепко держа глазами место, где
сын нырнул. Греков, напрягая все  силы, поплыл  в сторону мальчика. Его ноги
лупили по воде с пулеметной скоростью.  Через несколько секунд он был у того
места, где нырнул сын, и, не дожидаясь его появления над водой,  нырнул сам.
Он быстро заметил золотящееся  у дна тело сына, подхватил его обеими руками,
стал на дно и вытянулся над водой.
     -- Папка, отпусти!  --  кричал сын, мотаясь  на  его  руках. Но Греков,
тяжело дыша, вышел с ним  на берег, положил сына на песок и шлепнулся рядом.
Он долго  лежал на песке,  стараясь  прийти в  себя и отдышаться.  Сперва он
хотел прикрикнуть на жену, но,  когда выбрался, не было сил, а сейчас, когда
отдышался и пришел в себя, понял,  что это бесполезно.  Она вообще ничего не
заметила. В сущности, ничего и не было, отдышавшись и отрезвев, думал теперь
и сам Греков.
     Однако о веревке  он не  забыл.  Поздно ночью  он покинул  санаторий  и
пробрался во двор дома, где висела бельевая веревка. {239}
     Слава  Богу,  в доме все  спали. Сгорая от стыда, он срезал веревку, На
которой, видимо,  забытые,  висели  детские  трусики, зажатые прищепкой. Эти
трусики его  почему-то  смутили.  Они  были такие  ветхие.  Видимо,  веревка
принадлежала очень бедной семье. Он  вынул из кармана десятку, завернул ее в
трусы, закрепил прищепкой и положил на верхнюю ступеньку крыльца, ведущего в
дом.
     Он  сложил веревку и отправился  в  свой  санаторий. Лифт поднял его на
девятый этаж. Жена и ребенок уже давно спали,  он открыл дверь ключом и тихо
вошел в номер. Он вышел на балкон и сбросил на пол моток.
     Он снова оплел прутья балконной ограды еще двумя рядами веревки. Теперь
он был уверен,  что сын никак не сможет  выпасть с балкона, даже если  будет
продолжать вставать по ночам. Успокоившись, Греков лег и блаженно проспал до
утра.
     В следующую ночь он проснулся, как от толчка. Он быстро поднял голову и
увидел, что сына нет на диване. Он бросил взгляд на балкон, но и там не было
сына. Малыш  выпал!  Уже  в предобморочном состоянии,  однако  же помня, что
нельзя шуметь и будить жену, он вышел  на балкон. Сын стоял  в углу балкона,
потому-то  он его не заметил из номера. Просунув голову между веревок, малыш
смотрел вниз. Греков схватил его в  охапку, безумно радуясь, что сын жив, и,
уже не в силах что-либо сказать, отнес его на диван.
     Он лег  на кровать и  долго не спал,  думая, как быть дальше. Теперь он
решил, что балконную ограду надо  перекрыть  поперек.  Если решетка окажется
достаточно густой, малыш  не сможет  просунуть  голову  наружу. Для этого не
обязательна веревка. В тот раз,  когда он обходил  магазины  и  лавки, он  в
одном месте видел хорошие брючные ремни и теперь решил купить их.
     Он вдруг отчетливо вспомнил, как  сын его, когда ему было полтора года,
упал  со  стула. Он стоял  на стуле, ручонками опершись  о  стол. Вдруг стул
пополз  назад, и ребенок полетел на пол. Он  помнил, как  тогда его  поразил
страх  за ребенка  и одновременно он испытал странное восхищение  невероятно
красивой позой падающего ребенка. Растопырив руки, выгнувшись,  он ласточкой
слетел  {240} на пол. Тогда ребенок почти не ушибся, но сейчас, вспоминая об
этом, Греков воспринимал тот случай как далекое предупреждение.
     На  следующий день он купил  пятнадцать  брючных  ремней и  поперечными
линиями  прикрепил их к балконной  ограде.  И опять  в эту ночь  он спокойно
спал, и ничего не случилось.
     Но в следующую ночь он снова проснулся  и снова обнаружил, что сына нет
в  постели. Он выскочил  на балкон. Сын стоял на нижней линии  протянутой им
веревки и, высунувшись по плечи над перилами веранды, смотрел вниз.
     Боже, Боже, он схватил его и перенес на диван. Он лег и теперь с ужасом
думал, что  сделал рискованней положение ребенка.  Когда не было  веревок  и
ремней, малыш просто смотрел вниз сквозь прутья ограды.  А  теперь, стоя  на
веревке, он мог потерять равновесие и вывалиться через перила. Теперь Греков
уже не мог заснуть и лежал  в полузабытьи, прислушиваясь. Еще два дня  и две
ночи прошли.  И теперь он  уже не  спал по  ночам,  прислушиваясь  к дыханию
малыша. Две последние ночи ребенок как будто не  вставал, но Греков не был в
этом уверен. Теперь он не всегда мог  понять, дремал он  или  бодрствовал  в
ночные часы.
     Он  ничего  не говорил жене,  понимая,  что  это  бесполезно,  и  боясь
выглядеть  смешным.  Он   чувствовал,   что  с  ним  что-то  происходит,  он
чувствовал, что нечто,  может быть, судьба, проверяет силу его привязанности
к малышу.
     В следующую ночь,  когда жена и  сын  уснули,  а он лежал без движения,
прислушиваясь  к дыханию сына,  отчаянье захлестнуло его.  Он  понял, что не
выдержит бессонницы этой ночи.
     И вдруг он неожиданно  нашел выход  из  этого  чудовищного  тупика.  Он
понял,  что балкон требует жертвы. Без жертвы не  обойтись. Иначе почему его
сын, никогда не  страдавший лунатизмом  или  чем-нибудь подобным, встает  по
ночам,  выходит   на   балкон   и,   высунувшись,   смотрит,  смотрит  вниз?
Примеривается.
     Он с абсолютной ясностью понял,  что жертва  должна быть, но  ее  можно
заменить. Надо самому спрыгнуть, и тогда с сыном ничего не будет: в  воронку
от снаряда не попадет второй снаряд. {241}
     Он тихо встал и оделся. Ему было стыдно представить, что его, мертвого,
найдут  на асфальте  в одних  трусах. Он  вышел  на балкон и посмотрел вниз.
Вымощенный асфальтом двор санатория был пустынным.  Горели редкие фонари. Он
думал, что страшнее  всего  будет лететь  вниз. Но ведь это  продлится всего
пять-шесть  секунд.  Он понимал,  что,  спрыгнув с девятого этажа, он  может
испытать только  мгновенную боль. А сколько боли он перенес в  эти бессонные
ночи? От такой прямой выгоды ему даже стало стыдно.
     С  балкона  восьмого этажа,  прямо  под ним, доносились  голоса  людей,
взрывы смеха, споры.  Он знал,  что там живет  известный  писатель с  женой.
Греков успел познакомиться  с  этим писателем, книги которого ему нравились.
Если хозяин дома или его гости заметят  пролетавшее мимо них тело, они будут
первыми свидетелями его смерти.
     Греков перелез через балконную ограду  и вдруг, перед тем как прыгнуть,
прислушался к громкому монологу одного из гостей писателя.
     Этот человек  стал  страстно  ругать  поэта  Александра  Блока.  Именно
потому,  что  Греков  очень любил  стихи  Блока,  он  прислушался  к  словам
сердитого гостя.
     Тот ругал  Блока, доказывая, что поэт своей завораживающей декадентской
музыкой убаюкивает читателя и тем самым скрывает свою постоянную  неточность
и фальшь.
     -- Вот хотя бы его знаменитые стихи, -- сказал человек и стал читать:

        Превратила все в шутку сначала.
        Поняла -- принялась укорять,
        Головою красивой качала,
        Стала слезы платком вытирать.

        И, зубами дразня, хохотала,
        Неожиданно все позабыв.
        Вдруг припомнила все -- зарыдала,
        Десять шпилек на стол уронив. {242}

        Подурнела, пошла, обернулась,
        Воротилась, чего-то ждала,
        Проклинала, спиной повернулась
        И, должно быть, навеки ушла...

        Что ж, пора приниматься за дело,
        За старинное дело свое.
        Неужели и жизнь отшумела,
        Отшумела, как платье твое?

     -- Знаменитая блоковская  музыка,  -- продолжал человек  таким голосом,
как будто Блок его лично когда-то обидел и он  до сих пор  помнит эту обиду,
-- заменяющая всякий смысл и  скрывающая отсутствие этого смысла. Представим
себе разрыв когда-то горячо любивших друг друга людей. Может ли  быть, чтобы
в  этот  трагический,   судьбоносный  час  лирический  герой   сидел   бы  и
пересчитывал, сколько именно шпилек уронила она на стол? Но может быть,  это
дебил,  не понимающий,  что  происходит? Поэт явно так не  думает,  и потому
выходит, что  он  сам  неумный  человек.  Ведь ясно, что  человеческий  глаз
машинально  может зафиксировать, ну, четыре, ну,  пять  шпилек. Но никак  не
десять. Чтобы определить такое количество шпилек,  надо с  тупоумием  идиота
старательно их пересчитать. Но в такой трагический час с нормальными  людьми
так не бывает. Если  автор не  видит,  что герой его глуп, значит, простите,
сам он глуп.

        Десять шпилек на стол уронив!

     Здесь  даже  чувствуется совершенно  неуместное  самодовольство  героя.
Видите, как она меня любит, она уронила десять шпилек! Рекорд! Другие роняли
гораздо меньше шпилек...
     Тут компания  расхохоталась. Явно  довольный смехом  компании,  человек
продолжал:
     --  Эта лжеточность как бы служит доказательством реальности {243} всей
сцены, а на самом деле служит доказательством холодной выдумки автора. И так
у  него во всем. Но знаменитая блоковская  музыка  опьяняет читателя,  и  он
всему верит.  Вернее  -- верил!  Пора сказать  правду об этом кумире  начала
века!
     Греков поразился всей неразумной логике этого неведомого критика Блока.
Что-то  с необыкновенной  силой вспыхнуло  у  него в  голове.  И эта вспышка
означала:  разум нужен здесь,  на земле!!! Но Греков этого  не осознавал, он
только почувствовал в себе могучую, жизнетворящую силу несогласия.
     -- Чушь! -- громко крикнул он вниз. -- Все не так!
     На нижнем  балконе стало тихо. Через несколько секунд оттуда  осторожно
высунулось мясистое  лицо в очках.  Лицо  оглядело Грекова, потом посмотрело
вниз, как бы  в поисках его возможного собеседника,  и,  не найдя  такового,
знакомым голосом произнесло:
     -- То есть как это -- не так? Кто вы такой?
     -- Сейчас  я вам все объясню,  -- ответил Греков. Он быстро наклонился,
ухватился  руками  за  края  железных   прутьев  и  свесился  вниз.  Женщины
заверещали.
     --  Вы сумасшедший!  --  крикнул человек в очках  и  сделал шаг  назад,
потому что ноги Грекова болтались сейчас у самого его лица.
     --  Это  муж  Зинаиды  Ивановны,  --  воскликнула жена писателя,  внося
непонятную ясность, -- они живут над нами.
     Греков слегка  раскачался и  спрыгнул  на чужой балкон. Он удержался на
ногах. Боль от удара ног о  цементный пол пронзила его, и  он вспомнил, куда
он собирался прыгать до этого. Если вот так прыгать с  этажа на этаж, что-то
объясняя людям, мельком подумал он, самоубийство станет невозможным.
     Балкон был ярко  освещен. На столе  сверкали две вазы с  фруктами и две
початые бутылки коньяка.  Здесь оказались  три женщины и трое мужчин. Сейчас
все они стояли. Когда он  удачно спрыгнул на балкон, все радостно загалдели,
а одна из женщин, кажется, это была жена писателя, зааплодировала ему.
     -- Явление Христа народу, -- сказал человек  в очках.  -- Может, у вас,
кроме прыжка на балкон, есть еще аргументы? Мы вас слушаем. {244}
     --   Конечно,  --  сказал  Греков,   чувствуя  огромный  прилив  сил  и
возбуждение.
     Все от него ждали чего-то необычного.
     -- Садитесь, -- гостеприимно сказал Греков и вдруг, сам того не ожидая,
протянул  руку  к столу,  взял чей-то стакан,  щедро  налил  себе  коньяк  и
движением руки со стаканом объединил всех: -- За ваше здоровье!
     Это действие Грекова,  кажется,  удивило  компанию не меньше  прыжка на
балкон. Греков выпил мягкий, маслянистый, крепкий коньяк.
     -- Мир рушится, -- сказал Греков важно, -- но армянский коньяк сохранил
свои качества. Значит, в принципе мир можно восстановить.
     Греков  поставил стакан на стол. Все  удивленно проследили за стаканом,
как если б ожидали, что Греков, выпив, швырнет его с балкона.
     -- И это все, что вы нам хотели сообщить? -- насмешливо спросил человек
в очках.
     В это время хозяйка вынесла из номера стул, и Грекова усадили.
     -- Не все, -- сказал Греков, -- но и это немало.
     -- Вам, кажется, не понравились мои рассуждения о Блоке? -- не отставал
от него человек в очках. -- Может, вы укажете, в чем я ошибся?
     С этими словами он снял свои очки и тщательно протер их платком, словно
очки должны были помочь ему  слушать  Грекова. И Греков терпеливо  дождался,
когда тот водрузил очки на место.
     --  Во  всем,  -- твердо ответил  ему Греков. -- Великий поэт  не может
ошибиться,  если речь идет о правде душевного  состояния. Обратите внимание,
что в  стихотворении действует  только  женщина. Она  хохочет,  может  быть,
бессознательно, стараясь напомнить любимому то время, когда ему так нравился
ее смех.  Она  ждет, она плачет, она  проклинает и, наконец,  уходит. Должно
быть,  навеки. Во  всей этой сцене поэт  чувствует  только свое  омертвение:
любовь ушла. Именно в  состоянии  омертвения он выслушивает  ее и машинально
пересчитывает  шпильки,  упавшие  на  стол.  Ничто  так  не  говорит  о  его
омертвении, как то точное  перечисление  количества  шпилек. И  хотя  сам он
понимает, что вместе с этой женщиной, вероятно, отшумела и его жизнь, но  он
не  может преодолеть  этого  {245}  омертвения.  Он  мертв,  женщину  некому
пожалеть,  и именно потому мы, читатели,  потрясены жалостью к этой женщине.
Он мертв как человек, но жив как  поэт, ибо кто, как не он, так выстроил всю
сцену,  что  мы  невольно становимся  защитниками ее беззащитной  любви. Что
касается музыки Блока, то она как раз и порождена его  искренностью навылет,
а совсем не желанием кого-то обмануть.
     --  А ведь он  прав,  черт  подери!  -- крикнул хозяин. --  Умри, Шура!
Выпьем за Блока!
     -- Послушайте, а кто вы такой? -- обидчиво  сказал человек  в очках. --
Вы что, поэт? И вы всегда шныряете по чужим балконам?
     --  Я преподаватель литературы, -- сказал Греков, -- я случайно услышал
вас и решил исправить вашу ошибку.
     -- Странное место  вы избрали, чтобы слушать меня, -- сказал человек  в
очках, -- очень странное...
     -- Шура, не придирайся, -- крикнул хозяин, -- он прав!
     Все выпили, и всем стало хорошо. Хозяин дома сказал, что  они тут долго
спорили об источнике религиозного чувства, и попросил Грекова высказаться по
этому поводу. Сейчас Грекову казалось, что в мире нет неясных вопросов.
     -- Этическая энергия,  которую  чувствует в себе  человек, подталкивает
его к  мысли,  что  где-то есть  источник  этой  энергии, --  начал  Греков,
размышляя  вслух.  --  Представим  себе ребенка,  выросшего  на  необитаемом
острове.  Он  никогда  в  жизни  не  видел  женщины.  Однажды  он  физически
созревает, и его эротический компас начинает упорно  указывать  на  какую-то
невидимую точку, и он начинает догадываться, что где-то должна быть женщина,
хотя он ее никогда не видел...
     Все рассмеялись.
     -- И  тут ему подворачивается коза! --  неожиданно  добавил хозяин. Все
опять засмеялись, и особенно громко хохотал критик Блока, кивая  на Грекова:
дескать, уели его. Но Греков не смутился и не растерялся.
     --  Ничего не меняется, -- сказал  Греков, --  а козу  можно  уподобить
языческому богу. {246}
     --  Ешьте виноград,  -- кивнула  хозяйка  Грекову,  --  я  так полюбила
местный виноград.
     -- Спасибо, -- сказал Греков, -- не хочу. Это  мой сын большой любитель
местной "изабеллы".
     Хозяин вдруг внимательно посмотрел на Грекова и спросил:
     -- А ваш любитель "изабеллы" не выходит ли по ночам на балкон?
     -- Выходит, -- изумился Греков, -- но откуда вы знаете?!
     -- Я тут по ночам  иногда работаю на балконе,  -- сказал хозяин, и пару
раз видел,  как  сверху  летит  струйка.  Не  беспокойтесь,  наш  балкон  не
задевает. Но за седьмой этаж или шестой не ручаюсь...
     -- Так вот в чем дело! -- воскликнул Греков и запнулся. Потом  добавил:
-- Спасибо, друзья, мне пора домой.
     Он встал.
     -- Вы  уйдете отсюда?  --  ехидно  сказал  человек в очках  и кивнул  в
забалконную ночь.
     -- Нет, -- улыбнулся Греков, -- я ваш вечный должник...
     -- Почему? -- взревел  человек в очках,  но Греков  уже, сопровождаемый
хозяйкой, шел к выходу.
     В передней, открыв  дверь, она его  вдруг  поцеловала. Греков удивленно
посмотрел на  нее.  Тут  только  он обратил  внимание  на то,  что  она была
красивой женщиной.
     -- Заслужил,  -- кивнула  она  серьезно и закрыла за  ним дверь. Греков
взлетел на свой этаж. Мысль его работала с молниеносной быстротой. Все ясно.
Ребенок, вместо  того  чтобы, проснувшись ночью, пойти в туалет,  где  он не
доставал до выключателя, выходил  на  балкон. А потом задерживался там то ли
из-за духоты, то ли завороженный высотой.
     Вообще, весело подумал Греков, мужчина, достигнув какой-то высоты, будь
то  скала  или башня,  деловито  начинает  мочиться вниз, если ему  какие-то
обстоятельства не мешают это сделать. Греков это часто замечал.  Что это  --
знак  победы  или способ самоуспокоения? Оказавшись  над бездной, помочись в
нее, и бездна  не будет столь  страшной, подумал Греков,  неизвестно к  кому
обращаясь, может быть, даже к собственной стране. {247}
     Впервые в жизни Греков властно постучал в собственную дверь. Он до того
необычно постучал в дверь, что жена, проснувшись и подойдя к двери, тревожно
спросила:
     -- Кто там?
     -- Я, -- сказал Греков.
     --  Когда ты вышел? Зачем  ты вышел? -- злобно прошипела она,  открывая
дверь.
     --  Надо было,  -- сказал Греков  и, пройдя  в  номер, закрыл  дверь на
балкон, щелкнув ключом, торчавшим  в  скважине. Он не вынул ключ, потому что
ясно понимал, что ребенок не  сможет его повернуть. Все стало на свои места.
Жена уже сидела на своей постели, когда он начал запирать дверь.
     --  Открой  сейчас  же,  --  яростно  зашептала  она,  вскочив,  --  мы
задохнемся! Сумасшедший!
     Греков подошел  к ней  и впервые  в жизни влепил ей  пощечину. Пощечина
оказалась крепкой. Жена упала на постель. В следующее мгновение она вскочила
с постели как фурия.  Глаза ее  светились  в полутьме. Она явно готовилась к
бешеному отпору.  И вдруг  по  самой позе Грекова она поняла, что  грядет не
менее сокрушительная пощечина. Несколько секунд они  молча  смотрели друг на
друга.  И  она не выдержала.  Она закрыла  лицо  рукой и  умоляющим  голосом
прошептала:
     -- Тихо. Ребенок проснется.
     -- Вот это голос женщины, -- сказал  Греков и, бодро раздевшись, лег. К
изумлению жены, через минуту он уже спал.
     ...С  тех  пор   прошло  три   года.   Жена  Грекова   почти  перестала
капризничать, почти справилась со своей неряшливостью и равнодушием ко всему
на свете. Они теперь вполне  прилично живут. Но, увы, она стала петь гораздо
хуже. Многие это заметили, но никто не знал, почему она стала  петь  гораздо
хуже. Даже Греков об этом не знал. {248}



