Версия для печати

   А. Солженицын.
   Рассказы

   Матрёнин двор
   Образованщина


   А. Солженицын.
   Матрёнин двор

   Подготовка электронного текста для некоммерческого распространения --  С.
Виницкий.


   Эта редакция является истинной и окончательной.
   Никакие прижизненные издания её не отменяют.

   А. Солженицын

   Апрель 1968 г.


   Матрёнин двор

   На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы, по ветке, что  ведет  к
Мурому и Казани, еще с добрых полгода после того все поезда  замедляли  свой
ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стеклам,  выходили  в  тамбур:
чинят пути, что ли? Из графика вышел?
   Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.
   Только машинисты знали и помнили, отчего это все.
   Да я.

   1

   Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад -- просто
в Россию. Ни в одной точке ее никто меня не ждал и не  звал,  потому  что  я
задержался с возвратом годиков на десять.  Мне  просто  хотелось  в  среднюю
полосу -- без жары, с лиственным рокотом леса.  Мне  хотелось  затесаться  и
затеряться в самой нутряной России -- если такая где-то была, жила.
   За год до того по сю сторону  Уральского  хребта  я  мог  наняться  разве
таскать носилки. Даже электриком на  порядочное  строительство  меня  бы  не
взяли. А меня тянуло -- учительствовать.  Говорили  мне  знающие  люди,  что
нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.
   Но что-то  начинало  уже  страгиваться.  Когда  я  поднялся  по  лестнице
...ского облоно и спросил, где отдел кадров, то  с  удивлением  увидел,  что
[кадры] уже не сидели здесь за  черной  кожаной  дверью,  а  за  остекленной
перегородкой, как в аптеке. Все же я подошел к окошечку робко, поклонился  и
попросил:
   -- Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь  подальше  от  железной
дороги? Я хочу поселиться там навсегда.
   Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в  комнату
и куда-то звонили. Тоже и для них редкость  была  --  все  день  просятся  в
город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне  местечко  --  Высокое  Поле.  От
одного названия веселела душа.
   Название не лгало. На взгорке между  ложков,  а  потом  других  взгорков,
цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было  тем  самым
местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне
и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать,
только бы остаться здесь и ночами слушать, как  ветви  шуршат  по  крыше  --
когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит.
   Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали  ничем  съестным.  Вся  деревня
волокла снедь мешками из областного города.
   Я  вернулся  в  отдел  кадров  и  взмолился  перед  окошечком.  Сперва  и
разговаривать со мной не хотели. Потом все ж походили из комнаты в  комнату,
позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: "[Торфопродукт]".
   Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!
   На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном  бараке,
висела строгая надпись: "На  поезд  садиться  только  со  стороны  вокзала!"
Гвоздем по доскам было доцарапано: "И без билетов".  А  у  кассы  с  тем  же
меланхолическим остроумием было  навсегда  вырезано  ножом:  "Билетов  нет".
Точный смысл этих добавлений я  оценил  позже.  В  Торфопродукт  легко  было
приехать. Но не уехать.
   А и  на  этом  месте  стояли  прежде  и  перестояли  революцию  дремучие,
непрохожие леса. Потом их вырубили -- торфоразработчики и  соседний  колхоз.
Председатель его, Горшков, свел под корень изрядно гектаров леса  и  выгодно
сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз и возвысив.
   Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался поселок  --  однообразные
худо штукатуренные  бараки  тридцатых  годов  и,  с  резьбой  по  фасаду,  с
остекленными верандами, домики пятидесятых. Но внутри  этих  домиков  нельзя
было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не  снять  мне  было
комнаты с четырьмя настоящими стенами.
   Над поселком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь поселок проложена
была узкоколейка, и паровозики,  тоже  густо-дымящие,  пронзительно  свистя,
таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными  плитами  и  брикетами.  Без
ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба  будет  надрываться
радиола, а по улице пображивать пьяные -- не без того, да  подпыривать  друг
друга ножами.
   Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь  там,  откуда  я
приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там  дул  такой
свежий ветер ночами и только звездный свод распахивался над головой.
   Мне не спалось на станционной скамье, и  я  чуть  свет  опять  побрел  по
поселку. Теперь я увидел крохотный базарец.  По  рани  единственная  женщина
стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.
   Меня поразила ее речь. Она не говорила, а напевала умильно,  и  слова  ее
были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии:
   -- Пей, пей с душою жела'дной. Ты, пота'й, приезжий?
   -- А вы откуда? -- просветлел я.
   И я узнал, что не  всё  вокруг  торфоразработки,  что  есть  за  полотном
железной дороги -- бугор, а за бугром -- деревня, и деревня эта -- Тальново,
испокон она здесь, еще когда была барыня-"цыганка" и кругом лес лихой стоял.
А дальше целый  край  идет  деревень:  Часлицы,  Овинцы,  Спудни,  Шевертни,
Шестимирово -- все поглуше, от железной дороги подале, к озерам.
   Ветром успокоения потянуло на меня от  этих  названий.  Они  обещали  мне
кондовую Россию.
   И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара  в  Тальново  и
подыскать избу, где бы стать мне квартирантом.
   Я казался квартирантом выгодным: сверх платы сулила  школа  за  меня  еще
машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой
у нее места не было (они с мужем [воспитывали] ее престарелую мать),  оттого
она повела меня к одним своим родным и еще к другим. Но и здесь  не  нашлось
комнаты отдельной, было тесно и лопотно.
   Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком.  Милей  этого
места  мне  не  приглянулось  во  всей   деревне;   две-три   ивы,   избушка
перекособоченная, а по  пруду  плавали  утки,  и  выходили  на  берег  гуси,
отряхаясь.
   -- Ну, разве что к Матрене зайдем, -- сказала моя проводница, уже уставая
от меня. -- Только у нее не так уборно, в за'пущи она живет, болеет.
   Дом Матрены стоял тут же,  неподалеку,  с  четырьмя  оконцами  в  ряд  на
холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и  с  украшенным  под
теремок чердачным окошком. Дом не  низкий  --  восемнадцать  венцов.  Однако
изгнивала щепа,  посерели  от  старости  бревна  сруба  и  ворота,  когда-то
могучие, и проредилась их обвершка.
   Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать,  а  просунула
руку под низом и отвернула завертку -- нехитрую затею против скота и  чужого
человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было  под  одной  связью.  За
входной дверью  внутренние  ступеньки  поднимались  на  просторные  [мосты],
высоко осененные крышей. Налево еще ступеньки  вели  вверх  в  [горницу]  --
отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А  направо  шла  сама
изба, с чердаком и подпольем.
   Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила  теперь  одинокая
женщина лет шестидесяти.
   Когда я вошел в избу, она лежала  на  русской  печи,  тут  же,  у  входа,
накрытая неопределенным темным тряпьем, таким  бесценным  в  жизни  рабочего
человека.
   Просторная изба и особенно лучшая приоконная ее часть была  уставлена  по
табуреткам и  лавкам  --  горшками  и  кадками  с  фикусами.  Они  заполнили
одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они  разрослись  привольно,
забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света  и  к  тому  же  за
трубой кругловатое лицо хозяйки показалось мне желтым, больным. И по  глазам
ее замутненным можно было видеть, что болезнь измотала ее.
