Версия для печати

   Иван Шмелев.
   Неупиваемая чаша

     Печатается по:
     Шмелев И. С.
     Ш 72 Сочинения. В 2-х т. Т. 1. Повести и рассказы/Вступ. статья, сост.,
подгот. текста и коммент. О. Михайлова.-- М.: Худож. лит., 1989.- 463 с.
     Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарии
     О.Н.МИХАЙЛОВА


   Об Иване Шмелеве (1873--1950)


-------------------------------------------------------------------------------
     "Среднего  роста,  тонкий, худощавый,  большие серые глаза... Эти глаза
владеют всем лицом... склонны к ласковой усмешке,  но чаще глубоко серьезные
и грустные. Его лицо изборождено глубокими складками-впадинами от созерцания
и  сострадания...  лицо  русское,--  лицо  прошлых  веков, пожалуй  --  лицо
старовера,  страдальца.   Так   и   было:  дед   Ивана  Сергеевича  Шмелева,
государственный  крестьянин  из  Гуслиц,  Богородского   уезда,   Московской
губернии,-- старовер, кто-то  из предков был ярый начетчик, борец за веру --
выступал при царевне Софье в "прях", то есть в спорах  о вере. Предки матери
тоже  вышли  из крестьянства,  исконная русская кровь  течет  в жилах  Ивана
Сергеевича Шмелева".
     Такой портрет Шмелева дает в своей книжке чуткий,  внимательный биограф
писателя, его племянница Ю. А. Кутырина [К у т ы р и н а Ю. А.  Иван Шмелев.
Париж, 1960, с. 5.].
     Портрет    очень   точный,   позволяющий    лучше    понять    характер
Шмелева-человека и Шмелева-художника. Глубоко народное,  даже простонародное
начало,  тяга  к нравственным  ценностям,  вера  в  высшую  справедливость и
одновременно резкое отрицание  социальной  неправды  определяют  его натуру.
Более подробное объяснение ее, ее истоков, развития  мы  находим в биографии
Шмелева.
     И. С. Шмелев родился в  Москве, в Кадашевской  слободе  21  сентября (3
октября)  1873  года,  в  семье подрядчика. Москва  --  глубинный  исток его
творчества. Коренной житель  первопрестольной, Шмелев  великолепно знал этот
город и  любил его -- нежно, преданно, страстно. Именно самые ранние детские
впечатления  навсегда  заронили  в его душу и  мартовскую  капель, и вербную
неделю, и "стояние"  в церкви, и путешествие  старой Москвой. Она  жила  для
Шмелева живой и  первородной жизнью, которая и  посейчас напоминает о себе в
названиях улиц и улочек, площадей и площадок, проездов, набережных, тупиков,
сокрывших под асфальтом большие и малые поля, полянки, всполья, пески, грязи
и глинища, мхи, ольхи, даже  дебри, или  дерби,  ку-лижки, болотные места  и
сами болота, кочки,  лужники, вражки-овраги,  ендовы-рвы, могилипы,  а также
боры и  великое множество садов и прудов. И ближе всего  Шмелеву  оставалась
Москва  в  том  треугольнике,  который  образуется  изгибом   Москвы-реки  с
водоотводным  каналом и  с  юго-востока ограничен  Крымским  валом и Валовой
улицей,--  Замоскворечье,  где проживало  купечество, мещанство и  множество
фабричного  и заводского люда.  Самые  его  поэтичные книги --  о Москве,  о
Замоскворечье.
     Глубоки  московские корни Шмелевых. Прадед писателя жил в  Москве уже в
1812 году и, как полагается кадашу, торговал  посудным и шепным товаром. Дед
продолжал  его  дело  и  брал  подряды  на  постройку  домов.  О  крутом   и
справедливом  характере  деда  Ивана  Ивановича  (в семье  по  мужской линии
переходили два имени: Иван и Сергей) Шмелев рассказывает в автобиографии:
     "На постройке  Коломенского  дворца (под Москвой) он потерял почти весь
капитал "из-за  упрямства" -- отказался дать взятку. Он старался "для чести"
и  говорил, что за  стройку  ему  должны кулек крестов прислать, а не тянуть
взятки.  За это он  поплатился:  потребовали крупных переделок.  Дед  бросил
подряд, потеряв залог  и стоимость работ. Печальным воспоминанием  об этом в
нашем доме оказался "царский паркет", из купленного с торгов и снесенного на
хлам старого коломенского дворца.
     "Цари  ходили!  --  говаривал  дед,  сумрачно  посматривая  в  щелистые
рисунчатые полы.-- В сорок тысяч мне этот паркет влез! Дорогой паркет..."
     После деда отец нашел в сундучке только три тысячи. Старый каменный дом
да  эти  три тысячи --  было все, что осталось от полувековой  работы отца и
деда. Были долги" [Русская литература. 1973, N4, с.42].
     Особое место  в  детских впечатлениях,  в благодарной  памяти  Шмелева,
хочется  сказать --  место матери,  занимает отец Сергей Иванович,  которому
писатель  посвящает  самые  проникновенные, поэтические  строки. Собственную
мать  Шмелев  упоминает  в  автобиографических  книгах изредка  и словно  бы
неохотно.  Лишь  отраженно,  из других источников, узнаем мы о  драме, с ней
связанной, о  детских  страданиях, оставивших в душе незарубцевавшуюся рану.
Так,  В.  Н. Муромцева-Бунина отмечает  в дневнике от 16 февраля  1929 года:
"Шмелев  рассказывал, как его пороли, веник  превращался в мелкие кусочки. О
матери  он  писать не  может,  а  об отце  --  бесконечно"  [Устами Буниных.
Дневники Ивана Алексеевича и Веры  Николаевны  и  другие архивные материалы.
Под редакцией Милицы Грин. В 3-х томах,  т. 2. Франкфурт-на-Майне,  1981, с.
199. ].
     Вот   отчего   и   в   шмелевской   автобиографии,   и   в   позднейших
книгах-воспоминаниях так много -- об отце.
     "Отец  не окончил курса в мещанском училище. С пятнадцати  лет  помогал
деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и  щепным
товаром.  После смерти  отца  занимался подрядами: строил мосты,  дома, брал
подряды  по иллюминации столицы  в дни торжеств, держал  плотомойни на реке,
купальни, лодки, бани, ввел впервые в  Москве ледяные  горы, ставил балаганы
на  Девичьем поле и  под  Новинским. Кипел в делах. Дома его видели только в
праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для  публики на
открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню,
на  окне  у  нас  была  сложена  кучка  билетов  на  эти  торжества  --  для
родственников.  Но,  должно  быть,  никто  из  родственников  не пошел:  эти
билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики...
     Я  остался после него лет семи"  [Русская литература, 1973,  No  4,  с.
142.].
     Семья  отличалась  патриархальностью, истовой религиозностью ("В доме я
не   видал   книг,  кроме  Евангелия..."  --   вспоминал  Шмелев).  Впрочем,
неотъемлемой чертой этой  патриархальности  было  и  патриотическое чувство,
пылкая любовь к родной земле и ее истории, героическому прошлому.
     Патриархальны, религиозны, как и хозяева, и преданы им были слуги.  Они
рассказывали  маленькому Ване  истории об иноках и подвижниках, сопровождали
его в путешествии в Трои-це-Сергиеву лавру, знаменитый монастырь, основанный
преподобным Сергием  Радонежским.  Им  он  читал Пушкина и Крылова.  Позднее
Шмелев посвятит  одному  из  них,  старому  "филенщику"  Горкину, лирические
воспоминания детских лет.
     Совсем  иной дух, чем в доме, царил на замоскворецком дворе Шмелевых --
сперва  в  Кадашах,  а потом  на Большой  Калужской,--  куда со всех  концов
России, в поисках заработка, стекались рабочие-строители.
     "Ранние  годы,--  вспоминал  писатель,--  дали  мне много  впечатлений.
Получил  я их  "на  дворе" .  Во  дворе  стояла постоянная толчея.  Работали
плотники,  каменщики,  маляры, сооружая и раскрашивая щиты  для иллюминации.
Приходили  получать  расчет  и галдели тьма народу.  Заливались  стаканчики,
плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В  амбарах было напихано много чудесных
декораций с  балаганов.  Художники с  Хитрова рынка  храбро  мазали огромные
полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев.  Здесь были моря с
плавающими китами  и  крокодилами,  и корабли, и диковинные цветы, и  люди с
зверскими лицами,  крылатые  змеи, арабы,  скелеты --  все,  что могла  дать
голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти "мастаки и ар-химеды",  как
называл их отец. Эти "архимеды и мастаки" пели смешные песенки и не лазили в
карман за словом.  Слов было много на нашем дворе -- всяких. Это была первая
прочитанная мною книга  -- книга живого,  бойкого и красочного слова. Здесь,
во дворе,  я увидел народ. Я здесь привык  к нему и не боялся  ни ругани, ни
диких криков, ни лохматых голов, ни  дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели
на  меня  очень   любовно.  Мозолистые   руки   давали  мне   с  добродушным
подмигиваньем  и  рубанки,  и  пилу,  и  топорик,  и  молотки  и  учили, как
"притрафляться"  на  досках, среди смолистого  запаха  стружек,  я ел кислый
хлеб,  круто  посоленный,  головки  лука  и  черные,  из деревни привезенные
лепешки. Здесь я слушал летними  вечерами, после работы, рассказы о деревне,
сказки  и  ждал  балагурство.  Дюжие руки ломовых  таскали меня  в конюшни к
лошадям,  сажали на изъеденные лошадиные  спины, гладили ласково по  голове.
Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя,  крепкой махорки.  Здесь я впервые
почувствовал тоску русской  души в песне,  которую пел  рыжий  маляр. И-эх и
темы-най лес... да эх и темы-на-ай... Я любил украдкой забраться в обедающую
артель, робко взять ложку, только что  начисто вылизанную и вытертую большим
корявым  пальцем  с сизо-желтым  ногтем,  и  глотать обжигающие  щи,  крепко
сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого и грустного.
Я видел, как теряют на  работе  пальцы,  как  течет  кровь  из-под сорванных
мозолей и ногтей, как натирают  мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках,
как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и
как  их читают.  Здесь  я  получил  первое  и важное знание жизни.  Здесь  я
почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он делал то,
чего  не  могли делать такие,  как  я, как мои родные. Эти лохматые  на моих
глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по
     карнизам, спускались  под землю  в  колодезь, вырезали из досок фигуры,
ковали  лошадей,   брыкающихся,   писали  красками   чудеса,  пели  песни  и
рассказывали дух захватывающие сказки...
     Во  дворе  было  много  ремесленников  --   бараночников,   сапожников,
скорняков,  портных.   Они   дали  мне  много  слов,   много  неопределенных
чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни --  самой
важной  и мудрой.  Здесь получались тысячи толчков для мысли. И все то,  что
теплого  бьется  в  душе,  что  заставляет  жалеть  и негодовать,  думать  и
чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми
для меня, ребенка, глазами" [Русская литература, 1973, No 4, с. 142--143].
     Сознание мальчика, таким образом,  формировалось под разными влияниями.
"Наш двор" оказался для Шмелева первой школой правдолюбия и  гуманизма,  что
во  многом предопределило характер его будущего творчества  и позицию автора
-- защитника обиженных и угнетенных ("Гражданин Уклейкин", 1907; "Человек из
ресторана",  1911;  "Неупиваемая  Чаша",  1919;  "Наполеон",  1928, и  др.).
Домашнее воспитание  заронило в  его душу  глубокую любовь к  России, веру в
победу высшей справедливости,  тягу  к  нравственно-духовным  и  религиозным
исканиям.
     Однако, возвращаясь к  той атмосфере, которая царила в шмелевском доме,
следует сказать,  что,  при всей  патриархальности и верности  старозаветным
укладам, в ней ощущались  -- и чем  далее,  тем сильнее -- веяния  культуры,
образования,  искусства.   И  в   этом,  бесспорно,  была   заслуга  матери.
Неласковая, жестокая, волевая, она прекрасно понимала, как важно  дать детям
(Ване и  двум его  сестрам) отличное образование, и добилась этого, несмотря
на  резко ухудшившееся  материальное положение семьи после нежданной  смерти
кормильца-мужа.
     Шмелев-гимназист открыл для себя новый, волшебный мир -мир литературы и
искусства.
     Это определило его  увлечения  --  сперва  театром  (он  вызубрил  весь
репертуар  у  Корша),  а  потом  --   музыкой.  Старшая  сестра  училась   в
консерватории  и   собиралась,  как  вспоминал  сам  Шмелев,  "кончать   "на
виртуозку".  Забравшись под фикус,  мальчик часами слушал,  как  она  играла
сложные  пьесы  --  Лунную сонату Бетховена  или "Бурю  на Волге"  Аренского
(автобиографический   рассказ   "Музыкальная  история",   1934).   Неистовый
"музыкальный  роман"  кончился  трагикомически.  Мальчик  послал   Аренскому
написанное  в  состоянии  "какого-то умопомрачения  и  страсти"  либретто по
лермонтовскому  "Маскараду", в полном убеждении, что маэстро положит его  на
музыку.  Но  Аренский не  удостоил его даже ответом, а текст стал гулять  по
консерватории.  Сестра и  ее очаровательная  подруга (для которой либреттист
придумал  особенно  выигрышные  арии)  преследовали  Ваню  "перлами" из  его
сочинения:
     Мы игроки, мы игроки...
     Каки-каки Мы игроки!..
     Гораздо   важнее   для  юного   Шмелева   оказались  первые   опыты   в
художественной прозе: "Вышло это так просто и неторжественно,-- вспоминал он
в автобиографическом очерке 1931 года  "Как я  стал писателем",-- что я и не
заметил. Можно сказать,  вышло это непредумышленно. Теперь, когда  это вышло
на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда
им был, только  -- писателем "без печати". В первом классе гимназии он носил
прозвище "римский оратор" и был прославленным рассказчиком,  специалистом по
сказкам.
     Страсть   к   "сочинительству"   была  необоримой.   И   некую  светлую
побудительную роль, безусловно, сыграл А. П. Чехов (очерки 1934  года "Как я
встречался с Чеховым"). Образ  его легкой,  но  незабываемой тенью  вошел  в
память  маленького  гимназиста.  Случайные  встречи  через много  лет  стали
казаться  Шмелеву  судьбоносными  в  выборе  пути  писателя  --  страдальца,
заступника народного.
     Чехов  остался  на  всю жизнь  его истинным идеалом.  Но  были и другие
влияния,  пробуждающие  творческое   начало.  В  гимназических  буднях,  где
большинство   педагогов  отталкивало   мальчика   своей   рутиной,  казенным
формализмом, воистину  светлым  лучом  выделялся преподаватель  словесности,
"незабвенный"  Федор  Владимирович  Цветаев.  Пятиклассник   Шмелев  получил
наконец свободу: пиши как хочешь!
     "И  я  записал  ретиво  "про  природу",--  вспоминал  Шмелев.--  Писать
классные сочинения на поэтические темы, например -- "Утро в  лесу", "Русская
зима",  "Осень  по Пушкину", "Рыбная ловля",  "Гроза в лесу"...--  было одно
блаженство". Это было совсем не то, что задавалось раньше: не "Труд и любовь
к  ближнему как основы  нравственного  совершенствования" (...)  и  не  "Чем
отличаются союзы от наречий".
     Кто  знает,  быть  может,  если  бы  не  Цветаев, мы  не знали  сегодня
замечательного писателя Шмелева...
     "Плотный, медлительный, как  будто полусонный, говоривший чуть-чуть  на
"о",  посмеивающийся  чуть  глазом,  благодушно,  Федор  Владимирович  любил
"слово":  так, мимоходом  будто, с  ленцою  русской,  возьмет  и прочтет  из
Пушкина... Господи, да какой же Пушкин! Даже Данилка, прозванный  "Сатаной",
и тот проникался чувством.
     Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный,--
     певуче читал Цветаев, и мне казалось, что -- для себя.
     Он ставил  мне за "рассказы" пятерки  с тремя иногда крестами,--  такие
жирные!  -- и как-то,  тыча  мне  пальцем  в  голову, словно вбивал в мозги,
торжественно изрек:
     --  Вот что,  муж-чи-на...-- а некоторые судари пишут "муш-чи-на", как,
например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! --  у тебя  есть что-то...  некая, как
говорится, "шишка". Притчу о талантах... пом-ни!"
     Видимо,  под  благотворным влиянием Цветаева  резко расшился умственный
кругозор  Шмелева-гимназиста,  обогатился его духовный мир, в который  вошли
новые книги, новые авторы. В автобиографии сам он отмечал:
     "Короленко и Успенский закрепили то, что было затронуто во мне Пушкиным
и  Крыловым,  что я видел из  жизни на  пашей  дворе.  Некоторые рассказы из
"Записок  охотника" соответствовали тому настроению, которое  во мне крепло.
Это  настроение  я  назову   --  чувством  народности,  русскости,  родного.
Окончательно это чувство во мне закрепил Толстой. Его  "Казаки"  и  "Война и
мир" меня закрутили и потрясли. И помню, закончив "Войну и  мир",-- это было
в  шестом классе,-- я  впервые  почувствовал величие,  могучесть и  какое-то
божественное,   что  заключено  в   творениях  писателей.  Писатель  --  это
величайшее,  что  есть  на земле  и  в  людях.  Перед  словом  "писатель"  я
благоговел.  И  тогда,  не  навеянное  уроками  русского  языка,  а  добытое
внутренним  опытом,  встали  передо мной как две великие  грани -- Пушкин  и
Толстой" [Русская литература, 1973, No 4, с. 144. ].
     Однако собственные  его литературные  опыты удачи пока не приносили. Он
плакал,   когда  писал  ночами  сентиментальный  рассказ  "Городовой  Семен"
(подражание  "Будке"  Г.  Успенского)   ,   но  рукопись   вернули.  Другой,
юмористический,  рассказ  набрали в  журнале "Будильник" --  его  зарезали в
цензуре.  И  все же  пережитый восторг творчества не давал покоя.  Гимназист
сочинял  роман  из  сибирской  жизни,  стихи на  тридцатилетие  освобождения
крестьян, драму, в которой "он" и "она" умирали от чахотки. И все  же первый
успех  пришел. С темой, более скромной  и, главное, близкой Шмелеву. И  тут,
очевидно, сыграли свою  роль  "цветаевские"  сочинения на  поэтические темы,
"про природу".
     Лето перед выпускным классом Шмелев  провел на глухой речушке, у старой
мельницы. И  вдруг, посреди  упражнений  с Гомером, Софоклом, Вергилием,  он
почувствовал,  по  собственным   словам,   "что-то",  необыкновенный  прилив
творческого возбуждения, и написал большой рассказ с маху, за  один вечер. А
в  июле 1895  года,  уже студентом, получил по почте толстую  книгу  журнала
"Русское обозрение" со своим  рассказом "У мельницы". Руки тряслись, прыгали
мысли: "Писатель? Это я не чувствовал, не  верил, боялся думать. Только одно
я чувствовал:
     что-то  я  должен   сделать,  многое  узнать,  читать,  вглядываться  и
думать... готовиться. Я -- другой, другой".
     Но до настоящего писательства еще предстоял долгий и трудный путь.
     С исключительной страстностью шмелевской натуры мы сталкиваемся не раз,
когда знакомимся с его биографией.  В молодости его круто шатало: от истовой
религиозности   к   сугубому   рационализму  в   духе  шестидесятников,   от
рационализма -- к учению Л. Н. Толстого,  к  идеям опрощения и нравственного
самоусовершенствования.  Учась   на   юридическом   факультете   Московского
университета (1894--1898), Шмелев неожиданно  для  себя серьезно  увлекается
ботаническими  открытиями   К.  А.   Тимирязева.  И   вдруг   новый   прилив
религиозности. После  женитьбы в качестве свадебной поездки осенью 1895 года
он   избирает   древнюю  обитель,  Валаамский  Преображенский  монастырь  на
северо-западе Ладоги.
     Впечатления оказались неожиданными, противоречивыми, пестрыми. "Светлый
Валаам"  явил  студенту и некоторые подробности суровой и безрадостной жизни
рядовых   монахов,  тунеядство  пастырей,   вызвал  ироническую   улыбку   в
рассуждениях  об   "аскетизме  плоти"   и  вовсе  неприязненное  изображение
"любопытствующих",  праздных  посетителей, пьяноватых купчиков и  девок. Тем
сильнее  была потребность  поделиться  увиденным.  Так  родились  очерки "На
скалах  Валаама". "Два  месяца  писал.  Перечитал, переписал, прорезал,  еще
переписал, еще  прорезал. Ну,  куда такое!" --  вспоминал Шмелев  позднее  в
автобиографическом рассказе "Первая книга" (1934).
     Изданная  за счет автора (1897),  она была остановлена в цензуре. "Сам"
всесильный  обер-прокурор  святейшего  синода  Победоносцев  дал  лаконичное
распоряжение:   "задержать".   Обезображенная   цензурой,   "израненная,   в
пластырях", книга  раскупалась  плохо,  и большая часть тиража была  продана
молодым автором  букинисту за  гроши. Первый  выход в  литературу  получился
неудачным. Перерыв затянулся на целое десятилетие.