   Фазиль Искандер.
   Рассказы о Чике


Чик -- играющий судья

     Был  жаркий солнечный день начала лета. Ребята в парке играли в футбол.
Играли  улица на  улицу.  Третья  Подгорная против Четвертой  Подгорной,  на
которой  жил  Чик. Девочки и малышня с обеих улиц следили за игрой. Они были
болельщиками и зрителями. Среди девочек  были Сонька  и  Ника. Они сидели на
траве. На Нике был такой широкий  сарафан,  что он сейчас расстилался вокруг
нее, как голубой парашют. Казалось, она  только что с небес тихо  опустилась
сюда.
     Воротами  служили   сброшенные  одежды  мальчиков.  Некоторые  мальчики
разделись до трусов,  но Чик, пришедший сюда в майке,  в  коротких штанах  и
сандалиях, так и играл.
     Настоящую  боевую форму футболиста носил  только  один мальчик, капитан
команды  Третьей   Подгорной.  Звали  его  Гектор.  На  нем  была  настоящая
динамовская майка  с закатанными  рукавами  и с голубой  полосой  на  груди,
настоящие  динамовские трусы, сидевшие на нем, как юбка,  настоящие гамаши и
ботинки.
     Дело в том, что старший брат капитана играл в местной взрослой  команде
и было  только не ясно, сам брат выдал  ему всю эту одежду или он  у него ее
украл на время игры.
     Чик  был капитаном своей команды и нападающим. Чик одинаково хорошо,  а
иногда и одинаково плохо, бил правой и  левой ногой. Он никакой  разницы  не
чувствовал  между правой  и  левой ногой.  Ему было  все равно,  какой ногой
лупить мяч, что правой, что левой.
     Он гордился этим.  Он до того  удивительно не  отличал  правую ногу  от
левой, что иногда ему приходилось  сранивать  ногу  с соответствующей рукой,
чтобы  определить,  какая, собственно, это  нога -- правая  или  левая.  Чик
гордился таким  свойством своих  ног, но  другие  этого  не замечали  или из
зависти делали вид, что не замечают.
     Сонька и  Ника  внимательно следили за его игрой и,  если ему удавалось
красиво  обвести  игрока  или тем более  забить гол, они  хлопали в ладоши и
кричали:
     -- Молодец, Чик! Браво, Чик!
     Но Сонька чересчур восторженно следила за его игрой. "Молодец, Чик!" --
кричала она, как только он ударял по  воротам, еще не дождавшись результатов
удара. Это было хорошо и уместно, когда Чик забивал гол. Это было  уместно и
тогда,  когда вратарь ловил трудный мяч. Но это бывало довольно глупо, когда
Чик промахивался, и мяч летел мимо ворот.
     -- Ненавижу, когда кричат под  ноги!  -- говорил  Чик  в таких случаях,
взглянув на Соньку. В такие минуты ему казалось, что ее крик или ожидание ее
крика помешали ему хорошо пробить мяч.
     Бочо, друг Чика, сейчас играл  против него, потому что он был с Третьей
Подгорной. Чик впервые играл против Бочо. Все знали, что Чик победил  Бочо в
честной драке, в  невыгодных условиях,  когда вокруг были одни друзья  Бочо.
Они  не вмешались в драку, но Чик же не  знал об этом  заранее. Чик побеждал
Бочо  и в обыкновенной борьбе. Но  Бочо как-то слишком быстро рос и тяжелел.
Чику это было довольно обидно, тем более что сам он рос гораздо медленнее и,
кажется, совсем не тяжелел.
     И  вот  во  время  игры  в  футбол,  когда  Чик  прорывался  к  воротам
противника, Бочо иногда его догонял и, как бы не нарушая правил, наваливался
на  него и  оттеснял от мяча. Но ведь Чик был сильнее Бочо, куда  же  в этих
случаях испарялась его сила?  Да, Бочо был тяжелее Чика и Чик как-то  смутно
угадывал, что  тут все зависит от тяжести Бочо. Чик,  в сущности говоря, был
близок к открытию закона о действии  массы, помноженной на ускорение. Но Чик
так и не открыл этого закона. Чик воспринимал давящую тяжесть Бочо во  время
борьбы  за мяч как тяжесть нахальства. Но какое он  имеет право  на  тяжесть
нахальства и именно во время игры?
     Ведь всем  известно, что  Чик победил  Бочо в  честной драке  да еще  в
невыгодных условиях, когда кругом были одни друзья Бочо. Неужто прямо сейчас
снова затевать драку?  Но это как-то глупо и даже нечестно,  все поймут, что
дело в том, что Бочо часто срывает атаки Чика, переигрывает его. Это было бы
нехорошо.  Но  сам  Бочо должен помнить о той  драке? Не ему  ли  Чик  тогда
поставил фонарь? Нет, ничего не помнит! Пользуясь тем, что он одинаково бьет
обеими  ногами,  Чик  уходил  от  Бочо  с  правого  края  на левый,  но  тот
преследовал  его и  там. Видно, капитан  ему  заранее  сказал:  "Твоя задача
держать Чика. И мы выиграем". Вот он и прилип к нему.
     Да, странные вещи происходят в мире.  Прошлым летом Чик отдыхал в горах
в доме дедушки. И вот Чик в конце лета приезжает на школьные занятия в город
и встречает на улице  Бочо.  И что он видит? Пока  Чик бегал по горам и  пил
козье молоко, Бочо здесь так вырос, что перерос его чуть ли не на полголовы.
Чику как-то стало больно и неприятно, как будто Бочо его обманул и предал.
     Да,  Чик  чувствовал себя преданным.  Как  будто  Бочо должен  был  его
предупредить, прислать  в Чегем  телеграмму, что ли: "Чик, принимай  меры. Я
очень быстро расту. Все еще твой Бочо".
     Да и какие меры Чик  мог  принять?  Нажимать  на мамалыгу?  На копченое
мясо? Или  часами висеть  на какой-нибудь  ветке?  Но ведь так  только  руки
вытянутся? Да, Чик чувствовал,  что Бочо его предал, но  ему  было бы ужасно
стыдно  в  этом  признаться.  Чик изо всех сил  сдерживался,  чтобы  Бочо не
заметил его остолбенения. Но вдруг Бочо, глядя на Чика,  стал ухмыляться. До
чего же неприятная ухмылка!
     -- Ты чего ухмыляешься? -- дрогнувшим голосом спросил Чик.
     -- Да так, ничего, -- ответил Бочо, продолжая ухмыляться.
     -- Нет, ты скажи честно!
     -- Я так просто...
     -- Я же знаю, что ты чего-то думаешь!
     -- Да ничего я не думаю Чик.
     -- Нет, ты что-то думаешь и от того разлыбился.
     -- Не обижайся, Чик, но ты какой-то маленький стал.
     Лучше бы Чик этого не слышал! Внутри у него все похолодело. Но Чик взял
себя в руки и постарался вспомнить, что по этому поводу говорят в Чегеме.
     -- Плохое дерево быстро растет, -- сказал Чик.
     -- Какое такое плохое дерево? -- просипел Бочо с некоторой тревогой.
     -- Например, ольха, -- пояснил Чик, --  у нее слабая  древесина,  и она
быстро  растет. А грецкий орех,  дуб, самшит -- они растут  медленно. Зато у
них мощные мускулы. Даже топор затупляется, когда рубят самшит.
     -- То дерево, а то люди, -- уперся было Бочо, но усмехаться перестал.
     -- Хочешь, давай поборемся?
     -- Давай, -- согласился  Бочо и усмешкой  напомнил  о  своем теперешнем
преимуществе.
     -- С подножкой включительно, -- предупредил Чик.
     -- Идет.
     Они  вцепились друг в друга. Чик  с трудом  обхватил  потолстевшее тело
Бочо.  Он сразу почувствовал, что  устойчивости в  нем прибавилось.  Но  Чик
хорошо помнил и о своем преимуществе: ему все равно было какой ногой ставить
подножку, что левой зацепить, что  правой.  А  Бочо надеялся, что теперь его
Чик не может свалить.
     Они некоторое  время кряхтели, сцепившись друг с другом, и Чик пару раз
для  понта  цеплял его  ногу своей правой ногой, но  Бочо успевал отцеплять.
Ноги его теперь казались тяжелыми, как колонны. И когда Чику удалось отвлечь
внимание  Бочо на свою правую  ногу, он заплел  его ногу своей левой ногой и
изо всех сил толкнул его назад. Бочо  рухнул, как гнилая  ольха. Чик сел  на
него, показывая,  что преимущество  надолго,  если  не навсегда, остается за
ним.
     Чик  тогда удивился,  что  свалил Бочо  даже  легче,  чем раньше. Он не
понимал,  что  обида  за так неожиданно  и  так  насмешливо  выросшего  Бочо
придавала  ему дополнительные силы. Да и  горный воздух  с  козьим  молоком,
видно, не прошли даром. Но Чик тогда решил, что Бочо слишком быстро нарастил
мясо  и  это мясо еще  не  приспособилось  к  борьбе  и  даже мешает  старым
мускулам.
     Но, оказалось, что Чик не совсем прав. Оказалось,  в футболе эта лишняя
тяжесть помогает  Бочо.  И главное,  Бочо во время игры начисто забывал, кто
победил в честной драке, в  невыгодных условиях,  когда кругом  были  друзья
Бочо,  и кто рухнул,  как гнилая  ольха, когда они в последний раз боролись.
Нет,  только  пыхтит, догоняя  Чика, и довольно удачно оттесняет его от мяча
нахальной тяжестью своего тела.
     В сущности иногда  надо было давать  штрафной за  грубую игру.  И  Чик,
когда  Бочо особенно  нахально отбирал  у  него  мяч,  замирал  на  месте  в
полусогнутом виде, показывая судье, что любой другой мог свалиться  от этого
грубого толчка и только  он удержался за счет одинаковой цепкости своих ног.
Но судья, ради которого Чик замирал в этой неудобной позе, или не смотрел на
него или руками показывал: мол, продолжайте игру, все правильно.
     Ничего себе  --  все  правильно! И это было  тем более обидно, что игру
судил Оник, сын Богатого Портного. Они жили не только на одной улице, но и в
одном  доме. И сейчас Оник форсит своей честностью, показывая всем: вот мы с
Чиком живем в одном доме, а я ему не подсуживаю, я честный судья.
     Ничего себе  честный! Да  другой  на месте  Чика  отлетал  бы от  Бочо,
пропахав землю метров на  пять! И если Чик не отлетал  за счет своих ног, то
значит все честно?!
     Да и какой Оник  судья! Просто отец  Оника, Богатый Портной, достал ему
настоящий судейский  свисток,  и поэтому его  в  последнее  время  назначают
судьей. Правда, Оник быстроног.  Что есть, то есть. Везде поспевает, хотя то
и дело свистит  по поводу и без повода.  А когда Бочо  наваливается на Чика,
как дикий кабан, он никак не может продуть в свой свисток.
     И Чик, продолжая играть, все сильней и сильней  злился на Оника. У него
сердце не кусается! Так в Чегеме называли тостокожих, равнодушных людей.
     Чик считал, что это метко замечено.
     И вдруг пришло возмездие.
     В  парк,  где  они играли, явился Богатый Портной с  кружкой  молока  и
поджаристой булкой. Родителями Оника  считалось,  что у него слабые легкие и
его  надо время от времени прикармливать.  Богатый Портной иногда  и в школу
приносил Онику  пирожки  с мясом или  что-нибудь  еще  не менее вкусное. Это
длилось так долго, что  в  классе уже к этому привыкли  и почти не смеялись,
когда Богатый Портной,  не дожидаясь звонка, просовывал свою голову в  дверь
класса и предлагал Онику пирожки.
     Но принести булку и кружку с молоком сюда в парк, где идет непримиримая
игра  улица на улицу, где  многие даже не знают о пирожках, годами носимых в
класс, потому что учатся совсем  в другой школе, а многие и вообще не знают,
что Богатый Портной со своими закидонами -- отец Оника, это было слишком.
     --   Оник,   молоко  и  булочка!  --   крикнул  Богатый  Портной  таким
естественным голосом, как будто это общеизвестный  в мировом футболе завтрак
судьи.
     Оник  быстро взглянул  на отца  и,  махнув  рукой,  побежал  туда,  где
сцепились  игроки. Он делал  вид,  что  этот  курчавый  мужчина  с ленточкой
сантиметра на шее, с кружкой  молока в одной руке  и с  поджаристой булкой в
другой, не такое  уж  большое отношение имеет к  нему.  На  что он надеялся?
Трудно  сказать.  Во всяком случае, Оник, как  и  все слабохарактерные люди,
пытался оттянуть то, что будет ему неприятно.
     Чик ожидал, что  Богатый Портной сейчас скажет:  "Мой Оник симпатичка!"
-- и все попадают от смеха. Но Богатый  Портной вел себя здесь посдержанней,
чем в  школе  или на  своей  улице, хотя ленточку  сантиметра с себя не снял
перед тем, как идти  в парк. Может быть, нарочно, чтобы удивленным встречным
другие люди говорили: "Как, вы не знаете его? Так это ж Богатый Портной".
     Видя, что  Оник не  сразу  его  признал. Богатый Портной  решил немного
переждать.
     -- Оник, пей  молоко и суди отсюда!  --  крикнул через  некоторое время
Богатый Портной, надеясь, что нашел вариант, при котором и сын будет есть, и
игра не  будет останавливаться.  Интересно, подумал  Чик, как  это он  будет
судить, булькая свистком в молоке?
     -- Потом! Потом! -- резко крикнул  Оник, пробегая мимо отца и продолжая
делать вид, что между  этим  человеком  с ленточкой  сантиметра на шее и им,
строгим  судьей,  большой  близости нет, хотя некоторая близость,  может,  и
существует. Чик  заметил, что  Оник  ни  разу отца не назвал папой. Все  еще
надеялся, что пронесет.
     Уже  некоторые  игроки и  зрители стали посмеиваться  Над этой странной
картиной, тем более  что никто не подозревал,  что  у  Оника, бегающего, как
борзая,  слабые легкие. Чик  вообще сомневался, что  у Оника  слабые легкие,
просто, по мнению Чика, Богатый Портной хотел иметь более упитанного сына.
     Том  более  никому из тех,  что  учились  в  другой школе, в голову  не
приходило, что сына со слабыми легкими надо ловить где  попало и подсовывать
ему булочку с  молоком. Между тем, Оник, раздраженный присутствием отца, еще
чаще стал свистеть невпопад.
     --  Оник, хенца не  было!  -- вдруг  громким  голосом вмешался  Богатый
Портной в спор Оника  с игроками, -- клянусь твоей жизнью! Покушай булочку с
молоком и тогда точнее будешь судить!
     И тут  стали  смеяться  и  игроки, и зрители. Гектор,  капитан  Третьей
Подгорной, выбрав на  поле место  потравянистей, повалился, как бы обессилев
от смехотворности происходящего,  и  стал дрыгать ногами в воздухе,  гордясь
своими пятнистыми гамашами.
     -- Папа!  -- крикнул  Оник  и, покраснев от  ярости, топнул  ногой:  --
Сколько раз я тебе говорил: не приходи, когда я играю с ребятами!
     С этими словами он швырнув  свисток на поле,  побежал в  глубь парка  и
через минуту скрылся за деревьями.
     -- Оник, -- растерянно выдохнул  Богатый Портной, глядя ему вслед и уже
совершенно бесплодно протягивая туда булку и  кружку  с молоком.  Такой силы
сопротивления  он   не   ожидал.  Такого   не  бывало.  И  тут   Чик   почти
бессознательно, пользуясь его растерянностью и желая, чтобы всем снова стало
смешно, подошел к нему и смиренно сказал:
     -- Дядя Сурен, я поем булочку с молоком.
     Раздался новый взрыв хохота. Богатый Портной окончательно растерялся  и
крепко  задумался. Он  до того крепко задумался, что лоб у него вспотел и он
рукой, сжимающей булку, подобрал один конец ленточного сантиметра, висевшего
у  него на  шее, и вытер лоб.  Чик ясно видел, как  он  соображает, или  ему
казалось, что он это ясно видит.
     ...С  кружкой молока и  булкой  в  руках  плутать  по  парку в  поисках
удравшего Оника глупо и бесполезно... Первая мысль Богатого Портного.
     ...Уносить домой кружку с молоком  и булку, еще глупей, потому  что это
бросит  тень  на его  прозвище,  которым он тайно гордится...  Вторая  мысль
Богатого Портного.
     ...Съесть эту булку самому, запивая  ее молоком, на глазах  у хохочущих
пацанов было бы совсем глупо... Третья мысль Богатого Портного.
     И  так как  четвертая  мысль, видимо, не  последовала, он  с ненавистью
протянул кружку и булку Чику.
     Чик взял этот тяжелый дар. Некоторые стали снова смеяться, а  некоторые
даже аплодировали  Чику.  Чик надкусил  хрусткую  булку  и  хлебнул  жирное,
вкусное молоко.
     --  Чик,  оставь  сорок!  --  крикнул  кто-то  в  шутку,  и  все  опять
рассмеялись.
     Чик  прекрасно себя чувствовал. Оник сейчас был  забыт. Все смеются, но
это  сейчас не обидный смех, смеются молодечеству Чика. Через две  минуты он
умял булку  и, выпив все молоко,  вернул  кружку Богатому Портному. Сумрачно
приняв кружку, тот сильно плеснул ею, по-видимому, пытаясь выплеснуть оттуда
дух  Чика, потому  что больше оттуда выплеснуть было  нечего. После этого он
повернулся и,  время от времени нервно  взмахивая кружкой,  может,  все  еще
вытряхивая дух Чика, вышел из парка.
     -- Кто же будет судить? -- спросил Гектор.
     -- Я  буду судить!  -- крикнул  Чик, как бы  чувствуя, что раз он  съел
предназначенное  судье, он и должен  судить.  Он подбежал  к  свистку Оника,
подобрал его и вытер о штаны.
     --  А кто будет  за  тебя играть? -- спросил Бочо своим сиплым голосом,
как бы умоляя Чика дать еще потолкать себя. Видно, не натолкался.
     -- Я буду играющий судья! -- крикнул Чик уверенно. Столь лихо съеденная
булка и выпитое молоко придавали ему уверенность в  себе. Бедный  Чик, он не
знал,  что  нельзя быть судьей  и игроком одновременно. Впрочем, об  этом не
знали  и до сих пор  не знают  многие  взрослые люди,  от чего  вся  мировая
история  скособочивалась то в одну, то в  другую  сторону. В  зависимости от
того, кто кому подсуживал.
     --  Восемь  -- восемь!  Игра продолжается! --  громко  закричал  Чик  и
протяжно свистнул в свисток.
     Чик  судил  и  играл.  И  сначала все было  хорошо.  Только  разыгрывая
комбинацию, ему приходилось жестами  показывать,  кому куда бежать и кому он
собирается подавать мяч, потому что изо рта у  него торчал свисток. Поначалу
было  странно  свистеть   самому  себе  и  самому  пробивать  штрафной   или
выбрасывать мяч из аута.
     Несколько раз он, ненарочно, а от избытка чувств, свистком останавливал
игру. Один раз  так остановил игру,  когда Гектор  прорывался к воротам. Чик
хотел  крикнуть беку,  чтобы он выбегал  навстречу  атакующему  капитану,  а
вместо этого свистнул в свисток. Игра остановилась.
     Гектор  был в  ярости. С криком "Что я сделал не  так?!" он  ринулся на
Чика с тем, чтобы подраться с ним. Но Бочо вцепился в своего капитана, чтобы
избежать драки. Когда игра останавливалась, Бочо иногда вспоминал, что они с
Чиком друзья. Гектор был в такой  ярости, что проволок Бочо несколько шагов,
истошно крича: "Что я сделал не так?!"
     -- За попытку драться с  судьей -- последнее предупреждение! -- холодно
сказал  ему Чик,  но в душе чувствовал  смущение. Он  неправильно  остановил
игру.
     Команда Третьей  Подгорной  подняла галдеж, и Чик с трудом  оправдался,
что свистнул невольно,  потому  что хотел предупредить бека. После этого все
игроки были расставлены так, как они стояли до свистка.
     Игра снова началась, но теперь и защита была внимательней и разъяренный
капитан действовал не слишком точно. Атака была отбита, а Гектор, подтягивая
гамаши,  злобно исподлобья взглянул на Чика, показывая, что это ему даром не
пройдет.
     Через  некоторое время Чик  не дал  себя  оттолкнуть Бочо,  обвел  его,
прорвался к воротам  и  долбанул мяч  в  правый угол. Это  был  верный  гол,
вратарь  даже  не успел шелохнуться в  сторону мяча. Но, к несчастью, Чик  в
момент удара от избытка чувств опять свистнул в свисток. Черт бы его побрал!
     -- Офсайт! -- очнувшись, крикнул вратарь.
     -- Офсайт! Офсайт! -- подхватили игроки его команды.
     Это было чудовищной ложью. Чик вынул свисток изо рта и крикнул:
     -- Какой офсайт! Я же сам прорвался! Мне никто не подавал!
     -- Ничего  не знаю -- офсайт! -- крикнул  вратарь,  -- ты  свистнул!  Я
решил -- офсайт и потому не взял мяч!
     Чик задохнулся от возмущения.
     -- Ты и не мог его взять! -- крикнул Чик, -- я свистнул случайно!
     Гектор  радостно  побежал за мячом, принес его и, поставив на  штрафной
площадке, приготовился выбивать.
     -- Когда я  атакую и  ты свистком останавливаешь игру -- это ничего, --
ехидно сказал он, -- а когда  из-за твоего свистка наш вратарь не прыгнул на
мяч, ты не виноват!
     Это  была  чудовищная   несправедливость,  но  Чик  им  ничего  не  мог
втолковать. Да, он во  время прорыва  их капитана ошибочно свистнул. Но  там
еще бабка  надвое сказала,  забьет он гол или нет.  А тут готовый гол. Ну  и
что, что свистнул!  Ясно же  -- вратарь  даже не шелохнулся, он не мог взять
этот мяч!
     Все-таки после  долгих споров  решили,  что  этот  мяч будет  разыгран.
Отстоять розыгрыш мяча было нелегко. Чик расставил всех игроков там, где они
стояли до его удара по воротам. Но за это команда Гектора потребовала, чтобы
он бил в тот же угол, куда он ударил тогда.
     Чик  до хрипоты доказывал, что  это полная глупость, что, если  вратарь
будет ждать  мяч именно  в этот  угол, он, конечно, его  возьмет. Но  на это
противники дружно утверждали, что он  сам говорил: тогда вратарь шелохнуться
не  успел.  Вратарь  стоит  на  том  же месте,  Чик  будет  бить  с того  же
расстояния, значит, вратарь и сейчас шелохнуться не успеет. Чтобы продолжить
игру, Чик вынужден был пойти на эту гнилую уступку.
     Чик внимательно оглядел вратаря и ворота.  Он должен  был бить с места,
как  в атаке.  Чтобы  окончательно  затерроризировать вратаря  тем,  что  он
одинаково бьет  обеими ногами, Чик  то  одну  ногу  отставлял для удара,  то
другую. То одну, то другую.
     -- Старый фраерский номер Чика, --  крикнул  Гектор, -- делает вид, что
ударит правой, а сам ударит левой.
     Чик проглотил обиду и уже вынужден был ударить правой. Чик  волновался,
что может опять сначала ударит,  а потом свистнет. Он даже слегка обалдел от
всех  этих дел и  про  себя повторял: сначала  свисток,  потом удар, сначала
удар, тьфу, сначала свисток, свисток!
     Свисток!  Удар! Вратарь и на этот  раз шелохнуться  не  успел, но, увы,
теперь мяч пролетел  мимо ворот.  Чик слишком круто  взял,  но  что  он  мог
сделать, если вратарь заранее знал,  в какой  угол  он будет бить. К тому же
Гектор своим подлым замечанием заставил его изменить отработанный прием.
     Чик так  долго терроризировал вратаря возможностью ударить любой ногой,
что  теперь,  когда  он  промазал,  все  это  со  стороны  могло  показаться
смешноватым.
     Чик это признавал.
     Но Гектор дико захохотал  и,  найдя глазами место на поле, которое было
потравянистей, шлепнулся на него и  задрыгал ногами, как бы потеряв все силы
от  смехотворности  Чика.  Кое-кто из игроком заулыбался и раздался  смех со
стороны зрительниц. Чик быстро посмотрел на Соньку  и Нику. У Ники лицо было
грустное,  а Сонька рванулась ему  навстречу своим веснущатым лицом и громко
крикнула:
     -- Чик, ты все равно прав!
     Гектор продолжал кататься  по  траве, дрыгать ногами в гамашах и делать
вид, что не может остановить свой фальшивый смех.
     -- Я умру  от этого фраерского номера  Чика, --  говорил он,  как  бы с
трудом продавливая слова сквозь смех,  -- этот номер уже  даже в Армавире не
хавают...
     И  Чик  не  выдержал.  Что-то  лопнуло внутри.  Он выплюнул  свисток  и
громовым голосом закричал:
     -- Я убью тебя, гадина!
     Да,  у Чика был голос нешуточной силы! Гектор, до этого изнемогавший от
смехотворности Чика, вдруг  с необычайной бодростью вскочил и,  увидев,  что
Чик мчится на  него,  побежал. Чик гнался за ним,  как  Ахиллес за  Гектором
вокруг  Трои!  Они дважды  успели  обежать поле,  на  котором играли, причем
Гектор, надо полагать в отличие от гомеровского  Гектора, успевал оглянуться
и показать язык своему преследователю. Это только раскаляло Чика. Расстояние
между  ними  сокращалось,  возмездие  было  неминуемо, но тут вдруг  на Чика
бросился Бочо и, проволочившись за ним всей своей тяжестью несколько метров,
закричал:
     -- Чик, ты же судья!
     И Чик вдруг остыл.  В конце концов, все видели, как этот герой бежал от
него вокруг игрового поля. Кто-то подал ему свисток, Чик вытер  его о штаны,
сунул в рот и засвистел в знак продолжения игры.
     Игра  возобновилась.  Чик  теперь  очень боялся,  как  бы  случайно  не
свистнуть в  ненужном месте. Это  как-то сковывало,  мешало играть. И теперь
иногда он опаздывал дать свисток, там, где это было необходимо.
     Через  некоторое  время  два капитана схлестнулись  в центре  поля. Чик
принял на голову мяч и так удачно, что  повел его  головой  в сторону  ворот
противника. Он успел пять раз отбить мяч, подавая его себе на голову и рвясь
к  воротам противника!  Гектор,  как смешной козлик,  прыгал  рядом  с  ним,
стараясь  собственной головой  добраться  до  мяча,  но  это  ему  никак  не
удавалось. Конечно, со стороны это выглядело красиво, и  Сонька, не утерпев,
закричала:
     -- Браво, Чик!
     И  тут голова Чика промахнулась,  мяч  упал  ему на  грудь,  отскочил и
ударился о руку Гектора, все еще подпрыгивающего возле него, как козлик. Чик
свистком остановил игру,  взял  в  руки  мяч,  поставил  его  на  место, где
проштрафился Гектор, и приготовился бить.
     И  тут вдруг многие начали смеяться. Даже Апести из команды Чика ехидно
улыбнулся, а потом рассмеялся, что  было особенно обидно. Гектор, который до
этого  пять раз  неудачно  пытался в прыжке боднуть мяч,  сейчас  зашелся  в
притворном  хохоте, добежал до травянистого места и опять повалился,  громко
хохоча  и дрыгая ногами. Такого  фальшивого  пацана Чик никогда не встречал.
Если на тебя  на самом  деле напал неудержимый смечах,  почему ты не падаешь
там, где стоял, а ищешь место потравянистей?!
     Кровь опять ударила в голову  Чика! Чего они смеются? Он же  совершенно
ясно  видел,  как мяч ударил  в руку  Гектора. Штрафной!  Какого  черта  они
смеются?!
     --  Хенц!  Хенц!  -- громко  закричал  Чик и,  вложив  в  рот  свисток,
приготовился  бить, одновременно  руками  показывая, чтобы  его  игроки  шли
вперед.  Но  они  не  двигались,  и многие из  них  уже  смеялись  вместе  с
противниками.  Измена! Бунт на корабле! Однако вместе  с игроками смеялись и
болельщицы. Чик метнул взгляд в сторону Соньки и Ники.
     --  Чик,  ты прав! -- громко крикнула Сонька и  героически  рванулась к
нему  своим веснущатым лицом. Но  Ника,  Ника! Красивая Ника  улыбнулась ему
снисходительной   улыбкой   старшей  сестры   и  покачала   головой.   Какое
снисхождение?!  Какая  там  старшая  сестра,  когда  они однолетки?! Фальшь!
Фальшь!
     Голубой парашют сарафана все  еще безмятежно расстилался вокруг  нее. И
Чику вдруг  захотелось  подбежать к ней,  стать  ногами  на  ее  безмятежный
парашют, схватить ее под голые руки и вырвать ее из парашюта!  Но Чик не мог
сделать этого. Он знал, что его неправильно поймут.
     Чик, сдерживая себя из последних  сил,  вынул  свисток изо рта и громко
крикнул:
     -- Бью штрафной! Хенц!
     Тут к смеявшимся присоединились и те, что не смеялись до этого. Гектор,
катавшийся по траве,  стал  делать  вид, что от смеха  сходит с  ума и начал
кусать траву.
     -- Чик, хенц был у тебя! -- крикнул Бочо, подскочив к нему.
     -- У меня?!  -- взревел Чик. От  возмущения он  больше  ничего  не  мог
сказать.  Он  швырнул  свисток на  землю, показывая, что  ни играть с  этими
варварами, ни судить их больше не намерен. Футбол для них слишком культурная
игра!
     --  Да, Чик,  у  тебя был хенц! --  повторил  Бочо умоляющим, дружеским
голосом.
     И  тогда Чик побежал к Гектору, который  все еще катался по траве. Если
даже все ослепли и никто не заметил, что мяч ударил его по руке, сам он, сам
он никак не мог этого не почувствовать!
     Чик схватил его за шиворот и приподнял его голову над травой.
     --  Мяч тебя ударил по руке или нет?! Ударил или нет?! -- вопрошал Чик,
держа его за шиворот и тряся его.
     Тот мотал головой и делал  вид, что не может ничего сказать от душащего
его хохота. Наконец, он выплюнул себе  на ладонь клок травы и показал  Чику.
Что это могло означать? Что он сумасшедший и не отвечает за свои слова? Нет,
он издевается!
     Проклятье! Чик тряс его,  держа за шиворот, а тот, разинув рот, тянулся
к  траве,  словно  в самом деле сошел с ума и теперь  жить не может без этой
травы.  Тут  несколько  игроков вместе  с  Бочо подскочили к  Чику  и  стали
оттаскивать от своего капитана. Они что-то  объясняли ему. Чик сперва ничего
не  понимал,  но потом  до него  стало доходить.  Он бросил Гектора  и начал
прислушиваться к ним.
     -- Мяч сперва ударил  тебя по руке, а  потом отскочил и  ударил по руке
Гектора, -- донеслось до него сквозь шум в голове.
     --  Мяч  ударил  меня  по груди! -- крикнул  Чик и выпятил свою широкую
грудь, показывая, что было куда попасть мячу.
     -- Чик, ты прав. Они врут! -- героически крикнула Сонька.
     -- Он сразу ударил тебя по груди и по руке! -- сиплым голосом настаивал
Бочо и даже  хлопнул его ладонью по груди и предплечью, показывая куда попал
мяч. Он ударил его довольно увесисто, чтобы до Чика лучше дошло.
     -- Да! Да! По груди и  по руке! --  подхватили  другие ребята и  каждый
считал своим  долгом,  как  можно крепче хлопнуть Чика  по  тому месту, куда
ударил мяч.  От этих  однообразных, увесистых ударов Чик как-то отрезвел и с
тоской подумал: а может, так оно и было?
     "Но почему, почему я не почувствовал,  что он ударил меня по груди и по
руке одновременно?" Чик вспомнил, с какой яростью иногда футболисты налетали
на судью,  который их штрафовал,  они не  понимали, что  допустили нарушение
правил. И он успокоился. Он только подумал, как, оказывается, трудно  быть и
судьей и игроком в одно и то же время.
     Чик поднял свисток, вытер его о штаны и сунул в рот. Гектор, забыв, что
он сумасшедший,  жующий  траву, подбежал к мячу, чтобы бить штрафной. Только
теперь в обратную сторону.
     Игра продолжалась. Счет был двенадцать --  одиннадцать в пользу команды
Чика.  Чик был  уязвлен. Получалось,  что он,  подсуживая  себе, подсуживает
своей команде, а это было нечестно.
     Поэтому он  теперь строго следил за нарушениями своей команды. Особенно
строго он следил за Анести. Он помнил его ехидную  улыбочку и ехидный  смех,
когда противники смеялись  над ним. Но Чик был бы очень удивлен, если бы ему
сказали, что именно этим обстоятельством вызвано его  пристальное внимание к
игре Анести.
     По слухам,  которые сам же Анести  распространял  и поддерживал,  он на
Четвертой  Подгорной  лучше  всех  играл  головой.  Но  Чик  что-то  не  мог
припомнить, чтобы Анести в атаке пять раз подряд головой ударил мяч. Стоя на
месте, он и десять, и двадцать раз мог отбить головой мяч,  если в это время
его никто не атакует.  А ты попробуй в атаке вести мяч  головой, не отпуская
его пять  раз, когда  рядом  Гектор подпрыгивает, как  козлик, и толкает. Но
Анести больше всего  на свете любил играть головой и всю игру просил,  чтобы
ему накидывали мяч на голову.  Но  его  никто не  слушал. Разве  что с  аута
подадут или иногда с корнера. А он всю игру кричит по-гречески:
     -- Алихора со кифале!  Дос  со  кифале! (Скорее  на голову! Давайте  на
голову!).
     Он  всегда  об  этом  кричал  по-гречески,  делая вид, что скрывает  от
враждебной команды свой  невероятно хитрый замысел.  Но все и так  понимали,
что он кричит,  да и  в команде противника  было несколько греков, не считая
капитана Гектора.
     Игра шла полным ходом, как вдруг Анести прорвался с мячом, обвел одного
защитника,  обвел  второго,  столкнулся  с  третьим  и упал.  Анести  быстро
подставил ногу  защитнику, который отнял у него мяч, и тот тоже упал. Анести
вскочил и  овладел мячом. Но тут раздался  строгий свисток судьи. Чик сурово
показал рукой в сторону своих ворот: вот что значит -- честный судья!
     Но вдруг всполошилась вся его команда.
     -- Судью на мыло, -- закричал Анести, -- Чик подкуплен!
     --  Чик, ты ошибся! -- стали  кричать  пацаны  из  его команды. Они ему
объяснили, что хотя Анести лежа и подставил ногу хавбеку, но он это сделал в
отместку, потому что сам хавбек, столкнувшись с Анести, сделал ему подножку,
и Анести упал. А Чик проморгал этот момент.
     При этом самые горячие из них подходили к Чику, подставляли собственную
ногу и пытались Чика завалить через нее, чтобы ему было яснее, как  и почему
упал  Анести. Но Чик,  пользуясь тем, что  у него  обе  ноги были  одинаково
устойчивые,  не  давал  себя  завалить,  тем  самым  показывая, что  никакой
подножки не было и Анести мог устоять на ногах. Однако, в душе он был сильно
смущен.
     Ему  вдруг показалось, что он видел, как хавбек ставит подножку Анести.
Почему же он не свистнул,  а свистнул тогда, когда Анести  уже на  земле сам
подставил ногу хавбеку? Чик не мог понять, что с ним случилось: он видел, но
не заметил? Или заметил, но не  видел? Чик сейчас никак не мог  понять,  что
ему очень хотелось оштрафовать Анести  и поэтому так получилось. Но он этого
не понимал и потому обратился к хавбеку:
     -- Эдик, только честно, была подножка?
     Хавбек блудливо опустил глаза и, пожав плечами, сказал:
     -- Не знаю. Я не хотел ставить подножку.
     Тут Анести подбежал к Чику и, дергая его за майку, стал кричать:
     -- Олух царя небесного! Разве судья спрашивает у  нарушителя, ставил он
подножку или нет?
     За  такую наглость можно было и  звездануть Анести,  но Чик  сдержался:
нельзя, чтобы судья  сам начинал  на  поле драку. К тому же  он был  виноват
перед Анести. Сильно  виноват.  Теперь ясно,  что хавбек ему первым поставил
подножку, а Чик этого как бы не заметил.
     В конце концов решили, что этот  спорный  мяч надо  разыграть. Спорящие
игроки  стали друг против  друга. Чик должен  был подбросить мяч между ними.
Когда Чик  с  мячом в руке  подошел к ним,  Анести, как ни в чем  не бывало,
шепнул ему:
     -- Дос со кифале.
     Чик сделал суровое лицо, показывая, что ни при каких обстоятельствах он
не отклонит  мяч в сторону Анести.  И в то же время он чувствовал себя перед
ним виновным. Сейчас он забыл, как ехидно улыбался Анести, но помнил, как он
был близко от ворот противника, когда ему сделали подножку, а  Чик  этого не
заметил. Чик  точно подкинул мяч  между игроками, но мяч сам  почему-то стал
падать ближе к Анести.
     Великий  игрок  головой  в  прыжке достал  мяч, но вместо  того,  чтобы
перекинуть его через хавбека и ринуться в атаку, он попал мячом ему в грудь,
и тот сам пошел в атаку.
     Через  несколько минут Чику удалось уйти  от  преследующего его  Бочо и
забить  гол. И эта была  самая  прекрасная минута в игре! Это был  чистый  и
честный гол, никто даже пикнуть не посмел.
     Вратарь от досады так ударил по мячу, что мяч вышел на аут и застрял на
мушмале. Стали камнями пытаться  его сбить, он он так плотно застрял, что не
падал.
     --  Я залезу на мушмалу и стряхну его! -- крикнул Чик. Пока Чик залезал
на дерево, игроки вспомнили, что им хочется пить и все побежали к колонке.
     Этот  парк  когда-то  принадлежал  какому-то  богачу.  Сейчас  это  был
государственный  парк.  Здесь   было  много  деревьев  мушмалы.   Когда  она
поспевала, сюда ребят не пускали, боясь,  что  они  оборвут все плоды. В это
время по парку верхом на лошади ездил свирепый  сторож с камчой, и редко кто
осмеливался воровать мушмалу. Очень  уж свиреп был этот сторож с камчой.  Но
сейчас урожай уже собрали, и парк никто не сторожил.
     Чик залез на дерево. Пробираясь по  ветке в сторону мяча, Чик отодвинул
руками  рогатульку  с  кожистыми  листьями  и  вдруг  увидел  под  ними  две
великолепные  двойчатки мушмалы. Ярко-рыжие плоды как бы  томились  от своей
сахаристости.  Чик осторожно сорвал одну двойчатку и с удовольствием высосал
каждый плод, брызжущий сладким соком. Он выплюнул скользкие косточки. Второй
двойчаткой  он  решил  угостить девочек. Он отломал  черенок, на котором они
росли, и взял его в  зубы,  чтобы руки были  свободны. Он двинулся дальше по
ветке, пробираясь к мячу. Два сладких плода, странно и аппетитно щекоча  его
губы, торчали изо рта.  Мгновеньями Чику хотелось, клацнув зубами, вобрать в
рот эту сладкую и сочную двойчатку, выплюнув череночек  вместе с косточками.
Но Чик терпел,  все время  чувствуя щекочущее  губы прикосновение плодов, он
хотел обязательно угостить девочек. Одновременно  он шарил глазами по веткам
в поисках забытых сборщиками плодов. Он  думал, что  если ему попадутся  еще
две мушмалы, он эти съест, а те сорвет девочкам.  Но больше ни одной мушмалы
не заметил.
     Чик близко подполз  к мячу и, сев верхом на ветку,  стал ее трясти. Мяч
все не падал.  Рискуя вместе со сломанной веткой слететь вниз, Чик сильней и
сильней ее тряс. Наконец мяч тяжело скатился с ветки и упал вниз. Чик быстро
дополз до ствола. Он спешил. Он хотел успеть угостить мушмалой девочек, пока
ребята не вернулись  с водопоя. Он  не хотел, чтобы  над ним смеялись за то,
что  он  угощает  девочек.  Продолжая  сжимать  зубами  черенок  с  плодами,
щекочущими губы, Чик соскользнул с дерева.
     -- Это вам, -- сказал Чик и, стараясь быть небрежным,  подал  двойчатку
Нике.
     -- О, Чик, -- сказала Ника, принимая двойчатку. Она слегка покраснела и
взглянула на Чика с благодарностью.
     -- Спасибо, Чик! -- вспыхнула Сонька всеми своими веснушками и  взяла у
Ники свою мушмалу. Каждая из них положила сладкий плод в  рот и,  разжевывая
его и чувствуя, какой он вкусный,  каждая из них стала  оглядывать ближайшую
мушмалу в  поисках  забытых сборщиками плодов.  Если бы  они  нашли  глазами
мушмалу, Чику пришлось бы снова лезть на дерево.
     Чик  находил такое поведение  девочек  не  слишком  приличным.  Девочки
вообще  должны  есть более сдержанно,  чем  мальчики. И тем более,  когда их
угощают  мушмалой, не  зыркать глазами по  дереву: "Мало! Дай  еще! Чик,  ты
только раззудил нам аппетит!"
     Но, слава Богу,  они  ничего не выискали на дереве.  А  то  пришлось бы
снова карабкаться по стволу, чтобы не портить первое угощение.  Нет, девочки
ничего не отыскали  на дереве и,  облизываясь, опустили  глаза.  Чику просто
повезло. Те  двойчатки удачно прятались  за  листьями маленькой  веточки,  и
сборщики забыли отвернуть эти ушастые листья.
     Пришли ребята с  водопоя, и игра была продолжена.  Напившись воды, Бочо
окончательно  осатанел. Он ни на шаг не отходил от Чика. Видно, Гектор после
того, как  Чик забил  последний  гол,  дал ему нагоняй и  велел  еще плотнее
наседать на Чика. И он наседал и наседал и часто оттеснял Чика от мяча.
     И  Чик  ничего  не  мог  поделать.  Потное  тело  Бочо  во  время  бега
приобретало неостановимую, толкающую мощь.  Но  Чик удерживался  на ногах и,
уже устав от многих споров, не свистел, не назначал штрафной.
     Но обида в нем  копилась и копилась. Он мрачнел и  мрачнел, и  ему было
горько, что ни один  игрок его команды, хотя  бы не возмутится  вслух, что с
Чиком играют грубо, не дают ему прорваться к воротам. Может, дело в том, что
он сам  был судьей и сам должен наказывать за грубую игру? Должен-то должен,
но себя защищать трудно, особенно, когда ты сам судья.
     И Чик пошел в последнюю  атаку, пытаясь из всех сил оторваться от Бочо.
Но Бочо дышал у самого уха, наседал и наседал своим тяжелым, потным телом, а
Чик  цепко  удерживал мяч  и уже  был  в штрафной площадке, и  уже собирался
ударить по воротам,  безразлично, правой или левой,  как вдруг  Бочо его так
толкнул, что Чик, отлетев на  несколько метров, растянулся на пыльной траве.
Обида его была столь велика, что он на мгновенье задохнулся, обо всем забыл,
выплюнул свисток и закричал во все горло:
     -- Куда смотрит судья?!
     Этого  уже  нельзя  было  исправить.  Смеялись  обе  команды,  смеялись
зрители.  Гектор мгновенно  выбрал место потравянистей, ласточкой прыгнул на
него и  зашелся в хохоте, цапая  зубами траву.  Смеялась Ника, смеялась даже
всегда преданная Сонька! И лишь один Бочо не  смеялся, видимо, чувствуя, что
на этот раз переборщил. Но Чик его не замечал.
     Чик вскочил  и побежал  в глубь парка, куда час назад  бежал  Оник.  Об
Онике он сейчас не помнил. Добежав до самшитовой клумбы, где плотным зеленым
кольцом росли корявые, густокурчавые деревца,  он решил войти в это укрытие,
чтобы больше никогда не видеть людей. Он вошел в клумбу и увидел Оника. Оник
лежал на траве и внимательно приглядывался к чему-то на земле.
     -- Что ты тут делаешь? -- спросил Чик.
     -- Слежу за муравьями, -- ответил Оник, не оборачиваясь на Чика, -- сто
раз интересней футбола.
     Чик подошел к нему и заметил перед ним  шевелившийся муравейник. Он лег
рядом с Оником  и стал  следить за  муравьями.  И  вдруг  все,  что было  на
футболе, отодвинулось куда-то далеко, как  будто ничего и не было. Казалось,
они следят за другой  жизнью на  другой планете. Из муравейника в муравейник
деловито шныряли  муравьи.  Один  из них тащил дохлую  осу, долго, упорно, а
главное, абсолютно уверенный, что дотащит.
     Чику этот муравей показался похожим на его чегемского дедушку.  Вот так
и  тот, бывало,  с  огромной  вязанкой  ореховых веток на  плече -- корм для
козлят, целый зеленый  холм -- карабкается  из  котловины Сабида.  Казалось,
муравьи -- это люди  какой-то другой  планеты, где  все живут дружно, каждый
делает свое дело и никто ни над кем не смеется.
     -- Пахан ушел? -- как-то  безразлично  спросил  Оник, не  отрываясь  от
муравьев.
     -- Ушел, -- сказал  Чик и  положил руку  на плечо  Оника. Он  сказал об
этом, как о случившемся давным-давно, в другой жизни.
     Оник продолжал следить за муравьями.
     -- А где мой свисток? -- спросил он, не отрываясь от муравейника.
     --  Там, -- сказал Чик,  тоже  не  отрываясь от муравейника.  Подробней
почему-то объяснять не хотелось.
     -- Там, -- повторил Чик, и они надолго замолкли над муравейником.