   Разговаривая со мной, она так и  лежала  на  печи  ничком,  без  подушки,
головой к двери, а  я  стоял  внизу.  Она  не  проявила  радости  заполучить
квартиранта, жаловалась на  черный  недуг,  из  приступа  которого  выходила
сейчас: недуг налетал на нее не каждый месяц, но, налетев,
   -- ...держит два'-дни и три'-дни, так что ни встать, ни подать я  вам  не
приспею. А избу бы не жалко, живите.
   И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и  угожей,
и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был -- поселиться  в  этой
темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться,
с  двумя  яркими  рублевыми  плакатами  о  книжной  торговле  и  об  урожае,
повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности
Матрена не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать.
   И хотя Матрена Васильевна вынудила меня походить еще по деревне, и хотя в
мой второй приход долго отнекивалась:
   -- Не умемши, не варёмши -- как утрафишь? --  но  уж  встретила  меня  на
ногах, и даже будто удовольствие пробудилось  в  ее  глазах  оттого,  что  я
вернулся.
   Поладили о цене и о торфе, что школа привезет.
   Я только потом  узнал,  что  год  за  годом,  многие  годы,  ниоткуда  не
зарабатывала Матрена Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей  не  платили.
Родные ей помогали мало. А в  колхозе  она  работала  не  за  деньги  --  за
палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учетчика.
   Так и поселился я у Матрены Васильевны. Комнаты мы не делили. Ее  кровать
была в дверном углу у печки, а  я  свою  раскладушку  развернул  у  окна  и,
оттесняя от света любимые Матренины  фикусы,  еще  у  одного  окна  поставил
столик. Электричество же  в  деревне  было  --  его  еще  в  двадцатые  годы
подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда  "лампочки  Ильича",  а  мужики,
глаза тараща, говорили: "Царь Огонь!"
   Может, кому  из  деревни,  кто  побогаче,  изба  Матрены  и  не  казалась
доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша: от дождей она
еще не протекала и ветрами студеными выдувало из нее печное грево не  сразу,
лишь под утро, особенно тогда, когда дул ветер с прохудившейся стороны.
   Кроме Матрены и меня, жили в избе еще -- кошка, мыши и тараканы.
   Кошка была немолода, а главное -- колченога. Она из жалости была Матреной
подобрана и прижилась. Хотя  она  и  ходила  на  четырех  ногах,  но  сильно
прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка  прыгала
с печи на пол, звук касания ее о пол не был кошаче-мягок, как у всех,  а  --
сильный одновременный удар трех ног: туп! -- такой сильный удар,  что  я  не
сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом,  чтоб  уберечь
четвертую.
   Но  не  потому  были  мыши  в  избе,  что  колченогая  кошка  с  ними  не
справлялась: она как молния за ними прыгала в угол и  выносила  в  зубах.  А
недоступны были мыши для кошки из-за  того,  что  кто-то  когда-то,  еще  по
хорошей жизни, оклеил Матренину избу рифлеными зеленоватыми  обоями,  да  не
просто в слой, а в пять слоев. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены
же во многих местах отстали -- и получилась как бы внутренняя шкура на избе.
Между бревнами избы и обойной шкурой мыши и  проделали  себе  ходы  и  нагло
шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела  вслед  их
шуршанью, а достать не могла.
   Иногда ела  кошка  и  тараканов,  но  от  них  ей  становилось  нехорошо.
Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей  устье
русской печи и кухоньку от чистой избы. В чистую избу  они  не  переползали.
Зато в кухоньке по ночам кишели, и если поздно вечером, зайдя испить воды, я
зажигал там лампочку -- пол весь, и скамья большая, и даже стена  были  чуть
не сплошь бурыми и шевелились. Приносил я из химического кабинета  буры,  и,
смешивая с тестом, мы их  травили.  Тараканов  менело,  но  Матрена  боялась
отравить вместе с ними и кошку.  Мы  прекращали  подсыпку  яда,  и  тараканы
плодились вновь.
   По ночам, когда Матрена уже спала, а я занимался  за  столом,  --  редкое
быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым,  непрерывным,
как далекий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой.  Но  я  свыкся  с
ним, ибо в нем не было ничего злого, в нем не было лжи. Шуршанье их --  была
их жизнь.
   И с грубой плакатной красавицей я  свыкся,  которая  со  стены  постоянно
протягивала мне Белинского, Панферова и  еще  стопу  каких-то  книг,  но  --
молчала. Я со всем свыкся, что было в избе Матрены.
   Матрена вставала в четыре-пять утра.  Ходикам  Матрениным  было  двадцать
семь лет, как куплены  в  сельпо.  Всегда  они  шли  вперед,  и  Матрена  не
беспокоилась -- лишь бы  не  отставали,  чтоб  утром  не  запоздниться.  Она
включала лампочку за кухонной перегородкой  и  тихо,  вежливо,  стараясь  не
шуметь, топила русскую печь, ходила доить козу (все животы ее были  --  одна
эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трех  чугунках:
один чугунок -- мне, один -- себе,  один  --  козе.  Козе  она  выбирала  из
подполья самую мелкую картошку, себе -- мелкую, а мне  --  с  куриное  яйцо.
Крупной же картошки огород ее песчаный, с  довоенных  лет  не  удобренный  и
всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, -- крупной не давал.
   Мне почти не слышались ее утренние хлопоты. Я спал долго,  просыпался  на
позднем зимнем свету и потягивался, высовывая голову из-под одеяла и тулупа.
Они да еще лагерная телогрейка на ногах, а  снизу  мешок,  набитый  соломой,
хранили мне тепло даже в те ночи, когда стужа  толкалась  с  севера  в  наши
хилые оконца.  Услышав  за  перегородкой  сдержанный  шумок,  я  всякий  раз
размеренно говорил:
   -- Доброе утро, Матрена Васильевна!
   И всегда одни и  те  же  доброжелательные  слова  раздавались  мне  из-за
перегородки. Они начинались какии-то низким теплым мурчанием, как у  бабушек
в сказках:
   -- М-м-мм... также и вам!
   И немного погодя:
   -- А завтрак вам приспе-ел.
   Что' на завтрак, она не  объявляла,  да  это  и  догадаться  было  легко:
[карто'вь] необлупленная,  или  суп  [картонный]  (так  выговаривали  все  в
деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот  год  нельзя  было  купить  в
Торфопродукте, да и ячневую-то с бою -- как самой  дешевой  ею  откармливали
свиней и мешками брали). Не  всегда  это  было  посолено,  как  надо,  часто
пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, деснах и вызывало изжогу.
   Но не Матрены в том была вина: не было в Торфопродукте и масла,  маргарин
нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Да и русская печь,  как  я
пригляделся, неудобна для стряпни: варка идет  скрыто  от  стряпухи,  жар  к
чугунку подступает с разных сторон неравномерно.  Но  потому,  должно  быть,
пришла она к нашим предкам из самого каменного века, что,  протопленная  раз
на досветьи, весь день хранит в себе теплыми корм и пойло для скота, пищу  и
воду для человека. И спать тепло.
   Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если
попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка.  У  меня
не хватало  духу  упрекнуть  Матрену.  В  конце  концов  она  сама  же  меня
предупреждала: "Не умемши, не варёмши -- как утрафишь?"
   -- Спасибо, -- вполне искренне говорил я.
   -- На чем? На своем на  добром?  --  обезоруживала  она  меня  лучезарной
улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: -- Ну,  а
к ужо'ткому что вам приготовить?
   К [ужоткому] значило -- к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что
мог я заказать к ужоткому? Все из того же, [картовь] или суп [картонный].
   Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде  находить  смысл
повседневного существования. Мне дороже  была  эта  улыбка  ее  кругловатого
лица, которую, заработав наконец на фотоаппарат, я тщетно  пытался  уловить.
Увидев на себе холодный глаз  объектива,  Матрена  принимала  выражение  или
натянутое, или повышенно-суровое.
   Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то,  глядя  в  окошко  на
улицу.
   В ту осень много было у Матрены обид. Вышел перед  тем  новый  пенсионный
закон, и надоумили ее соседки добиваться пенсии. Была она одинокая кругом, а
с тех пор, как стала сильно болеть -- и из колхоза ее отпустили.  Наворочено
было много несправедливостей с Матреной: она была больна,  но  не  считалась
инвалидом; она четверть века проработала в колхозе,  но  потому  что  не  на
заводе -- не полагалось ей пенсии [за себя], а добиваться можно было  только
[за мужа], то есть за утерю кормильца. Но мужа не было уже двенадцать лет, с
начала войны, и нелегко было теперь добыть те справки с разных  мест  о  его
[сташе] и сколько он там получал. Хлопоты были -- добыть эти справки; и чтоб
написали все же, что получал он  в  месяц  хоть  рублей  триста;  и  справку
заверить, что живет она одна и никто ей не помогает; и с года она какого;  и
потом все это носить в собес; и перенашивать, исправляя, что сделано не так;
и еще носить. И узнавать -- дадут ли пенсию.
   Хлопоты эти были тем затруднены, что собес от  Тальнова  был  в  двадцати
километрах к востоку, сельский совет -- в  десяти  километрах  к  западу,  а
поселковый -- к северу, час ходьбы. Из канцелярии в канцелярию и  гоняли  ее
два месяца -- то за точкой, то за запятой. Каждая проходка -- день. Сходит в
сельсовет, а секретаря сегодня нет, просто так вот нет,  как  это  бывает  в
селах. Завтра, значит, опять иди. Теперь секретарь есть, да  печати  у  него
нет. Третий день опять иди. А четвертый день иди потому, что сослепу они  не
на той бумажке расписались, бумажки-то все у Матрены одной пачкой сколоты.
   -- Притесняют меня, Игнатич, -- жаловалась она мне после таких бесплодных
проходок. -- Иззаботилась я.
   Но лоб ее недолго оставался омраченным. Я  заметил:  у  нее  было  верное
средство вернуть себе доброе расположение духа -- работа. Тотчас же она  или
хваталась за лопату и копала [картовь]. Или  с  мешком  под  мышкой  шла  за
торфом. А то с плетеным кузовом -- по ягоды  в  дальний  лес.  И  не  столам
конторским кланяясь, а лесным кустам,  да  наломавши  спину  ношей,  в  избу
возвращалась Матрена уже просветленная,  всем  довольная,  со  своей  доброй
улыбкой.
   -- Теперича я зуб наложила, Игнатич, знаю, где брать, -- говорила  она  о
торфе. -- Ну и местечко, любота' одна!
   -- Да Матрена Васильевна, разве моего торфа не хватит? Машина целая.
   -- Фу-у! твоего торфу! еще столько, да  еще  столько  --  тогда,  бывает,
хватит. Тут как зима закрутит да [дуе'ль] в окна,  так  не  столько  топишь,
сколько выдувает. Летось мы торфу натаскивали сколища! Я ли бы и теперь  три
машины не натаскала? Так вот ловят. Уж одну бабу нашу по судам тягают.
   Да, это было так. Уже закруживалось пугающее дыхание  зимы  --  и  щемило
сердца. Стояли  вокруг  леса,  а  топки  взять  было  негде.  Рычали  кругом
экскаваторы на болотах, но не продавалось торфу жителям, а только  везли  --
начальству, да кто при начальстве, да по машине -- учителям, врачам, рабочим
завода. Топлива не было положено  --  и  спрашивать  о  нем  не  полагалось.
Председатель колхоза ходил по деревне, смотрел  в  глаза  требовательно  или
мутно или простодушно и о чем угодно говорил, кроме топлива. Потому что  сам
он запасся. А зимы не ожидалось.
   Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф  у  треста.  Бабы
собирались по пять, по десять, чтобы смелей. Ходили днем. За  лето  накопано
было торфу повсюду и сложено штабелями для просушки. Этим и хорош торф, что,
добыв, его не могут увезти сразу. Он сохнет до осени, а то и до снега,  если
дорога не станет или трест затомошился. Это-то время бабы его и брали. Зараз
уносили в мешке торфин шесть, если были сыроваты, торфин десять, если сухие.
Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил  он  пуда
два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить  надо:  утром
русскую, вечером "голландку".
   -- Да чего говорить оба'пол! -- сердилась Матрена на кого-то  невидимого.
-- Как лошадей не стало, так чего на себе не припрешь, того и в  дому'  нет.
Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе,  летом  вязанки  на
себе, ей-богу правда!
   Ходили бабы в день -- не по разу. В  хорошие  дни  Матрена  приносила  по
шесть мешков. Мой торф она сложила открыто,  свой  прятала  под  мостами,  и
каждый вечер забивала лаз доской.
   -- Разве уж догадаются, враги, -- улыбалась она, вытирая пот со лба, -- а
то ни в жисть не найдут.
   Что было делать тресту? Ему  не  отпускалось  штатов,  чтобы  расставлять
караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную  добычу
в сводках, затем  списывать  --  на  крошку,  на  дожди.  Иногда,  порывами,
собирали патруль и ловили баб у  входа  в  деревню.  Бабы  бросали  мешки  и
разбегались. Иногда, по  доносу,  ходили  по  домам  с  обыском,  составляли
протокол на незаконный торф и  грозились  передать  в  суд.  Бабы  на  время
бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их -- с санками по ночам.
   Вообще, приглядываясь  к  Матрене,  я  замечал,  что,  помимо  стряпни  и
хозяйства, на каждый день у нее приходилось и  какое-нибудь  другое  немалое
дело, закономерный порядок этих дел она  держала  в  голове  и,  проснувшись
поутру, всегда знала, чем сегодня день ее будет занят.  Кроме  торфа,  кроме
сбора старых пеньков, вывороченных  трактором  на  болоте,  кроме  брусники,
намачиваемой на зиму в четвертях ("Поточи зубки, Игнатич", -- угощала меня),
кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще
где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.
   -- А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна?
   -- Э-эх, Игнатич, --  разъясняла  Матрена,  стоя  в  нечистом  фартуке  в
кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. -- Мне молока и  от  козы
хватит. А корову заведи, так она меня самою' с ногами съест.  У  полотна  не
скоси -- там свои хозява, и в лесу косить нету -- лесничество  хозяин,  и  в
колхозе мне не велят -- не колхозница, мол, теперь. Да они и  колхозницы  до
самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу  --  что  за  трава?...