     После окончания университета и  года  военной службы Шмелев  восемь лет
тянет лямку унылого чиновничества в  глухих  углах Московской и Владимирской
губерний. Субъективно очень мучительные, годы эти обогатили его знанием того
огромного  и застойного мира, который можно назвать уездной Россией. "Служба
моя,--  отмечал писатель,-- явилась огромным  дополнением к тому, что я знал
из  книг.  Это была  яркая  иллюстрация и  одухотворение ранее  накопленного
материала. Я знал столицу,  мелкий ремесленный люд, уклад купеческой  жизни.
Теперь  я  узнал  деревню,  провинциальное чиновничество, фабричные  районы,
мелкопоместное  дворянство"[  Русская  литература,  1973,   No  4,  с.  145.
Львов-Рогачевский В. ]. В уездных городках, фабричных слободках, пригородах,
деревнях  встречает  Шмелев  прототипов  героев   многих  своих  повестей  и
рассказов  900-х годов.  Отсюда вышли "По спешному делу" (1907),  "Гражданин
Уклейкин", "В норе" (1909), "Под небом" (1910), "Патока" (1911).
     До этих углов уже доходили  первые раскаты приближающейся революционной
грозы. В обстановке наступавшего общественного подъема, в радостно-тревожной
атмосфере  первой  русской  революции и  следует искать причины, заставившие
Шмелева снова  взяться за  перо.  "Я был мертв для  службы,-- рассказывал он
критику   В.  Львову-Рогачевскому.--   Движение  девятисотых  годов  как  бы
приоткрыло  выход.  Меня подняло. Новое забрезжило  передо  мной,  открывало
выход  гнетущей  тоске.  Я  чуял,   что  начинаю  жить"   [Новейшая  русская
литература.  М., 1927, с. 276.]. И основные произведения Шмелева, написанные
до "Человека  из  ресторана",--  "Вахмистр"  (1906), "Распад"  (1906), "Иван
Кузьмич"  (1907),  "Гражданин  Уклейкин",--  все  прошли под  знаком  первой
русской революции.
     В провинциальной "норе" Шмелев  жадно следил за общественным подъемом в
стране, видя  в нем  единственный выход  для облегчения участи  миллионов. И
такой же очистительной силой становится революционный подъем для его героев.
Он   поднимает  забитых   и   униженных,   будит  человечность   в  тупых  и
самодовольных,  он  предвещает гибель старому укладу. Но рабочих -- борцов с
самодержавием, солдат революции -- Шмелев знал плохо. Он увидел их и показал
в отрыве от среды, вне "дела",  запечатлев тип революционера без "типических
обстоятельств".  Это   рабочий   Сережка,  сын   жандармского  унтер-офицера
("Вахмистр");  "нигилист"  Леня,  сын  "железного"  дяди Захара  ("Распад");
Николай, сын официанта Скороходова, и его друзья ("Человек из ресторана")..
     Сама же революция передана глазами других, пассивных и малосознательных
людей. Из  своего лабаза наблюдает за  уличными "беспорядками"  старый купец
Громов  (рассказ  "Иван  Кузьмич").  К "смутьянам" он относится  с  глубоким
недоверием  и  враждебностью.  Лишь  случайно   попав  на  демонстрацию,  он
неожиданно для себя ощутил душевный перелом: "Его захватило всего, захватила
блеснувшая  перед  ним  правда".  Этот  мотив  --  осознание  героем  новой,
незнакомой  ему  ранее  правды  --  настойчиво   повторяется  и   в   других
произведениях. В рассказе "Вахмистр" жандармский служака отказывается рубить
восставших  рабочих, увидев на баррикаде  своего сына. В  другом рассказе --
"По  спешному  делу"   --  изображен   участник  военно-полевого  суда   над
революционерами капитан Дорошенков, мучимый жестокими угрызениями совести.
     Направленностью, всем существом своих произведений этих  лет Шмелев был
близок писателям-демократам, группировавшимся вокруг передового издательства
"Знание", в  котором  с 1900  года  ведущую роль  стал  играть  М.  Горький.
Огромный  запас жизненных  впечатлений, требовавших исхода, помог  Шмелеву в
обличении виновников бесправия и нищеты "маленького" человека, в изображении
угнетенных,  в  которых  революция  высекает  искру протеста,  человеческого
достоинства.  В  лучших его произведениях  этих  лет -- "Распад",  "Патока",
"Гражданин Уклейкин" и, наконец, в повести  "Человек из ресторана" -- Шмелев
продолжает  и   развивает  тему  "маленького  человека",  столь  плодотворно
разработанную литературой XIX века.
     "Кто не  проклинал станционных смотрителей, кто с  ними не  бранивался?
Кто, в минуту гнева, не  требовал от них роковой книги, дабы вписать в  оную
свою  бесполезную жалобу на  притеснение,  грубость и  неисправность?..  Что
такое   станционный   смотритель?   Сущий  мученик  четырнадцатого   класса,
огражденный своим чином  токмо от побоев, и то не  всегда..." -- это  начало
печальной  пушкинской  повести  о  Самсоне  Вырине  было  и  первой,  лучшей
страницей  в   многотомной  истории  "маленького  человека",  притесняемого,
униженного  и наконец  гибнущего.  На  долю  писателей  нового  века  выпало
завершить  эту историю,  после того  как  в нее  вслед за  Пушкиным  вписали
славные главы  Н.  Гоголь,  Ф. Достоевский, И.  Тургенев,  Г.  Успенский, А.
Чехов.
     Самое последнее  место  в  социальном  ряду "маленьких людей"  занимает
Уклейкин -- "лукопер", "шкандалист" и "обормот". Он давно проникся сознанием
своей потерянности  и  ничтожности.  Однако  в  жалком  сапожнике  Уклейкине
клокочет  необоримый  стихийный  протест.  Этот   отпетый  "озорник"  сродни
бунтующим  босякам  молодого  Горького.  Мало  того.  Дитя  своего  времени,
Уклейкин ощущает в себе пробуждение гражданского, общественного сознания.
     Центр   тяжести   в   повести   перенесен   именно    на   общественную
несправедливость:  полуграмотный  сапожник   ждет  облегчения  от  обещанных
царским манифестом 17 октября  1905 года  свобод и прав. И утрата Уклейкиным
иллюзий,  постепенное  постижение того,  что  обещанные  свободы  обернулись
обманом,--  типично  для  самых  широких слоев  народа.  "Противоречие между
обещанием свободы и отсутствием свободы,  между  всевластием  старой власти,
которая  "все  вершит",  и  безвластием  "народных представителей"  в  Думе,
которые только говорят, это противоречие именно теперь, именно на опыте Думы
проникает в народные массы все сильнее, все глубже, все острее" [Ленин В. И.
Полн.  собр. соч., т.  13, с. 69. ],-- писал  В. И. Ленин в  мае  1906 года,
подводя  итоги  периоду  "конституционных иллюзий"  в  русской  революции. В
образе  Уклейкина  Шмелев  чутко  зафиксировал процесс разочарования масс  в
"демократическом", парламентском пути развития, при котором вся  сила власти
оставалась  в  руках  царского  правительства.  Повесть  Шмелева   отчетливо
показывает то новое, что внесли  писатели  демократического,  можно сказать,
горьковского направления, продолжая тему "маленького человека".
     Дальнейшее развитие темы "маленького человека", в  принципиально важном
повороте  этой  гуманистической  традиции, мы  находим в самом  значительном
произведении Шмелева дореволюционной поры -- повести "Человек из ресторана".
     В  появлении этой "тузовой" вещи, да и в самой судьбе писателя важную и
благотворную  роль сыграл  М. Горький.  7  января 1910 года  Шмелев посылает
Горькому  свою повесть  "Под горами", сопровождая ее  письмом:  "Может быть,
немного самонадеянно с моей стороны  -- делать попытку -- послать работу для
сборников "Знания", и все же я посылаю,  посылаю Вам, ибо не раз слышал, что
для Вас не имеет значения имя... Я почти новый человек в литературе. Работаю
я четыре года  и  стою  одиноко,  вне  литературной среды..." [Архив  А.  М.
Горького (Институт мировой литературы -- ИМЛИ)]. Горький ответил Шмелеву без
промедления  --  в  январе   того  же,  1910  года  очень  доброжелательным,
ободряющим письмом:
     "Из Ваших рассказов я читал "Уклейкина", "В норе", "Распад" -- эти вещи
внушили  мне представление о  Вас как о  человеке  даровитом и серьезном. Во
всех  трех  рассказах  чувствовалась здоровая,  приятно  волнующая  читателя
нервозность, в языке были "свои слова",  простые и красивые, и всюду звучало
драгоценное, наше, русское, юное недовольство жизнью.  Все это очень заметно
и славно выделило Вас в памяти моего сердца -- сердца  читателя, влюбленного
в  литературу,-- из  десятков  современных  беллетристов, людей  без  лица"[
Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М" 1955, с. 107.].
     Начало переписки  с Горьким, который, как сказал сам Шмелев, был "самым
светлым, что встретил я на своем коротком пути", укрепило его уверенность  в
собственных   силах.  В  конечном  счете,  именно  Горькому,  его  помощи  и
поддержке, обязан во  многом Шмелев завершением работы над повестью "Человек
из ресторана",  которая выдвинула его в первые ряды  русской литературы. "От
Вас,-- писал  Горькому  Шмелев 5 декабря 1911  года,  уже  по выходе  в свет
повести,--  я  видел  расположение, помню его и всегда помнить буду,  ибо Вы
яркой  чертой прошли  в  моей  деятельности, укрепили мои  первые шаги (или,
вернее, первые  после  первых)  на  литературном  пути, и  если  суждено мне
оставить  стоящее  что-либо,  так сказать, сделать  что-либо  из того  дела,
которому  призвана  служить  литература  наша,--  сеять  разумное, доброе  и
прекрасное,  то на этом пути многим обязан  я Вам!.."  [Архив А. М. Горького
(ИМЛИ)].
     Главным,  новаторским в  повести "Человек  из ресторана" было  то,  что
Шмелев сумел  полностью перевоплотиться в  своего героя, увидеть мир глазами
другого  человека. "Хотелось,--  писал  Шмелев  Горькому, раскрывая  замысел
повести,--  выявить  слугу человеческого,  который  по  своей  специфической
деятельности как бы  в фокусе представляет  всю массу  слуг на  разных путях
жизни" [Письмо И. С. Шмелева А. М.  Горькому  от 22 декабря 1910 г. Архив А.
М.  Горького (ИМЛИ)].  Действующие  лица повести образуют единую  социальную
пирамиду, основание  которой  занимает Скороходов  с  ресторанной прислугой.
Ближе к  вершине  лакейство совершается уже "не  за полтинник, а  из  высших
соображений": так, важный господин в орденах кидается под стол, чтобы раньше
официанта поднять оброненный министром  платок. И чем ближе  к  вершине этой
пирамиды, тем низменнее причины лакейства.
     Мудрой  горечью напитана исповедь  Скороходова, старого, на  исходе сил
труженика,  обесчещенного  отца,  изгоя,  потерявшего   жену  и  сына.  Хотя
"порядочное общество" лишило его даже имени, оставив безликое "человек!", он
внутренне   неизмеримо   выше  и  порядочнее  тех,  кому  прислуживает.  Это
благородная, чистая  душа среди  богатых лакеев,  воплощенная порядочность в
мире суетного стяжательства. Он видит посетителей насквозь и  резко осуждает
их  хищничество и  лицемерие. "Знаю я им  цену настоящую,  знаю-с,-- говорит
Скороходов,--   как  они  там  ни  разговаривай  по-французски  и  о  разных
предметах. Одна так-то все про то,  как в подвалах  обитают, и жалилась, что
надо прекратить, а сама-то рябчика-то в  белом вине так  и  лущит,  так  это
ножичком-то  по рябчику,  как на скрипочке  играет. Соловьями поют  в теплом
месте и  перед  зеркалами, и  очень им  обидно, что  подвалы  там  и  всякие
заразы... Уж лучше бы ругались.  По крайности сразу видать,  что  ты из себя
представляешь. А нет... знают тоже, как подать, чтобы с пылью".
     При  всей  жестокости скороходовского суда,  Шмелев  не  теряет чувства
художественного такта:  Скороходов и  в своем социальном  протесте  остается
"средним  человеком",  обывателем,  предел мечтаний  которого -- собственный
домик  с душистым горошком, подсолнухами и  породистыми  курами-лангожанами.
Его  недоверие к господам  -- недоверие простолюдина, в  котором ощущается и
неприязнь к образованным  людям "вообще".  И надо сказать, что чувство это в
какой-то мере разделяет сам автор:  мысль о фатальной разобщенности людей из
"народа" и  "общества", о невозможности  соглашения между ними  ощутима и  в
"Гражданине Уклей-кине", и в  более поздних,  чем  "Человек  из  ресторана",
произведениях--повести "Стена" (1912), рассказе "Волчий перекат" (1913).
     Однако  в   "Человеке  из   ресторана",  как  и  в  других  лучших  его
произведениях,   чувство   недоверия  к   "образованным"  не   переходит   в
предрассудок.  Темный,   религиозный   человек.  Скороходов  особо  выделяет
революционеров,  противостоящих  корыстному миру:  "И уж  потом я узнал, что
есть еще люди, которых не  видно вокруг и  которые проникают все... И  нет у
них ничего, и голы они, как я,  если еще не хуже..." С особенным сочувствием
изображен в повести сын Скороходова Николай, чистый и горячий юноша, который
на глазах читателя вырастает в профессионального революционера.
     Повесть "Человек из ресторана" была важной  вехой для Шмелева-писателя.
Образ  Скороходова  показан  в  ней с  замечательной  художественной  силой.
Повествование  о своей  несчастной жизни  старого  официанта, в  чьем  языке
сплетаются  "образованные"  выражения   ("не  мог   я  томления   одолеть"),
канцелярские штампы  ("произвожу  операцию"), поговорки  ("захотел от собаки
кулебяки"),   жаргонные  словечки  ("елозить",  "жигуляст",  "испрокудился",
"кокнуть",  "оттябель"),--   имеет  точную  целевую  направленность.  Сквозь
скороходовский слог просвечивают особенности речи других персонажей:  чистый
язык    революционера    Колюшки,     архаично-книжный     и    одновременно
парикмахерски-"интеллигентный"  Кирилла  Саверьяныча,  хамски-купеческий  --
миллионера Карасева,  исковерканный акцентом  -- дирижера Капулади и  т.  д.
Происходит  как бы наложение речи Скороходова на речь  остальных персонажей.
Однако,  восхищаясь  мастерством  Шмелева-художника,  критика   одновременно
отмечала некоторую тяжеловесность самого  приема: "На протяжении 187 страниц
человек из  ресторана говорит на специфическом полупрофессиональном жаргоне"
[Русские  записки, 1916,  ,No 6,  с. 88.]. И  тем  не  менее  исключительное
чувство  языка   помогло  Шмелеву  избежать  ощущения  затянутости,  держать
читателя в постоянном напряжении и горячем сочувствии судьбе Скороходова.
     Повесть "Человек из ресторана", напечатанная в XXXVI сборнике "Знания",
имела шумный успех. В ее положительной оценке сошлись рецензенты либеральной
и  консервативной  печати. По мотивам  шмелевской повести  был  создан фильм
"Человек из ресторана", где роль Скороходова проникновенно сыграл выдающийся
актер Михаил Чехов.
     О стойкой популярности "Человека из ресторана" можно судить и по такому
характерному эпизоду. Через семь  лет после напечатания повести, в июне 1918
года,  Шмелев, находясь  в  голодном  Крыму,  зашел в маленький  ресторан  с
тщетной надеждой купить там  хлеб.  Вышедший к нему хозяин  случайно услышал
его фамилию  и поинтересовался, не  он  ли  автор книжки  о жизни официанта.
Когда Шмелев подтвердил это, хозяин увел его в свою комнату со словами: "Для
вас хлеб есть"  [Ivan Schmeljow.  Leben und  Schaffen des groBen  russischen
Schrift-stellers   von   Michael  Aschenbrenner.  Konigsberg   und   Berlin,
Ost-Europa Verlag, 1937, S. 284].
     "Гражданин  Уклейкин" и "Человек из ресторана" явились заметным вкладом
в  демократическую литературу  после  поражения  первой  русской  революции.
Именно в эту  пору, помимо М. Горького,  В. Короленко, И. Бунина, появляются
новые писатели, противостоящие  широкому поветрию декадентства. "Возрождение
реализма"  -- так  озаглавила  большевистская  "Правда" статью,  посвященную
оздоровлению литературы. "В нашей  художественной литературе ныне замечается
некоторый уклон в сторону реализма. Писателей, изображающих  "грубую жизнь",
теперь больше, чем было в  недавние годы. М. Горький, гр. А. Толстой, Бунин,
Шмелев,  Сургучев и др. рисуют в своих произведениях не "сказочные дали", не
таинственных  "таитян",  а  подлинную русскую жизнь,  со всеми  ее  ужасами,
повседневной  обыденщиной"  [Путь правды (временное  название "Правды".-- О.
М.), 1914, 26 января].
     Теперь Шмелев -- широко читаемый,  признанный  в России прозаик. В 1912
году организуется Книгоиздательство писателей  в Москве, членами-вкладчиками
которого  становятся  С.  А. Найденов, братья  И. А. и Ю. А.  Бунины,  Б. К.
Зайцев, В. В. Вересаев, Н. Д. Телешов, И. С. Шмелев и другие. Все дальнейшее
творчество Шмелева  1910-х годов  связано  с  этим издательством, в  котором
выходит собрание его  сочинений в восьми томах. В течение 1912--1914 годов в
Книгоиздательстве публикуются  рассказы и повести Шмелева "Стена", "Пугливая
тишина", "Росстани", "Виноград", упрочившие  его положение  в литературе как
крупного писателя-реалиста.
     Первое,  на что обращаешь  внимание, когда  знакомишься  с  творчеством
Шмелева  этих  лет,--  тематическое  многообразие  его произведений.  Тут  и
разложение дворянской усадьбы ("Пугливая  тишина", "Стена"); и драматическая
разъединенность     благополучных,     несколько      пресыщенных     жизнью
артистов-интеллигентов с "простым" человеком -- крутым и внутренне богатым в
своей  цельности  речным смотрителем Серегиным ("Волчий  перекат"); и  тихое
житье-бытье прислуги  ("Виноград"); и  последние  дни  богатого  подрядчика,
приехавшего помирать в родную деревню ("Росстани").
     В начале творчества Шмелева его герои скованы городом -- нищими углами,
душными лабазами,  меблированными квартирками  с  окнами "на  помойку".  Они
могут лишь изредка вспомнить, как  о чем-то далеком, о "тихом,  сонном лесе"
(Уклейкин), о "тихих обителях" и "пустынных озерках" (Иван Кузьмич). В новые
его произведения  вторгаются пейзажи во всем богатстве их ароматов и красок:
с падающими тихо  солнечными дождями,  с подсолнухами,  "жирными, сильными",
желтеющими  "тяжелыми  шапками,  в  тарелку" ("Росстани"),  с "радостными  в
грозе"  соловьями,  которые  "били  от  прудовых  лозин,  и  с дороги,  и  с
одряхлевших сиреней, и с заглохших углов" ("Стена").
     Для персонажей новых его рассказов и повестей красота природы как будто
открыта.  Но ее не замечают они -- люди, погрязшие в мелкой и суетной жизни.
Так,  рассказ  "Пугливая  тишина"  строится на  контрасте между завороженной
своей  красотой  природой,  разомлевшей  от  летнего  зноя, и  измельчавшими
беспокойными обитателями  усадьбы: заматеревшим в скупости барином  Николаем
Степановичем и его сыном корнетом Павлом, приехавшим с единственной целью --
раздобыть деньжат на возмещение "долга чести". Заглавие рассказа очень точно
передает ощущение тишины, от века жившей в усадьбе:
     "Стало  так тихо, что даже в самом дальнем конце  усадьбы, в малиннике,
было слышно  Проклу, как скатывались  на  лапках по крыше  голуби", "И тогда
тишина  становилась  такой  четкой и звонкой,  что  сорвавшаяся вишня давала
тугой звук камня".
     Только на склоне дней, когда остается человеку скупо  отмеренное время,
способен он очнуться и отдаться бескорыстному -- как в детстве -- созерцанию
природы  и   деланию  добра  ("Росстани",  1913).   Купец  Данила  Лаврухин,
вернувшись помирать в родную деревню  Ключевую, по сути, возвращается к себе
истинному, неосуществившемуся, открывает в себе самом того человека,  какого
он давно  забыл.  Больной и  беспомощный,  радостно  вспоминает  он  давнее,
детское,  деревенское -- названия грибов, растений,  птиц... Только  теперь,
когда осталась  малая  горсть  жизни,  собранная по сусекам,-- на  последний
блин, получает Данила Степаныч возможность творить добро,  помогать бедным и
сирым. Некогда Данила ушел из деревни в город с пустой котомкой. Это цельная
и  крупная личность, самородок, в  то  время  как его измельчавшее потомство
пришло на все готовое.