Страшная месть Чика

     Чик, уткнувшись лицом в горячую гальку, лежал на берегу моря. Хотя море
было  теплое и  ласковое, он  сильно промерз. Дело  в  том,  что  сегодня он
доучивал ЛЛсика плавать. И это было нелегко.
     Чик  дней десять трудился, и наконец  ЛЛсик поплыл. Не так уж далеко он
проплыл, всего  метров пять, но это не имело значения.  Главное -- поплыл, а
еще главнее то, что он перестал бояться глубины. Он уже мог плавать  в таком
месте, где не доставал ногами дно. Конечно, ЛЛсик со своей неуклюжей рукой и
хромающей ногой  хорошо никогда не будет плавать. Он  и ходит-то  неважно, а
бегать совсем не может.
     Зато теперь  он не  будет,  как маленький, барахтаться на мелководье, а
отплывет от берега, пусть и недалеко. Главное -- теперь он не боится глубины
и не тонет от испуга. Этого Чик добивался в последние дни и наконец добился.
И  теперь он отдыхал в  полузабытьи, прижимаясь  промерзшим телом  к горячей
гальке. Когда учишь кого-нибудь плавать, сильно мерзнешь, потому что  стоишь
по пояс в воде и все время что-то показываешь  и говоришь, вместо того чтобы
окунуться в воду и самому поплыть. Но зато дело сделано: ЛЛсик плавает!
     Сверху пекло солнце, снизу горячая галька, и Чик быстро согревался. Чик
любил  праздник летнего моря.  И сейчас  он  слышал голоса и смех людей, что
были  в воде.  В море  люди  говорили и  смеялись  совсем  по-другому, чем в
обычной  жизни. Они  говорили  и  смеялись так,  как  будто сидят за большим
веселым столом.
     -- Соук-су,  холодная вода!  -- кричал мальчишка, проходя  по  берегу с
кувшинчиком, горлышко которого было перевязано марлей, и с кружкой в руке.
     --  Вареная  кукуруза! --  предлагали женщины  и,  похрустывая галькой,
проходили мимо.
     --  Инжир! Свежий  инжир! --  взвизгивали другие  продавцы,  пронося  в
плетеных  корзинах,  прикрытых  инжировыми листьями,  свои  сочные,  сладкие
плоды.
     Чик знал  забавную  привычку продавцов, проходящих  со своим товаром по
пляжу. Каждый  раз, встречаясь  друг  с другом,  они обидчиво поглядывали на
соперника и спешили скорее отдалиться от него. И что было особенно смешно --
продавец  инжира, скажем,  встретившись с  продавцом  инжира,  нисколько  не
смущаясь, проходил по пространству пляжа, уже пройденному другим продавцом.
     Казалось бы, чего туда идти,  там только что прошел продавец инжира, и,
если кто хотел купить инжир, он  уж купил.  Но что еще забавнее,  и  в самом
деле вдруг находились новые покупатели, хотя за несколько минут до этого они
не хотели  покупать инжир.  Чик  еще  ничего не  знал  о  силе  назойливости
рекламы, но уже задумывался о ее успешных результатах.
     Чик вспомнил, как  он  вчера  обедал в  доме  Славика,  мальчика из  их
класса. Он много  раз бывал  у  Славика, но обедал  впервые. Это  была очень
интеллигентная семья. Отец Славика был профессором, и мать его была какой-то
научной шишкой, но до профессора, кажется, еще не дотягивала.
     И отец, и  мать, оба  работали в обезьяньем питомнике. Чик заметил, что
самые интеллигентные люди города занимались обезьянами. Чик слышал, что люди
произошли от обезьян  и от этого испытывал  легкую обиду за человечество. Но
почему  самые интеллигентные люди  города  возятся с обезьянами?  Может, они
хотят вывести из обезьян новую, более удачную породу людей? Кто его знает.
     Войдя  в столовую, Чик  так  и  ахнул. Обедать  собиралось всего четыре
человека,  а  Чику  показалось, что  на  столе  с  полтысячи  тарелок.  Борщ
почему-то был не в кастрюле, а в какой-то белой вазе. Вилки, ножи и ложки не
просто  лежали  на  скатерти,  а были  разложены возле каждого под какими-то
таинственными углами и напоминали римские цифры.  Рядом  с ложками и вилками
лежали  какие-то куски белой, туго накрахмаленной материи величиной  чуть ли
не с наволочку. Служанка,  что-то  туповато вычислив, взяла Чика за плечи  и
усадила его рядом со Славиком с тайной, как показалось Чику, настойчивостью,
как если бы Чик рвался сесть во главу стола.
     Когда все уселись за стол, Чик старался исподтишка следить за  тем, что
будут делать другие, чтобы делать так самому. Он сразу же углядел в хлебнице
аппетитную  горбушку,   но  сдержал   себя,  не  зная,  в  каком  порядке  в
интеллигентных домах берут хлеб из хлебницы.
     Вдруг все схватились за  куски материи, лежавшие на столе, и, с треском
раздергивая их, стали  укладывать на  коленях.  Оказалось, что это салфетки!
Чик  видел  в  кино,  как  люди  затыкают  их  за  ворот  рубахи,  словно  в
парикмахерской,  но он никак не  мог представить, что взрослые, вроде детей,
раскладывают салфетки на коленях.
     Чик  разодрал хрустящую, сопротивляющуюся салфетку и положил ее на свои
голые колени. Он был в коротких  штанах. И сразу же  от этой салфетки у него
ноги зачесались. Но чесаться было  стыдно, и Чик терпел  и, главное, боялся,
что эта  белоснежная тугая  салфетка  свалится на пол  и от этого произойдет
скандал. Проще было бы положить кусок фанеры на колени и обедать. Боясь, что
салфетка  свалится,  Чик  старался  не шевелить  ногами.  Оказывается, когда
стараешься не шевелить ногами, ужасно хочется ими пошевелить.
     Ноги у него быстро одеревенели оттого, что хотелось ими пошевелить. Чик
несколько  завозился  с  салфеткой,   то   и   дело  уточняя  симметричность
расположения   ее   на   коленях,  и  упустил  очередность,  с   которой   в
интеллигентных домах берут хлеб из хлебницы.
     Все  получилось  в  один миг. Когда он поднял глаза,  каждый  взял себе
кусок хлеба,  а Славик,  конечно,  цапнул облюбованную Чиком  горбушку.  Чик
потянулся за хлебом, стараясь не побеспокоить салфетку, как капризную кошку,
готовую в любой момент спрыгнуть на пол.
     Потом  служанка стала разливать  борщ по  тарелкам, а сидевший рядом  с
вазой профессор передавал их дальше. Так как Чик сидел последним, он получил
первую тарелку.  Этот обычай передавать  друг другу тарелки Чику понравился.
Ничего  не скажешь -- хороший обычай. Чик был не такой дурак, чтобы, получив
тарелку,  сразу же наброситься на борщ. Он  выждал, когда все  получили свои
тарелки, дождался, чтобы все взялись за ложки, и принялся есть.
     Но  при этом он ни на мгновенье не забывал о  проклятой  салфетке. Мало
того, что ноги у него одеревенели и он все еще боялся ими  шевельнуть,  он к
тому же сидел на цыпочках для полной горизонтальности салфетки на коленях.
     Колени его все  еще чесались в тех местах, где салфетка  прикасалась  к
ним,  словно  салфетка была  блохастой,  хотя умом  Чик  понимал,  что такая
салфетка никак  не  может быть блохастой.  Потом стало еще хуже.  Ноги стали
чесаться  и в тех местах, где салфетка  не притрагивалась к ним, как если бы
блохи перепрыгивали  с  одного места  на  другое. Чик  уже  не знал,  что  и
подумать.
     Тем  не  менее с первым он неплохо справился и успел заметить, что хлеб
из хлебницы, во всяком случае, со второго захода, берут не по старшинству, а
кто как захочет. И теперь  он с некоторым сожалением сообразил, что  не было
бы большой ошибки, если бы он ту горбушку сразу же потянул к себе.
     В  том же порядке раздали и второе:  золотисто  поджаренную картошку  с
сочными  котлетами. Потом каждый взял  себе  в  отдельную тарелку  салат  из
помидоров,  огурцов  и всякой  зелени.  Все приступили ко  второму.  И  тут,
оказывается, Чик совершил крупную ошибку.
     -- Чик, запомни, пожалуйста,  --  сказала  мама Славика, -- вилку  надо
всегда держать в левой руке.
     Чик  был поражен,  как громом. Салфетка упала  на пол. Чик  от смущения
сначала наступил на нее, словно боясь, что она двинется  куда-нибудь дальше,
а потом поднял  ее и опять  положил на  колени.  Делая  все это, он  отчасти
выигрывал время, чтобы. оправдать свою ошибку.
     -- А  я левша, -- неожиданно для себя сказал Чик, -- у меня правая рука
вместо левой, а левая рука вместо правой.
     -- Ты левша?! -- глупо удивился Славик, -- вот уж не замечал?!
     Мог бы промолчать этот Славик. Чик же не говорит его родителям, что они
тут разводят китайские  церемонии, а их сын, когда они на  работе, в  носках
бегает по двору и даже в футбол иногда играет в носках. А может быть, Славик
любит бегать по двору в носках, потому что ему надоедают эти церемонии?!
     -- Да, левша,  -- подтвердил Чик, -- но я  никому  об  этом не говорю и
стараюсь жить,  как правша. Я  уже  так натренировал свои ноги,  что мне все
равно, где правая, где левая... А руки еще не дотренировал...
     Чик в  самом деле во время игры в футбол одинаково  бил что правой, что
левой ногой,  но  получилось это  как-то  само собой, без всякой тренировки.
Вообще-то Чик  несколько навязчиво преувеличивал значение того, что  обе его
ноги бьют по мячу с одинаковой силой.
     -- Левше тем более удобней  вилку держать левой рукой, -- сказала  мама
Славика, -- так что запомни, Чик.
     Чик взял вилку в левую руку и почувствовал адское неудобство есть левой
рукой.  Особенно  когда  приходится  думать  о  салфетке,  которая лежит  на
коленях.  Когда  за долгие  годы  твоей  одиннадцатилетней  жизни  все,  что
попадало в  рот, попадало при помощи  правой  руки,  оказывается, невероятно
неудобно переходить  на  левую руку. Кажется,  легче  было бы  зажать  вилку
пальцами ноги и есть. Тем  более,  там  ему было все равно, что  правая, что
левая нога.
     Профессор, видно, все это понял и решил помочь Чику.
     --  Сделаем для левши исключение,  --  сказал  он и  подмигнул Чику, --
можешь есть правой рукой.
     Чик сразу  понял,  до  чего этот человек  добрый  и скрытно веселый. Не
успел он досказать свои слова, как вилка сама перелетела с левой руки Чика в
правую. Чику  сразу  стало  легко,  легко,  и даже  ноги под салфеткой вдруг
перестали чесаться.
     Вообще Чик  терпеть  не мог  всякие там китайские церемонии. Он считал,
что за едой нельзя сморкаться,  чавкать, рыгать.  Почему? Потому что другому
это  может быть противно,  и от  этого у  него может испортиться аппетит. Но
почему у другого человека испортится аппетит, если ты вилку держишь в правой
руке? Глупо, глупо! Но Чик на этом не останавливался, он шел дальше. Он даже
считал, что  за едой можно  и чихнуть, но при  одном условии -- что твой чих
строго направлен в твою собственную тарелку, а не в чужую.
     Так  размышлял Чик,  лежа на берегу  моря на горячей гальке.  Вдруг  он
почувствовал,  что к его  голой спине прикоснулось то ли перышко, то  ли еще
что-то и скользнуло по ней. Ощущение было необыкновенно приятное. Приятность
была  такая  сладостная, что Чику захотелось, чтобы она  длилась, длилась  и
длилась.
     По тихой усмешке,  которая сопровождала  это прикосновение,  Чик понял,
что это Ника так шутит. Она сидела рядом. Такой сладкой  шутки Чик никогда в
жизни  не  испытывал. Но ведь она вечно так не может  проводить  перышком по
моей спине, подумал Чик. Скоро ей  это надоест,  и сладость исчезнет. Что бы
такое  сделать,  чтобы она  долго-долго  проводила  перышком по моей  спине,
подумал  Чик. Только он так подумал, как Ника сама  подсказала ему, что надо
делать.
     -- Он спит, а у него мурашки ходят по спине, -- шепнула Ника Соньке,  и
они обе тихо захихикали.
     Ах,  они думают, что я заснул? Пусть думают. Но если я  никак  не  буду
давать  о  себе знать,  ей  это быстро надоест, и  она перестанет  проводить
перышком по моей спине. Надо как-то поощрить ее...
     -- Мухи проклятые, --  сонным голосом пробурчал Чик и, продолжая лежать
ничком, вывернул руку и шлепнул ею по спине.
     Девочки снова хихикнули, а Чик сделал вид, что снова заснул.
     Теперь и  Сонька  какой-то палочкой стала  водить  по его спине,  и две
волны сладости  растекались  по ней. Чик  внимательно  прислушался  к  своей
спине, чтобы  определить,  какая  из  сладостей  слаще.  Но  оказалось,  обе
одинаково сладостны.  Чик очень удивился.  Ему  нравилась Ника, а не Сонька,
хотя  он  и ценил  ее преданность. А спине,  оказывается,  все равно, она  с
одинаковой благодарностью принимала обе сладости.
     -- Мухи проклятые, --  бубнил  Чик время  от времени  и  шлепал,  якобы
сонной рукой по спине.  Девочки тихо хихикали и снова брались за дело. Такая
игра обеспечивала  длительность  блаженства. Девочки все ждали: когда же Чик
догадается, что это не мухи его беспокоят? Да никогда не догадается!
     Блаженствуя,  Чик  уносился мечтами в будущее. Сейчас  он  хозяйственно
думал, кого  бы  приспособить  почесывать ему спину. Хотелось регулярности в
этом сладостном деле. А как быть, когда станет взрослым?
     Раньше Чик чаще всего мечтал стать великим революционером. Но иногда он
мечтал стать великим разбойником. Чику и в голову не приходило, что обе  эти
мечты  недалеко ушли друг  от  друга.  Иногда некоторые  пацаны  и  взрослые
здорово надоедали Чику своей подлостью, бесчестностью и  нахальством. Ах, вы
не  можете жить честно,  яростно думал Чик в такие минуты, тогда дрожите  от
страха перед великим разбойником!
     Но сейчас Чик как-то отодвинул мечту  о  великом разбойнике или великом
революционере.  Сейчас  Чик  захотел стать  тихим,  скромным  царем.  Он был
уверен, что для царя всегда найдется человек, который время от времени будет
почесывать ему спину. Скорее всего  пером  от жар-птицы. Чик чувствовал, что
разбойнику   или  революционеру  не   подходят   такого  рода  удовольствия.
Разбойнику  подавай  бутылку  рому,  а   для  революционера  самое   сладкое
удовольствие -- втайне от полиции расклеивать прокламации.
     А  тихому, скромному  царю подходит такое блаженство. И Чик решил стать
царем.  Вопрос  о   мировой   революции   он  как-то  легко   отодвинул   на
неопределенное  будущее.  Все   зависело  от  того,  как  долго  царь  может
блаженствовать,  подставляя спину под перо жар-птицы.  Если  к  старости  он
перестанет  чувствовать сладость  прикосновения  пера к  спине, тогда  можно
вернуться и к вопросу о мировой революции.
     Раньше  Чику  иногда хотелось не  очень скоро, а  так лет  в пятнадцать
погибнуть на баррикадах в борьбе за мировую революцию.