По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава
-- медовая...
   Так, одной у'тельной козе собрать было сена для Матрены -- труд  великий.
Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где  трава
росла по обмежкам, по задороге,  по  островкам  среди  болота.  Набив  мешок
свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя  раскладывала
пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена -- навильник.
   Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом  обрезал
всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрене,  а  десять
соток так и пустовало за забором. Впрочем,  за  пятнадцать  соток  потягивал
колхоз Матрену. Когда рук не  хватало,  когда  отнекивались  бабы  уж  очень
упорно, жена  председателя  приходила  к  Матрене.  Она  была  тоже  женщина
городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как  бы
военная.
   Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрену.  Матрена
мешалась.
   -- Та-ак, -- раздельно говорила жена председателя. -- Товарищ Григорьева?
Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить!
   Лицо Матрены складывалось в извиняющую полуулыбку -- как  будто  ей  было
совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу.
   -- Ну что ж, -- тянула она. -- Я больна, конечно. И к делу вашему  теперь
не  присоединёна.  --  И  тут  же  спешно  исправлялась:  --   Какому   часу
приходить-то?
   -- И вилы свои  бери!  --  наставляла  председательша  и  уходила,  шурша
твердой юбкой.
   -- Во как! -- пеняла Матрена вслед. -- И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил
в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?...
   И размышляла потом весь вечер:
   -- Да что говорить, Игнатич!  Ни  к  столбу,  ни  к  перилу  эта  работа.
Станешь,  об  лопату  опершись,  и  ждешь,  скоро  ли  с  фабрики  гудок  на
двенадцать. Да еще заведутся бабы, счеты сводят, кто вышел,  кто  не  вышел.
Когда, бывалоча, [по себе] работали, так никакого [звуку]  не  было,  только
ой-ой-ойинь-ки, вот обед подкатил, вот вечер подступил.
   Все же поутру она уходила со своими вилами.
   Но не колхоз только, а любая  родственница  дальняя  или  просто  соседка
приходила тоже к Матрене с вечера и говорила:
   -- Завтра, Матрена, придешь мне пособить. Картошку будем докапывать.
   И Матрена не могла отказать. Она покидала свой черед  дел,  шла  помогать
соседке и, воротясь, еще говорила без тени зависти:
   -- Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у нее! В охотку  копала,  уходить  с
участка не хотелось, ей-богу правда!
   Тем более не обходилась без Матрены ни одна пахота  огорода.  Тальновские
бабы установили доточно, что одной вскопать свой  огород  лопатою  тяжеле  и
дольше, чем, взяв  соху  и  вшестером  впрягшись,  вспахать  на  себе  шесть
огородов. На то и звали Матрену в помощь.
   -- Что ж, платили вы ей? -- приходилось мне потом спрашивать.
   -- Не берет она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь.
   Еще суета большая выпадала Матрене, когда подходила  ее  очередь  кормить
козьих пастухов:  одного  --  здоровенного,  [немоглу'хого],  и  второго  --
мальчишку с постоянной слюнявой цигаркой в зубах. Очередь эта была в полтора
месяца роз, но вгоняла Матрену в большой расход. Она шла в сельпо,  покупала
рыбные консервы,  расстарывалась  и  сахару  и  масла,  чего  не  ела  сама.
Оказывается, хозяйки выкладывались друг  перед  другой,  стараясь  накормить
пастухов получше.
   -- Бойся портного да пастуха, -- объясняла она мне. --  По  всей  деревне
тебя ославят, если что им не так.
   И в эту жизнь, густую заботами, еще врывалась временами  тяжелая  немочь,
Матрена валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала,
но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрены с  самых
молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама  Матрена  не
пила, не ела и не просила  ничего.  Вызвать  на  дом  врача  из  поселкового
медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед  соседями  --  мол,
барыня. Вызывали однажды,  та  приехала  злая  очень,  велела  Матрене,  как
отлежится, приходить на медпункт самой. Матрена ходила  против  воли,  брали
анализы, посылали в районную больницу -- да так и заглохло. Была тут вина  и
Матрены самой.
   Дела звали к жизни. Скоро Матрена  начинала  вставать,  сперва  двигалась
медленно, а потом опять живо.
   -- Это ты меня прежде не видал, Игнатич, --  оправдывалась  она.  --  Все
мешки мои были, по пять пудов ти'желью не считала. Свекор кричал:  "Матрена!
Спину сломаешь!" Ко мне ди'вирь  не  подходил,  чтоб  мой  конец  бревна  на
передок подсадить. Конь был военный у нас Волчок, здоровый...
   -- А почему военный?
   -- А нашего  на  войну  забрали,  этого  подраненного  --  взамен.  А  он
[стихово'й] какой-то попался. Раз  с  испугу  сани  понес  в  озеро,  мужики
отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь.  У
нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные,  те  и  ти'жели  не
признают.
   Но отнюдь не  была  Матрена  бесстрашной.  Боялась  она  пожара,  боялась
[молоньи'], а больше всего почему-то -- поезда.
   -- Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет,  глаза  здоровенные
свои вылупит, рельсы гудят -- аж  в  жар  меня  бросает,  коленки  трясутся.
Ей-богу правда! -- сама удивлялась и пожимала плечами Матрена.
   -- Так, может, потому, что билетов не дают, Матрена Васильевна?
   -- В окошечко? Только мягкие суют.  А  уж  поезд  --  трогацать!  Мечемся
туда-сюда: да взойдите ж в сознание!  Мужики  --  те  по  лесенке  на  крышу
полезли. А мы нашли дверь незапертую, вперлись прям так, без  билетов  --  а
вагоны-то все [простые] идут,  все  простые,  хоть  на  полке  растягивайся.
Отчего билетов не давали, паразиты несочувственные, -- не знато...
   Всё же к той  зиме  жизнь  Матрены  наладилась  как  никогда.  Стали-таки
платить ей рублей восемьдесят пенсии. Еще сто с лишком получала она от школы
и от меня.
   -- Фу-у! Теперь Матрене и умирать не надо!  --  уже  начинали  завидовать
некоторые из соседок. -- Больше денег ей, старой, и девать некуда.
   -- А  что  --  пенсия?  --  возражали  другие.  --  [Государство  --  оно
минутное]. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет.
   Заказала себе Матрена скатать новые валенки. Купила новую  телогрейку.  И
справила пальто  из  ношеной  железнодорожной  шинели,  которую  подарил  ей
машинист  из  Черустей,  муж  ее  бывшей  воспитанницы   Киры.   Деревенский
портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное  пальто  получилось,
какого за шесть десятков лет Матрена не нашивала.
   И в середине зимы зашила Матрена в подкладку этого пальто  двести  рублей
себе на [похороны]. Повеселела:
   -- Маненько и я спокой увидала, Игнатич.
   Прошел декабрь, прошел январь -- за два месяца не  посетила  ее  болезнь.