     Судьба патриархального купечества,  сходящего на нет, уступающего место
прущему  напролом  новому,   бесцеремонному  и  наглому  буржуа,--  пожалуй,
центральный  мотив в  разнообразном  творчестве  Шмелева 1910-х годов.  Быть
может,   и  тема  дворянского   оскудения,  гибели  патриархальной   усадьбы
привлекала художника  тем, что он видел нечто общее в судьбе старого барства
и  патриархального купечества.  С той, впрочем,  существенной  разницей, что
вымиравшие  дворянские  "зубры"  не  вызывали  у него  никакого  сочувствия.
Шмелев,   чуткий  художник,   с  большой  точностью   запечатлел   появление
"самоновейшего" оборотистого коммерсанта, который проник уже и в  дворянскую
усадьбу.
     Нарушая  покой  и   тишину   фальшиво  идиллической  жизни   обитателей
дворянской усадьбы, появляется колбасник,  наглый мужик,  купивший у  барина
свиней  и  режущий  их  --  неслыханное дело!  --  прямо  у  стародворянских
березовых аллей. В повести "Стена" изображен как бы второй акт той же драмы:
ловкий  подрядчик  Бынин уже  скупил  векселя в  лоск  разорившегося  барина
Тавруева.  В  ряде  произведений -- "Распад", "Стена", "Росстани", "Забавное
приключение" (1916)  -- Шмелев  показывает  все  фазы превращения вчерашнего
простецкого крестьянина в капиталиста нового типа.
     В "Забавном приключении" писатель уже отобразил не только силу рвущихся
к власти новых дельцов, но -- что очень принципиально  -- и недолговечность,
шаткость их царствования.
     Беспрерывно сыплющий новыми заказами телефон, шестидесятисильный "фиат"
у  подъезда собственного особняка, дорогая  любовница,  стотысячные обороты,
"компактный дорожный завтрак" от Елисеева,  почтительно козыряющий городовой
--  рассказ о воротиле  Карасеве  (не сынок ли это "патриархального" богатея
Карасева в "Человеке из ресторана"?) начинается так, словно  вот он -- новый
хозяин  России,  который   поведет   ее  дальше  стремительным  промышленным
"американским"  путем.  Но,  когда,  выехав  из  Москвы, "фиат" застревает в
бескрайней   русской   глухомани,   обнаруживается   непрочность,   мнимость
карасевского  могущества, бессмысленность его деловой, стяжательской  гонки,
возникают грозные символы народной ненависти к богатеям.
     Это уже не бессильный  протест Уклейкина, а предвестие новой революции,
которая  сметет  Карасевых.  Солдат,  пришедший  с  войны  с  крестом  и  со
"сгнившими" почками, и мужики сулят всесильному  заводчику,  трясущемуся под
дулом  ружья, скорую расплату:  "Смерти-то и ты  боишься! Надоть... она ноне
хо-дит... Привыкать надоть,  приготовляться...  всем  она достигнет...  кому
предел". В их горячих  речах чудится  уже облик надвигающейся новой  России,
которую  очень  скоро  один  из  советских   писателей  назовет  --  "кровью
умытая"...
     Февральскую   революцию  1917  года  Шмелев  встретил  восторженно.  Он
совершает ряд поездок по России, выступает на собраниях и митингах. Особенно
взволновала  его  встреча  с политкаторжанами,  возвращавшимися  из  Сибири.
"Революционеры-каторжане,--  с  гордостью  и  изумлением  писал Шмелев  сыну
Сергею,  прапорщику артиллерии,  в действующую  армию,-- оказывается,  очень
меня  любят  как писателя, и я, хотя  и отклонял  от себя почетное  слово --
товарищ, но они мне на митингах заявили, что я -- "ихний" и я  их товарищ. Я
был  с  ними  на  каторге  и в  неволе,--  они  меня  читали, я облегчал  им
страдания" [Письмо  от 17  апреля  1917  г. Отдел  рукописей Государственной
библиотеки СССР им. В. И. Ленина (ГБЛ)].
     Однако   взгляды   Шмелева   ограничивались  рамками   "уме-   ренного"
демократизма. Он не верил в возможность скорых и  радикальных преобразований
в  России. "Глубокая  социальная  и  политическая  перестройка  сразу вообще
немыслима даже в культурнейших странах,-- утверждал он в письме к сыну от 30
июля 1917 года,-- в нашей же и подавно. Некультурный, темный вовсе народ наш
не может воспринять идею переустройства даже  приблизительно" '. Но он любил
свой народ  и  сына наставлял:  "Думаю, что много хорошего и даже  чудесного
сумеешь увидеть  в  русском человеке  и полюбить  его,  видавшего  так мало,
счастливой доли. Закрой глаза  на  его отрицательное (в ком его нет?), сумей
извинить его,  зная  историю  и теснины  жизни. Сумей оценить положительное"
[Отдел рукописей ГБЛ. Там же]. I
     Октябрь Шмелев не принял. Отход  писателя от общественной деятельности,
его  растерянность,  неприятие  происходящего  -- все это сказалось  на  его
творчестве  1918--1922 годов. В  ноябре  1918  года  в  Алуште Шмелев  пишет
повесть  "Неупиваемая  Чаша", которая  позднее  своей  "чистотою  и  грустью
красоты" вызвала восторженный  отклик Томаса Манна (письмо Шмелеву от 26 мая
1926 года). Грустный рассказ о жизни или,  скорее, о  житии  Ильи  Шаронова,
сына дворового маляра Терешки и тягловой Луши Тихой,  напоен  и в самом деле
подлинной  поэзией, проникнут глубоким  сочувствием к крепостному живописцу.
Кротко и незлобиво, точно святой,  прожил  он свою недолгую жизнь и  сгорел,
как восковая свеча, полюбив молодую барыню.
     Как  честный художник,  Шмелев  писал  только о том, что  мог  искренне
прочувствовать.  Он  заклеймил в  повести "барство  дикое,  без чувства, без
закона",   бесчеловечность  крепостничества.   Но  понять,   что   революция
освобождает  народ от барства,  он  не мог.  Он  видел только,  что на полях
России кипит братоубийственная гражданская война, и это очень волновало его.
     Видя вокруг себя неисчислимые страдания  и  смерть, Шмелев  выступает с
осуждением войны "вообще" как массового психоза здоровых людей (повесть "Это
было", 1919) или просто показывает бессмысленность гибели цельного и чистого
Ивана  в  плену,  на чужой  стороне  ("Чужой  крови",  1918--1923). Во  всех
произведениях  этих  лет  уже  ощутимы  отголоски позднейшей  проблематики ,
Шмелева-эмигранта.
     Об отъезде  писателя  в эмиграцию -- разговор  особый.  О том,  что  он
уезжать не собирался,  свидетельствует уже  тот факт, что В 1920 году Шмелев
покупает в Алуште  дом с клочком  земли. Но  трагическое  обстоятельство все
перевернуло.
     Сказать,  что  он  любил  своего  единственного  сына  Сергея,-- значит
сказать очень  мало. Прямо-таки с материнской нежностью относился он к нему,
дышал над ним, а когда сын-офицер оказался на германской,  в  артиллерийском
дивизионе,-- считал дни, писал нежные письма. "Ну, дорогой мой, кровный мой,
мальчик мой. Крепко и сладко целую твои глазки и всего  тебя...", "Проводили
тебя (после  короткой побывки.--О.  М.)  --снова из меня душу вынули"[ Отдел
рукописей  ГБЛ].  Когда  многопудовые германские снаряды  --  "чемоданы"  --
обрушивались  на  русские окопы и  смерть  витала  рядом  с  его  сыном,  он
тревожился, сделал ли его "растрепка",  "ласточка"  прививку и кутает ли шею
шарфом.
     В  1920 году офицер Добровольческой  армии  Сергей Шмелев, отказавшийся
уехать с врангелевцами на чужбину,  был взят  в Феодосии  из лазарета  и без
суда расстрелян красными. И не он один.
     Страдания  отца  описанию  не  поддаются.   В  ответ  на   приглашение,
присланное  Шмелеву  Буниным,  выехать за  границу,  "на  отдых,  на  работу
литературную",  тот  прислал  письмо,  "которое  (по  свидетельству   В.  Н.
Муромцевой-Буниной)  трудно читать без слез" [Устами Буниных...,  т.  2,  с.
99]. Приняв бунинское приглашение, он выезжает  в 1922 году сперва в Берлин,
а потом в Париж.
     Поддавшись   безмерному   горю   утраты,   Шмелев   переносит   чувства
осиротевшего  отца  на  свои общественные взгляды  и  создает  тенденциозные
рассказы-памфлеты и памфлеты-повести -- "Каменный  век" (1924), "На пеньках"
(1925), "Про одну старуху" (1925). И все  же против русского человека Шмелев
не озлобился,  хоть  и многое  в  новой  жизни  проклял. Творчество писателя
последних трех десятилетий жизни много шире его узкополитических взглядов.
     О  Шмелеве этой поры  -- о  человеке и художнике  --  писал мне  близко
знавший  его  Борис  Зайцев:  "Писатель  сильного  темперамента,  страстный,
бурный, очень одаренный и подземно навсегда связанный с Россией, в частности
с  Москвой,  а  в  Москве особенно  -- с  Замоскворечьем. Он  замоскворецким
человеком остался  и в  Париже,  ни с какого конца  Запада  принять не  мог.
Думаю,  как и  у Бунина,  у меня, наиболее зрелые его произведения  написаны
здесь. Лично я считаю лучшими его книгами "Лето Господне" и "Богомолье" -- в
них наиболее полно  выразилась его стихия" [Письмо от 7  июля 1959  г. Архив
автора].
     В  самом  деле,  именно  "Лето  Господне"  (1933--1948)  и  "Богомолье"
(1931--1948), а также тематически примыкающий  к ним сборник "Родное" (1931)
явились  вершиной позднего  творчества  Шмелева и  принесли ему  европейскую
известность.  Он  написал немало замечательного  и кроме  этих книг: "Солнце
мертвых" (1923), "Няня из Москвы" (1936). Но магистральная тема, которая все
более  проявлялась, обнажалась, выявляла  главную  и сокровенную мысль жизни
(что должно быть у каждого  подлинного писателя), сосредоточенно открывается
именно  в  этой  "трилогии",  не  поддающейся  даже   привычному   жанровому
определению (быль-небыль?  миф-воспоминание?  свободный эпос?):  путешествие
детской души, судьба, испытания, несчастье, просветление.
     Здесь важен выход к чему-то  положительному (иначе -- зачем жить?) -- к
мысли о Родине. Шмелев пришел к ней на чужбине не сразу.
     Из глубины души, со дна памяти подымались образы и  картины,  не давшие
иссякнуть  обмелевшему  току творчества в пору  отчаяния и  скорби.  Живя  в
Грасе,  у  Буниных,  Шмелев рассказывал  о  себе,  о  своих  ностальгических
переживаниях А. И. Куприну, которого  горячо любил: "Я  по Вас  стосковался.
Думаете, весело  я живу? Я  не могу теперь  весело! И пишу я-- разве уж  так
весело?  На миг забудешься... (...) Сейчас какой-то мистраль  дует, и во мне
дрожь внутри, и тоска, тоска. Я не на  шутку по Вас соскучился. Доживаем дни
свои  в  стране  роскошной,  чужой.  Все  --  чужое. Души-то родной  нет,  а
вежливости  много.   Все  у меня  плохо,  на душе-то" [Письмо  от  19/6
сентября  1923  г.  Цит. по кн.:  Куприна  К.  А.  Куприн  -- мой отец.  М.,
Художественная литература, 1979, с. 240--241].
     Отсюда,  из чужой и  "роскошной"  страны, с  необыкновенной  остротой и
отчетливостью  видится  Шмелеву старая  Россия, а  в  России  -- страна  его
детства, Москва, Замоскворечье.
     Конечно,  мир "Лета  Господня"  и "Богомолья",  мир Горкина,  Мартына и
Кинги, "Наполеона",  бараночника  Феди и  богомоль-  ной  Домны  Панферовны,
старого кучера Антипушки и приказчи- ка  Василь Василича, "облезлого барина"
Энтальцева и солдата Махорова "на  деревянной ноге",  колбасника  Коровкина,
рыбника  Горностаева и  "живоглота"-богатея  крестного  Кашина  --  этот мир
одновременно  и  был  и  не  существовал  никогда. Возвращаясь  вспять силой
воспоминаний,  против  течения  времени  --  от  устья к  истокам,--  Шмелев
преображает   все,  увиденное  вторично.  Да  и  сам  "я",   Шмелев-ребенок,
появляется перед читателями словно бы в столпе света, умудренный всем опытом
только предстоящего ему пути. Но одновременно Шмелев создает свой особенный,
"круглый" мир, маленькую вселенную, от  которой исходит свет патриотического
одушевления и высшей нравственности.
     О  Шмелеве,  особенно  его  позднем   творчестве,   писали   немало   и
основательно.  Только  по-немецки  вышли две фундаментальные  работы  --  М.
Ашенбреннера и  В. Шрика;  существуют  серьезные  исследования и  на  других
языках,  число  статей и  рецензий велико. И  все  же  среди этого обширного
списка  выделяются труды И.  А. Ильина, которому Шмелев был  особенно близок
духовно и который нашел поэтому собственный ключ к шмелевскому творчеству (и
прежде  всего  к книгам  "Лето  Господне" и "Богомолье")  как  к  творчеству
глубоко национальному. О "Лете Господнем" он, в частности, писал:
     "Великий  мастер  слова  и образа,  Шмелев  создал  здесь в  величайшей
простоте  утонченную и незабываемую ткань  русского быта,  в словах  точных,
насыщенных  и  изобразительных: вот  "тартанье  мартовской  капели";  вот  в
солнечном луче "суетятся золотинки", "хряпкают топоры", покупаются "арбузы с
под-треском", видна  "черная каша галок  в небе". И  так зарисовано  все: от
разливанного  постного  рынка  до  запахов  и  молитв  яблочного  Спаса,  от
"розговин"  до  крещенского  купанья  в  проруби.  Все   узрено  и  показано
насыщенным видением, сердечным трепетом; все взято любовно, нежным, упоенным
и упоительным проникновением; здесь все лучится от сдержанных, непроливаемых
слез умиленной и благодарной памяти.  Россия  и  православный строй ее  души
показаны  здесь  силою ясновидящей  любви"  ['Ильин  И. А. Творчество  И. С.
Шмелева.-- В его кн.: О тьме и просветлении. Мюнхен, 1959, с. 176].
     "Богомолье",  "Лето Господне"  и "Родное",  а также примыкающие  к  ним
рассказы "Небывалый обед", "Мартын  и Кинга" объединены  не только  духовной
биографией  ребенка,  маленького  Вани.  Через  материальный, вещный,  густо
насыщенный великолепными бытовыми и психологическими подробностями  мир  нам
открывается  нечто  иное,  более  масштабное.  Кажется,   вся  Россия,  Русь
предстает  здесь  "в  преданьях старины  глубокой",  в  своей темпераментной
широте,  истовом  спокойствии, в  волшебном сочетании  наивной  серьезности,
строгого  добродушия  и  лукавого   юмора.  Это  воистину  "потерянный  рай"
Шмелева-эмигранта,   и  не  потому  ли  так   велика  сила  ностальгической,
пронзительной  любви  к  родной  земле,   так  ярко  художественное  видение
красочных, сменяющих друг друга картин. Книги эти служат глубинному познанию
России, ее корневой системы, пробуждению любви к нашим праотцам.
     "Богомолье!  --   отмечал  И.  А.  Ильин.--  Вот  чудесное  слово   для
обозначения русского духа... Как же не ходить нам по нашим открытым, легким,
разметавшимся пространствам, когда они сами, с детства, так вот и  зовут нас
-- оставить  привычное и уйти  в  необычное, сменить  ветхое на обновленное,
оторваться от каменеющего быта и попытаться прорваться к иному, к светлому и
чистому бытию (...)  и, вернувшись  в свое жилище,  обновить, освятить и его
этим новым видением?.. Нам нельзя не странствовать по России; не потому, что
мы "кочевники" и что  оседлость  нам "не дается";  а потому, что сама Россия
требует, чтобы мы обозрели ее и ее чудеса  и красоты и через это постигли ее
единство, ее единый лик, ее органическую цельность..." [Ильин И. А. О тьме и
просветлении, с. 181].
     В   этих   "вершинных"  книгах  Шмелева  все   погружено   в   быт,  но
художественная идея, из него вырастающая, летит над бытом, приближаясь уже к
формам  фольклора,  сказания.  Так, скорбная  и трогательная кончина отца  в
"Лете Господнем" предваряется рядом грозных предзнаменований: вещими словами
Палагеи Ивановны,  которая  и себе  предсказала  смерть;  многозначительными
снами, привидевшимися Горкину и отцу; редкостным цветением "змеиного цвета",
предвещающего   беду;  "темным  огнем  в  глазу"  бешеной  лошади  Стальной,
"кыргыза", сбросившего на полном скаку отца. В совокупности все подробности,
детали,   мелочи   объединяются  внутренним  художественным  миросозерцанием
Шмелева, достигая размаха мифа, яви-сказки.
     И язык, язык... Без преувеличения, не было подобного языка до Шмелева в
русской литературе. В автобиографических книгах писатель расстилает огромные
ковры, расшитые грубыми узорами  сильно и смело расставленных слов,  словец,
словечек,  словно   вновь   заговорил  старый  шмелевский  двор  на  Большой
Калужской. Казалось  бы, живая,  теплая речь.  Но это не  слог Уклейкина или
Скороходова,    когда   язык    был    продолжением   окружавшей    -Шмелева
действительности, нес с собою сиюминутное, злободневное, то, что врывалось в
форточку и наполняло русскую улицу в пору первой революции. Теперь на каждом
слове -- как бы позолота, теперь Шмелев не запоминает, а реставрирует слова.
Издалека, извне восстанавливает  он их в  новом, уже  волшебном великолепии.
Отблеск небывшего, почти  сказочного (как на легендарном "царском  золотом",
что подарен был плотнику Мартыну) ложится на слова.
     Этот  великолепный,  отстоянный  народный  язык восхищал  и  продолжает
восхищать. "Шмелев теперь --  последний и единственный из русских писателей,
у которого еще можно  учиться богатству,  мощи и  свободе  русского языка,--
отмечал  в  1933  году  А.  И.  Куприн.--  Шмелев  изо  всех  русских  самый
распрерусский,  да  еще  и  коренной,  прирожденный  москвич,  с  московским
говором,  с  московской  независимостью  и  свободой  духа" [Куприн А. И.  К
60-летию И. С. Шмелева.-- За рулем, Париж, 1933, 7 декабря].
     Если  отбросить  несправедливое  и  обидное  для богатой  отечественной
литературы  обобщение  -- "единственный",-- эта оценка окажется верной  и  в
наши дни.
     Язык,  тот  великий  русский язык,  который  помогал  Тургеневу  в  дни
"сомнений и тягостных раздумий", поддерживал и Шмелева в его любви к России.
До конца своих дней чувствовал он саднящую боль от воспоминаний о Родине, ее
природе, ее людях. В его  последних книгах -- крепчайший настой  первородных
русских слов, пейзажи-настроения,  поражающие своей  высокой  лирикой, самый
лик  России, которая видится  ему  теперь  в  ее кротости  и  поэзии:  "Этот
весенний плеск остался в моих глазах  -- с праздничными  рубахами, сапогами,
лошадиным  ржаньем, с  запахами весеннего холодка, теплом и солнцем. Остался
живым  в  душе,   с   тысячами  Михаилов  и  Иванов,  со  всем  мудреным  до
простоты-красоты  душевным миром  русского  мужика,  с  его  лукаво-веселыми
глазами,  то ясными, как вода,  то омрачающимися до черной мути, со смехом и
бойким словом, с лаской  и дикой  грубостью. Знаю,  связан я с  ним до века.
Ничто не выплеснет из меня этот весенний плеск, светлую весну жизни... Вошло
-- и вместе со мной уйдет" ("Весенний плеск", 1928).
     При всем том, что "вспоминательные" книги "Родное",  "Богомолье", "Лето
Господне" являются вершиной  шмелевского творчества, другие произведения его
эмигрантской поры отмечены крайней, бросающейся в глаза неравноценностью. Об
этом говорилось и  в зарубежной критике. Рядом с поэтичной повестью "История
любовная" (1929) писатель создает на материале первой мировой войны лубочный
роман  "Солдаты"  (1925);  вслед за лирическими очерками автобиографического
характера  ("Родное",  "Старый Валаам", 1935)  появляется  двухтомный  роман
"Пути небесные" -- растянутое и местами аляповатое  повествование о  русской
душе. Но  даже и в самых  слабых художественно произведениях все  проникнуто
мыслью о России и любовью к ней.
     Шмелев страстно мечтал вернуться в Россию, хотя бы по-
     27  смертно. Племянница его,  собирательница  русского фольклора Ю.  А.
Кутырина,  писала  мне  9 сентября 1959 года из  Парижа: "Важный  вопрос для
меня, как помочь мне -- душеприказчице (по воле завещания  Ивана Сергеевича,
моего  незабвенного дяди Вани) выполнить его волю:  перевезти его прах и его
жены  в   Москву,  для  упокоения  рядом  с  могилой  отца   его  в  Донском
монастыре..."
     Теперь, после смерти писателя,  в Россию,  на  Родину, возвращаются его
книги. Так продолжается вторая, уже духовная, его жизнь на родной земле.