        И уложили их вдвоем,
        Вдвоем у баррикады.

Так говорилось в сладостно-горьких  стихах,  которые Чик любил. Там какая-то
мама и ее сын погибают на  баррикадах.  Чика и раньше смущало, что его  мама
никогда не пойдет умирать на баррикады, да и его не пустит. Легче было бы ее
заставить  облить  керосином  и  поджечь   собственный  дом,  чем  пойти  на
баррикады.  И  раньше  в  мечтах  он  надеялся  без  разрешения  сбежать  на
баррикады.  Но сейчас ему полностью  расхотелось умирать  на  баррикадах.  К
черту баррикады!
     Ведь Чик раньше никогда не знал, что в мире  существует такая сладость,
как  почесывание спины  перышком или там щепочкой.  Это  было  даже  намного
слаще, чем арбуз в жаркий летний день. Так думал  Чик, прислушиваясь к своей
спине  и  стараясь определить  время,  когда  надо  будет  делать  вид,  что
отгоняешь  мух, чтобы подзадорить девочек на  новые почесывания. И вдруг все
изменилось.
     -- Это  Чик тут валяется?  --  раздался  над Чиком дерзкий мальчишеский
голос.
     -- Да, -- ответила Ника.
     --  Эй,  ты,  Чик!  --  крикнул мальчишка.  Чик  почувствовал  какую-то
тревогу. Но так не  хотелось  прерывать блаженство, что он,  сонно приподняв
голову, присел, всем своим видом показывая, что проснулся ненадолго и сейчас
снова завалится спать.
     -- Чего тебе? -- спросил Чик.
     -- Чего тебе,  -- передразнил его мальчишка. -- Тебя отлупцевал Рыжик с
горы? Отлупцевал. А ты тут нюни распустил с девчонками.
     Опять  эта дурацкая  сплетня о Рыжике!  Чик  оглядел мальчишку, который
стоял  перед  ним  в  сатиновых  трусах.  Вид  у  него  был  воинственный  и
угрожающий. Он был из компании мальчиков, которые купались недалеко  от них.
Сейчас все они сидели на берегу и поглядывали в сторону Чика.  Там было пять
человек.  Чик  еще раньше  заметил среди  них мальчика из своей школы. Легко
было догадаться, что  это он  рассказал  дурацкую сплетню  о том, что  Рыжик
якобы победил его  в драке. Чем  глупее слух,  тем  дольше он  живет. Но Чик
никак не мог понять, за что злится на него этот совсем незнакомый ему пацан.
     А  дело было в том, что мальчику  из  его школы,  который  сидел в этой
компании, нравилась Ника.  Ему неприятно было видеть  ее  в команде  Чика. А
когда  он  увидел, что  Ника шутливо поглаживает  перышком  спину  Чика,  он
окончательно рассвирепел. И он, конечно, рассказал  про  Рыжика и представил
Чика этому сорванцу как очень легкую добычу. Вот в чем было дело!
     -- Все  это глупость, -- миролюбиво  сказал Чик, он  все  еще  надеялся
поблаженствовать после ухода  этого мальчишки, -- никакой Рыжик меня никогда
не лупцевал.
     -- Да какая там глупость! -- раздраженно воскликнул мальчишка.  -- Да я
сам тебя сейчас отлупцую!
     С этими словами он  вдруг  наклонился и два раза подергал Чика за  чуб.
Это была  неслыханная дерзость! Надо было вскочить и  дать ему по морде! Но,
расслабленный блаженством,  Чик растерялся. Боевитость  куда-то улетучилась.
Он был  уверен,  что, если  начнется драка, на него налетят и все остальные.
Может быть, кроме мальчика,  который учился  в  его  школе, хотя именно  он,
конечно, рассказал про  Рыжика. Да, да, Чик  сдрейфил,  но все это  было так
неожиданно,  так  странно,  особенно  после  этой  обволакивающей  сладости,
которая  его размагнитила. А ведь  недаром  и в  школе говорили, и в газетах
писали, что кругом враги и надо быть всегда бдительным.
     Если бы Чик сразу вскочил и врезал бы мальчишке, может быть, и драки не
было бы, может быть,  их растащили бы, но сейчас  уже было поздно. Мальчишка
этот решительными шагами пошел к своим, и даже  по  затылку его было  видно,
что  он,  унизив Чика, победно улыбается, а  все  остальные из  их  компании
глядели на Чика и издевательски похохатывали.
     -- Чик, не связывайся с ними! Это хулиганы! -- крикнула Сонька.
     Тяжесть  унижения сковала  Чика. Он тоскливо  оглядел  пляж  в  поисках
какого-нибудь знакомого более взрослого мальчика, который отсек бы остальных
из этой компании, и Чик вступил бы в честную драку со своим обидчиком.
     Но ни одного знакомого на пляже не было. Пляж был  заполнен отдыхающими
из других  городов или  незнакомыми земляками, которые только  и делали, что
поглаживали усы и заигрывали с приезжими девушками. Вот уж  кому было  не до
Чика, так этим горделивым усачам!
     Мир померк. Чик сидел ни жив, ни мертв. Теперь его не радовало ласковое
солнце, не  радовало  любимое  море, и  он с  каким-то  особенным  стыдом  и
омерзением  вспоминал, как он беспечно  блаженствовал, когда  ему почесывали
спину. Тогда  у него мелькала мысль,  что это  награда свыше за его нелегкие
труды  по обучению  ЛЛсика плаванью. Ведь награда совпала именно с тем днем,
когда Чик,  наконец,  научил ЛЛсика плавать. Кто-то сверху  присматривался к
нему: интересно, хватит ли  у Чика терпения научить беднягу ЛЛсика плаванью?
Ты смотри, хватило терпения! Научил! Надо  его наградить за это!  И наградил
сладостным почесываньем.
     Что же случилось потом? Чик не  мог понять. Может, он на слишком многие
годы  вперед рассчитывал эту  сладость, хотя пока  ничем  не заслужил  ее на
многие годы вперед. Получилось, как в сказке о золотой рыбке. Чик оказался у
разбитого корыта своей чести.
     Чик так помрачнел, что вся его команда это заметила. -
     -- Чик, не горюй, -- сказала Ника, -- они все просто дураки.
     -- Чик, -- попытался утешить его Оник, --  того, кто из нашей школы, ты
всегда поймаешь. Это он рассказал про Рыжика.
     Конечно, этого дурачка Чик всегда мог поймать  и дать ему по морде. Чик
удивлялся, что тот  осмелился  рассказать про  него такое. По всем  расчетам
Чика  он   не  должен   был  осмелиться  рассказать  это.   Тут  что-то   не
состыковывалось. Но Чик также  знал, что, не  отомстив главному обидчику, он
не  имеет права притрагиваться к  этому дурачку.  Это было  бы подло и  даже
трусливо. "Но ведь я и так струсил", -- пронзила Чика брезгливая боль.
     -- Пошли домой,  -- сказал Чик и стал одеваться.  Вся команда его стала
одеваться.
     Когда они покидали  пляж, тот,  что  учился  в их  школе,  вдруг  запел
дразнилку, которую иногда напевали глупые пацаны при виде ЛЛсика:
     -- ЛЛсик, а-а-сто-рож-но, упадешь!
     Вся компания расхохоталась.  ЛЛсик, как всегда в  таких  случаях, глупо
заулыбался. И теперь вдруг Чик понял, что ЛЛсик своей улыбкой скрывает боль,
которую он  испытывает  от оскорбления. Надо  будет ему обязательно  дать по
морде, подумал Чик про мальчика из их  школы,  но  только после того, как  я
отомщу  главному обидчику. Чик обернулся  на  компанию, поймал глазами того,
кто два раза трепанул его за чуб, и громко сказал:
     -- Встретимся  один  на  один!  --  Но сам почувствовал, что  слова его
прозвучали неубедительно. Даже фальшиво.
     -- Да хоть со всей твоей хромоногой командой! -- крикнул тот в ответ, и
вся компания загоготала.
     Чик покидал поле битвы с поникшей головой.  Вернее, поле несостоявшейся
битвы.  Никогда  ему  не было так плохо. Почему, почему все  это  случилось?
Почему он испугался? Конечно, они могли напасть всей сворой. Но ведь могли и
не напасть. Неужели, думал Чик, ему сейчас стало необыкновенно плохо, потому
что до этого было необыкновенно хорошо?
     Он сейчас осознал свою первую  ошибку,  которая,  может быть, оказалась
главной. Когда его окликнул этот пацан и оскорбительно стал говорить  о том,
что  Рыжик его  отлупцевал,  надо было  резко его  оборвать.  А Чик  слишком
добродушно ему ответил, надеясь  снова лечь и  продолжить блаженство. Может,
тот, кто  сверху, наградив его этой сладостью за то,  что  он  научил ЛЛсика
плавать, сказал:  "Хватит!  Научил  одного мальчика плавать  и  уже захотел,
чтобы всю жизнь тебе почесывали спину. Размечтался! Получай!"
     Стыд. Стыд.  Стыд.  Несколько дней  после  этого  случая  Чик ходил  по
городу, надеясь встретиться  с  этим пацаном один на один. Но тот как сквозь
землю провалился. Чик его так нигде  и  не  встретил. Через некоторое  время
боль обиды притупилась и  днем почти  не чувствовалась. Но по ночам иногда и
через несколько  месяцев всплывало.  И Чик  от боли  и  стыда  извивался  на
скомканной простыне.
     Иногда  в  такие минуты  ему  хотелось  стать  сообщником  какой-нибудь
бандитской шайки и, поймав  этого мальчика,  напугать его до смерти. Да, Чик
иногда чувствовал  блатную романтику. И он  думал: или -- или.  Или всеобщая
честность,  или,  если это  невозможно,  пусть все дрожат от страха при виде
тебя.
     Прошел год. Чик со  своей взрослой  двоюродной сестрой,  которую  звали
Лена, возвращался из Чегема, где гостил у дедушки.
     У тети Лены было красивое лицо и могучие голые руки. Платье  у нее было
с короткими рукавами. По дороге  в Анастасовку и на пароме через Кодор, и  в
ожидании парома  они встречали немало молодых  людей. Взглянув на лицо  тети
Лены,  молодые люди сами светлели  лицом  и выражали желание поближе  с  ней
познакомиться. Но потом, разглядев ее могучие руки, они как бы съЛживались и
увядали. Тетя Лена, замечая все это, презрительно улыбалась, как бы  говоря:
да не бойтесь вы, приблизьтесь, может, и не ударю.
     В селе Анастасовка Чик и тетя Лена  подоспели  к  отходящему  на  Мухус
автобусу.  Тетя Лена  держала корзину  со всякой  деревенской снедью.  А Чик
держал в одной руке живого петуха, а в другой живую курицу. Чик держал их за
связанные лапки.
     Курица  вела  себя  смиренно, но петух снизу вверх злобно поглядывал на
Чика и время от времени норовил клюнуть Чика в  ногу. Было похоже, что он не
мог простить ему своего унижения оттого, что его держат вниз головой, да еще
на глазах у курицы.
     Чик устал  от этого петуха не  потому, что он был довольно  тяжелый,  а
потому,  что  он  все  время  требовал  внимания и  надо  было  держать  его
достаточно  далеко от голых  ног. Петух вдруг, ни  с  того,  ни с  сего как,
взорвется, как захлопает  рыжими крыльями, как потянется  разинутым клювом к
его ноге! Чику надоело быть  бдительным  и то петуха отдергивать от ноги, то
ногу отдергивать от петуха. И он был  рад, когда у входа в автобус тетя Лена
обернулась и взяла у него петуха и курицу и обоих зажала в одной руке. Между
прочим, петух даже не пикнул и не попытался укусить ее голую руку. Продолжая
держать в другой руке корзину, она вошла в автобус. Чик за ней.
     -- Вот свободное место, -- кивнула она ему, -- а я пойду сяду дальше.
     Чик хлопнулся на свободное место и только тут заметил, что  рядом с ним
сидит какой-то мальчик. Мальчик, круто повернувшись, смотрел в окно. Автобус
запыхтел и пошел в сторону Мухуса, трясясь и подпрыгивая на выбоинах шоссе.
     Чик был  в радостном, возбужденном состоянии. Как ни хорошо было в доме
дедушки,  Чик,  в конце концов,  был городским  мальчиком  и через некоторое
время начинал скучать по городу.
     Кроме того, вдали от города, среди могучей горной природы Чика начинала
донимать мысль  о Боге, о том, кто  создал Землю  и кто тайно следит за всем
тем, что происходит на Земле.
     Научное   объяснение  появления   нашей   планеты   Чик  отвергал   как
антинаучное. Говорили, вроде  наша планета образовалась  от осколка какой-то
взорвавшейся  звезды. Но земля имеет форму шара, она круглая. А если разбить
хоть камень, хоть кирпич, хоть что  --  осколки никогда  не бывают круглыми.
Неужели  ученые  сами  не  могли  допетрить  до этого? Это --  во-первых.  А
во-вторых  --  откуда взялась  та  взорвавшаяся  звезда? Конечно,  они могли
сказать, что  та взорвавшаяся  звезда  образовалась  от  другой,  еще  более
огромной взорвавшейся звезды. А откуда взялась эта, другая звезда? Так можно
было спрашивать до  бесконечности. Ответа не  было  и не могло быть. Чик это
понимал. ВсЛ уходило в  тоскливую  бесконечность.  Очень тоскливую.  Гораздо
приятней было думать, как деревенские: Бог всЛ создал! И всЛ! Чур, больше ни
о чЛм не спрашивать!
     Иногда  Чику казалось, что Он сверху следит  за всем, что происходит на
Земле, и даже за всеми нашими мыслями. Бывало, лежишь  себе на  бычьей шкуре
под сенью  старой  яблони, думаешь о  чем-нибудь добром, хорошем, и вдруг --
порыв ветерка, и с яблони шлеп созревшее яблоко, и катится по косогору двора
чуть  ли не прямо тебе в рот. Ну, не  чудо ли это?! Конечно,  это награда за
твои  хорошие мысли. Иногда вроде  и  не было  хороших  мыслей в этот миг, а
яблоко шлепнулось  и  катится  в  твою сторону.  Никакого  противоречия. Чик
припоминал что-то хорошее что он подумал или  сделал вчера или  чуть раньше.
Всевышний просто немного опоздал, но не забыл вознаградить.
     А иногда бежишь босой по горной  тропе и  вдруг как саданет по  пальцам
ноги  какой-то корень,  торчащий  над тропой,  и  ты  извиваешься от боли  и
подпрыгиваешь на одной ноге:  за что?  Ведь я ничего плохого не  думал в это
мгновенье! И вдруг  припоминаешь: а ведь я позавчера снял  и съел вкуснейшую
пенку с  молока,  когда все  вышли из  кухни.  Ты  смотри, даже такие мелочи
замечает и наказывает!
     Но  иногда, и это  бывало довольно часто, Чику  казалось,  что Бог там,
наверху, все прозевал. Например, крестьяне проклинают Сталина за то,  что он
придумал колхозы, и проклинают, как догадывался Чик, правильно. И проклинают
достаточно громко,  а он  там  ничего не  слышит. Во  всяком  случае, Сталин
смеется себе  в  усы и живет.  Ты же Бог,  ты же  всесильный,  превратись на
минуту в человека-невидимку, подойди к Сталину  на мавзолее  и хотя бы дерни
его за ус. Нет, не дергает! А может, и дергал, но в киножурналах со Сталиным
на мавзолее ничего  такого не показывали.  Так  дергал он его за  ус или  не
дергал? Полная неясность.  Да, в  горах,  среди могучей  природы Чик слишком
часто думал о началах и концах, и от этого становилось тоскливо.
     И вот  сейчас, когда автобус  мчал его к родному городу, Чик был весел,
никакая космическая  печаль  его не задевала, и  ему  захотелось поболтать с
мальчиком, сидящим рядом. Но мальчик упорно продолжал глядеть в окно.
     -- Ты что, первый раз в этих местах? -- спросил Чик.
     -- Нет, -- ответил мальчик тусклым голосом после тусклой паузы.
     -- Ты из Мухуса? -- спросил Чик.
     -- Какая разница, -- ответил мальчик  таким голосом, как будто Чик  его
замучил своими вопросами. Он продолжал упорно глядеть в окно.
     -- Как какая? -- удивился Чик. -- Я  вижу по твоему  голосу, что  ты из
Мухуса.
     Чик хорошо отличал говор сельчан от говора городских людей.
     --  Может,  из  Мухуса,  а  может, и  нет, --  уныло  ответил  мальчик,
продолжая глядеть в окно.
     -- Странный ты какой-то, пацан, -- сказал Чик, -- а чего ты все время в
окно пялишься?! Так можно и башку вывернуть.
     -- Куда хочу, туда и  смотрю, --  ответил мальчик,  в  упорно продолжая
глядеть в окно.
     И тут  Чик понял, что этот  мальчик почему-то не хочет, чтобы Чик видел
его лицо. В окно можно было смотреть, и не так уж выворачивая голову.
     --  Может быть, -- мирно предположил Чик, --  у  тебя родимое  пятно на
лице, и ты стыдишься его? У нас в школе есть такой. Ничего страшного. Я даже
притрагивался к его пятну и потом этой же рукой ел хлеб с повидлом.
     -- Какое там еще пятно, -- пробурчал мальчик, упрямо продолжая смотреть
в окно.
     И  тут  Чик догадался,  что  этот мальчик не  хочет  быть узнанным. Чик
попытался  по  его  затылку  восстановить в  памяти его  лицо.  Но  лицо  не
восстанавливалось. Интересно, что Чик, стараясь понять, почему этот  мальчик
скрывает свое лицо, ни разу не  подумал о том пацане, который  его унизил на
берегу моря. Чик столько раз мысленно встречался с ним в городе, что  свыкся
с  тем, что только в городе его и может  встретить.  Но почему, почему  этот
мальчик скрывает от него свое лицо?
     И  Чик решил его перехитрить. Он  замолк и  больше  ничего  у  него  не
спрашивал. Автобус  грохотал по  разбитому шоссе,  мальчик  упорно продолжал
глядеть в окно. Так продолжалось довольно долго. Наконец автобус остановился
на какой-то промежуточной станции.
     Чик тихо встал и тихо вышел из автобуса.  Он снаружи, с улицы посмотрел
на  мальчика и понял, кто это. Это был он,  тот самый, который дергал его за
чуб! Но какое у него  было сейчас бледное, скучное  лицо!  Он Чика так  и не
заметил. Уставился  в одну  точку и  застыл. Чик быстро  впрыгнул в автобус,
боясь, что  новые пассажиры  займут его  место. Тихо уселся. Мальчик, как  и
прежде безразличный к  жизни автобуса, продолжал смотреть в окно. Бедняга не
понимал, что теперь это глупо!
     Чик  почувствовал необыкновенный  прилив сил.  Он  ощутил  свое  полное
превосходство над этим мальчиком.  Раз он так упорно отворачивается, значит,
он  его ужасно боится. Какое нахальное и воинственное было у него  лицо там,
на берегу, и какое жалкое теперь!
     Автобус пошел дальше.  Мальчик  все  еще с глупым  упорством смотрел  в
окно.
     --  Можешь  не  отворачиваться, -- сказал  Чик торжественно,  -- я тебя
узнал. Вот мы и встретились один на один.
     После долгого молчания последовали почетные условия перемирия.
     -- Я  тебя всего  два  раза дернул за чуб, -- сказал  мальчик, всЛ  еще
глядя в окно, -- можешь и ты дернуть меня за чуб... три раза...
     Сравнил! Дергать  его за чуб здесь, в автобусе, где его никто не знает,
и дергать Чика за чуб на пляже, на виду у команды Чика и у всех своих подлых
друзей!
     Мальчик упорно продолжал смотреть в окно.
     У  Чика в голове вертелись  эпизоды из  гангстерских рассказов, которые
обильно печатались в журнале  "Вокруг  света", какие-то случаи из  воровской
жизни диккенсовских героев и из других книг.
     --  Тут чубом  не отделаешься, -- сказал  Чик.  -- Ты думаешь, зачем  я
ездил в горы? Я в шайке. Там  бывают нужны такие пацаны, как я. Я пролезаю в
форточку, а потом изнутри дома открываю двери.
     Чик не учел,  что  в южных домах, в Абхазии, вообще не бывает форточек.
Но и мальчик от страха, видно, об этом не подумал.
     --  Но сейчас мы ездили в дремучий лес, -- сказал Чик, -- чтобы казнить
одного предателя. Наши люди здесь в автобусе. Они одеты под крестьян.
     -- Как казнить? -- тоскливо спросил мальчик.
     -- Казнить самой страшной казнью,  -- сказал Чик,  -- он предал милиции
малину.
     -- Какой казнью? -- почти рыдающим голосом спросил мальчик, все так  же
упорно продолжая смотреть в окно.
     Чик хотел  сказать,  что его  разорвали,  привязав  к двум деревьям. Но
потом отказался  от  этой  мысли. Местные  деревья были не настолько  гибки,
чтобы их наклонять друг к другу.  Он хотел, чтобы всЛ было правдоподобно. Он
вспомнил менее свирепую, но более изысканную казнь.
     -- Привязали его голого к  дереву, в дупле  которого  осиное гнездо, --
сказал Чик,  -- теперь  его  осы  закусают до смерти. Ты  представляешь?  Ты
висишь, а тебя  день и ночь кусают осы. Потом  глаза ему  выклюют вороны,  а
тело сожрут медведи и волки...
     --  Шакалы  тоже?  --  горестно  полюбопытствовал   мальчик,  продолжая
смотреть в окно.
     --  Шакалам тоже  кое-что  перепадет,  --  сказал  Чик,  --  они  будут
догрызать косточки.
     Потом  Чик  бодро, со множеством подробностей  рассказал мальчику,  как
родственник Ясон, забравшись  ночью  в  чужую  квартиру,  вынужден был убить
проснувшегося  хозяина. Все  было так, как  рассказывал  Ясон,  с той только
разницей, что Чик первым влезал в окно, а уж вслед за ним, Ясон. Чик долго и
вдохновенно рассказывал об этом.
     На следующей остановке  мальчик  вдруг встал и,  наконец повернувшись к
Чику бледным лицом, попросил его:
     -- Пропусти, пожалуйста, мне сходить.
     Чику стало жалко мальчика, но  он уже не мог остановиться. Изо всех сил
ухватившись за  железную перекладину  переднего  сиденья,  он  преградил ему
путь.
     -- Сиди, -- приказал Чик, -- дольше будешь ехать, дольше будешь жить.
     Мальчик покорно сел. Автобус поехал дальше. Тут Чик выложил ему условия
предстоящей драки.  Можно на  кулаках. Можно и на ножах. У Чика оказывается,
два ножа. И он благородно предоставляет мальчику право выбора оружия.  Драка
должна  произойти  у обломков приморской  крепости. Без  свидетелей. Кстати,
недалеко от  того  места, где мальчик трепал его за  чуб, а Чик вынужден был
терпеть, потому что нельзя было рисковать: в ту ночь предстояло Дело.
     На следующей  остановке  мальчик, побелев,  как бумага,  снова встал  и
пролепетал, что  ему  надо  сходить.  Чик прекрасно  знал, что  ему не  надо
сходить.  Он снова  изо  всех  сил  сжал  перекладину  переднего  сиденья  и
преградил ему путь. И мальчик покорно сел.
     Но вот автобус въехал в город,  доехал до остановки и  затормозил. Люди
стали  выходить. Чик немного  растерялся, он не  знал, как  быть дальше. Уже
многие люди вышли, а Чик все сидел, и мальчик замер в ожидании своей судьбы.
     -- Чик, ну что ты там  завозился! -- крикнула тетя Лена на весь автобус
и стала  приближаться  к нему. Она властно протянула  ему  своей богатырской
рукой петуха  и курицу. И Чику ничего не оставалось, как встать и  осторожно
взяв  сначала  в   правую  руку  петуха,   левой  зажать  лапки  курице.  Он
почувствовал,  что  для  знаменитого,  хоть и маленького  разбойника  у него
сейчас  довольно  глупый  вид. Принимал участие в страшной  казни  и на тебе
петуха и курицу!
     Теперь  мальчик глядел  то  на  Чика, то на петуха и  курицу, и  словно
просыпался от  летаргического  сна.  Образ,  нарисованный Чиком,  как-то  не
вязался с обликом мальчишки, которому  женщина, правда,  с  могучими руками,
небрежно сует петуха  и курицу с перевязанными лапами. Нет,  человеку  такой
профессии не суют в руки  петуха и курицу. А  если даже и сунули, он  должен
был со смехом бросить  их  в лицо тому, кто сунул. И было совсем не  похоже,
что Чик может бросить этой женщине в лицо петуха и курицу.
     -- Я  тебе прощаю все, --  сказал Чик, стараясь  опередить  пробуждение
мальчика,  --  только не  имей привычки дергать  за чуб  незнакомых пацанов.
Можешь не на того нарваться... А это так... Для понта...
     С этими словами Чик слегка развел руками, и тут петух вдруг  взорвался,
захлопал  крыльями,  заклокотал и неожиданно укусил Чика возле колена.  Было
больно так, как будто петух вколотил гвоздь в голень Чика!  Было больно так,
как  будто  бы сто ос ужалили  его одновременно и в одно  и то же  место! Но
мальчик, все  еще просыпаясь от  летаргического сна,  глядел на  Чика, и Чик
выдержал боль, он не вскрикнул и даже не взглянул на месте  укуса. Он только
отвел подальше от ноги петуха.
     -- У тебя кровь, -- вдруг сказал мальчик и кивнул на ногу Чика.
     Чик  небрежно  опустил глаза. В самом деле  струйка  крови  поползла по
голени. Чик поднял глаза и сказал:
     -- Разве это кровь...
     Мальчик теперь с  разинутым ртом уставился  на Чика.  Было  похоже, что
выход из летаргического сна был приостановлен.
     -- Чик, что  ты там остолбенел? -- крикнула тетя  Лена уже с улицы. Чик
спрыгнул  с подножки и легко догнал ее. Он шел быстро и плавно, стараясь  не
расплескать  гнев петуха.  Он больше  не  чувствовал себя  оскорбленным этим
мальчиком.  Он даже удивлялся, почему ему  так  больно было вспоминать,  как
этот мальчик потрепал его за чуб.
     Каким наглецом  тот был  на  пляже и  каким  покорным  стал в автобусе!
Конечно, Чик его  довел. Но ведь, еще ничего не зная о разбойничьих подвигах
Чика, он  уже  отвернулся  к окну, чтобы  Чик его не  заметил.  Значит,  уже
боялся.
     Чик посмотрел на ногу. Боль все еще слегка пульсировала. Полоска  крови
начала подсыхать.  И  вдруг Чика  поразило  неожиданное  открытие.  Это  он,
Всевидящий, наслал на  Чика  укус петах,  потвму что  Чик  переусердствовал,
пугая этого мальчика. А год назад наслал на  Чика этого  же мальчика, потому
что тогда Чик  переусердствовал, размечтавшись о блаженном почесывании своей
спины.  Как  все  связано! Вот мудрость того, Кто все видит и  слышит, да не
сразу раскумекаешь, что к чему! Для этого надо иметь хорошую черепушку. Что,
что, подумал  Чик, а  кумпешка  у меня работает.  Но  тут Чик  вдруг осекся,
догадавшись,  что  может  грянуть  наказание  за  хвастовство,  да  и  петух
подозрительно встрепенулся и клокотнул.