Чаще Матрена по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семечки  пощелкать.  К
себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на крещенье,
воротясь из школы, я  застал  в  избе  пляску  и  познакомлен  был  с  тремя
Матрениными родными сестрами, звавшими Матрену как  старшую  --  лёлька  или
нянька. До этого дня мало было в нашей  избе  слышно  о  сестрах  --  то  ли
опасались они, что Матрена будет просить у них помощи?
   Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрене этот  праздник:
ходила она за пять верст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж
других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы,  толкаясь,  разбирать
-- Матрена не поспела средь первых, а в конце -- не оказалось ее котелка.  И
взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез  котелок,
как дух нечистый его унес.
   -- Бабоньки! -- ходила Матрена среди молящихся. -- Не  прихватил  ли  кто
неуладкой чужую воду освячённую? в котелке?
   Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там  и  мальчишки.
Вернулась Матрена печальная. Всегда у нее бывала святая вода, а на этот  год
не стало.
   Не сказать, однако, чтобы Матрена верила как-то истово. Даже скорей  была
она язычница, брали в ней верх суеверия: что  на  Ивана  Постного  в  огород
зайти нельзя -- на будущий год урожая не будет; что если  метель  крутит  --
значит, кто-то где-то удавился, а  дверью  ногу  прищемишь  --  быть  гостю.
Сколько жил я у нее -- никогда не видал ее молящейся, ни чтоб она  хоть  раз
перекрестилась. А дело всякое начинала  "с  Богом!"  и  мне  всякий  раз  "с
Богом!" говорила, когда я шел в школу. Может быть, она  и  молилась,  но  не
показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в  чистой
избе, и икона Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они темные,  а  во
время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрена лампадку.
   Только грехов у нее было меньше, чем у ее колченогой кошки. Та  --  мышей
душила...
   Немного   выдравшись   из   колотной   своей   житёнки,   стала   Матрена
повнимательней слушать и мое радио (я не преминул поставить себе  [разведку]
-- так Матрена называла розетку. Мой приемничек уже не  был  для  меня  бич,
потому  что  я  своей  рукой  мог  его  выключить  в   любую   минуту;   но,
действительно, выходил он для меня из глухой избы -- разведкой). В  тот  год
повелось по  две  --  по  три  иностранных  делегации  в  неделю  принимать,
провожать и возить по многим  городам,  собирая  митинги.  И  что  ни  день,
известия полны были важными сообщениями о банкетах, обедах и завтраках.
   Матрена хмурилась, неодобрительно вздыхала:
   -- Ездят-ездят, чего-нибудь наездят.
   Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрена из кухни:
   -- Всё новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые  складывать
будем?
   Еще в тот  год  обещали  искусственные  спутники  Земли.  Матрена  качала
головой с печи:
   -- Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето.
   Исполнял  Шаляпин  русские  песни.  Матрена  стояла-стояла,   слушала   и
приговорила решительно:
   -- Чудно' поют, не по-нашему.
   -- Да что вы, Матрена Васильевна, да прислушайтесь!
   Еще послушала. Сжала губы:
   -- Не. Не так. Ладу не нашего. И голосом балует.
   Зато и вознаградила меня Матрена. Передавали как-то концерт  из  романсов
Глинки. И вдруг после пятка камерных романсов Матрена,  держась  за  фартук,
вышла из-за перегородки  растепленная,  с  пеленой  слезы  в  неярких  своих
глазах:
   -- А вот это -- по-нашему... -- прошептала она.

   2

   Так привыкли Матрена ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она
моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими  расспросами.  До  того
отсутствовало в ней бабье любопытство или до того она была деликатна, что не
спросила меня ни разу: был ли я когда женат? Все тальновские бабы приставали
к ней -- узнать обо мне. Она им отвечала:
   -- Вам нужно -- вы и спрашивайте. Знаю одно -- [дальний] он.
   И когда невскоре я сам сказал ей, что много провел в тюрьме,  она  только
молча покивала головой, как бы подозревала и раньше.
   А я тоже видел Матрену сегодняшнюю, потерянную старуху, и тоже не бередил
ее прошлого, да и не подозревал, чтоб там было что искать.
   Знал я, что замуж Матрена вышла еще до революции, и сразу в эту избу, где
мы жили теперь с ней, и сразу  [к  печке]  (то  есть  не  было  в  живых  ни
свекрови, ни старшей золовки незамужней,  и  с  первого  послебрачного  утра
Матрена взялась за ухват). Знал, что детей у нее  было  шестеро  и  один  за
другим умирали все очень рано, так  что  двое  сразу  не  жило.  Потом  была
какая-то воспитанница  Кира.  А  муж  Матрены  не  вернулся  с  этой  войны.
Похоронного тоже не было. Односельчане, кто был с ним в роте, говорили,  что
либо в плен он попал, либо погиб, а только тела  не  нашли.  За  одиннадцать
послевоенных лет решила и Матрена сама, что он не жив. И хорошо, что  думала
так. Хоть и был бы теперь он жив -- так женат где-нибудь в  Бразилии  или  в
Австралии. И деревня Тальново, и язык русский изглаживаются из памяти его...
   Раз, придя из школы, я застал в нашей избе гостя. Высокий черный  старик,
сняв на колени шапку, сидел на  стуле,  который  Матрена  выставила  ему  на
середину комнаты, к печке-"голландке". Все лицо его облегали  густые  черные
волосы, почти не тронутые сединой: с черной окладистой бородой сливались усы
густые, черные, так что рот был виден едва;  и  непрерывные  бакены  черные,
едва выказывая уши, поднимались к черным космам, свисавшим с темени;  и  еще
широкие черные брови мостами были брошены друг другу навстречу. И только лоб
уходил лысым куполом в лысую просторную  маковку.  Во  всем  облике  старика
показалось мне многознание и достойность. Он сидел  ровно,  сложив  руки  на
посохе, посох же отвесно уперев в пол,  --  сидел  в  положении  терпеливого
ожидания и, видно, мало разговаривал с Матреной, возившейся за перегородкой.
   Когда я пришел, он плавно повернул ко мне величавую голову и назвал  меня
внезапно:
   -- Батюшка!... Вижу вас плохо. Сын мой учится у вас. Григорьев Антошка...
   Дальше мог бы он и не говорить...  При  всем  моем  порыве  помочь  этому
почтенному старику, заранее знал я и отвергал все то бесполезное, что скажет
старик сейчас. Григорьев Антошка был круглый  румяный  малец  из  8-го  "Г",
выглядевший, как кот после блинов. В школу он приходил как бы  отдыхать,  за
партой сидел и улыбался лениво. Уж тем более он никогда  не  готовил  уроков
дома. Но, главное, борясь  за  тот  высокий  процент  успеваемости,  которым
славились школы нашего района, нашей области и соседних областей, -- из году
в год его переводили, и он ясно усвоил, что, как бы  учителя  ни  грозились,
все равно в конце года переведут, и не надо для  этого  учиться.  Он  просто
смеялся над нами. Он сидел в 8-м классе,  однако  не  владел  дробями  и  не
различал, какие бывают треугольники. По первым четвертям  он  был  в  цепкой
хватке моих двоек -- и то же ожидало его в третьей четверти.