     Олег Михайлов


     Дачники  с  Ляпуновки и  окрестностей  любят  водить  гостей  "на самую
Ляпуновку". Барышни говорят восторженно:
     Удивительно романтическое место, все  в  прошлом! И  есть  удивительная
красавица... одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.
     Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на
сыроватых   берегах  огромного  полноводного  пруда,  отражающего  зеркально
каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине  парка;
вглядываются в  зеленые  камни пристаньки с  затонувшей  лодкой, наполненной
головастиками, и  стараются  представить  себе, как  здесь  было.  Хорошо бы
пробраться  на островок, где  теперь все в малине, а весной  поют  соловьи в
черемуховой чаще; но мостки  на островок рухнули на середке, и прогнили  под
берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:
     "Невольно к этим грустным бере-га-ам..." -- и его непременно перебьют:
     -- Идем, господа, чай пить!
     Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке.
Полное запустение -- каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.
     -- Один бык остался!
     Смотрят -- смеются: на одиноком столбу ворот  еще  торчит побитая бычья
голова. Во  флигельке,  в два окошечка,  живет  сторож. Он  приносит осколок
прошлого -- помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:
     "Сливков   нету,  хоть  и  скотный  двор".   На  него  смеются:  всегда
распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не
платят.
     -- А господа все судятся?! -- подмигивая, удивляется бывалый дачник.
     Двадцать два года все  суд идет. Который барин на  польке  женился... а
тут еще  вступились... а Катерина Митревна... наплевать мне, говорит. А  без
ее нельзя.
     И опять все смеются, и сараи -- каменным пустым брюхом.
     Идут осматривать дом.  Он  глядит в  парк,  в широкую аллею,  с  черной
Флорой  на  пустой  клумбе.  Он  невысокий, длинный,  подковой,  с  плоскими
колонками и огромными окнами по фасаду -- напоминает оранжерею.  Кто говорит
-- ампир, кто -- барокко. Спрашивают сторожа:
     -- А может, и рококо?
     -- А мне что... Можеть, и она.
     Входят со смехом,  идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные
-- в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное
дерево;  горки,  угольные  диваны-исполины,  гнутые  ножки,  пузатые комоды,
тускнеющая бронза, в пыли  уснувшие  зеркала, усталые  от вековых отражений.
Молодежь выписывает  по пыли пальцами: Анюта, Костя...  Оглядывают портреты:
тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики -- скука.
     -- Вот красавица!
     Из-за этого портрета и смотрят дом.
     -- Глаза какие!
     Портрет  в  овальной  золоченой раме.  Очень  молодая женщина  в черном
глухом  платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном
лице большие голубые  глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них,
как новое после грозы  небо,-- тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв,
и наивно-детское, чего не назовешь словом.
     --  Радостная королева-девочка!  -- скажет  кто-нибудь,  повторяя слово
заезжего поэта.
     Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и  в удлиненных глазах, и
в уголках наивно полуоткрытых губ -- горечь и затаившееся страдание.
     -- Вторая неразгаданная Мона Лиза! -- кто-нибудь скажет непременно.
     Мужчины -- в  мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают:
многим их жизнь на минуту представляется серенькой.
     -- Секрет! -- спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину.-- На
всякого глядит сразу!
     Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да,
глядит.
     -- И другой секрет... про анпиратора! Прописано на ней там...
     Сторож  шлепает голой  грязной  ногой на  табуретку,  снимает портрет с
костыля, держит, будто хочет благословить,  и барабанит пальцами: читайте! И
все начинают вполголоса  вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво
вязью, с красной начальной буквой:
     "Анастасия  Ляпунова, по роду Вышатова.  Родилась  1833 года  майя  23.
Скончалась  1855  г.  марта  10 дня.  Выпись  из  родословной  мемории  рода
Вышатовых, лист 24:
     "На  балу санкт-петербургского  дворянства Августейший  Монарх  изволил
остановиться против  сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо
поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: "Maintenant c'est  1'hiver,
mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur le printemps! "[ "Сейчас
зима, но  ваши  глаза, малышка, пробуждают в  моем  сердце весну!" (фр.)]. А
наутро прибыл к отцу  ее, гвардии секунд-майору Павлу Афанасьевичу Вышатову,
флигель-адъютант  и  привез  приглашение  во  дворец  совокупно  с   дочерью
Анастасией.  О, сколь сия Монаршая милость  горестно поразила  главу фамилии
благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне
участь  юной  девицы,  единственного дитяти  своего, и позор семейный,  чего
многие  за  позор не  почитают, явил дерзостное  ослушание,  в  сих  судьбах
благопохвальное, и  тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете,
в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное".
     Сторож  убирает  портрет.  Все молчат:  оборвалась недосказанная поэма.
Мерцающие,  несбыточные глаза  смотрят, хотят сказать: да,  было...  и  было
многое...
     Идут  к церкви,  за парком.  Бегло оглядывают стенную  живопись, работу
будто  бы  крепостного  человека.   Да,  недурно,  особенно   Страшный  суд:
деревенские лица, чуть ли не в зипунах.
     --  Господа,  в  склепе  опять  она!  В  девятьсот  пятом парни разбили
надгробия и выкинули кости!
     Входят  в  сыроватый сумрак, в радуге  от цветных  стекол.  Осматривают
подправленные надгробия, помятые плиты. Одно  надгробие уцелело, с врезанным
в мрамор  медальоном  ее  портрет, уменьшенное  повторение.  Те  же радостно
плещущие глаза.
     --  Парни  наши  побили  гроба...--  равнодушно  говорит  сторож.--  До
"Жеребца" добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить.
Святой жизни будто была. Старики сказывали...
     Больше он ничего не знает.
     Смотрят бархатную черноту  склепа -- роспись, ангела  смерти, с черными
крыльями  и  каменным ликом,  перегнувшегося  по своду, склонившегося  к  ее
надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.
     Осмотрено все,  можно домой.  Не  показывает сторож  могилы у  северной
стороны  церкви.  В  сочной   траве  лежит   обросший   бархатной   плесенью
валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь  лежит  прах
бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку
портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.
     Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни,  а на
престол  бывают и из  Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит  и
столетний дьячок Каплюга, проживающий в  Высоко-Владычнем женском монастыре,
в  Настасьинской богадельне.  Старей его нет верст на  сто; мужики зовут его
Мусаилом и как поедут на Илью Пророка -- везут на сене. От него и  знают про
старину.  А он  многое помнит: как перекладывали Илью  Пророка и как венчали
Анастасию  Павловну  с  гвардии  поручиком Сергием  Дмитриевичем  Ляпуновым:
такие-то  огни  на прудах  запускали! Хорошо  помнил  дьячок Каплюга  и  как
расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.
     --Обучался в чужих краях... я его и грамоте учил.
     Знает Каплюга и про Жеребца, родителя  Сергия Дмитриевича, и как жил на
скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти
Анастасию Павловну, и называет ее -- святая. И про Вышата-Темное, откуда она
взята.
     -- А  Егорий-то на стене... ого! И "Змея" того... прости господи... сам
видал. Только тогда об этих делах не говорили.
     Лежит   за  рекой  Нырлей,   обок   с  Вышата-Темным,  Высоко-Владычний
монастырь,  белый,  приземистый,--  давняя  обитель,   стенами   и   крестом
ограждавшая  край от  злых кочевников: теперь это женская обитель. На  южной
стене собора  светлый  рыцарь, с  глазами-звездами,  на белом коне, поражает
копьем Змея в черной броне, с головой как у человека -- только язычище, зубы
и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея -- Жеребцова.
     Много рассказов ходит про  Ляпуновку.  А вполне достоверно только одно,
что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым
тонким красивым почерком в "итальянскую тетрадь бумаги". Тетрадь эту передал
дьячку сам Илья накануне смерти.
     -- Так и сказал: "Анисьич... меня ты  грамоте  обучил...  вот  тебе моя
грамота..."
     Хранил дьячок  ту тетрадь, а как стали переносить "Неупиваемую Чашу" из
трапезной  палаты в  собор,  смутился  духом и  передал  записанное  матушке
настоятельнице  втайне.  Говорил Каплюга,  будто  и  доселе  сохраняется  та
тетрадь  в  железном  сундуке,  за печатями,-- в  покоях у настоятельницы. И
архиерей знает это и повелел:
     --  Храните  для назидания  будущему,  не оглашайте в настоящем,  да не
соблазнятся. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости...
     Умный, ученый  был  архиерей  тот  и  хорошо знал  тоску  человеческого
сердца.
     Вот что рассказывают читавшие.
     I
     Был  Илья  единственный  сын  крепостного  дворового  человека,  маляра
Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла
она до  году  его  жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница  Агафья
Косая,  и жил он на скотном дворе,  с телятами,  без всякого  досмотра,--  у
божья глаза. Топтали  его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под  рубаху
рогом и метнул  в  крапиву, но  божий глаз  сохранял, и в детских годах Илья
стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам.
Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица
и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в
покои -- подавать и запалять трубки. И  вот однажды, когда  второпях  разбил
Илья о  ножку  стола любимую баринову  трубку с изображением голой  женщины,
которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом,  приказал тиран дать ему
соленого кнута на конюшне. Сказал:
     -- Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.
     Тогда от  стыда и  страха  убежал  Илья к тетке на скотный и, втайне от
нее,  хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное  пойло. Но не избежал
наказания и опять был приставлен к трубкам.
     Звали люди  барина  Жеребцом.  Был  он  высок,  тучен  и  похотлив; все
пригожие девки перебывали  у него в опочивальной. Был он сроду  такой, а как
повыдал дочерей замуж, а сына прогнал  на службу, стал как  султан турецкий:
полон дом был у него  девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как
кинулся на  барина с сапожным  ножом  столяр Игнашка,  да промахнулся  и был
увезен в  острог. Но стал барин хиреть и  терять  силы. Тогда водили к  нему
особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли  яровой соломой,
оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.
     Тяжело  и  стыдно  было  Илье  смотреть  на  такие  дела,  но по  своей
обязанности  состоял он при барине  неотлучно.  Даже требовал от него  барин
ходить  нагим  и  смотреть  весело. А  он  закрывал  от стыда  глаза.  Тогда
приказывал  ему  барин-тиран  делать разные  непотребства,  а  сам  сидел на
кресле, сучил ногами и курил трубку.
     Было тогда Илье двенадцать лет.
     Как-то  летом поехал барин  глядеть мельницу на Проточке -- прорвало ее
паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в
монастырь, помолиться,-- ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни  ключнице
--  старухе  Фефелихе,  в  стыде  и  скорби,  побежал  на  Вышата-Темное,  в
Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто  и от дворовых и от прохожих людей,
что получают там утешение.
     После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами
золотой иконе. Какой --  не знал. И вот подошла к нему  старушка  монахиня и
спросила с лаской:
     -- Какое у тебя горе, мальчик?
     Илья заплакал и сказал про свое  горе. Тогда взяла его монахиня за руку
и велела  молиться так: "Защити-оборони, Пречистая!"  И сама  стала молиться
рядом.
     -- А теперь ступай, с богом. Скушай просвирку, и укрепишься.
     Дала из  мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало
у Ильи на сердце.
     Всю дорогу --  пятнадцать верст  --  сосновым  бором весело прошел  он,
собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним  кустами и тоже пел. Должно
быть, это был  отзвук.  И вовсе  не думалось  ему, что воротился  с мельницы
барин и хлопает в ладони -- кличет.  Только подходит  к лавам на Проточке --
выскочила  из кустов  Любка  Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая
из-под  лестницы,  куда  она  от  него  забилась,  охватила  Илью  за шею  и
затрепала:
     --  Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп  наш  Жеребец  проклятущий  на
мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал...
     Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем
и не сказал никому про свою молитву.
     Положил  господь  на весы правды  своей  слезы рабов  и покарал  тирана
напрасной смертью.
     Всю жизнь снился Илье старый  барин:  мурластый, лысый, с закатившимися
под лоб глазами, в заплеванном  халате, с волосатой грудью, как у медведя, и
ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь  говорил Илья в тягостную  минуту
старухину молитву.
     II
     Стал  на  власть  молодой  барин,  гвардии  поручик Сергий  Дмитриевич.
Приехал  из Питера -- при  старом барине бывал редко -- и завел псовую охоту
на удивленье  всем.  Стало при нем много веселей.  Старый  медведем жил,  не
водился с соседями, а молодой  погнал пиры  за пирами.  Завел  песельников и
трубачей,  поставил на островке "павильон  любви" и перекинул мостки.  Стали
плавать на прудах лебеди.
     Опять  отошел Илья  к отцову  делу:  расписывал на  беседках  букеты  и
голячков со стрелками -- амуров. Не хуже отца работал.
     Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:
     -- Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье -- свет!
     Призвал  молодого  дьячка  Каплюгу  с  погоста да  заштатного  дьякона,
пьяницу Безносого -- провалился у него нос,-- и приказал гнать науку на всех
дворовых --  стариков  и  ребят. Вырезал  себе  Безносый  долгую  орешину  и
доставал до  лысины самого заднего старика, у которого  и зубов уже не было.
Плакали в голос  старики,  молили барина  их  похерить.  А Безносый доставал
орешиной и гнусил:
     -- Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!
     Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи:
разбился во хмелю будто.
     Выучился Илья у Каплюги  бойко читать Псалтырь и по гражданской печати;
и  писать  и  считать выучился отменно. Пришел барин прослушать  обученье  и
подарил Илье за старание холста на рубаху, новую  шапку к зиме и гривну меди
на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.
     Памятна была Илье та первая гривна меди.
     Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников  и полную шапку синей
и  желтой  репы  накупил он  на  ярмарке;  три  раза  проползал под икону за
крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов,
нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой  смерти тот ясный,
с  морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые
георгины на образах.  А когда возвращался  с  народом через сосновый  бор --
вольно  отзывался бор на разгульные  голоса парней и девок. Пели они гулевую
песню,  перекликались.  Запретная была эта песня,  шумная:  только в  лесу и
пели.
     Пели-спрашивали -- перекликались:
     С'отчево  вьюгой-метелюжкой  метет.  С'отчево  не  все  дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина не берет? А какую вьюжина не берет? Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с  хвощиною! А какую метелюга не метет? Ой, скажи-ка, укажи,
лес-бор! Самую ту, что на барский двор!
     Радовался Илья, выносил подголоском,  набирал воздуху  -- ударят сейчас
все дружно. Так и заходит бор:
     Чтоб   ей  не   было  ни  хожева,  Ой,  не   хожева,   не  езжева!  Ай,
вьюга-метелюга, заметай! Ай, девки, русы косы расплетай!
     Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.
     III
     Прошло  половодье, стала  весна, и в монастыре начали подновлять собор.
Приехала  к  барину  с поклонами  обительская мать  казначея  --  ездила  по
округе,-- не  отпустит  ли  для  малярной  работы  чистой  умелого  мастера,
Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.
     Лежало сердце  Ильи  к монастырской жизни: тишина манила.  Хорош  был и
колокольный набор и вызвон: приезжал  обучать  звонам знаменитый позаводский
звонарь  Иван  Куня  и  обучил  хорошо  слепую  сестру  Кикилию.  Умела  она
выблаговестить на подзвоне -- "Свете Тихий".
     Уж  собираться  было отцу уходить в  монастырь на работу, и барин  стал
собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью
смелость.  Приметил он  -- пошел  барин утречком на  пруды кормить  лебедей,
понесла  за ним  любимая  девка, Сонька  Лупоглазая, пшенную кашу  в  шайке.
Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.
     Веселый стоял барии  на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей
покрашенные лодки для  гулянья, швырял пшенную кашу  в белых  лебедей, а они
радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!
     В  китайский  красный  халат  был  одет  барин,  с золотыми головастыми
змеями,  и золотая  мурмолка  сияла на голове,  как  солнце. Так и сиял, как
икона. И день  был погожий, теплый,  полный  весеннего света -- с  воды  и с
неба. Как в снегу,  белый был островок  в черемуховом цвете.  Стучали ясными
топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.
     Услыхал Илья, как говорит весело барин:
     --  Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни  это. Они полны благородства и
красоты. Помни это. Поиграй на струнах.
     Радовался  Илья.  Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает  с
Сафо -- Сонькой Лупоглазой.
     Вся  в  белом  была  Сафо,  как  отроковица  на иконе  в  монастыре,  с
голубками.  Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы
по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах  носить с ремешками
дощечки. Приказал белить румяные щеки  и обводить  глаза углем. Совсем новой
становилась тогда она, как  на картинках в доме,  и  любил смотреть  на  нее
Илья:  будто святая. А через плечо висели у ней  гусли, как  у  царя Давида.
Самая красивая была она, и ее  покупал еще у старого барина заезжий охотник,
давал пять тысяч.  Так говорил  Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была
старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень
она  была  красива телом -- любил сидеть и смотреть. А когда  стал на власть
молодой  барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал
называть ее всем -- Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж
собой стали звать -- Сова Лупоглазая. Даже  Спиридошка-повар, Сонькин  отец,
передавая ей  блюдо с любимым кушаньем барина --  бараньими кишками с кашей,
говорил уважительно:
     --Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.
     А вслед плевался и кричал на Илью:
     --Чего, паршивец, смеешься!
     Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:
     -- Отпустите, барин, с отцом... поработать на монастырь!
     Знал  Илья, никогда барин сразу не обернется,  а все  слышит.  Покормил
барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:
     -- Это  ты,  грамотей?  -- И  погладил по голове.-- Ты красивый парень.
Скажи, Сафо... любят его девки?
     Сафо закатила глаза -- учил  ее так барин,-- выставила ногу  и  сказала
нараспев в небо:
     -- О, не знаю-с, барин!
     Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу.
А барин затопал и замахал руками:
     -- Дура! Не "барин" надо,  а "го-спо-дин"!  Так говорили греки! Слушай:
"Не знаю, о мой господин". В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?
     Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И
опять испугался. Сказала Сафо опять:
     -- О... можно, барин! Затопал барин еще пуще,
     --  Ах ты,  ду-ра утячья!  Пошла,  пошла...  Выучись по моей  записке с
Петрушкой... Постой... Повтори: "Отпусти  его, о господин мой!" И поиграй на
струнах.
     Обрадовался Илья:  она  ладно сказала, отвернув голову, и  позвонила на
гуслях.
     -- Ступай,--  сказал барин.-- Благодари  ее за вкус  манер. А то бы  не
работать тебе в монастыре. Ей обязан!
     До  самой  смерти  помнил  Илья то светлое утро  с  лебедями  и  бедную
глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно -- было бы все другое.
     IV
     Радостно трудился в монастыре Илья.
     Еще  больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на  стенах
лики. Почуял  сердцем, что может  быть в жизни радость.  Много  горя  и слез
видел и чуял Илья и  испытал на себе; а здесь никто не  сказал  ему  плохого
слова. Святым гляделось все здесь:  и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный
ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте
икон, тихо теплились алые огоньки лампад... А когда взывала тонким и чистым,
как  хрусталек, девичьим  голоском  сестра  под темными  сводами  низенького
собора: "Изведи из темницы  ду-шу мою!"  -- душа Ильи отзывалась и тосковала
сладко.
     Расписывали собор  заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя,
знатоки  уставного  ликописания. Облюбовал  Илью главный  в  артели,  старик
Арефий, за  пригожесть и тихий  нрав, пригляделся, как работает Илья  мелкой
кистью и чертит углем, и подивился:
     -- Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!
     И показывал  радостно и  загрунтовку, и  как  наводить  контур,  и  как
вымерять лики. Восклицал радостно:
     -- Да братики!  да вы на чудо-те божие  поглядите! да  он же не хуже-те
моего знает!
     Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.
     Проработал с месяц  Илья -- поручил ему Арефий писать малые лики,  а на
больших -- одеяние. Учил уставно:
     -- Святому вохры-те  не  полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те
не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!
     Выучился Илья  зрак писать, белильцами  светлую точечку  становить, без
циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:
     --  Да вы, братики,  поглядите! да  кокой же золотой палец!  Да это  же
другой  Рублев будет! Земчуг в навозе  обрел,  господи! -- поокивал  Арефий,
допрашивал маляра Терешку: -- Да откудова он у те взялся?
     Смотрел Терешка, посмеивался:
     -- По  седьмому году  он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по
восьмому варабеску у потолку наводил!
     Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:
     --Благодать божия на нем... произволение!
     Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась
ему работа. За что же хвалит?
     Сказал Арефию:
     --Мне и труда нимало нету, одна радость.
     Растрогался  Арефий до  слез  и открыл ему, первому,  великий секрет --
невыцветающей киновари:
     --  Яичко-те бери свежохонечкое, из-под  курочки прямо. А как стирать с
киноварью будешь,  сушь  бы  была погода... ни  оболочка!  Небо-те как божий
глазок чтобы. Капелечки водицы единой  --  ни  боже  мой!  да  не  дыхай  на
красочку-те,  роток обвяжи.  Да  про  себя,  голубок, молитву... молитовочку
шопчи: "Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!"