   Фазиль Искандер.
   Англичанин с женой и ребенком.
   Попутчики

     Текст  подготовлен  С. Виницким для некоммерческого  распространения по
изданию: Ф. Искандер. Дерево детства. М., "Советский писатель", 1974.


Англичанин с женой и ребенком

     В кофейне я узнал, что  к нам в город приехал англичанин. Мне  сказали,
что он  сейчас  на берегу  моря  возле гостиницы  беседует с представителями
местной интеллигенции и, если я поспешу, пожалуй, успею познакомиться с ним.
До  этого  я никогда  не  был  знаком с англичанами,  даже  не  видел живого
англичанина, поэтому  охотно согласился. К тому же меня предупредили, что он
профессор, крупнейший социолог левого толка и дружественно к нам настроен. Я
допил кофе и пошел посмотреть на англичанина. {143}
     Я вышел на улицу,  прошел до  берега,  завернул в  сторону  гостиницы и
увидел  их. Был яркий  летний день. Англичанин  с женой  и  ребенком  стояли
посреди улицы в центре небольшой, но почтительной группы.
     Я  сразу  узнал  его,  хотя  до   этого  никогда  не  видел  ни  одного
англичанина. Почему-то к нам они редко заезжают. Я  его сразу узнал, хотя, в
сущности, он даже не был похож  на англичанина, вернее на того  англичанина,
облик которого я представлял себе по книгам и кинофильмам.
     Но, с другой стороны, не узнать его было невозможно, просто потому, что
кто-то из них должен был быть англичанином, а  так как всех остальных я знал
(наши ребята), я так и решил: вот этот и есть англичанин. Если б вокруг него
стояли не наши ребята,  а какие-нибудь  незнакомые люди, я бы скорее подумал
на кого-нибудь из них, до того он был не похож на англичанина.
     Это  был  крепыш  небольшого  роста  с  круглой  золотистой  головой  и
мужественным профилем скандинавского викинга или в крайнем случае эллинского
воина.  Такую  голову  почему-то  хотелось  представить  в  шлеме, мне  даже
показалось, что я ее уже где-то видел в тяжелом рыцарском шлеме.
     Сначала я  немного  огорчился,  что  англичанин  оказался  недостаточно
типичным,  тем более  что и жена  его,  хотя  и  красивая  женщина, никак не
походила на англичанку. Скорее она была похожа на египтянку. Она была похожа
на красивую египтянку, но  сравнивать ее с Нефертити  было  бы натяжкой, тем
застольным преувеличением, к которому так склонны мои любимые земляки.
     Кстати, потом выяснилось, что  она и в  самом деле  египтянка. Из чего,
конечно, не  следует, что англичанин тоже оказался скандинавом или тем более
греком. Англичанин оказался  настоящим англичанином, хотя внешность его меня
сначала несколько разочаровала.
     Я думаю, что, кроме  книжного представления,  тут еще  сыграло роль то,
что мне сказали  о нем -- профессор, крупнейший социолог левого толка. А тут
тебе такой крепыш, в рубашке навыпуск, в босоножках  на голую ногу, с мощной
шеей, как бы переразвитой от долгого ношения тяжелого рыцарского шлема. Нет,
наши профессора выглядят куда солидней. {144}
     Когда  я подходил  к ним,  экскурсовод  что-то рассказывал.  Англичанин
внимательно слушал, время от времени делая какие-то записи в своем блокноте.
     Экскурсовод наш местный парень. Зовут его Анзор. Я его знаю  с детства.
Когда  я  вспоминаю, каким он был вратарем сначала  в юношеской, а  потом во
взрослой команде, мне почему-то делается грустно.
     Казалось бы,  он неплохо в жизни устроен, а стоит  мне вспомнить, каким
он был замечательным вратарем, как у меня портится настроение.
     Однажды он  взял такой  невероятный мяч,  что  об  этом  у нас  помнили
несколько лет.
     Тогда он играл  в юношеской  команде. Вот  как  это  было. Из свалки на
штрафной площадке  кто-то сильно пробил в правый нижний угол. Анзор в прыжке
отбил мяч.  И еще он лежал  на  земле, когда один из защитников противника с
разгону врезал мяч в тот же, но теперь верхний угол.
     Казалось, неминуемый гол. Но Анзор, словно подброшенный,  отделился  от
земли. Я до сих пор  отчетливо  помню его  скошенное к  правому углу, как бы
висящее  в воздухе тело.  Помню то замечательное мгновение, когда он усилием
воли, уже исчерпав инерцию прыжка, все же дотянулся  до мяча. Так, бывало, в
детстве дотягиваешься до самого верхнего  яблока, рискуя обломать трепещущую
ветку и обрушиться вместе с нею вниз.
     Именно тогда знаменитый тренер  местной команды "Динамо", проходя вдоль
поля, вдруг остановился и сказал своему помощнику:
     -- Мальчика надо попробовать...
     Через пять минут о его словах уже знал весь стадион и даже сам Анзор. И
вот теперь, когда я вспоминаю все это, у меня почему-то портится настроение.
Может  быть, дело в том, что сейчас Анзор похож на вратаря, который уже взял
свой лучший мяч. Сам-то он наверняка об этом не  догадывается, но со стороны
видно...
     Обычно  он  возится  с   нашими  туристами,  но   иногда  ему  поручают
иностранцев.  Однажды,   когда  он   показывал   обезьяний   питомник  одной
иностранной  делегации,  кто-то  из туристов  спросил,  кивнув  на  вольер с
одиноким орангутангом:
     -- Как зовут эту обезьяну? {145}
     Анзор мгновенно повернулся к орангутангу и спросил:
     -- Обезьяна, как тебя зовут?
     Члены  делегации   оценили  юмор  экскурсовода,  хотя  задавший  вопрос
почему-то  обиделся. Эта бестактная шутка, если ее можно назвать бестактной,
никак не повлияла на его карьеру экскурсовода, и  он продолжал  заниматься с
туристами.
     Кажется, кроме  этого  внезапного  юмора, от  его  когда-то  знаменитой
взрывной  реакции  на мяч  ничего  не осталось. Анзор  живет один  с больной
матерью,  так  что надолго  отлучаться или  выезжать из  города он  никак не
может.  Потому-то  даже в местной команде он  по-настоящему  не  мог играть.
Вечно он ищет какие-то редкие лекарства для своей больной матери. Иногда ему
присылают их из Москвы туристы, с которыми ему случалось подружиться.
     В  прошлом году ему здорово не повезло,  так что он имел шанс  лишиться
даже своего внезапного юмора. Дело в том, что его обвинили в изнасиловании.
     Недалеко от  города,  возле  развалин  крепости  Баграта, какие-то  два
негодяя  соблазнили  двух  девушек  из  турбазы. Говорят,  они им  угрожали,
одновременно давая  ложные  обещания  жениться. Во  всяком  случае,  девушки
пожаловались в милицию.  Через  несколько дней Анзора  схватили,  потому что
одна из них указала на него. Возможно, он был похож на одного из тех парней.
Но, с другой стороны,  для  многих россиянок  все  кавказцы  похожи друг  на
друга, как китайцы, точно так  же, как для китайцев,  вероятно, все россияне
похожи друг на друга.
     Я думаю, что девушка сначала и в самом деле решила, что он один из  тех
парней. Но потом на очной ставке не могла не сообразить, что ошиблась, если,
конечно, она не абсолютная кретинка, что тоже не исключается. Все же, скорее
всего,  она   догадалась  о   своей  ошибке,  но,  испугавшись  собственного
обвинения, продолжала стоять на своем.
     Тогда, помнится, всполошился весь город. Все понимали, что  Анзор никак
не мог  оказаться  таким подлецом, к тому  же  настолько непоследовательным,
чтобы  днем  показывать  туристкам  достопримечательности  города,  а  ночью
насиловать их  на тех же  исторических {146} развалинах, таким образом сводя
на нет не  только  свои  дневные труды, но и бросая  тень  на патриотический
смысл памятников старины.
     Наши ребята тогда сделали  все, что могли. Они оградили мать  Анзора от
слухов о его аресте. Ей сказали, что он внезапно уехал с  одной очень важной
делегацией,  которую  не  могли  поручить никому  другому.  Старушка  охотно
поверила, тем более что  ребята  помогали ей по  дому,  ходили  на  базар, а
главное, оберегали ее от горестной правды.
     Закон,  как  и следует,  стоит  на стороне пострадавших,  так что  даже
общественное  мнение  не  могло  Анзору помочь.  Он  был  до  того  потрясен
случившимся -- я думаю,  больше всего он терзался мыслью о судьбе матери, --
что ничего не мог придумать в свое оправдание, а только твердил, что все это
ошибка и он ни в чем не виноват.
     И  тут  опять пришли  на помощь  друзья.  Оказалось,  что именно  в тот
роковой вечер он сидел на теплоходе с друзьями и пил пиво.
     У наших ребят  есть такой обычай заходить на теплоходы, пока они  стоят
на пристани,  с тем  чтобы  посидеть  там в ресторане, пройтись  по палубам,
постоять у поручней,  глядя на пристань и  на  город с  некоторым выражением
транзитного превосходства, а потом сойти по трапу и разойтись по домам.
     Это  как-то  встряхивает,  облагораживает  душу,  не  дает закиснуть  в
однообразии (что скрывать!) провинциальной жизни нашего города. Окунувшись в
этот   плавучий  праздник,   ты  как   бы  возбуждаешь  увядающие   рефлексы
жизнестойкости и жизнерадостности, черт бы их подрал.
     Короче говоря, товарищи  Анзора и он сам, после того как ему напомнили,
твердо заявили, что они в тот  вечер  были  на  теплоходе. Казалось бы,  все
прекрасно, стоит  подтвердить кому-нибудь из  работников ресторана, что  они
там были, как обвинение отпадет.
     Но тут последовал новый удар  -- оказывается, именно этот теплоход снят
с  рейсов  и поставлен в  Одессе на  ремонт.  Прокуратура заподозрила  некий
сговор,  желание  при  помощи  лжесвидетельства  спасти  своего товарища. Но
друзья Анзора опять не растерялись. Кто-то из них неожиданно  вспомнил, что,
уходя  из  ресторана  в  некотором подпитии,  они  оставили  в  книге  жалоб
благодарность {147} за хорошее обслуживание и при этом все расписались.
     Прокуратура  связалась с пароходством, и  примерно  дней  через  десять
оттуда пришла эта самая книга жалоб. Или фотокопия их благодарности.
     Анзора, конечно, освободили. С тех  пор он каждую  субботу, теперь  уже
регулярно, ходит на теплоходы,  почему-то моется там в душе, а потом пьет  в
баре пиво и рассказывает историю своего спасения, если в баре находится хоть
один слушатель. А в баре всегда полным-полно хороших слушателей, потому  что
хороший слушатель сам надеется рассказать что-нибудь свое.
     И вот он, Анзор, долговязый, худой, как я думаю, от излишней нервности,
стоит перед  англичанами и что-то  рассказывает. Чтобы  не прерывать его,  я
остановился на  тротуаре  в  некоторой ненавязчивой близости, но  достаточно
заметно, чтобы в нужный момент присоединиться к ним.
     Только я  остановился, как  Анзор  повернулся в мою сторону  и уже было
раскрыл рот, чтобы перейти к новому объекту, он даже успел сказать:
     -- А это...
     Возможно,  он  хотел  сказать: "А это Черное  море", потому  что других
объектов здесь не было. Разве что ресторан на  сваях, устремленный  в море с
целью  возбуждать  в  клиентах  романтический  азарт, желание  посоперничать
широтой натуры с широко распахнутым морским кругозором  и, в  конце  концов,
довести   их  до  состояния  джентльменской   раскованности  в  обращении  с
собственными бумажниками.
     Во всяком случае, Анзор сказал:
     -- А это... --  и  тут, увидев меня,  на  самое молниеносное  мгновенье
запнулся и договорил не меняя голоса, -- типичный абориген...
     Наши ребята,  -- кстати, такие  же аборигены, -- посмотрели  на  меня с
тупым любопытством,  словно  теперь-то  им  и раскрылся истинный смысл  моей
персоны. Из какой-то непонятной угодливости я  замер в позе этнографического
чучела.
     Англичанин  взглянул  на  меня, потом  взялся было за  блокнот,  потом,
видимо почувствовав, что здесь что-то не {148} то, приподнял свои выгоревшие
брови и что-то спросил у жены.
     Жена его  сверкнула  улыбкой  в  мою  сторону  и что-то  ответила мужу.
Англичанин захохотал. Продолжая  смеяться,  он сунул блокнот в карман и  так
хлопнул  Анзора по плечу,  что тот слегка осел. Сила удара  выражала степень
восхищения.
     Я  подошел, и  мы  познакомились.  Через  минуту  Анзор продолжал  свой
исторический  экскурс, а англичанин взялся за блокнот.  Было видно, что жена
его довольно хорошо знает русский язык, да и он ориентируется, только иногда
просит у нее кое-что уточнить.
     Анзор рассказывал о затонувшей в бухте части нашего города. У нас любят
рассказывать про  затонувшую,  --  кажется,  в начале  нашей  эры, --  часть
города. При этом получается так, что, хотя наш город и  в самом деле красив,
все же красивейшая часть его находится под водой.
     Говорят,  иногда  в очень  тихую  погоду  рыбаки  видят  на  дне  бухты
развалины древних строений.
     Кстати, я лично, хотя  у меня и есть лодка, никогда ничего подобного не
видел.  Правда, иногда  и меня подмывает рассказать, что  я видел затонувшую
часть города, но  пока я сдерживаюсь. Насколько я знаю, и рыбакам никогда не
приходит в голову смотреть на затонувшую часть города.
     Просто это стало легендой, хорошей, облагораживающей традицией говорить
про  затонувшую часть  города. И, насколько я помню,  все гости, которым при
мне рассказывали о ней,  слушали солидно, с оттенком  некоторой исторической
скорби, впрочем, смягченной временем.
     И,  насколько я помню, никому не приходило в  голову  усомниться  в  ее
существовании или тем  более просить,  чтобы  ее показали. Это  было бы даже
несколько  неприлично. Но только  не  для англичанина. Вот чего мы  не учли.
Вернее, не  учел  Анзор. Во  всяком случае, англичанин  не только не проявил
приличествующую моменту скорбь, но, наоборот, его голубые глаза полыхнули, и
он энергично толкнул себя в грудь:
     -- Наблюдайт город!
     --  Это  возможно  только  в  очень  хорошую  погоду,  --  сказал Анзор
отчетливо,  стараясь  выставить   перед  его   сознанием  барьер,   впрочем,
стихийного происхождения. {149}
     -- Теперь,  теперь! --  заревел  англичанин, не  то  чтобы  перешагивая
барьер, а просто-напросто сметая его.
     -- Но у нас нет лодки, -- растерялся Анзор.
     -- Мой нанимайт! -- твердо сказал англичанин.
     -- У меня есть лодка, -- вставился я зачем-то.
     -- О! -- воскликнул англичанин и хлопнул меня по плечу.
     -- Все  равно ничего не увидите, -- попытался возразить Анзор, --  вода
мутная!
     --  Я имейт акваланг! --  радостно взорвался  англичанин, кивком головы
показывая, что ответственность за состояние воды берет на себя.
     -- Но это опасно, -- обратился Анзор и жене англичанина, --  подождите,
я позвоню на водную станцию, и нам дадут специалиста.
     -- Но, но! -- закричал англичанин. --  Я есть специалист: Красный море,
Адриатик, Бискай!
     Жена его  улыбкой  подтвердила,  что  не  боится  за  него.  Потом  она
взглянула  на  мальчика  и  что-то  быстро  сказала. Англичанин огляделся  и
подошел к ларьку.
     -- Ребенку надо поесть, -- объяснила англичанка.
     Через  минуту  англичанин  возвратился  с  пачкой  печенья  и  бутылкой
лимонада.  Спартанская  непритязательность  такого   завтрака  меня  приятно
удивила. Я подумал, что жена нашего профессора при подобных  обстоятельствах
навряд ли ограничилась бы таким завтраком для своего ребенка, даже учитывая,
что это второй завтрак и притом в чужой стране.
     Жена англичанина положила бутылку лимонада и пачку с печеньем к  себе в
сумку.  Англичанин неожиданно попросил  у  Анзора  карту  подводного города.
Анзор  сказал, что у него такой карты нет. Тогда англичанин  спросил, у кого
можно достать такую карту. Мы с Анзором переглянулись, Анзор  признался, что
такой карты, скорее  всего, не  существует; во всяком  случае,  он о  ней не
слыхал. Англичанин высоко приподнял свои  выгоревшие брови, удивляясь, но не
меняя решения увидеть подводную часть города.
     Мы вышли на причал. К этому  времени наши ребята незаметно рассосались:
поиски подводного города местных жителей никогда не привлекали.
     Я сказал своим спутникам, чтобы они меня дожидались {150} на причале, а
сам пошел к  речке, где  стояла лодка. Я  слегка тревожился, что пограничник
заметит, что в море я вышел  один, а  потом оказался  с  не  отмеченными при
выходе пассажирами, тем более иностранцами.
     Обычно он  стоит под грибком у выхода в море. Подобрав мгновенье, когда
он смотрел в  сторону моря, я  прошел мимо  него,  стараясь грести быстро  и
бесшумно. Кажется, он меня не заметил.
     Я вышел в море и стал грести к причалу. Я оглянулся на причал и  увидел
жену  англичанина,  ребенка  и  Анзора.  Рядом  с   высокой  стройной  женой
англичанина фигура  Анзора  возвышалась  несколько уныло, во  всяком  случае
недостаточно празднично. Англичанина не было видно. Я понял, что  он пошел в
гостиницу за аквалангом. Мальчик, заметив меня, стал махать панамкой,  чтобы
я по ошибке не проплыл мимо.
     Пока я  подходил к причалу, англичанин вернулся. Теперь  в руке  у него
была огромная сумка.
     Я обогнал лодку с музыкой. Она тоже шла в сторону причала, но держалась
поближе  к  берегу.  На  корме,  развалившись,  почему-то  в  пиджаке, сидел
гармонист и лениво играл на гармошке. На второй банке сидела молодая женщина
лицом к гармонисту  и  пела частушки. Спутники ее время от времени нестройно
подхватывали  припев,  и тогда  женщина привставала, поводя  полными  белыми
руками, как бы пытаясь сплясать, но тут же шлепалась на сиденье.

     Милые родители,
     Поители, кормители,
     А наши воздыхатели
     Дороже отца-матери!