   Но этому полуслепому старику, годному Антошке не  в  отцы,  а  в  деды  и
пришедшему ко мне на униженный поклон, -- как было сказать теперь,  что  год
за годом школа его обманывала, дальше же обманывать я не могу, иначе развалю
весь класс, и превращусь в балаболку, и наплевать должен буду на  весь  свой
труд и звание свое?
   И теперь я терпеливо объяснял ему, что запущено у  сына  очень,  и  он  в
школе и дома лжет, надо дневник проверять у него почаще и  круто  браться  с
двух сторон.
   -- Да уж куда крутей, батюшка, -- заверил меня гость. -- Бью его  теперь,
что неделя. А рука тяжелая у меня.
   В разговоре я  вспомнил,  что  уж  один  раз  и  Матрена  сама  почему-то
ходатайствовала за Антошку Григорьева, но я не спросил, что  за  родственник
он ей, и тоже тогда отказал.  Матрена  и  сейчас  стала  в  дверях  кухоньки
бессловесной просительницей. И когда Фаддей Миронович ушел от  меня  с  тем,
что будет заходить -- узнавать, я спросил:
   -- Не пойму, Матрена Васильевна, как же этот Антошка вам приходится?
   -- Дивиря моего сын, -- ответила Матрена суховато и ушла доить козу.
   Разочтя, я понял, что черный настойчивый этот старик -- родной брат  мужа
ее, без вести пропавшего.
   И долгий вечер прошел -- Матрена не касалась больше этого разговора. Лишь
поздно вечером, когда я думать забыл о старике и работал в тишине  избы  под
шорох тараканов и постук ходиков, -- Матрена вдруг из  темного  своего  угла
сказала:
   -- Я, Игнатич, когда-то за него чуть замуж не вышла.
   Я и о Матрене-то самой забыл, что она здесь, не  слышал  ее,  --  но  так
взволнованно она это сказала из темноты,  будто  и  сейчас  еще  тот  старик
домогался ее.
   Видно, весь вечер Матрена только об том и думала.
   Она поднялась с убогой тряпичной кровати и медленно выходила ко мне,  как
бы идя за своими словами. Я откинулся -- и в  первый  раз  совсем  по-новому
увидел Матрену.
   Верхнего света не было в нашей большой комнате,  как  лесом  заставленной
фикусами. От настольной же лампы свет падал кругом только на мои тетради, --
а по  всей  комнате  глазам,  оторвавшимся  от  света,  казался  полумрак  с
розовинкой. И из него выступала Матрена.  И  щеки  ее  померещились  мне  не
желтыми, как всегда, а тоже с розовинкой.
   -- Он  за  меня  первый  сватался...  раньше  Ефима...  Он  был  брат  --
старший... Мне было девятнадцать, Фаддею -- двадцать три... Вот в этом самом
доме они тогда жили. Ихний был дом. Ихним отцом строенный.
   Я невольно оглянулся. Этот старый  серый  изгнивающий  дом  вдруг  сквозь
блекло-зеленую  шкуру  обоев,  под  которыми  бегали  мыши,  проступил   мне
молодыми, еще не потемневшими тогда, стругаными бревнами и веселым смолистым
запахом.
   -- И вы его...? И что же?...
   -- В то лето... ходили мы с ним в рощу сидеть, -- прошептала она. --  Тут
роща была, где теперь конный двор,  вырубили  ее...  Без  малого  не  вышла,
Игнатич. Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
   Она уронила это -- и вспыхнул передо мной голубой, белый  и  желтый  июль
четырнадцатого года: еще мирное небо, плывущие облака и  народ,  кипящий  со
спелым жнивом. Я представил их  рядом:  смоляного  богатыря  с  косой  через
спину; ее, румяную, обнявшую сноп. И -- песню, песню под небом, какие  давно
уже отстала деревня петь, да и не споешь при механизмах.
   -- Пошел он на войну -- пропал... Три  года  затаилась  я,  ждала.  И  ни
весточки, и ни косточки...
   Обвязанное старческим слинявшим платочком смотрело  на  меня  в  непрямых
мягких отсветах лампы круглое лицо Матрены --  как  будто  освобожденное  от
морщин, от  будничного  небрежного  наряда  --  испуганное,  девичье,  перед
страшным выбором.
   Да. Да... Понимаю... Облетали листья, падал снег -- и потом  таял.  Снова
пахали, снова сеяли, снова жали. И опять  облетали  листья,  и  опять  падал
снег. И одна революция. И другая революция. И весь свет перевернулся.
   -- Мать у них умерла -- и присватался ко мне Ефим. Мол, в  нашу  избу  ты
идти хотела, в нашу и иди. Был Ефим моложе меня на год. Говорят у нас: умная
выходит после Покрова', а дура -- после Петрова'.  Рук  у  них  не  хватало.
Пошла я... На Петров день повенчались, а к  Миколе  зимнему  --  вернулся...
Фаддей... из венгерского плена.
   Матрена закрыла глаза.
   Я молчал.
   Она обернулась к двери, как к живой:
   -- Стал на пороге. Я как закричу! В колена б ему бросилась!...  Нельзя...
Ну, говорит, если б то не брат мой родной -- я бы вас порубал обоих!
   Я вздрогнул. От ее надрыва или страха я живо  представил,  как  он  стоит
там, черный, в темных дверях и топором замахнулся на Матрену.
   Но она  успокоилась,  оперлась  о  спинку  стула  перед  собой  и  певуче
рассказывала:
   -- Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! Сколько невест было на деревне --  не
женился. Сказал: буду имечко твое искать, вторую Матрену. И привел-таки себе
из Липовки Матрену, срубили избу отдельную, где и сейчас  живут,  ты  каждый
день мимо их в школу ходишь.
   Ах, вот оно что! Теперь я понял, что видел ту вторую Матрену не  раз.  Не
любил я ее: всегда приходила она к моей Матрене жаловаться, что муж ее бьет,
и скаред муж, жилы из нее вытягивает, и плакала здесь  подолгу,  и  голос-то
всегда у нее был на слезе.
   Но выходило, что не о чем моей Матрене жалеть  --  так  бил  Фаддей  свою
Матрену всю жизнь и по сей день и так зажал весь дом.
   -- Меня [сам] ни разику не бил, -- рассказывала она о Ефиме. -- По  улице
на мужиков с кулаками бегал, а меня -- ни разику... То есть был-таки раз  --
я с золовкой поссорилась, он ложку мне об лоб расшибил. Вскочила я от стола:
"Захленуться бы вам, подавиться, трутни!" И в лес ушла. Больше не трогал.
   Кажется, и Фаддею не о чем было жалеть: родила ему  вторая  Матрена  тоже
шестерых детей (средь них и Антошка мой,  самый  младший,  поскребыш)  --  и
выжили все, а у Матрены с Ефимом дети не стояли: до трех месяцев не  доживая
и не болея ничем, умирал каждый.
   -- Одна дочка, Елена, только родилась, помыли  ее  живую  --  тут  она  и
померла. Так мертвую уж обмывать не  пришлось...  Как  свадьба  моя  была  в
Петров день, так и шестого ребенка, Александра, в Петров день схоронила.
   И решила вся деревня, что в Матрене -- порча.
   -- [Порция] во мне! -- убежденно кивала и сейчас Матрена. -- Возили  меня
к монашенке одной бывшей лечиться, она меня на кашель наводила -- ждала, что
[порция] из меня лягушкой выбросится. Ну, не выбросилась...