     Сам все нашептывал-напевал  эту  кроткую, радостную песнь церкви, когда
выписывал в  слабом свете  под куполом старого  бога  Саваофа,  маленький  и
легкий, как мошка.
     Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал
Илья, что такие были старенькие угодники -- Сергий и Савва, особо почитаемые
Арефием.
     Стояла в монастырском саду караулка -- один сруб, без настила,-- крытая
по  жердям  соломой.  Тут и жили  живописные  мастера, а  обедать  ходили  в
трапезную палату.
     Еще когда цвели яблони,  в первые дни работы, вышел Илья из караулки на
восходе  солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и
хорошо пели птицы. Так  хорошо было, что переполнилось  сердце,  и  заплакал
Илья от радости. Стал на  колени в траве и помолился по-утреннему, как знал:
учила его скотница  Агафья.  А когда  кончил  молитву, услыхал тихий  голос:
"Илья!"  И увидал  белое видение,  как мыльная пена или  крутящаяся  вода на
мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него
глаза... В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал -- окликает его
Арефий:
     -- Ты что, Илья?
     Поднялся Илья и  рассказал Арефию: видел глаза, такие,  каких ни у кого
нет.
     -- Ну, какие? -- допытывался Арефий.
     --Не знаю, батюшка... таких ни у кого нету...
     Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.
     -- Строгие, как у Николы Угодника? У  Ильи Пророка? -- все  допытывался
встревоженный Арефий.
     -- Нет, другие...  через  них  видно...  будто и  во  весь  сад  глаза,
светленькие...
     Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А
Илья весь  тот  день ходил  как во  сне  и боялся и радовался,  что было ему
видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к
смерти и послушанию.
     С этого утра положил Илья на  сердце своем --  служить богу.  Только не
разумел -- как.
     Ласково жили в монастыре:  ласку любил  Арефий. Всех называл -- братики
да  голубчики,  подбадривал  нерадивых  смешком да  шуткой.  Много  знал  он
ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему
у  Миколы  глаза  строгие,  как  октябрь  месяц,  почему  Касьян  --  редкий
именинник, а Ипатия пишут  с тремя морщинками. Обвевало все  это  благостной
теплотой мягкое Ильино сердце.
     Спрашивал Илья Арефия:
     -- А почему мученики были греки, а то рымляне... а наших нету?
     --   А   вот   тебе  царь  Борис-Глеб,   наши!   Митрополит   Филипп...
Димитрий-царевич!
     -- А мужики-мученики какие?
     -- Какие? А погоди...
     Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные...
     Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:
     -- Краски, дядя Арефий, про всех  не хватит... много нас больно. Потому
и не пишут!.. Да и образина-то... рылом не вышли!
     Рассердился Арефий, поморщился:
     -- Ты этим не шути, братик!
     Август  подходил,  краснели  по саду  яблоки.  Заканчивалась живописная
работа.  Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера  и замирало
все в тишине монастырской,  уходил Илья в старый собор, забирался  на  леса,
под купол,  где дописывал  Арефий  Саваофа  с  ангелами и белыми  голубями у
подножия  облаков.  Сидел в тишине соборной. Вливались в собор  через  узкие
решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и
святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано --
читали монахини за трапезой,-- что все радовались о господе? Задумался Илья,
и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело  у  него в ушах кровью и заиграло
сердце.  Вспомнил он, что скоро  уйдет Арефий, и  захотелось  ему сделать на
прощанье Арефию радость. Тогда,  весь  сладко дрожа,  помолился Илья на бога
Саваофа  в  облаках  и  евангелисту   Луке,  самому   искусному  ликописному
мастеру,-- помнил  наказ Арефия,-- отпилил сосновую  дощечку, загрунтовал, и
утвердилась   его  рука.  Неделю,  втайне,   работал   он   под  куполом   в
послеобеденный час.
     И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом --
к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал
Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печер-ского.
     Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки  с лучиками на Илью и
вскричал радостно:
     -- Ты, Илья?!
     -- Я...--  тихо  сказал  Илья, озаренный  счастьем.-- Порадовать  тебя,
батюшка, помнить про меня будешь...
     Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было  никого  на  лесах, под
куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:
     -- Да  что  ж  ты, голубок,  сделал-то!  Ты  меня...  самоличного...  в
преподобного вообразил! Грешника-те... о господи!
     Ничего не  сказал Илья.  Все было писано по  уставу ликописания: схима,
церковка с главками  и пещерка  у  ног  преподобного,-- все  вызнал Илья  от
Арефия,  какое уставное  ликописание его  ангела. Только лик  взял  Илья  от
Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие  лучиками  глаза и седую реденькую
бородку.
     Показал мастерам Арефий: посмеялись -- живой Арефий.
     --  То  портрет церковный...--  раздумчиво сказал Арефий.-- Не  с  нами
тебе, Илья... Плавать тебе по большому морю.
     Путь их  лежал на Муром, и пошли они на Ляпунове, лесом. Всю дорогу шел
Илья  по кустам, набирал  для Арефия  малину, переживая  тяжелую разлуку.  В
слезах говорил Арефий:
     -- Господи, великую  радость являешь  в человеке. Не  могу уйти: пойду,
Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.
     --Уехал далече барин...-- сказал Илья.
     А когда показалось за  Проточком высокое  Ляпунове с  прудами и барским
домом,  ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча,
и сказал Арефий:
     --Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!
     И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром.
     V
     Осенью  воротился  со   степей   барин  и   привез   лису  черно-бурую,
девку-цыганку. Прогнал с глаз  встретившую  его  Соньку-Сафо и приказал всем
почитать цыганку за барыню, называть Зоя Александровна.
     Была  та  Зойка-цыганка вертлявая,  худящая,  как  оса,  и злая.  Когда
злилась -- гикала по всему дому, визжала по-кошачьи и лупила по щекам девок.
Вытрясла из сундуков старые шали, шелка и бархаты, раскидала по  всему дому,
даже  на стены вешала. Загоняла  старую ключницу Фефелиху. Возами возили  из
города и сукна, и штоф, и парчу, и всякие наряды, а Зойка валялась по полу в
лентах  и вызванивала  на гитаре.  Дивились люди,  что  даже барина по щекам
лупит: опоила.
     Тут  пришла  на Илью  напасть:  велел  барин при  столе стоять в полном
параде. Надел Илья красный камзол, белый  парик с  косицей, зеленые  чулки и
туфли с  пряжками  и  кисейный галстук. Увидала  его  цыганка  и  закатилась
смехом:
     -- Марькиз-то вшивый!
     И барин стал звать, и дворовые, и даже мальчишки на деревне кричали:
     -- Марькизь-то вшивый!
     Было Илье обидно непонятное слово.  Днями сидел он в лакейской и плакал
втайне, вспоминая Арефия.
     Тут пришло на него горшее искушение.
     Уехал барин на медвежью охоту, на целую  неделю. Садилась Зойка за стол
одна,  в  красных шалях, пила стаканами ренское вино. Упилась раз до злости,
обожгла Илью черными глазами и приказала пить за ее здоровье. Никогда не пил
Илья  вина  -- греха боялся.  А  тут поскидала  с  себя Зойка  красные шали,
оголилась  до  пояса,  подтянула  под темные груди алую ленту  с нанизанными
червонцами  и  уставилась на Илью  глазищами. Опустил Илья  глаза  в  пол от
искушения. А она притянула его  за руку  к себе и заворожила глазами-змеями.
Поглядел Илья на  ее жаркие  губы и  убежал  в  страхе  от соблазна.  А  она
смеялась.
     Понял  тогда  Илья,  что  послано  ему  искушение,  помолился  Страстям
Господним и укрепился.
     После обеда повалил снег, и зашумела на  дворе метелюга. Тогда крикнула
Илье  Зойка  -- топить  самый  большой камин, Львиную  Пасть,  приказала ему
сидеть при огне неотлучно и  замкнула  его в опочивальней. Понял тогда Илья,
что  идет  на  него новое  искушение.  Стал  на  колени  и  помолился Иоанну
Киевскому. И слышит:
     -- Ступай, Фефелиха, в баню!
     Вошла Зойка  в  опочивальную,  а  дверь замкнула.  Стало в опочивальней
жарко. Тогда  выбежала Зойка из-за ширмы, босая и обнаженная,  ухватила Илью
сзади за шею и потребовала  иметь с ней грех. Но совладал Илья с искушением:
схватил горящую  головешку и ткнул ее в голую грудь блудницы.  Слышал только
визг неистовый, похожий на кошачий, и уже ничего не помнил. Очнулся и видит:
сидит  он  в  своей  каморке,  на  тюфяке, а на  дворе ночь  черная  и шумит
метелюга. Пришла старая Фефелиха и смеется:
     -- Змея-то наша спьяну на головешку упала, ожглась.
     Не сказал Илья про искушение. Не  трогала его  с той  поры Зойка. А  на
масленице повез барин Зойку в Киев,  на ярмарку, а  воротился один:  пропала
она без вести.
     Понял тогда Илья, что послана была ему Зойка-цыганка для искушения: ему
и барину.
     Стал после того  барин тихий. Даже на охоту перестал ездить, а приказал
открыть большой шкап  с  книгами -- не помнил Илья, когда его открывали,-- и
стал читать с утра  до вечера. Стал читать и Илья, и читал с охотой. И узнал
много нового о жизни и людях.
     И вдруг барин совсем переменился. Призвал Гришку Патлатого, портного, и
велел шить на него власяницу. Не знал Гришка, какая бывает власяница, и сшил
он халат из колючего войлока. Надел барин халат на  голое тело и подпоясался
веревкой. Сказал Илье:
     -- Надо спасать душу.
     Тогда попросил  Илья, чтобы  дозволил барин и  ему надеть власяницу.  И
стали они вести жизнь подвижническую. Будил барин по  ночам Илью и наказывал
читать Псалтырь. А сам становился на колени, на горку крупы с солью, и стоял
до утра.
     Недели две так молился барин. Радовался Илья. И переменилось вдруг.
     Ночью было. Читал Илья из псалма любимое: "...аще возьму крыле моя рано
и вселюся в последних моря..." -- как барин крикнет:
     --Стой, маркиз! Буди всех, зови сюда певчих девок!
     Понял Илья, что это барину искушение, и продолжал:
     "...и  тамо бо рука Твоя..." Но еще пуще закричал барин. Тогда разбудил
Илья певчих девок.  Собрались  девки в белых покрывалах,  как,  бывало, Сафо
ходила, и запели сонными голосами любимую баринову "Венеру":
     Един  млад  охотник  В  поле  разъезжает,  В  островах  лавровых  Нечто
примечает... Венера-Венера! Нечто примечает...
     Не дал им кончить  барин, приказал  выдать сушеного  чернослива и спать
ложиться. Сказал:
     -- Опостылели вы мне, головы утячьи! Не умеете жизни радоваться, и  мне
через вас радости нет. Уеду от вас на край света. А с собой Илюшку возьму за
камердинера. Сшить ему камзол серый с золотыми пуговицами! И пошли все вон!
     Пошел Илья в свою каморку, при лакейской, под лестницей. И уж взял было
икону  мученика  Терентия,  отцу  дописывать,-- по  ночам  втайне работал,--
отворилась дверь, и спросил барин:
     --Это что такое, огонь горит?!
     Тогда  в страхе признался Илья  в слабости своей: сказал, что по  ночам
только трудится, а днем выполняет положенное. Взял барин иконку, увидал, что
похож мученик на маляра Терешку, и сказал, подняв руки:
     -- Ты, дурак, и не понимаешь, что ты ге-ний! Но ты и негодяй за то, что
во святого мученика Терентия Терешку-пьяницу произвел!
     Потребовал показать -- еще  что писано. Зойку-цыганку признал на листе,
на стенке: в пещере она лежала, как Мария Египетская. Сорвал со стенки и под
власяницу спрятал.  Признал и себя: сидел в золотой короне на высоком троне.
Вскричал грозно:
     -- Я?! в короне?!
     Затрепетал  Илья  и пал на колени, прося  прощения. Но  не  рассердился
барин, дал поцеловать руку и сказал милостиво:
     -- Перст божий меня привел. Значит, должен я тебя повезти в науку. Петр
Великий посылал дураков за море учиться, вот и  я тебя  повезу. Пусть знают,
какие у нас русские гении даже из рабов! Спи и не страшись наказания.
     И обрадовался Илья, что  так  обернулось. Потому что  хотел он написать
Диоклетиана-гонителя и мучеников, а не успел написать и имярек не вывел.
     VI
     Весна  пришла, а  все  готовили  барина  в  дальнюю  дорогу. Налаживали
кузнецы и каретники дорожную раскидную коляску: и спать, и принимать пищу, и
всячески  прохлаждаться  можно  было  в  той  раскидной  коляске:  потому  и
называлась она -- ладно.
     Отпели  Пасху. Полный  расцвет  весны  был.  Забелело  черемухой кругом
пруда. Прощался Илья со всеми. И на пруду посидел, и с лошадьми  попрощался.
Сбегал на  скотный двор к  тетке -- поплакать  перед  разлукой. Утешала  его
тетка  Агафья  -- барская воля, покоришься. Творожку в узелочке дала ему  на
дальнюю дорогу и меди пятак на свечку Угоднику  Миколе: в дальных краях мощи
его нетленно  почивают -- кто и укажет, может. У отца попросил благословения
и  со слезами  простился: тяжко  больной другой  месяц лежал  маляр Терешка,
отнялись у него ноги. Заплакал  Терешка -- никогда раньше не видал Илья, как
отец  плачет:  всегда  смеялся.  И   Спиридошке-повару  поклонился  в  ноги,
благодарил  за  ласку:  давал  ему  Спиридоша  барские кусочки. Сбегал и  на
погост, к Каплюге ...
     Сказал ему Каплюга:
     -- Есть  в городе всесветном, именуемом Рым-город, самый главный собор,
и сидит в том соборе папа рымский, за Христа почитаемый. Всем велит целовать
ногу. Ту ногу не целуй смотри.
     Дал ему Каплюга четвертак серебряный -- на свечу Петрову гробу, сказал:
     -- Кто Петрову  гробу  свечу поставит --  в рай попадет. За грамоту мою
услужи.
     Сбегал  и  в  монастырь  Илья:  обернул  за  ночь.  Горячо помолился  в
утрени...  А как  бежал обратно лесной  дорогой -- простился с  лесом. Новым
показался ему тот лес,  в новых иглах, в белой  калине, в весело  зеленевшем
орешнике.  Соловьи  заревые  щелкали  по  оврагам.  И  соловьям  говорил  --
прощайте, и ключику-кадушке  в логу, и ястребам в небе. И будто слышал Илья,
как говорит ему лес:
     воротишься.
     Приказал барин служить  в  церкви молебен  "В путь шествующим".  Согнал
бурмистр Козутоп Иваныч на  проводы всю деревню. После молебна объявил барин
мужикам,  что не  для радости какой едет, а от  великой  скорби: скушно  ему
глядеть на темную жизнь, никогда веселого лица не видит.
     -- Ворочусь  --  новую церковь, просторную, выведу для вас. А вот обучу
там Илью -- он и распишет... Будете веселей молиться.
     Взял  в дорогу,  чтобы не скучно было, глупенькую Сафо-Соньку, приказал
надеть цыганкино  платье и зеленую тальму.  И поехали, провожаемые верховыми
до большого тракта.
     Пошли  чужие села и деревни, и леса, и города, большие и  малые. Ново и
радостно  было  Илье  все  это.  Налетали  ливни  и  грозы, жарило солнцем и
обсушивало  ветрами. Дни и ночи смотрел Илья с валкого местечка на козлах --
радовался.  Не  случилось в пути до самой границы никакого лиха,  и отпустил
домой  барин  силача  шорника  Панфила  с   пистолетом,  свою  охрану.  Одно
случилось, сильно опечалившее Илью: у самой границы пропала Сафо, как камень
в воду. Пошла в городке  покупать барину чулки шерстяные,  необыкновенные,--
проезжие все хвалили,-- повел  ее старый поляк-деляга,--  и пропала. Три дня
простояли в том городке, у городничего жили, все места непотребные обыскали.
Пропала Сафо, как в воду камень. Сказал барин:
     -- Туда ей и дорога, шельме! Так и знал, какая у ней повадка.
     Поплакал Илья на своем местечке, а потом вспомнил, как перешептывался с
Сафо Панфил-шорник, как он же сыскал и того поляка-делягу, и подумал: может,
ушли в немецкую землю. Не сказал барину: может, там лучше будет.
     VII
     Четыре года  прошло, и были эти четыре года как сон светлый: затерялась
в нем далекая Ляпуновка.
     Снились -- были новая земля и новое небо. А светлее всего была давшаяся
нежданно воля: иди, куда манит глаз.
     Море видел Илья -- синее земное око, горы -- земную грудь, и всесветный
город, который называют: Вечный.  Новых людей увидел и  полюбил  Илья. Чужие
были они -- и близкие. Радостным, несказанным раскинулся перед ним мир божий
--  простор бескрайний.  И новые над ним  звезды. И цветы, и деревья --  все
было новое. И новое надо всем солнце.
     Чужое было, незнаемое -- и свое: прилепилась к нему душа. Даже и своего
Арефия  снова  нашел  Илья,  седенького,  быстрого,  с  такими  же  розовыми
скульцами  и  глазами-лучиками. Только  свой Арефий хлопал себя по бедрам  и
восклицал распевом:
     -- Да го-лубь ты мо-ой!
     А этот хватал за плечо и вскрикивал:
     -- Браво, руски Иля!
     Взлет души  и  взмах  ее вольных  крыльев познал  Илья  и  неиспиваемую
сладость жизни. Изливалась она, играла:
     и  в свете нового солнца, и в  сладостных звуках церковного органа, и в
белых лилиях, и в неслыханном перезвоне  колоколов. Переливалась в его глаза
со  стен  соборов, с белых гробниц, с  бесценных полотен сокровищниц.  Новые
имена узнал и полюбил Илья: Леонардо и Микеланджело;
     Тициана и Рубенса; Рафаэля и Тинторетто... Камни старые узнал и полюбил
Илья, и приросли они к его молодому сердцу.
     Год  учился  он  в  городе  Дрездене,  у  русского  рисовальщика  Ивана
Михайловича.
     Непонятно было Илье тогда: вольный был человек Иван Михайлович и сильно
скучал по родине,  а ехать  не мог. Обласкал  его этот человек, как родного,
говорил часто:
     -- Помни, Илья: народ породил тебя -- народу и послужить должен. Сердце
свое слушай.
     Не понимал  Илья, как народу послужить  может. А потом понял: послужить
работой.
     Прошел год. Сказал Илье рисовальщик:
     --  Больше тебе от меня нечего взять, Илья.  Велико твое  дарование,  а
сердце твое лежит к  духовному.  Так  и напишу владетелю твоему. А совет мой
тебе такой: наплюй на своего владетеля, стань вольным.
     Тогда сказал ему Илья, удивленный:
     -- Если  я уйду тайно  от  барина, как могу  я  воротиться на родину  и
послужить своему народу? Скитаться мне тогда, как бродяге. Я на дело повезен
барином: обучусь -- распишу церковь. Вот и послужу родному месту.
     Определил  его тогда барин в  живописную мастерскую в  городе  Риме,  к
ватиканскому мастеру Терминелли. Работал у него Илья три года.
     Был он красивый  юноша  и нежный сердцем и  все товарищи полюбили  его.
Были они парни веселые  и не любили  сидеть  на месте.  Прозвали они Илью --
фанчулла, что значит по-русски --  девочка, и насильно водили его в трактиры
и  на  танцы, где собирались  красивые черноглазые  девушки. Но не  пил Илья
красного вина и не провожал девушек.  Дивились  на него  товарищи, а девушки
обижались. Только одна из них, продававшая цветы у собора, тихая,  маленькая
Люческа,  была по сердцу,  но не посмел Илья сказать ей. Но однажды попросил
ее посидеть минутку и угольком нанес на бумагу. Посмеялись над ним товарищи:
     --Все равно, она у него и так живая!
     Спрашивали Илью:
     --Кто ты, Илья? И кто у тебя отец в твоей холодной России?
     Стыдно было Илье сказать правду, и он говорил глухо:
     -- Мой отец маляр, служит у барина.
     И еще стыднее было ему, что говорит неправду. А  они были все вольные и
загадывали, как будут устраивать жизнь свою. Спрашивали Илью:
     --А ты, Илья... в Россию свою поедешь?
     Он говорил глухо:
     -- Да, в Россию.
     На третьем году написал Илья церковную картину, по заказу  от господина
кардинала. Хлопнул его по плечу Терминелли, сказал:
     -- Это  святая  Цецилия не  хуже Ватиканской!  Она лучше,  Илья! Она --
святая. Нет, ты не раб, Илья!
     Поник  головой  Илья: стало ему от того слова больно. Понял его  старый
Терминелли, затрепал по плечу, заторопился:
     -- Я хотел сказать, что ты не берешь от других... Ты -- сам!
     А  потом видел Илья, как отсылали картину кардиналу, а  в правом уголку
стояла черная подпись: Терминелли.
     К  концу  третьего года стал  Терминелли  давать Илье выгодную  работу:
расписывать потолки и стены на подгородних виллах. Триста лир заработал он у
виноторговца  за одну  неделю  и  еще  двести  у мясника,  которому  написал
Мадонну. Горячо хвалили его работу. И сказал Терминелли:
     --  Ты -- готовый. Теперь можешь ставить на работе  свое имя.  Не езди,
Илья, в Россию. Там дикари, они ничего не понимают.