     Воздыхатели, всего их в лодке было четыре человека, улыбчиво озирались,
радуясь за береговое население, которому они  доставляли удовольствие.  Один
из них, тот,  что  сидел  на  носу, держал в руках  транзисторный  приемник,
по-видимому на случай, если у гармониста иссякнут силы.  Я развернул лодку и
осторожно кормой  подошел к причалу. Анзор, наклонившись, придержал лодку за
корму.  Я бросил весла и подошел к корме, чтобы помочь мальчику спуститься в
лодку. Но мальчик сам спрыгнул и, перебежав по банкам, уселся на носу, бегло
лопоча по-английски, как вундеркинд. {151}
     Жена  англичанина подала  мне  сумку.  Я  поставил  сумку  и  помог  ей
спуститься. Она ступила на лодку с той недоверчивой осторожностью, с которой
умные животные и женщины ступают на  зыбкую,  неустойчивую  поверхность. Она
была  большая  и гибкая,  как  танцовщица,  и  помогать ей  было приятно. Мы
вежливо разминулись, и она уселась рядом с мальчиком.
     В  это  время  лодка  с  музыкой  подошла  к  причалу  и стала неуклюже
разворачиваться возле  нас. Гармонист продолжал  играть,  а женщина пела еще
более старательно, учитывая непосредственную близость слушателей.
     Пляжники,  ожидавшие  катера  на  верхнем ярусе  причала, столпились  у
барьера, чтобы послушать эту водную капеллу. Теперь лодка медленно двигалась
вдоль причала,  чтобы  обслужить  своим  весельем  всех,  кто  находился  на
причале.  Компания  пела,  приподняв  головы  и  доверчиво  глядя  на  своих
слушателей.  Видно  было, что  они  слегка подвыпили.  Скорее  всего,  взяли
выпивку с собой в  лодку, потому что навряд ли их в таком виде выпустили  бы
на прокатной станции.
     Когда они немного отошли, англичанин неожиданно сказал:
     -- Плохой спортсмэн.
     -- Кто? -- спросил я.
     -- Эти  люди, -- он кивнул в  сторону лодки.  Это был довольно странный
вывод,  учитывая,  что   поющие  рассчитывали  на  артистический,  а  не  на
спортивный успех. Англичанин поставил свою сумку и руками показал, как плохо
и неравномерно греб парень, что сидел на веслах.
     -- У вас мало спортсмэн, -- сказал он несколько удивленно.
     -- У нас много спортсменов, -- ответил я на всякий случай
     --  Я  наш  санаторий  наблюдайт  -- мало  спортсмэн,  --  повторил он,
удивляясь, что мы не используем своих широких спортивных возможностей.
     -- Ты  ему скажи, какой  я мяч взял, -- вполголоса подсказал  Анзор. Он
сидел на корточках, все еще придерживая лодку.
     Но тут жена англичанина что-то сказала мужу.  Мне кажется, она обратила
его внимание  на Анзора.  Англичанин  {152} приподнял свою  тяжелую сумку  и
неожиданно без  всякого предупреждения спрыгнул вместе с  нею в лодку.  Удар
был такой сильный, что мне показалось -- лодка разваливается. Каким-то чудом
моя довольно-таки  ветхая лодка все-таки  выдержала,  сильно  покачнулась и,
вырвавшись из  рук  Анзора,  отошла от  причала. Мне показалось, что  в этом
прыжке  проявилась  вся  англосаксонская  решительность. Я  поймал  весла  и
выровнял лодку.
     -- Смотри, чтоб не утонули, -- сказал Анзор.
     -- Теперь не бойся, -- ответил я и сел на весла.
     -- В-15 не  знаешь,  где  достать?  -- спросил он. Анзор любил задавать
неожиданные вопросы.
     -- А что это? -- спросил я.
     -- Редкий витамин, -- сказал он и, немного подумав, добавил: -- Схожу в
аптекоуправление, часа через два буду здесь...
     Я кивнул ему и  стал грести  к  ближайшему ставнику.  Я решил, что мы с
него начнем,  потому  что не знал, с чего начинать, а во всяком деле хочется
иметь какую-то точку, с которой можно было бы вести отсчет.
     Берег в розовой пене цветущих олеандров отходил все дальше и дальше. От
прогретого моря подымался густой телесный запах.
     Вода была тихая и прозрачная, но не настолько, чтобы увидеть затонувшую
часть  города.  Мне  все-таки  кажется, что она никогда не бывает  настолько
прозрачной. Англичанин  разделся и остался в одних плавках. Тело у него было
мощным и  молодым. Теперь  еще трудней  было представить, что  он знаменитый
профессор, социолог левого толка. На вид ему  никак не больше сорока. На его
круглой золотистой голове все еще хотелось представить шлем, теперь уже хотя
бы тропический.
     Сейчас  он  молча  возился в  своей  сумке,  вытаскивая  оттуда  боевые
принадлежности подводника. Жена его и мальчик тоже разделись.
     Жена англичанина вытащила  из  сумки пачку  с  печеньем,  вскрыла  ее и
протянула  сыну. Мальчик ел  и  упорно смотрел  на воду.  Наверное, он хотел
первым  увидеть  подводный город.  Жена  англичанина теперь еще  больше была
похожа  на танцовщицу  в своем  купальном  костюме  в  черно-белую  полоску.
Вернее,  на бывшую  танцовщицу, {153}  вырванную благородным англичанином из
какого-нибудь восточного вертепа. Это было бы  в  духе  египетских  фильмов,
хотя   навряд  ли  в   современном  египетском   фильме  найдется  роль  для
благородного англичанина. Но такой фильм лет десять -- пятнадцать тому назад
могла бы поставить какая-нибудь смешанная англо-египетская компания.
     Мальчик   начал  крошить   печенье  стайкам  мальков,  проносившимся  у
поверхности  воды.  Когда он наклонился над водой,  я  заметил  на  его ноге
повыше  колена большое  красное  пятно, похожее  на ожог или  лишай  или еще
что-нибудь в этом роде.  Мне  показалось странным, что рана не перевязана, а
родители  на  нее  не  обращают  внимания.  Я  подумал,  что  они,  пожалуй,
злоупотребляют  спартанским воспитанием.  Мысленно я  вынужден был приписать
очко  в  пользу  жены  нашего  профессора,  даже учитывая,  что  в  подобных
обстоятельствах она могла проявить немало вздорной суетливости.
     Становилось жарко. Я медленно подгребал к ставнику.  Солнце  играло  на
поверхности  воды  и  на   широких  плечах  англичанина,  осыпанных  редкими
иностранными веснушками.  Жена  англичанина  вытащила  из  сумки  бутылку  с
лимонадом  и  подала мужу.  Тот  достал  из мешка тяжелый  тесак  и,  поддев
жестяную  пробку,  попытался  сдернуть ее. Но не  тут-то было --  пробка  не
поддалась.
     Это замечательное,  я бы  сказал,  фирменное  свойство  наших  жестяных
пробок,  по-видимому,  призвано  вызывать  дополнительную жажду,  в процессе
самого  раскупоривания,   с  тем  чтобы  с  большей  полнотой  оценить  вкус
прохладительного напитка.
     Однажды у  себя  дома  (дома,  а  не  где-нибудь в  гостинице), пытаясь
открыть  бутылку  с  боржомом,  я снес  спинку  от  стула,  до  того упорной
оказалась пробка.
     Вот почему теперь я  с интересом следил за единоборством англичанина  с
жестяной пробкой.
     После того как пробка не поддалась, англичанин сердито  засопел и снова
поддел ее  своим тяжелым  тесаком.  Поднатужившись, он  рванул  ее  с  такой
целенаправленной  энергией,   словно  подавлял   самую  идею  сопротивления,
маленький  заговор, неожиданно  открывшийся под  колпачком  бутылки.  Пробка
вылетела и, описав серебряный полукруг, нырнула в воду. {154}
     Я не ожидал, что расправа будет столь короткой. Англичанин проследил за
нею глазами и,  убедившись, что она пошла на дно, приподнял бутылку и сделал
несколько  победных глотков.  После  этого  он передал  бутылку  мальчику  и
занялся  своим  снаряжением.  Теперь мальчик ел  печенье, время  от  времени
запивая его лимонадом.
     Метрах  в  пятидесяти  от  ставника  я  бросил весла.  К  этому времени
англичанин  облачился  в  свой  подводный  костюм,  со  свинцовым  поясом  и
кислородным или  еще  каким-то там  баллоном  за  плечами. Тесак  в железных
ножнах теперь висел у него на поясе.
     Англичанин  натянул  маску,  подышал,  потом,  освободив  свой  рот  от
дыхательной трубки, стал осторожно с  кормы  спускаться за борт.  Почти  без
всплеска, на мускулах он вошел в воду и, держась одной рукой за борт, другой
поправил маску,  вставил  в рот  дыхательную трубку и несколько раз погрузил
голову в воду, проверяя, не подтекает ли маска и хорошо ли работает баллон.
     Потом  он  оттолкнулся от  лодки  и пошел на дно. Я посмотрел за борт и
увидел,  как  тело  его  бесформенной массой  уходит в  глубину,  тускнея  и
исчезая.
     Я тоже разделся  и  сел на весла, время  от  времени подгребая  к  тому
месту, где он нырнул, потому что течение слегка относило нас в сторону.
     Потом, когда  стали  появляться  пузыри,  отмечая  его  путь  по дну, я
тихонько подгребал за ним. Жена  англичанина  надела темные очки  и замерла,
чтобы  не мешать солнцу покрывать  ее  тело  ровным загаром. Мальчик, свесив
ноги за борт, болтал ими в воде.
     Минут через десять англичанин вынырнул рядом с нами.  Я подгреб к нему,
и  он  ухватился  за корму. Держась одной рукой за лодку, он сдернул маску с
лица и несколько раз тяжело вздохнул.
     -- Ну что? -- спросил я.
     Он повертел ладонью возле глаз, показывая, что видимость ужасная.
     -- Черное море,  -- напомнил я  ему и пожал  плечами в том смысле,  что
никаких  ложных обещаний и не  было.  Англичанин немного поговорил с  женой,
потом сполоснул горло морской водой, как боксер  перед  гонгом,  и,  натянув
маску, снова нырнул.
     Я снова сел на весла и, послеживая  за пузырьками, {155} подгребал.  Мы
постепенно подходили к  пляжу военного  санатория.  Сквозь зелень парка были
видны  ослепительно белые строения  санатория, стилизованные  под грузинскую
архитектуру.  За  ними  громоздились  горы,  темно-зеленые   у  подножья,  с
пятнистыми  от  снега  вершинами.  На  пляже   было  полно  народу.  Веселый
разноголосый гул иногда прорезался счастливым женским визгом.  Возле флажков
медленно проплывала спасательная лодка,  лениво  охраняя  жизнь  отдыхающих.
Спасатель иногда подходил к заплывшим за флажок, отгоняя их к берегу, а чаще
в рупор переругивался с ними.
     -- У вас очень красиво,  -- сказала англичанка, стараясь не шевелиться,
чтобы не прерывать небесную косметику.
     -- Что вы, -- ответил я, -- у вас не хуже.
     -- Нет, у вас сказочно красиво, -- добавила она и замерла в удобной для
солнца позе.
     Говоря, что  у них не хуже, я имел в виду и Англию и Египет и готов был
поддержать эту  тему  в  любом ее ответвлении, особенно  в  египетском.  Мне
хотелось  узнать, как  она стала женой  англичанина и откуда  она так хорошо
знает русский язык. У меня брезжила догадка, что она дочь какого-то русского
эмигранта, который в свое время нашел приют в ее далекой стране и женился на
египтянке.
     --  Не  правда ли, эта гора  напоминает пирамиду,  --  не выдержал  я и
кивнул   на  один  из  отрогов  Кавказского  хребта.  Сходство  было  весьма
относительным, но сравнение могло быть оправдано традициями гостеприимства.
     --  Да, -- рассеянно согласилась  она,  не  заметив  моего  египетского
уклона.
     Недалеко от нас показался прогулочный катер.  Я повернул к  нему  лодку
носом, чтобы нас не опрокинуло волной. Борт, обращенный в  нашу сторону, был
облеплен разноцветной толпой пассажиров. Внезапно на катере выключили мотор,
и, когда он  бесшумно  проходил мимо,  до  нас  отчетливо донеслась немецкая
речь.
     Жена англичанина встрепенулась.
     --  К вам приезжают немцы? -- спросила  она, снимая свои  черные  очки,
чтобы ничего не мешало слушать мой ответ.
     -- Да, а что? -- в свою очередь удивился я. {156}
     -- Но ведь они столько горя вам принесли?
     --  Что поделаешь,  -- сказал  я, -- ведь  с  тех  пор столько  времени
прошло.
     -- И  часто  они  приезжают?  -- спросила она,  отклоняя мою ссылку  на
время.
     -- Довольно часто, -- сказал я.
     Когда волна от катера закачала лодку, она придержала мальчика за плечи,
чтобы  он не вывалился в  море,  и таким взглядом проводила  катер, что  мне
показалось, я вижу над водой бурунчик от мины, догоняющей его.
     ...Я вспомнил, как во время войны пленные немцы, жившие у нас в городе,
однажды  устроили у себя в  лагере концерт  с губными  гармошками  и пением.
Прохожие столпились у  проволочной  изгороди и слушали. А потом прошел немец
со странной корзинкой, подозрительно напоминавшей инвентарь Красной Шапочки,
и, подставляя  ее поближе к проволочной изгороди, повторял страстным голосом
проповедника: "Гитлер капут, дойч ист кайн капут!"
     В  корзину  сыпалось  не  слишком густо, но все  же сыпались  папиросы,
фрукты, куски хлеба. Немец на корзину не обращал внимания, а только страстно
повторял: "Гитлер капут, дойч ист кайн капут!"
     Часовой со стороны ворот медленно приближался, правильно рассчитав, что
к  его приходу немец  успеет обойти  всех.  И в самом  деле,  когда  часовой
подошел к изгороди  и  прогнал пленного,  тот  уже  успел  обойти всех  и  в
последний раз, сверкая глазами, крикнул:
     -- Гитлер капут, дойч ист кайн капут!
     -- Запрещается,  разойдись!  --  кричал  часовой громко,  силой  голоса
прикрывая отсутствие страсти.
     Я  помню:  ни в  толпе, которая медленно расходилась, ни  в  часовом не
чувствовалось никакой вражды к этим  немцам. Правда, они были пленные, а  их
соотечественники уже драпали  на  всех  фронтах, но все еще шла  война,  и у
каждого кто-то из близких был убит или еще мог быть убитым...
     -- Вы, наверное, кого-нибудь потеряли в войну, -- сказал я.
     -- Нет, -- ответила она,  --  но они  бесчеловечны, что  они  сделали с
Лондоном...
     -- А муж ваш воевал? -- спросил я почему-то, {157}
     --  Да,  --   сказала   она  и   вдруг  улыбнулась  какому-то  далекому
воспоминанию, -- он был танкистом.
     Я про себя подумал, что ощущение рыцарского шлема на голове англичанина
было в какой-то мере оправдано, раз он был танкистом.
     Может быть осмелев от своей проницательности, я спросил, не объясняется
ли ее хороший русский язык хотя бы отчасти ее происхождением. Она благодарно
улыбнулась и сказала, что она чистокровная египтянка, а русский язык выучила
после войны, в Лондоне. Одно время она даже преподавала  его, но теперь  она
целиком  занимается семьей и  только  помогает  мужу,  собирая  ему  русские
источники по вопросам  социологии. По ее голосу можно было  понять, что труд
этот не слишком обременителен. Оказывается, у нее еще двое детей, они сейчас
отдыхают на Средиземном море.
     -- Папи, папи! -- неожиданно гневно закричал мальчик, показывая рукой в
сторону от лодки.  Мне  показалось,  что  в  голосе его прозвенела затаенная
ревность.  В самом деле, за разговорами мы об англичанине слегка  подзабыли.
Он вынырнул метрах в пятнадцати от лодки, и видно было,  с  каким трудом  он
держится на воде. Как только я подгреб, он ухватился одной рукой за лодку, а
другой  осторожно передал  мне тяжелую  глыбину с  приросшими к  ней кусками
цемента,  мелкими  ракушками и  водорослями.  Она  была  величиной с  голову
мальчика.  Я  даже  не  знаю,  как он  удержался  на  воде в  своем  тяжелом
снаряжении да еще с такой глыбой.
     Он сорвал маску и, не говоря ни слова, минуты две дышал. Жена ему стала
что-то  говорить, видно, она его звала в  лодку  отдохнуть,  но  он  замотал
головой, а потом, натягивая маску, сказал:
     -- Стэн, -- и снова нырнул.
     К этому времени  мы совсем близко подошли к берегу, правда, несколько в
стороне от пляжа, но все еще во владениях санатория.
     Человек, неожиданно вынырнувший с  аквалангом, да еще что-то передавший
в  лодку, вызвал немедленно  любопытство  отдыхающих.  Время  от времени они
подплывали и спрашивали,  что мы здесь  ищем.  Я пытался погасить их интерес
научным характером наших изысканий, но это не помогало. {158}
     -- А  что он  положил? --  спрашивал  каждый,  ухватившись  за  борт  и
заглядывая в лодку.
     Некоторые после  этого теряли интерес к нашей находке, зато,  разглядев
мою спутницу, начинали из воды ухаживать за нею, бесполезно пытаясь выманить
ее в море или на берег.
     У других, наоборот, находка англичанина разожгла любопытство. Во всяком
случае, они стали нырять возле  лодки,  чтобы подсмотреть, что он там делает
под водой. Здесь уже было довольно мелко, так  что донырнуть до  англичанина
было нетрудно.
     Вдруг я заметил,  что вся  эта подозрительная  возня возле  нашей лодки
привлекла внимание пограничника, про которого я совсем забыл.
     Он все еще стоял под своим грибком, теперь метрах в пятидесяти, и почти
в  упор рассматривал нас из  бинокля. Я старался  сделать  беззаботное лицо,
чтобы производить в бинокле  хорошее впечатление. Возможно, мне это удалось,
потому что через некоторое  время, взглянув в его сторону, я заметил, что он
уже за нами не следит.
     На этот  раз  англичанин вынырнул  у  самой лодки  и, ухватившись одной
рукой  за борт, другой  осторожно вбросил  тесак.  Потом он сдернул с головы
маску и  знаками объяснил, что  работать с тесаком опасно  ввиду  того,  что
многие ныряют вокруг. Немного отдохнув за  бортом, он влез в  лодку и снял с
себя тяжелое снаряжение.
     Мне  было неудобно  за  его  бесплодные  поиски,  но оказалось, что  он
доволен результатами.
     -- Стэн так шел, -- показал он  рукой в сторону моря. Потом он подержал
в  руке свой  трофей,  оглядывая  его  с  разных  сторон  и пытаясь  тесаком
выколупать из него  куски цемента. Цемент не  поддавался. Англичанин  весело
злился.
     -- Старинный работ, великий работ, -- сказал он удовлетворенно и вложил
тесак в ножны.
     -- Яичная  кладка, -- пояснил я  небрежно, сразу же  исчерпав  все свои
познания по этому поводу.
     Англичанин  радостно закивал.  Разумеется, я  не  был уверен, что здесь
именно яичная  кладка, но я знал, что в  таких случаях принято так говорить,
и, видно, попал в точку. {159}
     Мальчик что-то стал канючить, и по тону его я понял,  что он просится в
воду. Наконец англичанин разрешил ему,  и мальчик как  сидел, свесив ноги за
борт, так и плюхнулся в море.
     Англичанин  порылся  в своей неисчерпаемой сумке и вынул  оттуда ржавый
железный  ящичек. Было  похоже,  что  он его когда-то  нашел на морском дне.
Ящичек напоминал небольшую адскую машину времен первой мировой войны.
     Англичанин мне объяснил, что это фотоаппарат  для  подводных съемок.  Я
вежливо кивнул, после чего он попросил меня  сфотографировать его под водой.
Я ему дал знать, что у меня  нет никакого опыта подводных съемок. О том, что
я и на суше никогда не фотографировал, я ему не стал говорить.
     Англичанин  махнул  рукой и  показал,  что  надо  делать.  Он  отвинтил
несколько колпачков от железного  ящичка и  показал мне на  кнопку,  которую
надо нажимать, как только он, англичанин,  появится на экранце видоискателя,
что ли. Как только он появится -- ни раньше, ни позже.
     Я надел его маску,  чтобы  лучше было  видно  под водой, и спустился за
борт. Англичанин подал мне  свой аппарат. Я осторожно поставил  его на грудь
и, придерживая его правой  рукой, немного отошел от  лодки.  Только теперь я
почувствовал,  насколько  это  неудобное   занятие.  Аппарат   был  довольно
увесистым,  и  я  не  представлял,  как  я его  буду  наводить  на ныряющего
англичанина и гнаться за ним под водой.
     Англичанин  спрыгнул  за  борт  и  стал  подплывать  ко   мне,  знаками
показывая,  чтобы я нырял, как только он уйдет под воду. Я приготовился. Как
только он открыл рот, чтобы набрать воздуху, я нырнул к нему навстречу. Хотя
тело мое  род  тяжестью аппарата  охотно  погружалось в  воду, я понял,  что
управлять им с перемещенным центром тяжести, да  еще одной рукой, мне не под
силу.
     Все же  несколько раз  мы пытались с ним встретиться  под водой. Но  он
уходил  из поля моего  зрения  прежде, чем я успевал поднести к глазам  этот
проклятый аппарат, тяжелый, как утюг. {160}
     Один раз  мы довольно  близко  сошлись  под  водой, и он даже успел мне
сделать руками некий поощрительный знак, как бы означавший:
     -- Плыви ко мне, рыбка.
     Я сделал  еще один рывок к нему  навстречу,  но как  только приспособил
аппарат к глазам, почувствовал, что еще  одно мгновенье, и снимок  мой можно
будет считать посмертным или даже потусторонним.
     Я  рванулся  вверх,  едва  подавив  искушение  бросить  аппарат.  Через
несколько  секунд  после  того, как  я  вынырнул  и  все  еще  никак не  мог
отдышаться, на воде появился неутомимый англичанин.
     Отфыркиваясь, он сделал удивленную гримасу, теперь означавшую:
     -- Почему ко мне рыбка не приплыла?
     У  меня  появилось  неудержимое  желание швырнуть  этот  аппарат  в его
голову, хотя бы для того, чтобы убедиться, насколько хорошо защищает ее этот
рыцарский шлем.
     Разумеется, я  сдержал  себя и  только  ограничился  тем, что  мысленно
скинул с его головы золотистый, под цвет волос, великолепный рыцарский шлем.
Во всяком случае, больше он мне не мерещился.
     Я решил умереть, но добиться успеха. Я все-таки не забывал,  что сверху
за нами следит  жена  англичанина, а  главное,  я помнил  его несправедливый
упрек насчет спорта.
     После моего первого неудачного ныряния у меня было мелькнула мысль тихо
влезть  в  лодку  и уже  на обратном пути незаметно  рассеять его спортивные
впечатления  дружеским рассказом о  том, какой  труднейший мяч взял когда-то
Анзор.
     Но теперь после его дважды повторенного жеста ("Плыви ко мне, рыбка!" и
"Почему  рыбка не приплыла?") я не мог перевести наш спор в область школьных
воспоминаний.
     Как только  я  твердо  решил,  что  без  подводного  снимка английского
социолога я сегодня не выйду из  воды,  мне в голову пришла довольно здравая
мысль. Я решил не нырять  ему навстречу с аппаратом, как он мне предлагал, а
просто вертикально погружаться в воду, постепенно {161}  выдыхая воздух. Тут
аппарат не  только  не мешал,  а,  наоборот,  облегчал  погружение.  Я  даже
удивился, как ему самому такая простая мысль  не пришла в голову. Во  всяком
случае, он сразу же со мной согласился.
     Я набрал воздуху  и  стал  погружаться  в  воду,  постепенно выдыхая  и
стараясь не шевелиться. Теперь руки мои  были заняты только аппаратом и я не
тратил  силы на ныряние.  Через несколько секунд я  заметил  впереди  себя в
зеленой  толще воды  серебристую туманность.  Стараясь  не  перевернуться, я
осторожно поднес  к глазам аппарат и, поймав на экранце эту туманность, стал
держать  ее на прицеле.  Через несколько мгновений из серебристых  пузырьков
туманности показалось  лицо англичанина. Секунду он  прямо смотрел  на  меня
выпуклыми  глазами  Посейдона.  Я  успел нажать  кнопку.  Через  миг экранец
опустел, и я вынырнул.
     Мы почти одновременно  вынырнули.  Отдышавшись, англичанин взглянул  на
меня и, видимо почувствовав удачу, спросил:
     -- Хорошо?
     -- Ол райт, -- сказал я бодро.
     После этого  мы  еще  несколько  раз  ныряли,  и  почти каждый  раз мне
удавалось  заснять  его. В  последний  раз, когда он  проныривал  надо мной,
распластав руки, мне удалось заснять его в позе, напоминающей парящего орла.
     Наконец мы влезли  в лодку.  Англичанин  затащил своего  сына. Мальчик,
хотя и слегка посинел от холода, все еще не хотел вылезать. Я до того устал,
что еле вскарабкался на лодку. Все-таки я был  доволен, что справился с этим
делом и  в какой-то мере защитил наш спортивный престиж. Я  даже решил, что,
пожалуй,  можно и не  рассказывать  англичанину,  какой  красивый  мяч  взял
когда-то Анзор.
     Жена  англичанина  протерла  сына  полотенцем  и, укутав  его  этим  же
полотенцем, посадила  рядом с собой. Другое полотенце она протянула мужу. Он
предложил  его мне,  но  я отказался.  Англичанин тщательно  и добросовестно
протер себя полотенцем, как хорошо  поработавшую,  принадлежащую ему машину.
Полотенце  было  мохнатым,  узорчатым  и ярким.  Может быть,  поэтому, чтобы
красота  полотенца не  пропадала  даром, он  подпоясался  {162}  им  и  стал
складывать в сумку свое снаряжение аквалангиста.
     Я заметил,  что мальчик, все еще  сидевший рядом  с матерью  на  корме,
украдкой посматривает на свою рану и слегка морщится.
     -- Что у него с ногой? -- спросил я у матери.
     --  Не знаем,  чесал,  чесал,  --  проговорила  она  и, наклонившись  к
мальчику, выпростала ему ногу из полотенца.
     -- Надо показать доктору, -- сказал я.
     -- Да, приедем -- покажем, -- согласилась она.
     -- Давайте покажем сейчас, -- сказал я и кивнул в сторону санатория.
     Жена  англичанина  поговорила  с  мужем, после  чего он спросил  у меня
осторожно:
     -- Сколько деньги?
     -- Деньги не надо, -- сказал я, обернувшись к нему.
     -- Не надо -- это хорошо, -- заметил он, как мне показалось, не  вполне
уверенно.  Он  уложил  в сумку  свой  акваланг  и  теперь, стянув ее  сверху
ремешком, застегивал.
     Мы  еще  шли  вдоль территории  военного санатория. Здесь уже редко кто
купался. Метрах в двадцати от берега за высокой оградой из проволочной сетки
отдыхающие  играли в  волейбол.  Я  повернул лодку, и  через пять  минут она
врезалась в береговой песок.
     Англичанин  помог  мне вытащить  лодку,  я  убрал  весла и  оделся.  Мы
договорились оставить жену  у  лодки, а  сами  втроем отправились к врачу. Я
думал, что и он оденется, но он спокойно, взяв мальчика  за руку, ждал, пока
я оденусь. Мне хотелось сказать, чтобы и он оделся, но  было как-то неудобно
навязывать  ему наш образ  жизни  или наши представления о приличии. Я знал,
что, хотя санаторий расположен у самого берега, ходить здесь в таком виде не
разрешается.
     Я  боялся,  что по дороге  нас задержит  комендант  или  кто-нибудь  из
обслуживающего персонала. Пожалуй, даже было  бы лучше, если б он был просто
в плавках, а так могли подумать черт знает что, не зная, что он англичанин и
мохнатое  полотенце  вокруг  его  бедер  в  какой-то  мере  может  сойти  за
шотландскую юбку.
     Когда мы проходили мимо ограды  из  проволочной {163} сетки, где играли
волейболисты,  я снова почувствовал  некоторую  тревогу. Дело  в том,  что в
такое время здесь  играют самые никудышные игроки. Настоящие игроки приходят
позже, и тогда  эти  им уступают  место.  Но пока  их нет, они  резвятся  на
площадке самым безобразным образом.
     Англичанин задумчиво посмотрел на волейболистов, но ничего не сказал. Я
решил, что, пожалуй, все-таки стоит рассказать ему, какой  мяч взял когда-то
Анзор, но не навязывать ему этот рассказ, а так, вставить при случае.
     -- Деньги  не берет?  -- снова неожиданно спросил англичанин, выходя из
глубокой задумчивости. Мы уже благополучно миновали  волейбольную площадку и
окунулись в прохладу парка.
     --  Нот мани, --  сказал я и небрежно  махнул  рукой в том смысле,  что
деньги для нас не имеют большого значения.
     Я не  думаю, что он, как крупнейший социолог левого  толка, не  слыхал,
что   у   нас   лечение   бесплатное.   Вероятно,   он   хотел   установить,
распространяется ли право на  бесплатное лечение на  иностранных туристов, а
может быть, он практически не мог представить, что такое бесплатное лечение,
и, если оно есть, не пытается ли население симулировать болезни с тем, чтобы
лишний раз попользоваться бесплатным лечением.
     -- Это хорошо, -- кивнул он  головой на  мои слова и остановился, чтобы
лучше их усвоить.
     Я слегка  сдвинул его с места,  и мы снова пошли. Он все еще не выходил
из глубокой задумчивости. Вид у него был особенно комичен оттого, что сам он
не испытывал ни малейшего стеснения по поводу своей шотландской юбки.
     Мы обогнули клумбу с каннами, горящими, как кровавые  факелы. Почему-то
хотелось сорвать  один из этих  цветов и вручить ему, как олимпийский факел.
Обогнув  клумбу  с каннами,  мы вошли в бамбуковую  аллею, и тут  англичанин
неожиданно  стал  похож  на магараджу, возвращающегося  в  свой дворец после
омовения в священных водах. Особенно он был похож на магараджу со спины.
     Бамбуковая  аллея  выходила  прямо  к  главному  корпусу,   {164}   где
находилась медицинская служба.  Заросли бамбука  у  самого  здания настолько
редели,  что  аллея  легко  просматривалась  с  обеих  сторон.  Поэтому  мне
хотелось, Чтобы  мы  как можно быстрей  прошли  это  место. Но  именно здесь
англичанин остановился и с некоторой тревогой спросил:
     -- Вояж доктор считай?
     -- Что? -- переспросил я, не понимая, о чем он говорит.
     Главное,  он останавливался  после  каждого  вопроса.  Мы  уже  были  в
каких-нибудь двадцати шагах от главного корпуса.
     -- Мой  платил вояж Совьетский Союз, --  начал англичанин, глядя мне  в
глаза и терпеливо помигивая выцветшими ресницами.
     --  Да,  --  сказал  я, стараясь понять его и украдкой наблюдая, нет ли
поблизости коменданта или  кого-нибудь из его  помощников, что  было бы  еще
хуже.
     --  Мой  платил вояж, море,  коттедж, -- перечислял  он и вдруг с силой
логической догадки (лекторский прием!) добавил: -- И доктор!
     Тут  я догадался,  что он  имеет в виду.  Он  хотел  сказать,  что  наш
случайный поход к врачу входит в стоимость его путешествия в Советский Союз.
Разумеется, такое толкование закона о  бесплатном лечении я  не мог оставить
без   уточнения,  даже  рискуя   подвергнуть   опасности  само  практическое
применение этого закона.
     -- Биг дог, папи! --  внезапно прервал нас звонкий голосок мальчика. Он
прозвучал, как голос юнги, первым заметившего вражескую бригантину.
     Мальчик  гордо приподнял  голову, выпятил грудь к воинственно уставился
на  дорогу.   Мне  показалось,  что  в  его  храбром  голосенке   прозвучала
англосаксонская  готовность  оказать  сопротивление  насилию  в  любой точке
земного шара. Впрочем, одной рукой он крепко держался за руку отца.
     Здоровенная  санаторская  овчарка, пес давно заласканный и закормленный
отдыхающими,  ленивой трусцой прошел  мимо  нас,  по-видимому даже не почуяв
иностранного происхождения моих  спутников. Мальчик проводил его взглядом  и
успокоился.
     -- Доктор  не  входит  в стоимость  вояжа,  -- сказал я {165} несколько
поникшим голосом, возвращаясь к нашей  беседе, и сделал попытку сдвинуться с
места.
     --  Зачем  не  входит?  --  строго  спросил англичанин,  отстраняя  мою
попытку.
     -- У нас доктор  без денег,  доктор нот мани, -- добавил я для  большей
ясности.  --  Мне доктор  без денег, вам доктор  без денег,  ему доктор  без
денег,  --  показал я на  мальчика  и сделал  широкий  жест  рукой,  как  бы
присоединяя к нам пляж, санаторий и всю страну.
     -- Коммунизмус! -- радостно догадался англичанин.
     --  Да, -- подтвердил  я,  но почему-то не  успокаиваясь на достигнутом
понимании. -- Вир бауен моторен! Вир бауен турбинен! Вир бауен машинен! -- в
ритме марша добавил я неожиданно для себя.
     По-видимому, в результате  умственного перенапряжения в голове  у  меня
произошел  какой-то сдвиг  и  на  поверхность  всплыл  этот  обрывок стишка,
когда-то наспех проглоченный на уроке немецкого языка и  с тех пор бесцельно
блуждавший в мутных глубинах памяти.
     --  Я,  я!  --  по-немецки  же  прервал  меня  англичанин  с  некоторым
раздражением, но  не  к самой  индустриальной  программе, как я понял,  а  к
тавтологической длине списка.
     После  этого  нам удалось  сделать  несколько  шагов, но  тут  раздался
карающий голос:
     -- Голые, куда прете, голые!
     Я  оглянулся.  Пожилая женщина в хозяйственном халате вышла  позади нас
прямо из бамбуковой рощи.
     Я   решил   этой   горластой   хозяйственнице  не  давать   возможности
приблизиться  к нам и  сам пошел  ей навстречу. Я шел, глядя на нее и  делая
тайные знаки в том смысле, чтобы она замолкла, что это совсем особый случай,
где не нужно кричать, что сейчас я к ней подойду и все будет ясно.
     --  Голыми куда прете!  -- еще  громче повторила она, показывая, что ее
гримасами не возьмешь.
     -- Сейчас, сейчас,  -- взмолился я, убыстряя  шаги и делая руками жесты
наподобие дирижера, который умоляет оркестр перейти на пианиссимо.
     --  Вы  с  какого  заезда,  вы что, не знаете правила, а еще  москвичи,
голыми прете по территории!
     -- Во-первых, я не голый, а во-вторых, он англичанин, {166} -- начал я,
пытаясь настроить эту камнедробилку на более академический лад.
     -- Так  вы не  наши!  -- взорвалась  она и ринулась  вперед  в  сторону
англичанина так решительно, словно собиралась сдернуть с него полотенце.
     Но нет,  приблизившись  к  англичанину,  она сначала девственно  отвела
голову  в  сторону, а  потом и сама повернула  направо к поредевшим зарослям
бамбука,  чтобы  сократить  путь  к  административной   конторке.  Халат  ее
развевался  на  ходу,  цепляясь  за мелкие поросли бамбука.  Она его  гневно
одергивала руками, не давая снизить праведную скорость своего движения.
     Когда я  подошел к своим  спутникам, она уже прошумела сквозь заросли и
крикнула с той стороны:
     -- Стойте на этом месте, никуда не уходите!
     --  Мадам кричайт?  --  спросил англичанин, приподняв  свои  выгоревшие
брови.
     Я махал  рукой  возле головы,  как бы ссылаясь на некоторое  умственное
расстройство этой женщины.
     -- Солнце, -- догадался англичанин и кивнул на небо.
     -- Да, -- сказал я, увлекая своих спутников как можно быстрее вперед.
     -- Голый англичанин! -- услышал я издали, когда мы заворачивали за угол
главного корпуса.
     Нам  нужно было войти  в первую  же дверь. У  входа за столиком  сидела
девушка-дежурная.
     -- Кабинет кожника? -- быстро спросил я, не давая ей опомниться.
     -- Второй  этаж,  первый  направо,  --  по-военному  отрапортовала она,
стараясь не удивляться.
     Я  повернулся к англичанину  и жестом устремил его в сторону  лестницы,
стараясь хотя бы с тыла прикрывать его наготу.
     Англичанин  был совершенно спокоен. Продолжая держать мальчика за руку,
он с достоинством поднимался  по  лестнице, устланной ковром. Узор  на ковре
каким-то образом гармонировал с узорами на его набедренной повязке, и теперь
он еще больше был похож на магараджу.
     К счастью, больных, ждущих очереди, не оказалось, и я постучал в дверь.
     -- Войдите, -- раздался спокойный женский голос. {167}
     Я открыл  дверь  и вошел. За столом сидела миловидная женщина в халате,
источавшем свет милосердия.
     -- Простите, -- сказал я и в двух словах объяснил, в чем дело, не забыв
отметить  не  вполне  обычный костюм англичанина. Доктор внимательно слушала
меня, кивая  головой и глядя на  меня тем  ясным  профессиональным взглядом,
цель которого не столько понимать пациента, сколько успокаивать его.
     -- Ничего  страшного, -- заключила  она нашу короткую беседу, -- зовите
своих англичан.
     Я сделал  слегка  замаскированный  прыжок в сторону  двери и открыл ее.
Англичанин с ребенком вошли, и я быстро прикрыл за ними  дверь. Теперь я был
уверен, что комендант, даже если при нем и окажется достаточная  подмога, не
осмелится устраивать свалку  в кабинете врача. Все же я  считал: чем быстрее
мы отсюда уберемся,  тем лучше.  Доктор,  минуя обычные  формальности, сразу
взялась  за  ребенка.  Она  подозвала  мальчика,  повернула  его  к  окну  и
наклонилась  над раной. При этом ее ангельский халат издал хруст надкушенной
вафли.
     --  Ничего  особенного, --  сказала  она и,  взяв  со  стола пузырек  с
зеленкой, стала смазывать рану.
     Мальчик мужественно молчал, время от времени слегка сжимая губы. Доктор
смазала  рану  какой-то  мазью,  а  потом  перевязала  ее  бинтом, таким  же
белоснежным, как ее халат.
     Вдруг  зазвонил  телефон. Доктор  сняла трубку. С  того  конца  провода
доносилось тревожное  бормотанье. Я  понял, что речь идет о нас, хотя ответы
доктора  были  предельно  односложны,  а  взгляд  сохранял  профессиональную
ясность.  И  взгляд  и ответы действовали  успокаивающе.  Во всяком  случае,
тревожное бормотанье на том конце  провода постепенно теряло  силу и наконец
погасло.
     Закончив  сеанс  телефонной  психотерапии,  доктор  положила  трубку  и
сказала:
     -- Мальчику не стоит купаться дней шесть, и все пройдет.
     -- Спасибо, доктор, -- сказал я и пожал ей руку.
     -- Спасибо, доктор, -- повторил англичанин и пожал ей руку. {168}
     -- Не за что, -- сказала доктор и вручила англичанину баночку с мазью.
     -- Смазывайте на ночь, и все пройдет, -- сказала она.
     Мы попрощались  с доктором,  она  нас  провела  до  двери и,  прощаясь,
потрепала мальчика по голове.
     Англичанин с  некоторой преувеличенной бережностью держал в мощной руке
баночку, как бы  перенося  на  этот  маленький  подарок  ту  почтительность,
которую  он  испытывал  к  доктору.  Бинт на  ноге мальчика белел,  как знак
небесного прикосновения.
     До лодки  мы добрались без  всяких  приключений. Англичанин вручил жене
баночку с мазью, как мне показалось, с  тайным  облегчением, перекладывая на
нее бремя почтительности.
     -- Смазывать на ночь и дней шесть не купаться в море, -- сказал я.
     --  Хорошо,  --  кивнула  она,  выслушав,  и сунула  баночку в  один из
кармашков своей  сумочки. Она подошла к мальчику и,  тронув рукой повязку на
его ноге, что-то спросила.
     Мальчик  отрицательно мотнул головой, после чего мать поцеловала  его в
щеку. Мальчик тут же плечом стер символический след поцелуя.
     Мы с англичанином столкнули лодку в  воду. Я  вставил весла в уключины,
усадил гостей и, оттолкнувшись от берега, влез  в лодку.  Я  в последний раз
посмотрел на волейбольную  площадку,  но там  все еще трудились дилетанты. Я
налег на весла, но не успел отгрести и десяти метров,  как мальчик закричал,
показывая рукой на берег:
     -- Биг дог, папи!
     Я посмотрел на берег и увидел возле ограды перед волейбольной площадкой
ту самую женщину,  что  остановила нас  в бамбуковой  аллее. Она из-под руки
смотрела в нашу сторону. У ног ее сидела та самая овчарка.
     -- Мадам кричайт, -- нежно вспомнил англичанин.
     Я повернул лодку в сторону причала и налег на весла.  Я чувствовал, что
мы слишком задержались. Англичанин и его жена стали одеваться.
     Через  некоторое время,  оглянувшись, я заметил на  причале  долговязую
фигуру Анзора. По его позе было заметно, что он уже давно нас ждет. {169}
     -- Ну  как? -- спросил  он, когда  лодка слегка ударилась  о деревянную
стойку причала и  стала отходить.  Анзор ухватился за цепь,  прикрепленную к
бушприту, и подтянул лодку.
     -- Все хорошо, -- сказал я.
     --  Надо делать  карт! -- крикнул англичанин и, приподняв  со дна лодки
обломок подводной стены, показал Анзору.
     --  Надо  спешить, мы опаздываем  в  питомник,  --  сказал Анзор, уныло
любуясь трофеем англичанина.
     -- Достал  витамин? --  спросил я у него,  когда спутники мои  вышли на
причал.
     -- У  них нет, но один человек обещал  достать в военном санатории,  --
кивнул он в сторону моря.
     -- Стэн так идет, -- сказал англичанин и  тоже показал рукой в  сторону
моря.
     -- Очень интересно, -- сказал Анзор.
     Не выходя из лодки, я за руку попрощался с  ними. Англичанин долго тряс
мою руку, благодаря за нашу  морскую прогулку. Потом он что-то быстро сказал
жене. Порывшись в сумке, она достала визитную карточку и протянула мне.
     -- Будете в  Лондоне, обязательно заходите, --  сказала она, приветливо
улыбаясь.
     Это было так неожиданно, что я слегка растерялся.
     -- Мой дом -- мир дрюжба! -- радостно закивал  головой англичанин в том
смысле, чтоб я  не стеснялся, а запросто,  по-свойски  зашел бы к  ним,  как
только представится случай.
     -- Он такой, он обязательно зайдет, -- сказал Анзор.
     -- Это хорошо! Пускай, пускай! --  быстро замотал  головой  англичанин:
дескать, так и надо, по-дружески, без церемоний.
     -- Спасибо, -- сказал я и, осторожно вложив визитную карточку в карман,
сел на весла.
     Анзор оттолкнул лодку, я развернулся и стал грести к речке.
     Я  все еще видел, как они шли по причалу. Впереди англичанин  с тяжелой
сумкой в одной  руке и подводным трофеем в другой. Он держал  его,  прижав к
груди,  с той праздничной торжественностью, с  какой отец  семейства несет с
базара первый арбуз  сезона.  Когда  они поднялись  {170} на берег,  мальчик
оглянулся, и я ему махнул рукой, но он меня, кажется, не заметил.
     Отойдя на порядочное расстояние от причала, я вынул из кармана визитную
карточку,  немного полюбовался  ею  и  выбросил в море.  Дело  в том, что  в
ближайшие годы я не  собирался ехать  в Англию, а коллекционировать визитные
карточки, как и любые вещи, у меня нет ни малейшей  склонности. Тем не менее
у меня остались самые приятные воспоминания об этой забавной встрече.
     Кстати,  мои  воспоминания  чуть было не  омрачило одно происшествие. К
счастью, оно  окончилось благополучно, и  я не вижу  причин не рассказать  о
нем.
     Оказывается,  дней  через  десять  после  нашей  встречи  какой-то  вор
пробрался на территорию дома отдыха,  где жил англичанин с женой и ребенком.
Вор ограбил их коттедж, в котором оставался только мальчик, потому  что сами
они ушли куда-то в гости.
     Вор вложил их вещи в их же чемоданы и, уже уходя, прихватил драгоценное
колье, лежавшее на столике у зеркала. Жена англичанина собиралась его надеть
перед тем, как идти в гости, но потом передумала и оставила его у зеркала.
     Все это  видел мальчик, который  из  своей  кровати украдкой следил  за
вором.  Когда вор стал  уходить, мальчик мужественно пытался его остановить,
но тот сделал  вид, пользуясь  незнанием  английского языка,  что  он его не
понимает. К счастью, мальчика  он не тронул, только пригрозил  ему, чтобы он
лежал тихо. Вор  забрал почти все, что у них было, кроме акваланга и обломка
подводной стены.
     Это  была  очень  неприятная  история,  и  я подумал,  как  бы  она  не
отразилась на  их  добром  и  даже  отчасти  восторженном  отношении к  нам.
Говорят, жена англичанина была  безутешна от потери фамильного  колье, а про
остальные вещи даже не вспоминала.
     Но тут  я  должен воздать хвалу  нашим ребятам  из уголовного розыска и
других соответствующих учреждений. Они сделали все, что  могли, и через  три
дня вор был пойман.
     В одном из прибрежных городков, а именно в Гудаутах, вор  обменял колье
у местной продавщицы на  бутылку дагестанского  коньяка.  Вечером продавщица
пришла {171} в  этом  колье  на танцплощадку, где и  была задержана. В ту же
ночь вор был пойман у себя  дома, и почти все  вещи, за исключением каких-то
пустяков, были возвращены хозяевам.
     Через  неделю,  срочно  отремонтировав  помещение  суда,  вора  судили.
Англичанин  с  женой, приглашенные как пострадавшие, слушали  дело. Говорят,
они  очень  удивились,  увидев, что судья  женщина.  Оказывается,  в  Англии
женщина не может быть судьей. Выходит, у них мужчина может судить женщину, а
женщина мужчину не может. Вот тебе и походы Кромвеля!
     Говорят, англичанам  так понравилось безупречное ведение суда, что  они
даже  пытались  воздействовать на приговор  в  смысле его смягчения. Но  тут
женщина-судья, говорят, объяснила им, что, хотя вор обокрал англичан, судить
его мы можем только по  нашим законам,  поэтому,  при всем уважении к  нашим
гостям, она никак не может пойти на незаконное смягчение приговора.
     Говорят, такая твердость законов, а также  твердость женщины-судьи тоже
понравилась англичанам,  и  они больше  не  стали  настаивать  на  своем,  а
продолжали отдых уже без всяких приключений.
     Позже я  несколько  раз  читал в наших центральных газетах  перепечатки
статей  моего  знакомого  англичанина.  В этих  статьях  он  довольно удачно
высмеивал лейбористов  за их неумелое  управление  государством, при этом  у
него как-то само собой получалось, что консерваторы отнюдь не лучше, хотя  о
них он и не писал.
     Говорят, в этом году  он  снова приезжал отдыхать к нам на Черное море,
но я его больше не видел, потому что теперь он отдыхал в Крыму.
     Анзор по-прежнему работает экскурсоводом.
     Недавно  недалеко от причала  я  встретил  его с  большой группой наших
туристов. Он им рассказывал про затонувшую часть города, не забыв упомянуть,
что в прошлом году в  нашей бухте  нырял с целью ее исследования  знаменитый
английский социолог. Туристы, как всегда, покорно слушали, хотя по  их лицам
я не заметил желания последовать примеру знаменитого англичанина. {172}