   И шли года, как плыла вода... В сорок первом не  взяли  на  войну  Фаддея
из-за слепоты, зато Ефима взяли. И как старший  брат  в  первую  войну,  так
младший без вести исчез во вторую.  Но  этот  вовсе  не  вернулся.  Гнила  и
старела когда-то шумная,  а  теперь  пустынная  изба  --  и  старела  в  ней
беспритульная Матрена.
   И попросила она у той второй забитой Матрены -- чрева  ее  урывочек  (или
кровиночку Фаддея?) -- младшую их девочку Киру.
   Десять  лет  она  воспитывала  ее  здесь   как   родную,   вместо   своих
невыстоявших. И незадолго до меня выдала за молодого  машиниста  в  Черусти.
Только оттуда ей теперь и помощь сочилась: иногда сахарку,  когда  поросенка
зарежут -- сальца.
   Страдая от недугов и чая недалекую смерть, тогда же объявила Матрена свою
волю: отдельный сруб горницы, расположенный под общей связью с избою,  после
смерти ее отдать в наследство Кире. О самой избе она ничего не сказала.  Еще
три сестры ее метили получить эту избу.

   Так в тот вечер открылась мне Матрена сполна. И, как это бывает, связь  и
смысл ее жизни, едва став мне  видимыми,  --  в  тех  же  днях  пришли  и  в
движение.  Из  Черустей  приехала  Кира,  забеспокоился  старик  Фаддей:   в
Черустях, чтобы  получить  и  удержать  участок  земли,  надо  было  молодым
поставить какое-нибудь строение. Шла для этого вполне Матренина  горница.  А
другого нечего было и поставить, неоткуда лесу взять. И не так сама Кира,  и
не так муж ее, как за них старый Фаддей загорелся захватить этот  участок  в
Черустях.
   И вот он зачастил к нам, пришел раз, еще  раз,  наставительно  говорил  с
Матреной и требовал, чтоб она отдала горницу теперь же,  при  жизни.  В  эти
приходы он не показался мне тем опирающимся о  посох  старцем,  который  вот
развалится от  толчка  или  грубого  слова.  Хоть  и  пригорбленный  больною
поясницей, но  все  еще  статный,  старше  шестидесяти  сохранивший  сочную,
молодую черноту в волосах, он наседал с горячностью.
   Не спала Матрена две ночи. Нелегко ей было решиться. Не жалко  было  саму
горницу, стоявшую без дела, как вообще ни труда, ни добра своего  не  жалела
Матрена никогда. И горница эта все равно была завещана  Кире.  Но  жутко  ей
было начать ломать ту крышу,  под  которой  прожила  сорок  лет.  Даже  мне,
постояльцу, было больно, что начнут отрывать  доски  и  выворачивать  бревна
дома. А для Матрены было это -- конец ее жизни всей.
   Но те, кто настаивал, знали, что ее дом можно сломать и при жизни.
   И Фаддей  с  сыновьями  и  зятьями  пришли  как-то  февральским  утром  и
застучали в пять топоров, завизжали и заскрипели отрываемыми досками.  Глаза
самого Фаддея деловито поблескивали.  Несмотря  на  то,  что  спина  его  не
распрямлялась вся, он ловко лазил и под  стропила  и  живо  суетился  внизу,
покрикивая на помощников. Эту избу он парнишкою  сам  и  строил  когда-то  с
отцом; эту горницу для него, старшего сына,  и  рубили,  чтоб  он  поселился
здесь с молодой. А теперь он яро разбирал ее по  ребрышкам,  чтоб  увезти  с
чужого двора.
   Переметив номерами венцы сруба и доски  потолочного  настила,  горницу  с
подклетью разобрали, а избу саму с укороченными  мостами  отсекли  временной
тесовой стеночкой. В  стенке  они  покинули  щели,  и  все  показывало,  что
ломатели -- не строители и не предполагают, чтобы Матрене еще долго пришлось
здесь жить.
   А пока мужчины ломали, женщины готовили ко дню  погрузки  самогон:  водка
обошлась бы чересчур дорого. Кира привезла из Московской области пуд сахару,
Матрена Васильевна под покровом ночи носила тот сахар и бутыли самогонщику.
   Вынесены и соштабелеваны были бревна перед воротами, зять-машинист  уехал
в Черусти за трактором.
   Но в тот же день началась метель -- [дуе'ль], по-матрениному. Она  кутила
и кружила двое суток и замела  дорогу  непомерными  сугробами.  Потом,  чуть
дорогу умяли, прошел грузовик-другой --  внезапно  потеплело,  в  один  день
разом распустило, стали сырые туманы, журчали ручьи, прорывшиеся в снегу,  и
нога в сапоге увязала по все голенище.
   Две недели не давалась  трактору  разломанная  горница!  Эти  две  недели
Матрена ходила как потерянная. Оттого особенно ей было  тяжело,  что  пришли
три сестры ее, все дружно обругали ее  дурой  за  то,  что  горницу  отдала,
сказали, что видеть ее больше не хотят, -- и ушли.
   И в те же дни кошка колченогая сбрела со  двора  --  и  пропала.  Одно  к
одному. Еще и это пришибло Матрену.
   Наконец стаявшую дорогу прихватило морозом. Наступил  солнечный  день,  и
повеселело на душе. Матрене что-то доброе приснилось под тот  день.  С  утра
узнала она, что я хочу сфотографировать  кого-нибудь  за  старинным  ткацким
станом (такие еще стояли в двух избах, на них ткали грубые половики),  --  и
усмехнулась застенчиво:
   -- Да уж погоди, Игнатич, пару дней, вот  горницу,  бывает,  отправлю  --
сложу свой стан, ведь цел у меня -- и снимешь тогда. Ей-богу правда!
   Видно, привлекало ее изобразить себя в  старине.  От  красного  морозного
солнца чуть розовым залилось замороженное окошко сеней, теперь  укороченных,
-- и грел этот отсвет лицо Матрены. У тех людей всегда лица  хороши,  кто  в
ладах с совестью своей.
   Перед сумерками, возвращаясь из школы,  я  увидел  движение  близ  нашего
дома. Большие новые тракторные сани были уже нагружены бревнами,  но  многое
еще не поместилось -- и семья деда Фаддея, и приглашенные  помогать  кончали
сбивать еще одни сани,  самодельные.  Все  работали,  как  безумные,  в  том
ожесточении, какое бывает у людей, когда пахнет большими деньгами  или  ждут
большого угощения. Кричали друг на друга, спорили.
   Спор шел о том, как везти сани -- порознь или вместе.  Один  сын  Фаддея,
хромой, и зять-машинист толковали, что сразу обои сани  нельзя,  трактор  не
утянет. Тракторист же, самоуверенный толстомордый здоровяга, хрипел, что ему
видней, что он [водитель] и повезет сани вместе. Расчет  его  был  ясен:  по
уговору машинист платил ему за перевоз горницы, а не за рейсы.  Двух  рейсов
за ночь -- по двадцать пять километров да один раз назад -- он никак  бы  не
сделал. А к утру ему надо было быть с трактором уже в гараже, откуда он увел
его тайком для [левой].