     Сказал Илья:
     -- Потому я и хочу ехать. Сказал удивленный Терминелли:
     -- Здесь ты будешь богатый, а там тебя могут убить кнутом, как раба!
     Тогда посмотрел Илья на Терминелли и сказал с сердцем:
     -- Да, могут. Но там, если я напишу святую Цецилию, будут радоваться, и
рука не подымется на меня с кнутом. А на работе будет стоять мое имя -- Илья
Шаронов.
     Понял Терминелли и устыдился. Дал Илье пятьсот лир, но Илья не взял.
     Сказал Терминелли:
     -- Вот ты  раб,  а  гордый.  Трудно  тебе  будет  у  твоего  господина.
Оставайся, я дам тебе самую большую плату.
     Но не хотел никакой платы Илья: томила его тоска по родному.
     Все радостное и светлое было в теплом краю, где  он жил. Грубого слова,
ни окрика не услыхал он за эти три года. Ни одной слезы не видал  и думал --
счастливая сторона какая. Песен веселых много послушал он: пели на улицах, и
на площадях, и  на деревенских дорогах, и по садам, и в полях. Везде пели. А
были дни праздников -- тогда и пели, и кидались цветами. А за крестным ходом
-- видел Илья не раз -- выпускали голубей чистых и жгли огни с выстрелами:
     радовались.
     Но еще больше тянула душа на родину.
     Многое  множество цветов было кругом -- белые и розовые сады видел Илья
весною: и лилии белые, тихие цветы мучеников, и маленькие фиалки, и душистая
белая  акация,  миндаль  и  персик,  пахучие,  сладкие цветы  апельсинных  и
лимонных деревьев, и еще многое множество роз всякого цвета.
     Но весной до тоски тянула душа на родину.
     Помнил  Илья  тихие яблочные сады по  весне, милую  калину,  как снегом
заметанные черемухи  и  убранные  ягодами  раскидистые рябины.  Помнил синие
колокольчики на лесных  полянах, восковые  свечки  ладанной любки, малиновые
глазки-звездочки  липкой  смолянки  и пушистые  георгины,  которыми  убирают
Животворящий Крест. И снеговые сугробы помнил, вьюжные пути и ледяные навесы
в соснах. Помнил гул осенних лесов, визг и скрип санный в полях и звонкий  и
гулкий,  как колокол, голос мороза в бревнах. Весенние грозы в светлых полях
и ласковую. милую с детства радугу.
     Бедную церковь видел Илья за тысячи верст, и не манили его  богатые,  в
небо тянувшиеся соборы. Закутку в церкви своей помнил Илья, побитую жестяную
купель и  выцелованные  понизу дощатые иконы  в полинялых лентах.  Сумрачные
лица смотрели за тысячи  верст, лохматые головы не  уходили из памяти. Ночью
просыпался Илья после родного сна и тосковал в одиноких думах.
     Два  письма получил  он  от  барина:  требовал барин на  работу.  Тогда
заколебался Илья: новая душа у него теперь, не  сможет терпеть, что терпел и
что терпят другие, темные. Откладывал день отъезда. Да  еще раз  позвал  его
старый Терминелли  и смутил богатой работой:  звал его на  княжескую  виллу,
работать в паре.
     Сказал строго:
     --  Ты,  Илья, человек  неблагодарный. Твою работу  будет видеть король
Неаполитанский! Ты  сумасшедший парень,  русский Илья! Я  положу тебе тысячу
лир  в месяц!  Подумай. Придет  время,  и я  даю  тебе слово: будешь  писать
портрет самого святейшего отца папы!.. Честь эта выпадает редко.
     Смутилась душа Ильи, и сказал он:
     -- Дайте подумаю.
     Тут случилось: сон увидал Илья.
     Увидал Высоко-Владычний  монастырь с садами, будто смотрит  с  горы, от
леса. Выходит народ из монастыря с хоругвями. Тогда спустился Илья с горы, и
пошел  с народом, и пел пасхальное. Потом за старой иконой прошел в собор --
и не стало  народу. И увидел Илья с трепетом  голые стены  с  осыпающейся на
глазах  известкой,  кучи  мусора на  земле  и  гнезда  икон  --  мерзость  и
запустение. Заплакал Илья и сказал  в  горе:  "Господи,  кто же это?" Но  не
получил ответа. Тогда поднял он лицо свое к богу Саваофу  и увидал на зыбкой
дощечке  незнаемого старца с кистью. Спросил его: "Кто  так  надругался  над
святыней?" Сказал старец:  "Иди, Илья! Не  надругался никто, а новую роспись
делаем, по  слову господню".  Тогда подумал  Илья,  что  надо взять кисти  и
палитру и сказать, что надо Арефия на работу, а то мало... И запел радостно:
"Красуйся, ликуй и радуйся!.."
     И проснулся. Слышал, просыпаясь, как пел со слезами. И мокры были глаза
его. Сказал твердо: домой поеду, было это мне вразумление.
     И отказался от почетной работы.
     А вечером пошел в маленькую старенькую церковку,  на окраине, у мутного
Тибра: чем-то она была похожа на его  родную церковь. Часто выстаивал он там
вечерню и любовался на стенное писание: "Последнее Воскресение". Стоял перед
богоматерью в нише, тоскующий и смятенный, и вопрошал: надо ли ему  ехать? И
услыхал восклицание:
     "Pax vobiscum!"
     Слово это -- мир вам! -- принял Илья как отпуск. А как вышел из церкви,
увидал  хроменького старичка с ведерком и кистью, вспомнил отца  и  подумал:
"Это мне указание".
     Собрал  нажитое,  что было,  и  в конце  марта месяца --  стояла  весна
цветущая  --  тронулся  в  путь-дорогу  на  корабле.  Вспомнил слово Арефия:
"Плавать тебе, Илья, по большому морю!"
     И укрепился.
     VIII
     В  торговом  городе,  который  называется  Генуя,  сел Илья  на большой
корабль в  парусах,-- было  у  него  имя --  "Летеция"; значило  это имя  --
радость. И в этом имени добрый знак уразумел Илья.
     Товар  радостный  вез тот корабль: цветное  венецианское стекло, тонкие
кружева, бархат  и  шелк,  инжир  и  сладкие  финики и  целые горы  ящиков с
душистыми  апельсинами.  Черные  греки  и  веселые  итальянцы  были  на  нем
корабельщики  и  пели  песни:  радовались,  что  счастливый  ветер.  Полными
парусами набирал  корабль  ветер,  белой  раздутой  грудью,-- только  шипели
волны. Сидел все  дни  на  носу Илья -- любовался морем,  ловил  глазами. Во
многие гавани  заходил корабль,  чтобы взять товары: коринку, миндаль, бочки
вина и пузатые кипы шерсти.
     Радовался на  все Илья и думал: сколько  всего на свете! Сколько всяких
людей и товаров --  как  звезд на небе. Сколько радости на  земле! Думал: не
случись доброго Арефия -- и  не знал бы. В  радости светлой  плыл он морями,
под  теплым  солнцем,  и,  как  в  духовной  работе,  напевал  незабываемое:
"Красуйся, ликуй и радуйся, Иерусалиме!.."
     У  берегов греческих поднялась черная  буря и стало швырять корабль, но
не испугался Илья: как равный, стал помогать корабельщикам свертывать паруса
и тянуть канаты. Работал -- и не заметил, как пронесло бурю, и опять засияло
солнце.  Усталый, уснул Илья на горке  сырых канатов и видел сон. Едет он на
корабле мимо зеленого острова, стоит на носу,  у якоря,  и видит: плывут  от
острова к  кораблю лодки под  косыми  красными парусами,  а  в  лодках народ
всякий. Стали подходить лодки, и увидал Илья, что не греки и не итальянцы, а
свои, ляпуновские, все:
     Спиридошка-повар, Панфид-шорник, конюх Андрон,  бурмистр Козутоп Иваныч
и  другие.  Плывут  и  машут.  Тогда закричал Илья,  чтобы  опускали  якорь.
Загрохотал якорь...
     Проснулся  Илья  и  слышит,  что  опускают  якорь.  Пришел  корабль   в
незнакомый город. Раздумался о своем сне Илья -- какую картину видел! К чему
бы это?
     Вышел на пристань, смотрел, как  турки, в  красных обвязках по  голове,
таскали на  корабль ящики с табаком и бочонки с оливковым  маслом. Подивился
их  силе. Поразил  его  огромный  турок  в феске  с  кисточкой, с волосатыми
руками: по  три ящика взваливал себе на спину тот турок и весело посмеивался
зубами.  Был он  за старшого, показалось  Илье: ходил в голове всей  цепи. И
задрожало у Ильи сердце, крикнул он, не помня себя от радости:
     -- Панфил!! Панфил-шорник!!
     Нес  силач-турок на спине  груду  .ящиков. Услыхал голос, выпрямился  в
свой рост,  полетели  ящики на землю  и разбились  о камни: посыпался из них
сухой чернослив и синий изюм -- кувшинный.
     Радостно-нежданная была та  встреча. Сказал Панфил,  что ушел  тогда из
России к  православным болгарам,  работал на кукурузе, а  вот  другой год  у
турок  товары  грузит.  Все  лучше,  чем  в  господской власти.  И по-ихнему
говорить умеет, и белого хлеба вволю.
     Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел:
     -- Свели ее куда в дом веселый. Девок барских  у нас много,  от хорошей
жизни.
     Рассказал Панфил, что  копит деньги,  возьмет землю  в аренду  и думает
жениться. Сказал:
     -- Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь.
     Пообедал  Илья  с  Панфилом,   поел  вареной  баранины  с  чесноком  на
блине-чуреке и все  дивился:  совсем стал  Панфил  турком:  табак  курит  из
бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил:
     --  Земля-то одна  --  божья.  Оставайся, Илья. Выдадут тебе  настоящий
турецкий пачпорт.
     Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил:
     --  Вот что... И тятеньку видал,  значит. Может, поди, и помер... Скажи
ему, жив я... Отвези ему табаку настоящего, турецкого.
     Вспомнил  Илья Панфилова отца, старого  кузнечного мастера Ивана  Силу.
Стал  жалеть:  старый  Иван  горюет. Заморгал Панфил, тронул  кулаком  глаз.
Сказал глухо:
     -- Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля. Повел Илью на базар, купил
в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку.
     -- Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю.
     Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все
думал: в турках живет Панфил -- и доволен. И стало ему горько: совсем черной
показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал:
     нет, это все искушение мне, вот и буря  пугала. Вечером  помолился Илья
на западающее солнце и укрепился.
     Не было больше искушений.
     Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпунове.
     IX
     А в Ляпунове за это время  многое  изменилось. Сломали старую церковь и
возвели  новую,  пошире,  вывели широкий  и  низкий купол и  поставили малый
крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше.
     Помер  маляр  Терешка  и  кузнец  Иван Сила -- сгорел от вина  и  горя:
тосковал по сыну. Некому было отдать  гостинцы.  Помер  и Спиридоша-повар, и
конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья.
     Жил  теперь Илья на  скотном  дворе,  во  флигельке,-- на  воле.  Когда
вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился:
     --  Ну, здравствуй, Илья. Тебя  и не  узнаешь! Будто  барин... Стал  ты
красивый малый. Ну, спасибо.
     Похвалил  привезенную  в  подарок  картину   --  "Препоясание  апостола
Петра",-- давал  за нее Илье  триста лир содержатель  таверны,--  и приказал
повесить в банкетной зале. Похвалил, что  справил себе Илья хорошую одежу --
сюртук, табачного цвета, с бархатными бочками,  жилет из голубого Манчестера
и серые клетчатые брюки.
     --Теперь можешь показаться гостям с приятностью.
     Похвалил и за разумное поведение:
     --  Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты
вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду.  Стало  мне  твое
обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим.
     Обед велел  брать артельный  и  еще, как награду, отпускать  с барского
стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам!
     А самая большая  перемена  была, что женился  барин, и другой  год, как
родился  у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых,
красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут
и посватался.  Узнал  Илья, что молодая барыня тихая и  ласковая, никогда от
нее  плохого слова  не  слышат.  В своем  Вышатове  дом  отдала мужикам  под
стариков  и сирот,  хоть и сердился барин.  Рассказывали Илье, что  и  барин
переменился:  стал совсем тихий и ходит за  барыней по  нитке: все баловство
бросил.
     Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу. В  самый тот год, как повез
барин Илью в науку,  приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою
Настасьей  Павловной  и  тут  же  наказал строго-настрого всем говорить, что
пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый  год и таился, ни сам
ни  к  кому не ездил, ни к себе не пускал.  Ото  всего хоронился. Все окошки
позанавешал, все двери позаколотил и не  выходил  во  двор  даже. И  барышню
никуда не допускал.  Только  выйдет  она по саду  прогуляться,  а он высунет
голову в  чердачок  и  кричит не  своим  голосом:  "Ой,  Настенька, воротись
назад!" Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота
тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь  в самые большие праздники ни
барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и  совсем рядом. А  разбойников все
опасался! В окошки решетки железные вправил сам -- не доверил людям. Вот раз
и  приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить
барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота,  а  барин выскочил к
нему с пистолетом, встал на  ворота и кричит: "Можете убить меня, а не отдам
кровь!  Доложите  пославшему!"   Совсем  как  ума  решился.  Так   и   уехал
капитан-исправник,  не  похлебал.  А  барин  Вышатов  всю  ночь   на  пороге
прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без
памяти на  крыльце. Так  и  отошел без памяти. Хоронили  в монастыре,  барин
Ляпунов все  хлопоты на себя принял и  сироту утешал. Потом  тетка приехала,
хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день -- в Вышатово. Будто
бы  даже на коленях  перед сиротой  становился, в грудь кулаком бил.  "Вы,--
говорит,--  сирота,  и я сирота!" Вот так сирота! "Я,-- говорит,-- в пух вас
буду пеленать-покоить!" Мундир свой военный вынул,  саблю повесил -- прямо и
не узнать. Ну,  конечно, тетка  тут за него  встала. По-французски  говорить
принялся, всех  девок своих распустил,  книжки почал возить для барышни... А
она  будто все не хотела.  Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь
сватался, ну,  конечно,  ей  как  обидно! А покорилась. На четвертой  неделе
поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили.
     Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном
сюртуке-фраке  малинового  покроя  и  духами  от  него пахло. Когда  надевал
власяницу,  приказал  всех лебедей  порезать,-- "это,-- говорил,--  язычники
только лебедями занимаются". Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде
прудов и кричали тоскливо в гулком парке.
     Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин.
Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас  стоял
в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку
-- хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки:  только работай. Но не
призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили:
     -- Ишь ты, ба-рин! Подольстился к барину -- бока належивает, морду себе
нагуливает,  марькизь  вшивый! Мы  тут  сто  потов  спустили, а он  по морям
катался, картинками занимался.
     Заходили к Илье, оглядывали стены.
     -- Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил.  В господа, что
ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин.
     Говорил им Илья, затаив горечь:
     -- Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду...
     -- Для барина. А для нас и старой было довольно.
     -- Нет,  для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся,-- говорил
Илья с сердцем.-- Остался бы там -- не слыхал бы обидных слов ваших.
     Не верили ему люди.
     Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась:
     -- Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты  теперь -- ни богу
свечка, ни этому  кочережка.  Смеются  на  тебя и  девки. На какое  же  тебе
положение выходит?
     Молчал Илья.  Принимался рассказывать старой Агафье про разные  чудеса.
Не верила Агафья.
     Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр  Козутоп тетке,
что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем:
слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать
Илья иконами.
     И  на  это  молчал Илья.  Надевал  свою шляпу-итальянку, ходил в парке,
садился на  берегу, вспоминал  прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел
Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана.
     Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу.
     -- Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь.
     Подал  Илья  барину план  работы. Повертел барин план  работы,  сказал,
чтобы  пустил  Илья под куполом к престолу  господню  впереди великомученицу
Анастасию,  а  не  перво-мученика  Стефана,  похвалил,  что  не  забыл  Илья
преподобному Сергию  положить видное  место --  Сергий  был  его  ангел,-- и
сказал:
     --Теперь знай работай.
     И встал Илья на работу.
     X
     Прошло лето, пошли осенние холода с дождями.  Задымились риги,  ударили
морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы
и надо топить церковь, а  то портит иней живописную работу. Стали прогревать
церковь. Служились  службы -- мало кто смотрел на обставленные лесами стены.
Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил:
     -- По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету.
     Говорил Илья:
     -- Старое было  строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет
и строгое... будет...
     Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит.
     Заходил и барин, глядел написанное. Говорил:
     --  Важно!  Самая  итальянская работа.  Ты, Илья, над  Анастасией особо
постарайся, для барыни.
     -- Для всех стараюсь...-- говорил Илья, не оборачиваясь,-- в работе.
     Строго посмотрел барин и повторил строго:
     --  Я  тебе говорю про Анастасию!  Не ответил Илья,  стиснул зубы и еще
быстрее заработал. Пожал барин плечами.
     -- Я тебе, глухому, говорю еще раз... про Анастасию!
     Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал:
     -- Я пишу... и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь,
заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю!
     Резко  и  твердо  сказал Илья  и твердо взглянул на  барина. Усмехнулся
барин. Сказал по-особенному:
     --Научился говорить вольно?
     Сказал Илья:
     -- В работе  своей я волен. Волей своей  вернулся -- волей  и  работать
буду. Прикажете бросить работу?
     -- Продолжай...-- сказал барин.
     И не приходил больше.
     Другой год работал Илья бессменно.
     Пришла и прошла  весна, переломилось  лето,  и к Ильину  дню, престолу,
окончил  Илья  живописную  работу.  Пришел  на  крыльцо,  сказал камердинеру
Стефану:
     -- Доложи, что работу кончил. Велел сказать ему барин:
     -- Придем завтра -- посмотрим.
     В  церковь  пошел  Илья, разобрал подмостки, встал на  самую середину и
любовно оглядел стены. Сказала ему душа -- "Радуйся, Иерусалиме!". И сказала
еще: "Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!"
     Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер,  и стрижи кружились  у
церкви. Сказал Илья:
     -- Кончена работа...
     И стало ему грустно.
     В цветах и  винограде глядели со стен кроткие: Алексей -- человек божий
и убогий  Лазарь. Сторожили оружием  -- Михаил Архангел с мечом,  Георгий  с
копьем и  со  щитом благоверный Александр Невский. Водружали  Крест  Веры  и
письмена давали  слепым Кирилл и Мефодий.  Вдохновенно читали  Писание  Иван
Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий
и Савва. А грозный  Илья-мужицкий, на высоте, молниями  гремел  в тучах. Шли
под широким куполом к  лучезарному  престолу господа святые мученики, мужи и
жены,--  многое   множество,--  ступали  по   белым   лилиям,   под  золотым
виноградом...
     Смотрел Илья, и больше радовалась душа его.
     А  над входом и по краям его  --  во всю стену -- написал Илья Страшный
последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра.
     Шли в  цепях  сильные мира -- к Смерти, а со светильниками-свечами, под
золотым виноградом, радостно грядущие в Жизнь Вечную.
     Шли -- голы и босы -- блаженные, страстотерпцы, нищие  духом, плакавшие
и смиренные.  Шли  они  в  разноязычной  толпе несметной, и,  затерявшиеся в
веренице  светлой,  ведомые  Илье:  и  маляр Терешка, и  Спиридоша-повар,  и
утонувший  в  выгребной яме  Архипка-плотник,  и кривая Любка, и  глупенькая
Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий... многое множество.
     Смотрел  Илья,  и  еще больше  радовалась  душа  его.  И не было полной
радости.  Знал сокровенно он:  нет  живого  огня,  что сладостно  опаляет  и
возносит  душу. Перебирал всю  работу -- и не мог  вспомнить, чтобы полыхало
сердце.
     И  чем  дольше смотрел Илья --  сильней  тосковала  душа его: да где же
сгорающая в  великом огне душа?  И думал в подымающейся тоске  --  ужели для
этого только покинул волю?
     Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили
его сомнения. Говорило  сердце: не  для этой же работы воротился. На  ранней
заре поднялся  Илья и  пошел в церковь.  Белый  туман  курился в низинах, по
Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову  в руки и стал
думать:  ну,  теперь кончена положенная  от  барина  работа... для  барина и
работал...
     И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой
дремоте,  сверкнуло  перед  ним яркой  до  боли  пеной или кипящей водой  на
мельнице. Миг один вскинул Илья глазами  -- и в страхе и радости несказанной
узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба,  светлые,  как лучи  зари,
радостно  опаляющие душу. Таких  ни у  кого  не  бывает. На миг блеснули они
тихой зарницей и погасли.
     В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в  розовеющее над туманом
небо -- в потерянную радость:
     -- Господи... Твою красоту видел...
     Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало
его  во дни жизни,-- вот красота господня.  Чуял Илья: все, чего и не видали
глаза его, но что есть  и вовеки будет,-- вот красота господня. В прозрачном
и  чутком сне,--  видел он,--  перекинулась радуга во все небо.  Плыли в эти
небесные ворота корабли под красными парусами,  шумели морские бури; мерцали
негасимые  лампады-звезды;  сверкали  снега на  неприступных горах;  золотые
кресты  светились  над  лесными  вершинами;  грозы  гремели,  и наплывали из
ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и
тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за
морями...
     В этот  блеснувший миг понял Илья  трепетным  сердцем,  как  неистощимо
богат он и  какую имеет силу. Почуял сердцем, что  придет, должно прийти то,
что радостно опаляет душу.
     XI
     Выше  подымалось  солнце.  Тогда  пошел Илья и надел чистую  рубаху  --
показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что  сегодня
праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил
в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу.
     В самый полдень пришли господа осмотреть церковь.
     В белом платье  была новая госпожа -- в первый  раз  видел  ее Илья так
близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла
она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный  и смущенный смотрел  Илья
на ее маленькие ножки в белых туфлях:
     привык видеть только святые лики.  Смотрел на нее Илья -- и слышал, как
бьется сердце.
     Спросила она его, осветив глазами:
     -- А кто это?
     Сказал Илья, оглядывая купол:
     --Великомученица  Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в
великом кругу мучений.
     Она сказала:
     -- Это мой ангел...
     И он ее вдруг увидел.
     Увидел  всю нежную красоту ее -- радостные  глаза-звезды,  несбыточные,
которых ни у кого нет, кроткие черты  девственного лица, напомнившие ему его
святую  Цецилию, совсем розовый  рот,  детски полуоткрытый,  и милое платье,
падающее  прямыми  складками.  Он  стоял  как в очаровании,  не слышал,  как
спрашивает барин:
     --А почему перед первоучителями все слепые?
     Не Илья, а она сказала:
     --Ведь они совсем темные... они еще ничего не знают.
     Спросил барин:
     -- А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие?
     --А ведь правда! -- сказала она и осветила глазами.
     Показалось Илье,  что  она смотрит  ласково, будто  сама сказать хочет.
Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно:
     -- По Священному писанию так:  "Легче верблюду пройти..."  и  "блаженни
нищие духом...". Так трактовали: Карпаччио...
     Но перебил барин:
     -- Знаю!
     А она сказала, опять сияя:
     --Мне это нравится... и нравится вся работа.
     Как  тихие  голоса  в  органе был ее голос,  как самая  нежная  музыка,
которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли,
смотрел на это неземное лицо,  лицо еще никем не  написанной Мадонны,  на ее
неопределимые  глаза, льющие  радостное,  казалось ему,  сияние. Он  не  мог
теперь  отвести  взгляда, все забыв,  не  слыша, что  барин  уже  другой раз
спрашивает:
     -- А почему у Ильи Пророка одежда как у последнего нищего?
     Сказал Илья на крикливый голос:
     --Пророки  не  собирали  себе  сокровища  на  земле.  Сказано  в  Книге
Пророка...
     И опять перебил барин:
     -- Знаю!
     -- Все здесь говорит сердцу...-- сказала она и  осветила глазами.-- Вас
благодарить надо.
     Поклонился Илья стыдливо:  были ее  слова великой ему  наградой. Сказал
барин:
     --Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие.
     И  повел барыню.  Стоял Илья как  во сне, затих-затаился. Смотрел на то
место,  где  стояла  она,  вся  светлая.  Увидал  на полу полевую гвоздичку,
которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне,
не  здешний:  о  ней  думал,  о  госпоже  своей  светлой.  Весь  этот  будто
праздничный день не  находил  себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль
аллеи парка,
     Зашел Каплюга:
     -- Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу?
     -- Да,-- сказал Илья,-- похвалили.
     -- Вольную должны дать тебе за такой подвиг...-- сказал Каплюга.
     Не слыхал  Илья: думал о  госпоже  светлой. А вечером пришел на скотный
двор камердинер и потребовал к барину:
     -- Велел барин в покои, без докладу.
     В сладком трепете шел Илья:  боялся и  радовался  ее  увидеть. Но барин
сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин:
     -- Вот что, Илья. Желает  барыня  икону  своего ангела,  великомученицы
Анастасии. Уж постарайся.
     --Постараюсь! -- сказал Илья, счастливый.
     Пошел  не к себе, а  бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на
падающие  звезды  и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому  дому,
смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик:
     --Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь?
     Не было обидно  Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и
посмеялся, вспомнил:
     -- Дема ты, Дема -- не все у тебя дома, на спине хорома!
     Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот.
     -- Не сердись, Дема-братик!
     И пошел  парком,  не зная, что с собой  делать. Опять  к прудам  вышел,
спугнул лебедей у каменного причала:
     спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись  они в ночную воду.
Ходил  и  ходил  по  росе,  отыскивал  в  опаленном  сердце  желанный  облик
великомученицы Анастасии.
     И нашел к утру.
     XII
     Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии.
Не уставно писал, а дал ей белую лилию  в  ручку,  как у  святой  Цецилии  в
Миланском соборе.
     Смотрела Анастасия,  как  живая.  Дал  ей  Илья  глаза далекого моря  и
снежный  блеск белому  покрову  -- девство.  Радостно  Илье стало:  все  дни
смотрела она на него кротко.
     Зашли господа посмотреть  работу. Удивился  барин, что готова.  Не смея
взглянуть, подал Илья своей госпоже икону.
     -- Как чудесно! -- сказала она и по-детски сложила руки.-- Это чудо!
     Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды. Сказал барин:
     -- Теперь вижу: ты, Илья,--  мастер заправский. Говори, что тебе дать в
награду?
     Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал:
     -- Больше ничего не надо. Не понял барин, спросил:
     -- Не  было  от меня тебе  никакой  награды... а  ты говоришь, чудак,--
больше не надо!
     Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки.  Все  жилки
принял  в себя, все бледно-розовые ноготки  на пальцах. И темные,  бархатные
брови принял, темные радуги над  бездонным морем, и синие звезды, которые не
встречал ни  на одной картине  по  галереям. Вливал  в  себя неземное,  чего
никогда не бывает в жизни.
     --Вы здесь и живете? -- спросила она глазами.
     Поднял Илья глаза. Сказал:
     -- Да. Здесь хорошо работать.
     Удивился  на   него  барин:  чего   это  отвечает.  А  она  осматривала
почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы.
     Увидала цветочницу, маленькую Люческу... Спросила:
     --А кто эта? какая миленькая девушка.
     Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно:
     --Так... цветы продавала у собора...
     Посмеялся барин:
     -- Тихоня, а... тоже!
     Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей:
     --Нравится вам... возьмите, барыня.
     В   первый  раз  назвал  ее  так;  потом,   когда  вспоминал  все  это,
краснел-думал: не для нее это слово, для нее -- обида. Она посмотрела, будто
залила светом:
     -- Оставьте у себя. Мне не надо.
     Все краски и все листы  пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного
юношу Себастиана в стрелах,-- смотрела,  будто молилась. И Илья  молился  --
пресветлому открывшемуся  в  ней лику.  Говорила  она  --  пение слышал  он.
Обращала к нему глаза -- сладостная мука томила душу Ильи.
     Ушла она, и осталась мука сильнее  смерти. Упал Илья на колючий войлок,
жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах:
     -- Господи... на великую муку послано мне  испытание!  Знаю,  не  увижу
покоя. И нет у меня жизни...
     Так пролежал до вечера в сладкой  муке. А к вечеру пришли от двора двое
-- Лукавый и  казачок Спирька Быстрый  --  и принесли деревянную  кровать на
кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую  этажерку. Сказал
Спирька:
     --Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала.
     А Лукавый Лука прибавил:
     -- У него, говорит, не комната, а  конура собачья! Плывет тебе счастье,
Илья. Маслена  коту настала. До мяконькова добрался.  Понежишься -- гляди, и
подушку вылежишь с одеялом.
     Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином:
     -- Псалтырем ты его зачитал, Илья,-- образами накроешь.
     Не сказал им Илья  ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо,
повторял мыслями:
     "Сама... барыня... приказала..."
     Смотрел в темноту ночи -- и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее
лицо, и  смотрела  из  темноты великомученица, прекрасная Анастасия.  И  она
менялась,   и   светились  несбыточные  глаза  --   два  солнца.  В  сладкой
радости-муке  упал  Илья  на  колени, припал губами  к старому полу, где она
стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по  своей каморке, выходил на
крыльцо, слушал, как стрекочут  кругом кузнечики в деревьях,  как оставшиеся
за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску:
     -- Что же?!
     Стало светать.  Взглянул Илья на  присланную  кровать  -- не лег. Жутко
было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и
заснул  крепко.  Проснулся  -- только-только  подымалось за прудами  солнце.
Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку.  Пошел дальше, по  монастырской
дороге. Лесом шел --  пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в
светлом  утре,  в  чвоканье  и  посвисте  красногузых  дятлов и в гулком эхе
разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню:
     ........................................
     Одну-ю и вьюжина не берет!
     Вьюжина да метелюга не метет!
     Радость  неудержимая закрутила Илью. Бил  он палкой по  гулким соснам и
пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко:
     Ай, вьюга-метелюга, заметай!...
     Кончился лес  -- и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными
главами-репами. Стал Илья на бугре  и  смотрел жадным, берущим взглядом.  На
белый простен собора смотрел -- на полдень. Свистнул  и  пошел  в монастырь.
Сказал казначее:
     -- Хочу расписать вам стену на полдень -- Георгия со Змеем. Хлопочите у
барина, а я хоть завтра.
     Обрадовалась казначея:  знала, как благолепно  Илья расписал  церковь в
Ляпунове.
     А через месяц младой Георгий на белом  коне победно разил поганого Змея
в броне, с головой как бы человека.  Дивно  прекрасен был юный Георгий -- не
мужеского и не женского лика, а как ангел в образе человека, с бледным ликом
и  синими  глазами-звездами.  Так  был  прекрасен,  что  послушницы  подолгу
простаивали  у  той стены и стали видеть во сне... И пошло молвой по округе,
что на монастырской стене -- живой Георгий и даже движет глазами.
     XIII
     Опять не стало у Ильи работы.
     Словно что  потерявший, ходил  он  по аллеям парка  в своей итальянской
шляпе.  Смотрел на небо, на  осыпающиеся листья. Сквозило в  парке,  и ясней
забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах.
Обходил Илья главную аллею.
     В  красном закате плыли величавые лебеди  -- розово-золотые  в  солнце.
Отзывался пустынный их крик в парке.
     Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с
желтыми ворохами листьев. Каменные  плотины писал Илья -- вверху и внизу,  с
черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью.
     С тоской думал Илья:  вот и зима идет, снегом  завалит, и пойдут долгие
ночи.  Вот  уже  и  птиц  не  стало,  летят  гуси  за  солнцем.  Слушал, как
посвистывают осеннички-синицы.
     Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах.
     Слышал  Илья --  опять заскучал барин.  Говорили, будто ездить начал на
хутор, где жили "на полотнянке" девки. И не верил.
     Сидел  раз Илья  у  каменного  причала,  зарисовывал от нечего  делать:
нарисовал мосточки и одинокую лодку:
     о своей судьбе думал. А что же  дальше?  И стало ему до боли  тоскливо,
что не  остался  у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые  дороги, веселые
лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал:
     там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину
и сидели у моря, свесив ноги. "Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!"
В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому  и  не нужно. Верно, что и
старой было довольно. Да, верно: ни богу свечка, ни этому кочережка!
     Навалилась  тоска, и  в  этой тоске нашел  Илья выход:  просить  барина
назначить откуп.
     Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она
белым видением, в косом солнце,  держала  за  ошейник любимую белую  борзую.
Встал Илья и поклонился.
     Она сказала:
     -- Здравствуйте, Илья...
     Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать --
пойти или так остаться. И она стояла  на желтых листьях, поглаживала борзую.
С  минуту  так постояли они оба, не раз встречаясь  глазами.  Как  на солнце
смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье.
     -- Вы скучаете, милый Илья... Теперь у вас нет работы?..
     -- Да, у меня нет работы...-- сказал Илья, перебирая поля шляпы.
     Тогда она подошла ближе и сказала тихо:
     --  Я понимаю,  Илья... Вы  должны получить волю.  Вскинул глаза  Илья,
обнял ее глазами и сказал с болью:
     -- Зачем мне воля!
     Взглянул на нее  Илья -- один  миг,-- и сказал этот взгляд его  больше,
чем скажет  слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему,  и увидал он в
нем и  смущенье, и сожаление,  и еще  что-то... Радость? Словно она в первый
раз узнала и поняла его,  юношески прекрасного, с нежно  ласкающими глазами,
которые  влекли  к  нему  девушек  за  морями.  Смело,  как  никогда раньше,
посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами.
     Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала,
что знает это. Опять  услыхал Илья  шелест листьев, увидал, как мягко играет
белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник  порывающейся борзой. Смотрел
-- ив движении ее видел, что она о  нем думает. Смотрел вслед  ей,  пока  не
повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась!
     Не оглянулась она.
     XIV
     На Рождество  Богородицы  пошел  в  монастырь Илья, как ходил в прежнее
время. Всегда была  ему от  монастыря радость.  Пошел  барином:  надел серые
брюки в клетку,  жилет  из голубого Манчестера и  сюртук  табачного цвета, с
бархатными бочками.  Остановился  на плотине, увидал  себя в светлой  воде и
усмехнулся -- вот он, маркиз-то!
     Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Под-монастырная луговина и
торговая площадь села  Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам
наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и
всяким  теплым  и сапожным товаром. Медом, имбирем и  мятой пахло  сладко от
белых  ящиков со  сладким товаром: всякими пряниками -- петухами  и рыбками,
сухим  черносливом,  изюмом  и  шепталой  кавказской,  яблочной  пастилой  и
ореховым жмыхом.  Селом стояли  воза с желтой и  синей репой, мытой  и  алой
морковью, с  лесным  новым  орехом  и  вымолоченным горохом.  Наклали мужики
лесовые  белые  горы  саней и  корыт, капустных  и  огуречных кадок,  лопат,
грабель,  борон   и  веселого  свежего  щепного  товару.   Под  белые  стены
подобрались яблошники  с возами вощеной  желтой антоновки  и  яркого аниса с
барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей
с  заводов,  и  бродячий цыганский  табор стучал по медным тазам  и  сверкал
глазами и серебром в пестрой рвани.
     Ходил и  смотрел Илья, вспоминал,  как бывало в детстве. И теперь то же
было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый "святой" товар из-под Холуя,
рядками  смотрели  все  одинаковые:  Миколы,  Казанские, Рождества  -- самые
ходовые бога.
     С  улыбкой  глядел Илья на строгие  лики, одетые розовыми веночками,  и
вспоминал  радостного  Арефия.  Купил  синей  и  желтой репы,  вспомнил, как
обдирал зубами:  не приходила былая  радость.  Купил "кузнецов"  любимых  --
мужика  с медведем, пощелкал  и подарил жадно глядевшему  на него  ротастому
мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под  чтимую икону
старики, бабы  и  девушки,  валились на  грязь с  ребятами,  давили  пальцы.
Смотрел  на взывающие  деревянные и  натуженные  лица и вздрагивающие  губы.
Слушал тяжкие вздохи, стоны  и выкрики, ругань и  пугающие голоса: "Батюшки,
задавили!" Видел "пьяный долок", под монастырской стеной, куда, для порядка,
дотаскивали упившихся и укладывали  в лопухи. Все тот же лысый давний старик
сидел на  пеньке,  с багровой шишкой у  глаза,--  стерег-оберегал  пьяниц  и
получал  грошики. Видел Илья у монастырских ворот,  под  завешанными, всегда
урожайными  рябинами,-- городок божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила,
ныла,  показывала свои  язвы  и  изъяны и жалобила  богомольных. Узнал  Илья
Петьку Паршивого, с вывернутыми  кровяными веками, и Гусака, который испугал
его в детстве: не говорил Гусак,  а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С
болью  и  отвращением  проходил  Илья  мимо "божьего  городка", а ему  вслед
тянули: "Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин..."
     Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой
говорили:
     -- Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно?
     Останавливали Илью  гулящие  девки  в  ярких сарафанах,  с  платочками,
запавшими на затылок,-- смеялись:
     -- Илюша-милюша... румяный мальчик, пойдем в сарайчик!
     Хмельные  они  были,  казенные  и барские солдатки  с большого  тракта,
ходили  цветастой  гулевой  стайкой,  наяривали   заезжих.  Бегали  за  ними
подростки,   подергивали   за   накрахмаленные    сарафаны   и   дразнились.
Отплевывались от  них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух  из
них -- Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу.
     А теперь  были  новые, и  все  приставали  к  нему  и  называли Илюшей.
Полыхало от них на Илью соблазном.
     И про них думал Илья -- несчастные. И про калечь, и про "пьяный долок".
Не  облегчила  ему  тоски  ярмарка.  Отошел  Илья  на  бугорок,  повыше, где
сворачивают от  лесу,  и смотрел на луговину и  навозную площадь, по которой
все еще носили почитаемую  икону. Вспомнилось ему, как  за морями носили  на
палках белые статуи,  шли чинно монахи, опоясанные веревками, и  выпускались
-- взлетали белые голуби... И пожалел, зачем не остался там: там светлее.
     Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела:
     --  Сушит  тебя любовь, красавчик-корольчик... Дай, счастлив,  на руку,
скажу правду.
     Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка:
     -- Краля  твоя  тоскует,  милого во сне  .целует.  Делать  тебе нечева,
погоди до вечера.
     И пошла, позванивая полтинками.
     Собирался Илья  идти домой, на свою скуку.  Уже поднялся -- услыхал  за
собой на мосточке  топот  и визгливый окрик  на лошадей  мальчика-форейтора:
вскачь  пронеслась  сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и
захолонуло  сердце: в  голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов --
георгин,  бархатцев и душистого горошка,-- одна  сидела  в  ней его  молодая
госпожа;   везла   цветы  для  иконы.  Следил  Илья  за  голубым  пятнышком,
двигавшимся между белыми  ворохами саней  и телег с  репой, пока не проехала
коляска монастырские ворота. Как раз ударили  к поздней обедне  и понесли  с
площади икону.
     Три  часа просидел Илья на  мосточке, у  дороги. Пестрела перед глазами
ярмарка кумачом,  чернотой и свежими ворохами на солнце, а  голубое пятнышко
не пропадало -- осталось в  глазах, как кусочек  открывшегося неба. "Светлая
моя,--  говорил  Илья  к  монастырским  стенам,--  радостная  моя!" Словами,
которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя.
Сладким ядом  поил себя,  вызывая ее глаза,  пил  из  них светлую  ее душу и
опьянялся. До  слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа,
томясь сладко, прождал Илья у дороги.
     И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с
краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел  с дороги
и схоронился в кусты  орешника на опушке. Через просветик  жадно следил, как
вползала  коляска  по  сыпучему  косогору,  как  полулежала  на подушках его
молодая госпожа, глядела в  небо. Жадно глядел Илья  на  нее, бесценную свою
радость,  и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко.
Даже темную родинку видел Илья на шее,  даже полуопущенные выгнутые ресницы,
даже подымающиеся от дыхания на груди ленты  и детские  губки. Как божество,
провожал Илья взглядом  поскрипывающую по песку синюю  коляску, теряющуюся в
соснах.  Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как
постукивают на корнях колеса.
     XV
     Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать,-- ночь темная. Пошел
дождь,  зашумело лесом.  Тут постучали  в  окошко; пришел  Спирька  Быстрый,
сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью -- обрадовало и испугало.
     Сидели  господа  в  спальной,   у  камина,  грелись.  Полыхала  Львиная
Пасть-морда сосновыми дровами. Красным  огнем полыхали стены, и розовая была
широкая пышная постель под  атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал
Илья, букетами,  старинный, самый  тот, что был при  цыганке. Остановился  у
дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора:
     -- Только оботри ноги!
     Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле
и  похрустывал  белою  кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А  госпожа
лежала  на покатом бархатном кресле  и грела ноги.  Красные, золотом вышитые
шлепанки-туфли сперва  увидал  Илья  в  ярком свете, на стеганой  подставке.
Потом увидал  тонкие розовые  чулочки  и бело-золотистый, словно  из  парчи,
халатик в лентах; потом розовые  тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые
на грудь,  и  лицо.  Устало смотрела она в огонь  -- дремала. Сон прекрасный
видел Илья, сказочную царевну.
     Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин:
     --Вот что, Илья... Слышал я, что думаешь откупаться?
     Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем -- слушай.
     --  Сам понимаю, что  тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом...
барыня за тебя просила...
     Молча,  чтобы  не  дрожал голос,  поклонился  Илья,  почувствовал,  как
накипают слезы. Неотрывно смотрел на  тихое бледно розовеющее  лицо,  как  у
спящей.  И вот дрогнули темные ресницы и поднялись.  Новые глаза,  темные от
огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись.
     -- Вольную  ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу,
Георгия Победоносца... Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное...
     Неотрывно смотрел Илья на  светлую госпожу свою. Все так же она лежала,
и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что
лицо необыкновенное, опять увидал  Илья:  поднялись ресницы  и  она смотрит.
Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер
Илья и опустил глаза на огонь.