Попутчики

     Поздней  осенью  в полупустом вагоне  я  ехал  с Кавказа  в Москву.  По
причинам, которые  сейчас скучно было  бы  размусоливать, я чувствовал  себя
забытым  и  ненужным  самым  близким людям и поэтому  бесполезным для самого
себя.
     Одним  еловом, было то самое настроение, когда ты с деловитой нежностью
оглядываешь  достаточно  высоко  вбитые  в  стену крюки, пожарные  лестницы,
устремленные в чердачный люк, или  внезапно задумываешься, {207} взглянув на
женственный изгиб водопроводной трубы над бачком коммунального туалета.
     Небольшая вентиляционная решетка,  впрочем на вид  достаточно  прочная,
тускло сверкала с потолка  моего  купе. В купе я был один. Я подумывал, что,
если я это  сделаю здесь, дух мой мгновенно вылетит  в вентиляционную трубу,
подобно летчику, который, катапультируя, покидает горящий самолет.
     Я  подумал,  что сделать это будет удобно, встав  на столик. При этом у
меня в  голове  мелькнула мысль, мелькнула и тихо притаилась где-то на  краю
сознания,  что если это мне не  понравится,  то в  последнее мгновение можно
будет   как-нибудь  зацепиться  ногами  за  столик.  Но  тут  я  вспомнил  о
проводнице, и  мне стало не по себе. Я подумал, что  мой вероломный поступок
доставит ей  массу неприятностей,  не говоря о проклятиях, которые  падут на
мою  голову,  и  понял,  что решение мое бесчеловечно. Чем больше я  думал о
проводнице,  тем  яснее  становилось  мне  это.  Я   почувствовал  некоторое
облегчение.
     Если  это, рассуждал я про себя, может доставить служебные неприятности
проводнице, значит,  не полностью нарушена связь с людьми, значит, я кому-то
нужен, хотя бы в  виде  живого пассажира, и в этом  виде приношу пользу  уже
тем, что не приношу вреда.
     Размышляя  о том,  что я спас проводницу  от крупных  неприятностей,  я
вышел из купе и прошел в конец вагона. Возможно, я это сделал в неосознанном
стремлении получить заслуженную долю благодарности.
     Поезд часто останавливался на маленьких  черноморских станциях. Местные
жители выносили к вагонам груши, орехи, первые мандарины, вареную  кукурузу,
чачу  и  молодое  вино  мачарку,  сладость  которого  следует принимать  как
следствие его незрелости.
     Проводница  выходила на каждой  станции и о  чем-то переговаривалась  с
какими-то людьми, которые  изо  всех сил старались  выглядеть подозрительно.
Видимо, подозрительность их была недостаточно солидной, потому что она, ни о
чем не договорившись,  возвращалась в вагон и  снова  выходила на  следующей
станции.
     Сонный  вид проводницы придавал ей  некоторую загадочность. Хотя  я все
время торчал  в тамбуре,  на меня {208} она не  обращала  внимания.  В конце
концов  я  не выдержал и сам вышел на платформу. Я купил  у мальчика хорошую
рюмку  розовой чачи и  початок  еще  теплой  кукурузы и  съел  его,  обмазав
аджикой.
     Несколько  взбодрившись,  я  огляделся.  У проводницы  тоже  дело пошло
веселей. Во  всяком случае,  она приняла  мешок у  одного из тех людей,  что
подходили  к поезду. Этот особенно удачно старался выглядеть подозрительным.
Не  переставая  стараться  выглядеть  подозрительным,  он  помог  проводнице
занести мешок  в  вагон. Видимо, с  этой  же  целью,  выходя  из вагона,  он
несколько  мгновений смотрел  на меня смертельно оскорбленным взглядом, всем
своим  видом  показывая,  что  только  неудобства  короткой  стоянки,  а  не
экстерриториальность платформы заставляют его сдерживать себя. Возможно, ему
показалось, что я не так смотрел на проводницу.
     Поезд снова  тронулся.  Проводница  вошла в  свое  купе, кинула на стол
флажок, как детскую  игрушку, и  снова  взялась за  дело. Я попытался  с ней
заговорить,  но  она  по-прежнему  меня  не  замечала.  Раздумывая,  куда бы
поставить  мешок, она рассеянно посмотрела на меня, достала шахматы, книгу и
молча сунула  мне то и другое. После  этого она снова занялась своим мешком.
Все это было  похоже на  сон, и  я,  может быть,  поверил  бы,  что  все это
происходит во  сне,  если бы мешок  ее при  каждом прикосновении не  издавал
сочный звук хорошо утрамбованных лавровых листьев.
     Словно боясь  нарушить  этот  навязанный мне  ритм,  я почему-то взял и
книгу, и шахматы,  хотя уже  по обложке  понял, какая это скучная книга, а в
шахматы мне играть  было не  с кем.  До этого  я в вагоне  заметил несколько
офицеров с женами и детьми, но знакомиться было как-то неудобно, да и вообще
я не любитель шахмат.
     Рядом с  моим купе у  окна стоял маленький  старичок в кепке  с длинным
козырьком и, глядя в окно, задумчиво курил. Я подумал, что старичок похож на
старого жокея, хотя никогда жокеев вблизи не видел, особенно старых.
     Услышав постукиванье фигур внутри шахматной коробки, он обернулся в мою
сторону  и взглядом  предложил  сыграть. Я кивнул, и мы вошли в дверь  моего
купе, вернее, я его  пропустил вперед, а потом сам вошел. Старичок был такой
маленький, что, когда он проходил мимо {209} меня, я имел возможность сверху
посмотреть  на  его кепку. Ее обширная поверхность,  порядочно выгоревшая на
солнце, все-таки хранила коричнево-белые следы шахматной клетки.
     Все это довольно странно, подумал  я, почему именно этот старик  должен
был  мне предложить  сыграть  в шахматы? Мы сели  друг против друга  и стали
раскладывать фигуры. Старик взялся за белые. Я ничего против не имел, потому
что   мое  шахматное  мастерство   нечувствительно  к  таким  незначительным
преимуществам.
     Как только  мы  расставили фигуры, старик  взял с  доски черную и белую
пешки, завел руки за спину и стал  их там перебирать, опустив глаза и слегка
шевеля  губами.  Иногда  он  подымал  глаза  --  очень  живые,  светлые,  на
бронзовом, хорошо загорелом лице.
     Наконец он осторожно поставил кулаки на  стол, стараясь твердо смотреть
мне  в глаза.  Кулаки у старика были большие, коричневые. Один из них слегка
выдвинут в мою  сторону. Я  выбрал тот, что  был  подальше.  Старик неохотно
открыл  кулак, в нем лежала белая пешка.  Старик  встал, чтобы уступить  мне
свое место, но я повернул доску, и он снова сел.
     -- Сами откуда будете? --  спросил  он после нескольких первых  ходов и
посмотрел мне в глаза. Я  сказал,  что сам я из Сухуми,  хотя теперь  живу в
Москве.
     -- Сухум хорошо, но Москва тоже хорошо, -- кивнул  старик примирительно
и неожиданно снял  кепку, словно сокращая официальную  часть своего визита в
пользу более интимной.
     Он легко  вскочил и  повесил кепку на крючок  у дверей. На мгновенье он
остановился у  дверного зеркала  и,  слегка  откинувшись, горделиво  пощупал
кадык.
     Старик  сел, и  мы  стали  продолжать игру. Коротко  остриженные  седые
курчавые волосы старика очень шли к его светлым глазам и бронзовому лицу.  Я
подумал, что  без кепки  он выглядит гораздо лучше и напрасно  он  так к ней
привязан. Только я так подумал, как старик  с любопытством посмотрел на свою
кепку,  словно  хотел  убедиться, достаточно ли спокойно  она  ведет  себя в
незнакомых  условиях.  Кепка со своими отчетливыми клетками висела  на стене
как эмблема маленького клуба жокеев -- любителей шахмат. {210}
     Старик был одет в чистую светлую рубашку и в  старый просторный пиджак.
Казалось,  пиджак  служил  ему так давно,  что сам старик  с тех  пор  успел
уменьшиться, Во время  нашей довольно-таки бессмысленной игры я заметил, что
старик замирает  и  вслушивается,  когда кто-нибудь хлопает дверью  в  конце
вагона, и не успокаивается до тех  пор, пока шаги  в коридоре не  затихают с
другой стороны.
     --  Немножко  волнение  имею,  --  объяснил  он,  застенчиво  улыбаясь,
почувствовав, что я заметил его тревогу.
     -- Почему? -- спросил я.
     -- Немножко груш везу, -- сказал он просто. Разговорились. Оказывается,
старичок -- бывший  учитель географии  неполной средней школы. Сейчас он  на
пенсии и в  этом году решил заняться торговлей. Он спросил у меня, сколько в
этом году стоят груши в  Москве. Я сказал,  что примерно копеек восемьдесят.
Старичок задумался. Я спросил, сколько у него груш.
     -- Двести кило будет, -- сказал он твердо.
     -- Груши свои? -- спросил я.
     -- В селенье покупал, -- ответил он.
     Я  подсчитал  дорогу,  примерное  время на  продажу  груш  (можно  было
предполагать,  что  навряд  ли  он  связан с оптовыми  фирмами),  и  у  меня
получилось,  что никакой выгоды от  этого  предприятия  он не  будет  иметь.
Пожалуй,  рублей пятьдесят, шестьдесят --  не больше. Когда я ему  сказал об
этом, старичок покорно кивнул головой и улыбнулся своими светлыми глазами.
     -- Тогда зачем? -- спросил я.
     -- Коммерсия, -- сказал он  и пожал плечами. Немного  подумав, добавил:
-- Женщинам -- кофты-мофты, туфли-муфли.
     Даже если  он  бывший  сельский учитель  (они  иногда  выдают  себя  за
городских в местах, где их не могут узнать), все равно, подумал я, доход его
слишком ничтожен.
     Вдруг  старик что-то вспомнил и  стал яростно  рыться в своих карманах,
вытаскивая оттуда платки,  рецепты, перочинный ножик, четки, футляр от очков
и кошелек  для мелочи. В конце концов он нашел нужную бумагу и протянул мне.
Это был адрес -- какой-то переулок недалеко от Колхозной площади. {211}
     -- Знаешь место?  --  спросил он,  немного подождав, чтобы  я вникнул в
смысл написанного.
     -- Знаю, -- сказал я, -- недалеко, на такси доедете.
     Старик кивнул головой  и стал рассовывать по карманам вынутые  вещи. Но
тут  он вспомнил,  как долго искал бумажку с адресом, и вынул ее из кармана.
Стараясь не  слишком  распахиваться,  он  залез  во  внутренний, по-видимому
Главный Карман пиджака,  осторожно  расстегнул там булавку, сунул туда  свою
бумажку с адресом и стал застегивать булавку, стараясь не шелестеть деньгами
или по крайней  мере придать этому шелесту незначительный смысл. Наконец, он
заколол булавку и снова взялся за шахматы. Через минуту старик поднял голову
и спросил:
     -- Сколько возьмет такси?
     -- Меньше рубля, -- сказали.
     -- Меньше, -- повторил старик и кивнул головой в знак согласия.
     Мы снова  углубились в шахматы. Старик долго  обдумывал очередной  ход,
сделал его и, подняв голову, снова спросил:
     -- Восемьдесят копеек?
     -- Да, -- сказал я.
     Играли мы оба  примерно на  одном  уровне. К  концу  партии, когда ряды
фигур на шахматной доске достаточно поредели, мы вдруг оба заметили, что моя
ладья уже давно стоит под  боем, хотя  ее почему-то никто  не берет. Был его
ход, когда мы оба это заметили.
     Я почувствовал,  что старик заволновался, он то поглядывал на доску, то
пожимал плечами, стараясь разгадать мой замысел. Иногда он протягивал руку к
моей ладье, но потом останавливал себя и подымал на меня свои светлые глаза,
стараясь угадать,  прозевал  я  фигуру  или  это  следствие  далеко  идущего
замысла. Я молчал, стараясь быть непроницаемым.
     Наконец он не выдержал и, постукав желтым, прокуренным  ногтем по башне
моей ладьи, вопросительно посмотрел  на меня. Я развел руками  в том смысле,
что ничего не поделаешь, проморгал.
     Старик весь просветлел, заулыбался и закивал головой в том смысле,  что
ничего страшного, что со всяким {212} бывает, что  мы свои люди, слава богу,
не звери. Я попытался возразить, но старик был непреклонен.
     -- Не могу, -- сказал он  и поспешно сдвинул своего  слона с угрожающей
диагонали.
     Ход старика  хотя  и придал игре  благородство,  но не  мог  сбить ее с
вялого темпа.  Через некоторое время старик спросил у меня, один ли я  еду в
купе, хотя и так было видно, что  я  еду  один.  Я сказал, что в купе больше
никого нет.  Старик немного  помолчал,  а  потом спросил, нельзя ли ему один
чемодан перенести в мое купе.
     -- Зачем? -- спросил я.
     --  Инспекция,  проверка,  --  сказал  он,  виновато  улыбаясь, --  три
чемодана имею. Два поверят, что везу родственнику, но три никак не поверят.
     -- А если у меня спросят? -- сказал я.
     -- Скажи, какой-то человек оставил и  ушел, -- живо откликнулся старик.
Видно было, что этот вопрос он хорошо продумал.
     -- Так они ж его могут взять? -- сказал я.
     --  Ничего.  Коммерсия, риск,  --  развел он  руками, показывая, что  в
Большой Игре и такая возможность допускается.
     -- Давайте, -- сказал я почему-то сурово.
     Старик живо вскочил,  открыл дверь,  посмотрел  по сторонам и юркнул  в
свое  купе.  Через несколько минут  он  появился  в дверях.  У ног его стоял
огромный чемодан сундучного типа. Я помог ему, и мы с трудом уложили его под
моим сиденьем.
     Мы  снова  сели за  шахматы,  но теперь играли  не  только  вяло, но  и
настолько вежливо, что ничейный исход был предрешен. Я предложил ему сыграть
вторую  партию,   но  старик   неожиданно   быстро  перевернул   ладью,  как
переворачивают стакан, когда хотят показать,  что напились чаю. При  этом не
без  гримасы отвращения  он  замотал головой.  Видно было,  что ему все  это
смертельно надоело, а может быть, он просто устал.
     Через минуту  сонная  проводница  открыла  дверь и молча остановилась с
дымящимся  чаем на подносе. Старичок  властно поманил  ее и  взял с  подноса
четыре стакана.  Я  попытался  расплатиться,  но он, сделав  страшные глаза,
пресек мою попытку. Старичок порылся в своем {213} кошелечке и, вынув оттуда
полтинник, важно, как золотой, положил на поднос.
     --  Сдач  не надо, -- сказал  он  и жестом маленького  шаха отослал  ее
прочь, как бы оберегая свой слух от утомительного потока благодарностей.
     Мы пили чай и говорили о погоде и видах на урожай в нашей республике.
     По нашим наблюдениям в этом году  было очень дождливое лето, из-за чего
пострадал  виноград,  зато  чай,  именно  благодаря бесконечным  дождям, дал
неслыханный урожай. Немного поговорив о диалектических превратностях погоды,
мы наконец расстались  с моим  милым земляком. Пожелав мне хороших  снов, он
встал, символическим взглядом окинул сиденье, под которым стоял его чемодан,
надел кепку и вышел.
     Уже  улегшись  в  постель, я  снова  увидел  вентиляционную  решетку  и
подумал, что теперь это было бы совсем невозможно, потому что я мог подвести
не только  проводницу,  но  и  этого  старичка  с  его чемоданом и шахматной
кепкой. К тому же настроение у меня значительно улучшилось, хотя и не пришло
в полную норму. Я погасил свет и заснул.