     А она сказала:
     -- Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба...
     Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин:
     -- Просьба не просьба,  а...  постарайся  напоследок... Барыня  желает,
чтобы написал ты ее портрет... Можешь?
     Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно:
     -- Постараюсь...
     Сам слышал -- будто не его голос. Посмотрел барин на Илью:
     --Так вот. Можешь?
     И она сказала:
     --Видите, Илья... Я хочу, чтобы...
     Но ее перебил барин:
     -- Так вот. Можешь?
     В  жар  кинуло Илью,  что перебил  барин. Стояло  в комнате живое,  ее,
слово: "Я хочу, чтобы..." Чего она хотела?! И сказал Илья твердо:
     -- Могу.
     И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и
почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело:
     --Завтра начать можно?
     Порешили на завтра. Сказал Илья:
     -- Буду писать в банкетной, на полном свете.
     Взглянул на нее и еще смелее сказал:
     -- У госпожи бледное лицо. Для жизни лица  лучше темное одеяние, черное
или морского тона... Ее лицо осветилось, и она сказала:
     -- Я так и хотела.
     И удивился Илья -- вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней.
     Нашел Илья силу  принять великое испытание.  Шел под дождем на скотный,
нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы:
     -- Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!
     XVI
     С того часу начались  для  Ильи сладостные  мучения,  светло  опаляющие
душу.
     Всю  ночь не  смыкал он глаз. В  трепете и  томлении ходил он в  тесной
своей  клетушке и  то становился к углу перед иконкой,  старой, черной,  без
лика,  после отца  оставшейся, и  сжимал руки; то  смотрел  в  темные стены,
отыскивая  что-то далекое, чему и имени не  было, но что было; то  торопливо
промывал  кисти, готовил краски  и отчищал  палитру.  Вынул надежный  холст,
ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный,
то радость безмерная замирала в сердце.
     Только  перед   рассветом  забылся  он  в  чутком   сне  и  вскочил  на
постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито
глядел Илья на  небо -- тучи-тучи. Но  к утру подуло ветром,  и сплыли тучи.
Пошел Илья в дом при солнце.
     Бледный,  с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе
в  банкетной зале.  Боялся ев  увидеть.  Но напрасна была его тревога. Вышла
молодая госпожа и сказала приветно:
     -- Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?..
     Поклонился  Илья, сказал невнятно  и начал свою  работу. Взглядом одним
окинул милое черное  платье, стыдливые худенькие плечи  и будто утончившееся
со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние  глаз увидал  Илья, как сияние
моря в ветре,-- сияние тихой грусти. Подумал:
     другие глаза стали.  И  стали они другие, когда стал  бросать  углем,--
менялись: радостные они были. Она спросила:
     -- Надо сидеть покойно?
     Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил:
     -- Нет, пожалуйста, говорите...
     Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он  неотрывно глядел в лицо ее,
вырванное из жизни и отданное  ему -- ему только. Теперь он пил неустанно из
ее  менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на
полотнах по галереям, любовно взятых у жизни,  но  таких не было ни у  одной
Мадонны.  Необъятность  видел Илья в  темнеющей  глубине их --  необъятность
святого света. Не мог  он назвать, что видел. Радость? Но и  печаль, светлую
грусть  в них чуял Илья,  и  была эта грусть прекрасна. Небывающую  красоту,
все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья.
     Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать.
     День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка.  Не  жил эти
дни  Илья, не  прикасался  к  пище,  и  только  кусок  хлеба  и кружка  воды
поддерживали  его  силы.  Она приходила  к  нему в коротком  тревожном  сне,
меняющаяся:
     то  в  пурпуре  великомученицы  Варвары,  то  в  светлой одежде  святой
Цецилии,  то  в  одеянии  Рубенсовой   Мадонны.  Приникала  к  нему  во  сне
полуобнаженная,  в  пышных  тканях  прекрасной венецианки,  то манила его  в
аллеях, то лежала раскинутой на греховном  ложе. В сладострастной истоме пил
Илья ее любовь по  ночам --  бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть
на чистую.
     Спрашивала она с тревогой:
     --Милый Илья, что с вами? вы устали?
     Говорил Илья с болью -- за ее тревогу:
     -- Я здоров, что вы...
     Он  уже  не  смотрел  на  менявшееся  лицо ее. Знал его,  новое  и  ее,
созданное ночами.
     Спрашивала она  -- он вздрагивал от ее голоса.  Говорил -- и не помнил.
Отвечал -- и не понимал.
     Но бывали  минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая
все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом,  прорвавшеюся в
глаза страстью.  Она  отводила  взгляд,  прятала шею и  собирала  плечи.  Он
приходил в себя и бросал работу.
     Ночью безумствовал  Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки
перед  ее -- новым -- ликом, падал перед  ним на колени и  ласкал словами. А
только вливалось утро -- вкладывал новое, озарившее его ночью.
     Был это  лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу
силой, взял  заготовленную для  церковной  работы доску. Иной смотрела  она,
радость неиспиваемая, претворенная его  мукой.  Защитой  светлой явилась она
ему, оплотом  от покорявшей его плотской силы. Девственно  чистой  рождалась
она в ночах -- святая.
     Все, что когда-то узнал Илья: радости и  страдания,  земля и небо и что
на них;  жизнь  в потемках и та,  далекая, за  морями; все, что вливалось  в
душу,-- творило в Илье этот второй образ.
     Силой,  что дали  Илье зарницы бога,  небывающие  глаза  -- в  полнеба;
озаряющие  зарницы, что открылись  ему в  тиши  рассвета и радостно  опалили
душу:  силой этой творился ее неземной  облик.  Небо,  земля и  море,  тоска
ночная и боли жизни, все, чем жил он,-- все влил Илья в этот чудесный облик.
Стояло в глазах -- и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна
самая короткая жизнь даже незаметного человека.
     Две их было: в черном платье, с  ее лицом и радостно плещущими глазами,
трепетная и желанная,-- и другая, которая умереть не может.
     И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей:
     --Вот, кончена моя работа...
     И ему стало больно.
     А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила:
     --Какая прекрасная... я ли это?!
     Не было барина -- уехал на охоту. Илья стал собирать кисти.
     Она сказала:
     -- Илья... это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу.
Она сохранит меня для моего ребенка...
     И тут увидал Илья, как  ее  глаза потемнели  скорбью и горько сложились
губы. Словами сказал:
     --Сладко было мне писать ваш образ!
     А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял  Илья
в награду.
     XVII
     Вернулся барин с охоты -- а говорили, что и с "полотнянки",--  выполнил
обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые:
     --Куда же ты определишь себя, Илья?
     И  удивлялись,  что  не  думает Илья  ехать  на  вольную  работу.  Иные
говорили:
     --Тепло ему сидеть на нашей шее!
     Говорил им Каплюга:
     -- Дураки вы, дубье! Да вам  его чтить как надо! Взял, один, такой труд
на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал!  А  вы: тепло ему на
пашей шее!
     Не  хотел Илья никуда ехать. Осень -- куда  поедешь! Пошел  к барину --
спасибо,  сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны  остаться.
Разрешил барин:
     --Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право.
     Подивился  Илья:  стал  ему  носить  Спирька  Быстрый  барское кушанье.
Спросил Спирьку:
     --Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить?
     Ухмыльнулся Спирька:
     --А барыня так наказала.
     Помялся-потоптался и прибавил:
     --  А  барин  опять  к  девкам своим  уехал.  Барыня-то,  никак, больно
скучает...
     Сладко  заныло  сердце Ильи.  Пошел в  парк, бродил по шумящим листьям,
смотрел  к сквозившему  через  облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал
встретить. Шли дожди.  Плохо стало Илье: надорвала ли его  сжигающая работа,
или пришел давно подбиравшийся недуг,-- слабеть стал Илья, и не оставлял его
кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит -- сидит Илья перед жаркой печкой
в тулупе. Сказал Илья:
     -- Съешь за меня, Спиря...
     А наутро забелело за  окнами: выпал снежок  в морозце. Обрадовался Илья
зиме: приносит зима здоровье. Стал он  прибирать в комнатке и слышит: стучат
каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку -- и схватился за сердце:
     она, молодая госпожа его,  стояла на крылечке в белой шубке, в белой на
голове шелковой шали, новая.
     -- Вот и пришла к вам в гости, Илья! -- сказала  она, озаряя глазами.--
Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу... забыла.
     И она, ласковая, протянула  ему руку. Закружилось и  потемнело у Ильи в
глазах, схватил он маленькую  ее руку,  жадно припал губами, пал  перед нею,
своей царицей, на колени, осыпал  безумными  поцелуями  ее заснеженные ноги,
плакал...
     Она смотрела  на  Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что
страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он  так
и не назвал словом. Шептала она в страхе:
     -- Что вы... милый... встаньте...
     Но он  обнял  ее тонкие колени  и называл --  не помнил.  И увидал Илья
новое  лицо:  огнем  вспыхнуло бледное  лицо  ее, и пробежало  синим огнем в
глазах; и  губы  ее  помнил, ее  новый  рот, потерявший девственные черты  и
жаркий.
     Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо:
     -- Илья, не надо.
     И  торопливо  вышла.  Видел  Илья  слезы  в  ее  глазах.  Был этот день
последним счастливым днем его жизни -- самым ярким.
     Стал Илья доживать дни свои: немного  их оставалось.  Лежал от слабости
днями и вспоминал  трудную жизнь свою. И подумал:  "Мне жить недолго;  пусть
она, светлая  госпожа моя, узнает про жизнь мою и про  мою любовь все". Взял
тетрадь и начал писать о своей жизни.
     К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю
пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня
с полгода будто не живет с барином,  "не спит, сказать прямо", а перебралась
в дедовскую половину. Узнал  и еще Илья, будто застала барыня свою горничную
Анюту с барином в спальной.
     Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его.  А через два дня --
поразило его как громом: барыня скончалась.
     Он  едва  мог ходить, но собрал силы  и пришел проститься. Новую увидал
Илья светлую госпожу свою,  прекраснейшую во сне последнем. Дал, как  и все,
последнее целование.
     После  погребения  праха  новопреставленной  Анастасии  пришел  Илья  к
барину, сказал:
     -- Хочу расписать усыпальницу.
     Уныло взглянул на него барин и сказал уныло:
     -- Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел... Ну, пиши...
     Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал ангела смерти,
перегнувшегося  по своду, с черными крыльями  и  каменным ликом, с  суровыми
очами,  в которых стояли слезы. Склонялся этот  суровый ангел над изголовьем
могилы Анастасии.  Под черный  бархат  расписал  Илья своды и написал  живые
белые лилии -- цветы прекрасной страны.
     Кончив работу, самую тяжкую  из работ  своих,  слег Илья и не подымался
больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья:
     -- Вот,  умираю. Сходи  в  монастырь, Анисьич...  дай знать. Привези на
своей  лошадке  духовника  обительского,  у  него  исповедался...  еромонаха
Сергия. Не доберусь сам.
     Исполнил Каплюга последнее  желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл
иеромонах  Сергий один на один с  Ильей с час времени, потом  вызвал дьячка,
старуху  Агафью и скотника  убогого Степашку --  как  свидетели будут,-- при
всех  объявил Илья: монастырю оставляет  образ "Неупиваемая  Чаша". И  тут в
первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной.  Приказал  Илья
снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был  у
нее  --  дивно   прекрасный!  --  снежно-белый  убрус,  осыпанный  играющими
жемчугами и бирюзой, и "поражающие" -- показалось дьячку -- глаза. Подивился
Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести
взора.  И совсем  убогий, полунемой, кривоногий скотник  Степашка смотрел  и
сказал -- радостная.
     Умер Илья теплой  весенней  ночью. Слышал через отворенное  окошко, как
поет соловей в парке, к прудам.  Слушал Илья  и думал -- поет на островке, в
черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка.
     Рассказывала Каплюге старая Агафья:
     -- "Скажи,-- говорит,-- тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?" --
"Поет,-- говорю,-- Илюша".--  "А где ж он  поет, тетенька... на прудах?"  --
"На  прудах,--  говорю,--  на  островку".-- "На  островку?" -- говорит.  "На
островку,--  говорю,-- Илюшечка".  А потом  подремал...  "Тетенька  Агаша...
ты,-- говорит,-- все себе  бери, именье мое... родней тебя нету..."  А потом
Степашку увидал. "Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша... тулуп отдай..."
     Приняли они,  двое убогих, последний вздох Ильи,  тихо отошедшего. Тихо
его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень
и выбить на нем слова.
     Умер  Илья --  и забыли  его.  Травой  заросла могила его  на  северной
стороне церкви,  осел камень  и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в
густой траве.
     XVIII
     Принял  монастырь Ильину икону -- Неупиваемая  Чаша  -- дар посмертный.
Дивились настоятельница и старые:
     знал  хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с  чашей,
как мученицу,  и  без  Младенца. И смущение было  в  душах  их. Но иеромонах
Сергий сказал:
     --  Чаша сия и  есть Младенец. Писали древние христиане  знаком: писали
Рыбу, и Дверь, и Лозу Виноградную -- знамение, сокровенное от злых.
     Тогда порешили соборне  освятить ту икону,  но не ставить в церкви, а в
обительскую трапезную  палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели
на икону и не могли насмотреться.
     По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона
-- Неупиваемая Чаша. Говорили  старым монахиням и  на духу иеромонаху. Стали
видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда
поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени,
а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым,  дабы  не соблазнялись, а
пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня,
мать казначея Ксения.
     По  малу  времени  от  сего  шел  на  свои  места  отставной  служивый,
бомбардир, человек убогий,  по имени  Мартын Кораблев,  тащился на  костылях
после Севастопольской кампании:  пухли и  отнимались у него ноги.  Пристал в
монастырь на отдых. Ласково приютили  его в монастыре, накормили и обогрели.
Пришел  убогий  Мартын  в  трапезную  палату  и увидал  ту икону,  радостную
Неупиваемую  Чашу. Тогда, в  чаянии сокровенном,  поведали  ему  сестры, что
является  во снах  та  икона и любовно  наказывает  перенести  ее в соборную
церковь для  всенародных  молений. Не  мог отвести  умиленного взора  убогий
Мартын  от  радостного  лика Пречистой Неупиваемой Чаши и,  хоть и в великое
труждение ему было, положил перед ней три  земных поклона. И во всю  трапезу
сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне.
     А  поутру  потребовал  настоятельницу и передал ей под великой клятвой:
явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой
Чашей и сказала: "Пей из моей Чаши, Мартын убогий,-- и исцелишься".
     Сказала настоятельница:
     -- Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но
сохраняем сие до времени в тайне.
     Тогда  неотступно  и  со  слезами  стал  убогий  Мартын просить,  чтобы
отслужили перед  Неупиваемой  Чашей  молебен  с  водосвятием.  Просьба его с
радостью была исполнена,  и в  трапезной палате совершено было торжественное
моление с  водосвятием. Со слезами  молился весь монастырь, прося  чудесного
оказания, святили воду, и взял  болящий Мартын той воды в склянку и растирал
ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.
     Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и  соблазн. С
великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий.
     А  поутру прибежала, как не в себе, с великим  плачем и слезами, старая
мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:
     --  Призрела Пречистая скорби наши!  Исцелился  Мартын  убогий,  видела
своими глазами! Без костылей ходит!
     Не  смея  радоваться,   спрашивали  ее:  откуда  знает?  Говорила  она,
обливаясь радостными слезами:
     --У святых ворот рассказывает Мартын народу.
     Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него
много  народу,  потому  что  день  был  базарный.  Босой  был Мартын и  всем
показывал свои ноги. Дивились сестры -- были те ноги как  у всех здоровых, и
крестным знамением  свидетельствовали  и настоятельница,  и  старые, что еще
вчера были те ноги  запухшие от  воды, как  бревна, и желтые, как нарывы.  А
Мартын показывал костыли и возвещал народу:
     --  До Михайловского,  братцы,  едва  дополз... Ноги стало ломать, мочи
нет!  Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть... Положили меня бабы на
печь и  по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой
Чаши.  А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И  стал я совсем
без памяти, как обмер. И вот, братцы... Даю крестное целование... Пусть меня
сейчас  бог убьет!..  Слышу я  сладкий  голос: "Мартын убогий!"  И увидал  я
Радостную,  с Золотой  Чашей...  С невиданными глазами,  как  свет  живой...
"Встань, Мартын убогий, и ходи!  И радуйся!" Очнулся я, братцы, ночь темная,
не видать  в избе...  Спать  полегли  все. Чую -- не болят  ноги!  Тронул...
Господи!  Да где  ж  бревна-то мои  каторжные?! Сам  с печи слез, стою -- не
болят  ноги, не слыхать их  вовсе! Побудил  хозяев, засветили лучину... А  я
хожу по избе и плачу...
     Подтвердили его  слова мужики  и бабы,  что пришли  с  Михайловского  с
Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше.
     Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и  пошла молва по  всей округе, и
стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше,  многое множество: в болезнях
и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.
     Повелел архиерей, уступая  неоднократным просьбам обители и  получивших
утешение, перенести ту икону в  главный собор, прибыл с духовной комиссией и
лицезрел  самолично. И  долгое  время  не  мог  отвести взора от  неописуемо
радостного лика. Сказал проникновенно:
     -- Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно.
     И  повелел  ученому  архиерейскому  мастеру,  до  лика  не  прикасаясь,
изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона  по ликописному списку
-- Знамение.
     Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом
Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый
день.
     Год от  году притекал к Неупиваемой Чаше  народ  -- год от году больше.
Стала округа почитать  ту икону и за  избавление  от  пьяного недуга,  стала
считать своей и наименовала по-своему -- Упиваемая Чаша.
     Еще  не отъехавшие в город дачники из окрестностей,  окружные помещичьи
семьи  и горожане ближнего уездного города  любят  бывать  на подмонастырной
ярмарке, когда празднуется  в Высоко-Владычнем  монастыре престол --  в день
празднования Рождества Богородицы,  8 сентября.  Здесь много интересного для
любопытного  глаза.  Вот  уже  больше  полвека тянутся по  лесным дорогам  к
монастыри  крестьянские подводы.  Из-за сотни верст  везут  сюда измаявшиеся
бабы своих  близких -- беснующихся, кричащих дикими  голосами и порывающихся
из-под  веревок  мужиков  звериного   образа.  Помогает  от  пьяного  недуга
"Упиваемая  Чаша". Смотрят потерявшие человеческий образ на  неописуемый лик
обезумевшими глазами,  не понимая, что и кто Эта, светло взирающая с Золотой
Чашей, радостная  и влекущая за собой,-- и затихают. А когда  несут Ее тихие
девушки,  в  белых  платочках,  следуя за "престольной",  и поют  радостными
голосами -- "радуйся, Чаше Неупиваемая!",--  падают под нее на грязную землю
тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные
глаза  дико  взирают  на  светлый лик  и  исступленно  кричат  подсказанное,
просимое -- "зарекаюсь!". Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи,
обнажая  черные,  иссыхающие  груди, и  исступленно впиваются  в влекущие за
собой  глаза.  Приходят  невесты и  вешают розовые  ленты --  залог счастья.
Молодые бабы приносят первенцев -- и на них радостно взирает "Неупи-ваемая".
Что к Ней  влечет --  не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее
свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.
     Знают в  обители, что бродивший в  округе разбойник Аким Третьяк принес
на  икону  алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской.  Не  принял
монастырь дара, но записал в свой список, как "чудесное оказание".
     Шумит  нескладная  подмонастырная ярмарка,  кумачами  и  ситцами кричат
пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце --
на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью,
а к стенам жмутся вываленные  на солому  ядреная антоновка  и яркий анис. Не
меняет старая ярмарка исконного вида.  И рядками, в  веночках, благословляют
ручками-крестиками  толпу  Миколы  Строгие. Нищая  калечь  гнусит  и  воет у
монастырских ворот.
     И ходит-ходит  по  грязной,  размякшей  площади  и базару  белоголовыми
девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех.
     Шумят по краям ярмарки, к  селу, где лошадиное становище, трактиры. Там
красными   кирпичами   кичится  богатая   для  села   гостиница  Козутопова,
"Метропыль",  славящаяся  солянкой  и женским  хором  -- для  ярмарки, когда
собирается здесь много наезжих -- за лошадьми. Бродят эти певицы из хора  по
балаганам  и  покупают  "ярославские  сахарные  апельсины",  сладкий  мак  в
плиточках  и  липовые салфеточные  кольца. Смотрят,  как валится  народ  под
икону.
     Смотрят и  дачники, и горожане. Выбирают местечко  повыше  и посуше  --
отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони -- и любуются праздником.
     Отсюда берут на  холст русскую самобытную пестроту и "стильную" красоту
заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева,
ряды желтой  и синей  репы и  кумачовые пятна. Дачники любят снимать,  когда
народ  валится  под  "Упиваемую  Чашу".  Улавливают  колорит  и  дух  жизни.
Насмотревшись,  идут к  Козутопову есть  знаменитую солянку и  слушать  хор.
Пощелкивают  накупленными  "кузнецами",  хрустят  репой.  Спорят  о  темноте
народной. И мало кто скажет путное.
     Ноябрь 1918 г. Алушта