     Весь  следующий день  старичок возился с  детьми военного.  Стоя  возле
коридорного  окна, как  возле витрины с наглядными пособиями, он им  подолгу
что-то рассказывал. Увидев меня, он  замолкал  и отдаленно  из-под  длинного
козырька  взглядывал  мне  в  глаза,  напоминая мне о  нашей  общей тайне  и
стараясь издали определить, не изменил ли я к ней отношение.
     Сначала я, грешным делом, подумал, что вся эта возня  с детьми военного
объясняется тайной попыткой привлечь  на свою сторону, так  сказать, армию в
случае  осложнения с  инспекцией. Но  потом я понял,  что  это  бескорыстная
страсть старого учителя неполной средней школы. Да и  дети такие вещи быстро
чувствуют, а эти слушали его, по-моему, с обожанием.
     Как  он  ни  замолкал при моем  появлении, все-таки разок  мне  удалось
незамеченным остановиться у соседнего окна и услышать, о чем он говорит.
     Старичок  разъяснял  детям разницу  между  кучевыми {214}  и  перистыми
облаками. Я прислушался, но так и не понял, в чем разница.
     За  окном проносились  голые, скучные поля,  голые  мокрые деревья,  на
которых сидели мокрые сороки со свернутыми набок от ветра хвостами.
     Я еще немного  постоял у окна, мне стало  скучно, и я пошел  в ресторан
обедать.

     Ресторан  оказался переполненным. Некоторое время я постоял  в  проходе
между  столиками, выискивая себе место и вдыхая неопределимый запах кухонной
кислятины. Наконец  в сумерках табачного дыма  я  нашел полупустой  столик и
пробрался к нему.
     За  столиком сидело два человека. Я присел, взял в  руки меню  и только
поднял голову, как  увидел,  что  за соседним  столиком официантка принимает
заказ.
     Наши взгляды встретились, и по тому, как она поспешно опустила глаза, я
понял, что это наша официантка.
     -- Наша? -- все-таки спросил я взглядом у человека, сидевшего напротив.
     Он  внезапно покосился в сторону моего кивка и, не выдавая себя, одними
глазами, как хороший детектив, дал подтверждающий знак.
     Я  прошелестел  бумажкой меню, чтобы  обратить на себя  внимание. Звук,
издаваемый  папиросной  бумагой  меню,  показался  мне  ненадежным.  Все  же
официантка кинула настороженный взгляд.  Это  был очень  важный момент, надо
было его не упустить.
     Я замер, глядя на  нее, заранее признающим свою  вину извечным взглядом
российского клиента.
     --  Раз  еще не смотрели в меню, нечего шелестеть, -- взглядом ответила
она мне, взглянув на листок меню, малокровно обвисший у меня на руке.
     Тут  она решительно сунула  свою  книжечку  в карманчик фартука  и было
двинулась, но я встрепенулся и не дал ей окончательно уйти. Я отбросил меню,
как  бы  с некоторым  пренебрежением  к  самой  идее  выбора  блюд,  как  бы
добровольно полагаясь на  ее вкус  и тем  самым  намекая  на  общепризнанную
надежность этого вкуса. {215}
     --  Все  это  глупости,  --  ответила  она  мне взглядом,  -- мне  ваша
добровольность и общепризнанность вовсе ни к чему...
     Официантка  гневно  удалилась,  словно самой  своей  походкой  отвергая
невысказанные  эротические намеки окружающих.  Сосед  по  столику,  тот, что
давал мне подтверждающий знак, теперь смотрел на меня с некоторой укоризной,
словно  я когда-то  не  принял  его  полезный  совет  (может быть,  взорвать
вагон-ресторан?) и вот теперь сам расплачиваюсь за это.
     Я  пожал плечами, давая знать, что сожалею о своем промахе, и уставился
в меню. Мне не хотелось с ним связываться, потому что было видно, что он уже
выпил и хочет выпить еще. Товарищ его, флегматичный верзила, сидевший  рядом
со  мной, слегка поклевывал  носом. Этот же, напротив, был полон алкогольной
энергии  и  время  от  времени  покалывал   меня  своими  острыми  глазками,
провоцируя  на  беседу.  Между ними  стоял  графин,  на самом  дне  которого
плескалась  недопитая  водка,  как мне  кажется,  сознательно  оставленная в
качестве эстетической приманки.
     Время шло томительно медленно.  Официантка дважды появлялась поблизости
от меня, но на меня она уже не обращала внимания.
     Кстати, с самого начала, когда я вошел в вагон-ресторан, я почувствовал
какую-то неустойчивость во всем его облике, какую-то  неприятную  опасность,
заключенную в самом его воздухе.
     Такое чувство бывает, когда в темноте идешь сквозь кустарник -- вот-вот
ветка  хлестнет  по  глазам или,  скажем,  кто-то при  тебе долго и  неумело
открывает  бутылку  шампанского  -- сейчас,  дуралей,  хлопнет  пробкой  или
обольет пеной.
     Теперь я понял причину своей тревоги, она оказалась простой. Неподалеку
от  нашего  столика  я  заметил  свисающий с  потолка  горшочек  с  каким-то
растением, сползающим по краю  посуды курчавой пенкой зелени. Горшочек висел
на шпагате, крепость  которого не внушала ни малейшего доверия. Он шатался и
неистово раскачивался по ходу поезда, как некое вегетарианское паникадило.
     Я  старался  не  смотреть  на  него,  но  глаза  боковым  {216} зрением
улавливали  его бестолковое  раскачивание,  невольно  вызывая  эгоистическое
желание  определить траекторию  его будущего падения.  Я оглядел  потолок  и
увидел еще  полдюжины горшочков,  танцующих  в  воздухе, лихо заломив  набок
курчавые шапочки зелени. Я понял, что этот висячий  садок  Семирамиды грозит
не мне одному, и немного успокоился.
     Официантка снова  появилась рядом с  нашим столиком, но теперь я  решил
ждать, пока  она сама  не подойдет. Неожиданно  она  вступила в перебранку с
одним из клиентов за соседним столиком, и это помогло мне ускорить заказ.
     Из  перебранки выяснилось,  что она вместо заказанного коньяка принесла
триста граммов вина, правда, коньячного цвета.
     Любитель  коньяка, сначала  введенный  в обман коньячным  цветом  вина,
выпил рюмку, но, тут же догадавшись  об ошибке, стал требовать свой законный
коньяк. Официантка продолжала утверждать, что он заказал именно вино.
     Но  любитель  коньяка вывернулся, доказав  ей,  что он  заказал  именно
коньяк, а не вино на основании того,  что  в ресторан он  пришел  с дамой  и
кроме коньяка заказал  еще  шампанское. Тут  последовал  жест через  столик:
женщина,  сидевшая напротив, поспешно кивнула головой, подтверждая, что речь
идет именно о ней.  А  так как официантка не  может  отрицать  того,  что он
заказал шампанское,  выходит, что он  никак не  мог  к  шампанскому заказать
вино, а мог заказать именно коньяк.
     Любитель  коньяка  ссылался  на  несовместимость  вина  с  шампанским и
отвергал вино, как лжеотцовство, не подтвержденное анализом группы крови.
     Официантка запуталась и сдалась. Тут-то мне и удалось  всучить ей  свой
заказ, потому что вести два процесса подряд она не могла.
     Я заказал полпорции солянки,  шашлык, боржоми и кофе. Она молча приняла
у меня заказ,  хотя потом  в  виде  маленькой мести принесла  вместо боржоми
смирновскую воду. Я сделал  вид, что не заметил  ее мнимой ошибки, тем самым
обессмыслив ее месть.
     Делая  заказ, я заметил,  вернее, почувствовал,  что человек,  сидевший
напротив, как-то весь  подобрался  от  {217} внимания или напряжения,  но не
придал этому значения. Когда официантка отошла от меня, я  посмотрел на него
и вдруг понял,  что  осложнил  свое существование за  столиком,  не  заказав
ничего  спиртного. Теперь он  просто-напросто  перестал  меня замечать,  что
почему-то было обидно.
     После  солянки,  несколько  размякнув  в  ожидании   шашлыка,  я   стал
прислушиваться к  разговору за столиком,  чтобы  в нужном  месте  влиться  в
беседу и каким-то  образом реабилитировать себя за свой оскорбительный обед.
Во всяком случае, смутное чувство вины я испытывал.
     Говорил,   конечно,  тот,   что  сидел  напротив.  Его  негромкий,   но
настойчивый  голос  иногда  терялся  в  шуме вагона-ресторана  и  в  грохоте
встречных поездов. Я прислушивался.
     Все больше и больше раздражаясь, он говорил, что Ташкент строят  не так
и не там, и хотя сам он, по  его словам,  прописан в  Армавире, ему все-таки
это неприятно. Из  его слов следовало, что  Ташкент надо  было строить в ста
километрах от города, а не поблизости, как его строят теперь.
     Рассказчик,  несмотря  на свою  армавирскую  прописку, вкладывал в свои
слова какое-то  личное раздражение, словно кто-то один за другим отверг  все
его  разумные проекты строительства  нового города. Мало того,  что отвергли
его разумные проекты,  но отвергли и  заключение  японских  специалистов,  а
они-то уж в землетрясениях как-нибудь разбираются.
     -- А наши что? -- сонно спрашивал его флегматичный собеседник.
     --  А  наши  говорят,  что  наше  землетрясение,  и  мы  будем  строить
по-своему, -- пояснил он и неожиданно добавил: -- Местный волюнтаризм...
     -- А японцы что?
     -- А японцы говорят: ваше землетрясение -- это ваше внутреннее дело, но
ежели вы будете строить на этом месте, мы вам фактически такой расписки дать
не можем.
     -- А наши что?
     --  А  наши  говорят: хорошо.  Вы  нам  расписки не  давайте,  но дайте
рикиминдацию,  потому что мы все равно  фактически будем строить  по-своему.
{218}
     -- А японцы что?
     -- А японцы...
     -- А наши что?
     -- А наши...
     Тут я неожиданно вступил в разговор. Я сказал, что сам был в Ташкенте и
все видел своими глазами. Я сказал, что город выглядит не так плохо, как это
кажется  со  стороны, и даже  совсем неплохо. В  самом деле так оно и  было.
Армавирец слушал меня,  многозначительно прищурившись,  как бы  заранее зная
все, что я скажу, ибо все  это ему  уже неоднократно говорилось и все это он
уже неоднократно опровергал.
     Может быть,  из-за этого его  выражения лица я вдруг свернул с рассказа
об общем  впечатлении от города и сказал, что при мне был толчок  в  шесть с
половиной баллов,  но  я его  даже не почувствовал. Это было грубой ошибкой.
Армавирец заметно повеселел.
     Особенно противно  было то, что я это сказал не только  для того, чтобы
объяснить,  что  не  всякий толчок опасен, но и  безусловно  хвастаясь своей
бесчувственностью,  которая  должна  была  рассматриваться  как  застенчивый
псевдоним храбрости.

     Ведь в самом деле так  оно и было. В  тот день я возвращался в Москву с
группой  консультантов по экспериментальному строительству. Я познакомился с
ними  в гостинице, где я жил в  качестве  командировочного. И так как за две
недели  одинокой командировки  я порядочно соскучился  по  руководству,  то,
естественно, я с удовольствием примкнул к этим ребятам.
     Целую  неделю мы вместе ездили по  новостройкам, палаточным городкам  и
детским  лагерям. И  всюду  мы  давали  полезные  советы, как  руководителям
строительства,  так  и   рядовым  строителям.  Если  рядовых  строителей  не
удавалось  собрать,  то руководитель группы  не терялся, а  тут  же  начинал
давать советы по радио, потому что на таких новостройках всегда есть местное
радиовещание.  Однажды  во  время  одной  из  таких  передач,  разгуливая  у
новостроек,  я  видел,  как  один  парень,  сидя  у  своей  палатки,  слушал
радиоконсультацию, одновременно играя на балалайке. {219}
        По утрам мы всей компанией шатались по старому базару, пробовали всевозможные фрукты, поедали гроздья карликовых шашлыков, пили зеленый чай и другие тонизирующие напитки.
     Вся  группа состояла из милых, свойских ребят и, не слишком скрытничая,
любила  своего руководителя, любовно  называя  его  Глав. Эксом и  человеком
немалого гражданского  мужества.  Это  был  небольшого  роста,  широкоплечий
крепыш, обычно к концу дня развивавший невероятную энергию.
     И  вот мы в последний день  на аэровокзале, нас провожают активисты  из
горкома  комсомола,  тоже,  по-моему,  славные  ребята. Все  это  время  они
старались, чтобы  мы чувствовали  себя  в  городе  весело и уютно, насколько
уютно может  быть в городе,  который время  от времени потряхивают подземные
силы.
     И  вот,  значит,  мы  на  аэровокзале,  а  наши  хозяева  все  так   же
гостеприимно провожают нас, задаривают охапками  исключительно  ярких цветов
да еще  вдобавок каждому  вручают  по  тюбетейке. Мне  бы  ее спрятать,  эту
тюбетейку, но я уже, возможно бессознательно,  подражал Глав. Эксу,  который
ее тут же надел на голову.
     И вот провожающие, оставив нам юного комсомольца в  качестве последнего
распорядителя, уезжают в город. Мы подходим к кассе, где у нас были заказаны
билеты, и  обнаруживаем, что нам запасли билеты не на тот рейс. Этот самолет
вылетал на  Москву несколькими часами позже и летел более длинным путем, что
меня лично нисколько не волновало.
     Но  почему-то Глав. Экс,  которого  я уже успел  полюбить  как человека
немалого  гражданского мужества, пришел  в  неистовое раздражение  и тут  же
набросился  на  юного  комсомольца,  которому  в свое  время  было  поручено
заказать билеты. Он утверждал, что, опаздывая на несколько часов, он срывает
свой доклад  перед членами государственной комиссии, и в сардонической форме
спрашивал у  юного комсомольца, что он после такого опоздания должен сказать
членам комиссии. Юный  комсомолец,  понятно, не знал, что он  должен сказать
членам комиссии, что еще больше раздражало Глав. Экса.
     Все  это выглядело довольно нелепо и постыдно,  особенно  учитывая, что
несколькими  минутами   раньше  мы  {220}  прощались  с   нашими   друзьями,
обменивались адресами, зазывали  в Москву, в том числе и  юного комсомольца,
конечно.
     А самое  главное  -- эти разнесчастные  тюбетейки.  По-моему,  позорно,
приняв  в подарок  тюбетейки  и даже  отчасти  надев  их на  головы,  тут же
набрасываться  с руганью на  человека, так или иначе причастного к дарителям
тюбетеек.
     То  ли тут сказывается мое горское  в  известной мере воспитание, то ли
это в самом деле постыдно, но мне тогда было очень не по себе.
     Я  думаю, одно из двух -- или ты, общаясь с людьми, не доводишь дело до
того, чтобы тебе дарили тюбетейку, и тем самым оставляешь в чистом виде свое
право на  скандал,  или  же  ты  берешь  подаренную  тюбетейку  и тем  самым
добровольно  отказываешься  от  права  на  скандал,  особенно  если  ты  эту
подаренную тюбетейку тут же напяливаешь на голову.
     А иначе получается смещение  понятий,  безумная и  бесполезная путаница
моральных представлений.
     Так  оно  и  получилось.  Юный  распорядитель  слушал  эту непристойную
ругань, время от времени останавливая блуждающий взгляд на его тюбетейке, и,
видимо,  никак  не  мог соединить  в  единую  гармонию  ярость Глав. Экса  с
миролюбивым шатром тюбетейки на его голове.
     В конце концов наш  распорядитель  куда-то исчез,  с тем чтобы обменять
наши билеты, а мы  расположились в тени у здания аэровокзала. Как  только он
ушел, я на всякий случай незаметно снял тюбетейку и сунул ее в карман.
     В дальнейшем  наш  распорядитель,  морально поврежденный  Глав.  Эксом,
действовал сбивчиво и странно.
     Через  некоторое  время  он  прибежал  к нам  восторженный и,  довольно
небрежно  выхватив у кого-то букет, сказал, что  хочет подарить его какой-то
женщине,  которая все устроит. С  этими словами он  снова побежал  в  здание
аэровокзала.  Мы  все, конечно,  обрадовались,  а  Глав.  Экс  даже  немного
смутился и что-то пробормотал, косясь на небо, как  бы отчасти объясняя свое
нервное состояние удручающей жарой.  Я  до того умилился его  смущением, что
даже не заметил, как снова надел тюбетейку.  {221} Но вот  проходит полчаса,
час, а юного распорядителя все нет.
     Глав. Экс мрачнеет и не спускает ненавидящих глаз с входа в аэровокзал.
Только я успел снять тюбетейку и незаметно  сунуть ее в карман, как раздался
голос Глав. Экса.
     --  Стойте здесь,  а я  пойду поищу этого сукина сына,  -- прорычал  он
грозно в  нашу  сторону,  словно почувствовал,  что бацилла  разложения  уже
проникает и в нас. С этими словами он ринулся к двери аэровокзала.
     Одним   словом,  все   кончилось  еще  более   грандиозным   скандалом.
Оказывается, наш юный распорядитель,  пользуясь отсутствием депутатов, сидел
в  их  помещении  с  какой-то  совершенно транзитной  девушкой,  не  имевшей
никакого отношения к администрации аэровокзала, и  что-то ворковал ей, тогда
как  она улыбалась  ему,  нагло прижимая к груди наши  цветы. В таком виде и
застал их наш Глав. Экс.
     -- Мы его  ждем, а  он сидит с красивой девушкой!  -- повторял он то  и
дело с побелевшими от гнева глазами.
     И вдруг  мне почему-то стало его жалко, потому что я понял, до чего ему
самому  хочется  посидеть с красивой девушкой  в  прохладном  помещении  для
отлетающих депутатов,  и если при этом не забывать, что он  человек немалого
гражданского мужества,  все  становится человечным и объяснимым.  А  если  к
сказанному добавить, что Глав. Экс вез в Москву большую корзину божественных
персиков, нежных и желтых, как свежевылупленные цыплята,  все становится еще
более понятным и человечным.
     Одним словом,  во время всей этой суматохи и случился  толчок, которого
никто  из  нас  не  заметил.  Но  зачем  сейчас,  в вагоне-ресторане,  перед
неумолимым взором армавирского скептика, было об этом вспоминать? Зачем?

     -- Что,  не  верите?  --  спросил  я  у повеселевшего армавирца,  чтобы
услышать  от  него  хотя бы возражение и  как-нибудь  выкарабкаться из этого
тупика, куда я сам себя загнал.
     --   Зачем  спорить,  --  ответил   он  примирительно,  не   давая  мне
выкарабкаться,  --  мы разговариваем  со своей компанией,  вы  -- со  своей,
каждый говорит, что думает... {222}
     Я молча уткнулся  в  свой  шашлык, который наконец принесла официантка.
Армавирец  продолжал  витийствовать, время  от  времени  повышая голос,  как
учитель, который таким образом, не прерывая занятия со всеми учениками, дает
знать отдельному шалуну, что он его видит и осуждает.
     Я  постарался поскорее расплатиться и  уйти. Когда я уходил,  армавирец
говорил,  что  в  Ташкенте   в  результате  землетрясения   пятьдесят  тысяч
сумасшедших.  Хотя я не оглядывался, я был уверен, что он  при этом  смотрел
мне в спину.
     Мой идиотский разговор о Ташкенте ухудшил мое  настроение  и довел  его
почти до того уровня,  с  которого я  начинал дорогу.  Моя бессильная злость
требовала какого-то  выхода, и я решил выйти  на ближайшей станции  и выпить
пива.
     Может,  я  так  решил  еще  и   потому,   что  это  был  вокзал  одного
среднерусского города, где я когда-то работал и часто во время командировок,
а иногда и независимо от них захаживал в вокзальный буфет.
     Я  узнал, сколько  времени  стоит наш  поезд,  и,  когда  мы  подошли к
станции, выскочил  на перрон. Под моросящим дождем  я  добежал до вокзала  и
прошел в буфет.  У буфета стояла большая очередь за  пивом. Я  пристроился в
хвост и стал ждать, прислушиваясь к сообщениям вокзального диктора.
     Через  минуту  в  буфете стали  появляться  пассажиры  с нашего поезда.
Некоторые из  них вглядывались в  меня, тускло  узнавая,  и, узнав,  сердито
отворачивались, недовольные  излишеством этих умственных усилий, когда и так
мало времени.
     Одни  из  них  садились за накрытые  столы,  а другие прямо проходили к
стойке буфета. Я удивился, что очередь не  выражает возмущения, и  уже готов
был сам  возмутиться, но  тут заметил на стойке небольшую вывеску, гласящую,
что пассажиры с поездов обслуживаются вне очереди.
     Бормоча  какие-то  слова,  я вышел из  очереди и  присоединился к своим
попутчикам. Некоторые представители большой  очереди враждебно  взглянули на
меня, как бы изобличая в двуличии. {223}
     Когда подошла  моя очередь,  буфетчица  посмотрела на  меня и  покачала
головой.
     -- Я с поезда, -- сказал я, чувствуя какую-то неуверенность.
     -- Ну конечно, -- улыбнулась она, -- первый раз вижу.
     -- Правда, -- сказал я, чувствуя, что все пропало, -- я теперь здесь не
живу, я с поезда...
     -- Он сюда приезжает пиво пить, -- сказал кто-то из большой очереди.
     -- Мне что, --  протянула  буфетчица,  улыбаясь  и  подмигивая,  -- как
скажет очередь...
     --  Ничего,  ничего,  -- согласился я  и, быстро повернувшись, вышел из
буфета.
     Я  выскочил на перрон.  От  раздражения  этой  маленькой неудачей кровь
ударила мне  в  голову и  разлилась теплотой.  Я почувствовал, что  тело мое
теряет вес, вернее, наполняется легким,  грузоподъемным  веществом  веселья.
Слегка оттолкнувшись от земли, я влетел в тамбур нашего вагона. Я понял, что
раз буфетчица  вспомнила  меня  через  несколько  лет  и  даже  не  заметила
промежутка между моим последним приходом и этим, значит, не так уж плохи мои
дела и не так бесследны наши  отношения с людьми,  как нам иногда кажется. И
когда, друзья мои,  вам кажется, что  весь мир отвернулся от вас,  вы должны
помнить,  что в нем всегда найдется буфетчица, которая, презрев пространство
и время, вечно держит вас в незримом списке своих клиентов.
     В некотором восторженном возбуждении я с полчаса простоял в тамбуре и с
удовольствием курил, обсасывая эту не слишком богатую, но приятную мысль.
     Когда радость, исходящая от  нее, стала во мне слабеть, я вспомнил  про
моего старичка и решил рассказать ему об этом случае и таким образом,  путем
агитации другого, поддержать в себе уверенность в важности своего вывода.
     Я вошел в вагон. В коридоре его не было. Я приоткрыл дверь его купе.
     Старичок  сидел в  своей шахматной кепке  за столиком и  обедал.  Он ел
хлеб, запивая его кефиром прямо из бутылки.
     Когда я приоткрыл дверь, он, запрокинув голову, пил из горлышка. Сейчас
он  был  похож  на маленького звездочета, {224}  сквозь бутылку,  как сквозь
самодельный телескоп, рассматривающего небесные тела.
     Увидев  меня, старичок страшно смутился и, быстро поставив  бутылку  на
столик,  отряхнул  руки,  подчеркивая случайный  характер  своих  занятий, в
известной мере  даже  баловство,  никакого отношения  не  имеющее к истинной
трапезе, и  как  бы  приглашая  меня тут  же  вместе с  ним  забыть об  этой
неловкости.
     Я обнял его и прижал к груди, так что козырек его кепки больно уперся в
мою ключицу. Смущение старика сменилось  испугом, он яростно затрепыхался и,
вырвавшись их моих объятий, радостно догадался:
     -- Водка пил? Ничего! Спи, спи!
     Он с шутливой настойчивостью вытолкнул меня из своего купе и втолкнул в
мое.
     -- Спи, спи, ничего! -- повторил  он, озираясь и знаками показывая, что
никто,  кроме  него, об этом не узнает. Старичок прикрыл дверь и, стоя с той
стороны,  даже  слегка   запел,   может  быть,  чтобы  рассеять   подозрения
окружающих.

     Утром  я проснулся от настойчивого прикосновения. Я повернулся и открыл
глаза. Надо мной  стоял мой старичок. Теперь он был в кепке и плаще, который
сидел на нем еще более широко, чем пиджак.
     --  Груш, -- тихо, как пароль, напомнил он мне. Я вскочил и посмотрел в
окно.  Поезд подходил к Москве. Я помог старику выволочь  сундучный чемодан,
попрощался с ним  и, схватив  полотенце, побежал в туалет. За ночь  в  вагон
набралось довольно много пассажиров, и теперь почти все они стояли в проходе
с чемоданами и узлами.
     Когда  я  возвращался  к  себе,  диктор  поезда  торжественным  голосом
сообщил, что поезд  приближается к столице нашей Родины Москве. И  хотя все,
безусловно, знали,  что поезд  приближается  именно  к  Москве,  напоминание
диктора было приятно; во всяком случае, оно никому не показалось лишним.
     Возможно, оно всеми нами воспринималось как символ исполнения мечтаний,
совпадения планов с действительностью: вот захотелось приехать в Москву -- и
приехали,   {225}  захочется   еще  чего-нибудь   сделать   --  сделаем  еще
чего-нибудь.
     Поезд  мягко,  как  бы извиняясь, проплыл  мимо  встречающих,  которые,
узнавая  своих  близких и  друзей, махали руками, радостно  улыбались  и, не
слишком отставая, бежали за нужным вагоном.
     Носильщики, отталкивая  встречающих, как  потенциальных штрейкбрехеров,
первыми врывались в вагоны.
     С  трудом защитив  свой чемодан, я  вылез на  перрон.  Через  несколько
минут,  уже  в   тоннеле  подземного  перехода,  я  увидел,  как  мимо  меня
промелькнула  шахматная  кепка  старичка.   Впереди  него  с  сокрушительной
бодростью  вышагивал грузчик  с  двумя сундучными  чемоданами,  перетянутыми
ремнем  и перекинутыми  через  плечо. Сам старичок  волочил  третий чемодан.
Безумными глазами он следил за спиной  грузчика, стараясь  не потерять ее  в
толпе. Рукой, свободной от чемодана, он крепко, как охранную грамоту, держал
листок с адресом.
     "Коммерсия..."  --  вспомнил  я  и,  потеряв   его  в  толпе,  привычно
погрузился в собственные заботы. {226}

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.