   Старику Фаддею не терпелось сегодня же увезти всю горницу -- и он  кивнул
своим уступить. Вторые,  наспех  сколоченные,  сани  подцепили  за  крепкими
первыми.
   Матрена бегала среди мужчин, суетилась и помогала  накатывать  бревна  на
сани. Тут заметил я, что она  в  моей  телогрейке,  уже  измазала  рукава  о
льдистую грязь бревен, -- и с неудовольствием сказал ей об этом.  Телогрейка
эта была мне память, она грела меня в тяжелые годы.
   Так я в первый раз рассердился на Матрену Васильевну.
   -- Ой-ой-ойиньки, головушка бедная! -- озадачилась  она.  --  Ведь  я  ее
бегма подхватила, да и забыла,  что  твоя.  Прости,  Игнатич.  --  И  сняла,
повесила сушиться.
   Погрузка кончилась,  и  все,  кто  работал,  человек  до  десяти  мужчин,
прогремели мимо моего стола и  нырнули  под  занавеску  в  кухоньку.  Оттуда
глуховато застучали стаканы, иногда звякала бутыль, голоса  становились  все
громче, похвальба -- задорнее. Особенно хвастался тракторист. Тяжелый  запах
самогона докатился до меня. Но пили недолго -- темнота  заставляла  спешить.
Стали  выходить.  Самодовольный,  с   жестоким   лицом   вышел   тракторист.
Сопровождать сани до Черустей шли зять-машинист, хромой  сын  Фаддея  и  еще
племянник один. Остальные расходились по домам. Фаддей,  размахивая  палкой,
догонял кого-то, спешил что-то втолковать. Хромой  сын  задержался  у  моего
стола закурить и вдруг заговорил, как любит он тетку Матрену, и что  женился
недавно, и вот сын у него родился только что. Тут ему крикнули, он ушел.  За
окном зарычал трактор.
   Последней торопливо выскочила из-за  перегородки  Матрена.  Она  тревожно
качала головой вслед ушедшим. Надела телогрейку, накинула платок.  В  дверях
сказала мне:
   -- И что было  двух  не  срядить?  Один  бы  трактор  занемог  --  другой
подтянул. А теперь чего будет -- Богу весть!...
   И убежала за всеми.
   После пьянки, споров и хождения стало особенно  тихо  в  брошенной  избе,
выстуженной частым открыванием дверей. За окнами уже совсем стемнело. Я тоже
влез в телогрейку и сел за стол. Трактор стих в отдалении.
   Прошел час, другой. И третий. Матрена не возвращалась, но я не удивлялся:
проводив сани, должно быть, ушла к своей Маше.
   И еще прошел час. И еще. Не только  тьма,  но  глубокая  какая-то  тишина
опустилась на деревню. Я не мог  тогда  понять,  отчего  тишина  --  оттого,
оказалось, что за  весь  вечер  ни  одного  поезда  не  прошло  по  линии  в
полуверсте от нас. Приемник мой молчал, и  я  заметил,  что  очень  уж,  как
никогда, развозились мыши: все нахальней, все шумней они бегали под  обоями,
скребли и попискивали.
   Я очнулся. Был первый час ночи, а Матрена не возвращалась.
   Вдруг услышал я несколько  громких  голосов  на  деревне.  Еще  были  они
далеко, но как подтолкнуло меня, что это к нам. И правда, скоро резкий  стук
раздался в ворота. Чужой властный голос кричал,  чтоб  открыли.  Я  вышел  с
электрическим фонариком  в  густую  темноту.  Деревня  вся  спала,  окна  не
светились, а снег за неделю притаял и тоже не отсвечивал. Я отвернул  нижнюю
завертку и впустил. К избе прошли четверо в шинелях.  Неприятно  это  очень,
когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях.
   При свете огляделся я, однако, что у  двоих  шинели  --  железнодорожные.
Старший, толстый, с таким же лицом, как у того тракториста, спросил:
   -- Где хозяйка?
   -- Не знаю.
   -- А трактор с санями из этого двора уезжал?
   -- Из этого.
   -- Они пили тут перед отъездом?
   Все четверо щурились, оглядывались в полутьме от настольной лампы. Я  так
понял, что кого-то арестовали или хотели арестовать.
   -- Да что случилось?
   -- Отвечайте, что вас спрашивают!
   -- Но...
   -- Поехали пьяные?
   -- Они пили тут?
   Убил ли кто кого? Или перевозить нельзя было горницы?  Очень  уж  они  на
меня наседали. Но одно было ясно: что  за  самогонщину  Матрене  могут  дать
срок.
   Я отступил к кухонной дверке и так перегородил ее собою.
   -- Право, не заметил. Не видно было.
   (Мне и действительно не видно было, только слышно.)
   И как бы растерянным жестом я провел рукой,  показывая  обстановку  избы:
мирный настольный свет над книгами и тетрадями;  толпу  испуганных  фикусов;
суровую койку отшельника. Никаких следов разгула.
   Они уже и сами с досадой заметили, что никакой попойки здесь не  было.  И
повернули к выходу, между собой говоря, что, значит, пьянка была не  в  этой
избе, но хорошо бы прихватить, что была. Я провожал их и допытывался, что же
случилось. И только в калитке мне буркнул один:
   -- Разворотило их всех. Не соберешь.
   А другой добавил:
   -- Да это что! Двадцать первый скорый чуть с рельс не сошел, вот было бы.
   И они быстро ушли.
   Кого -- их? Кого -- всех? Матрена-то где?
   Быстро я вернулся в иэбу, отвел полог и  прошел  в  кухоньку.  Самогонный
смрад ударил в меня. Это было застывшее побоище --  сгруженных  табуреток  и
скамьи, пустых лежачих бутылок и одной неоконченной,  стаканов,  недоеденной
селедки, лука и раскромсанного сала.
   Все было мертво. И только тараканы спокойно ползали по полю битвы.
   Я кинулся все убирать. Я полоскал бутылки, убирал еду, разносил стулья, а
остаток самогона спрятал в темное подполье подальше.
   И лишь когда я все это сделал, я встал пнем посреди пустой  избы:  что-то
сказано было о двадцать первом скором. К чему?... Может, надо было  все  это
показать им? Я уже сомневался. Но что  за  манера  проклятая  --  ничего  не
объяснить нечиновному человеку?
   И вдруг скрипнула наша калитка. Я быстро вышел на мосты:
   -- Матрена Васильевна?
   В избу, пошатываясь, вошла ее подруга Маша:
   -- Матрена-то... Матрена-то наша, Игнатич...
   Я усадил ее, и, мешая со слезами, она рассказала.
   На переезде -- горка, въезд  крутой.  Шлагбаума  нет.  С  первыми  санями
трактор перевалил, а трос лопнул, и вторые сани,  самодельные,  на  переезде
застряли и разваливаться начали -- Фаддей для них лесу хорошего не дал,  для
вторых саней. Отвезли чуток первые -- за вторыми вернулись, трос  ладили  --
тракторист и сын Фаддея хромой, и туда же, меж трактором и санями, понесло и
Матрену. Что' она там подсобить могла мужикам?  Вечно  она  в  мужичьи  дела
мешалась. И конь когда-то ее чуть в озеро не сшиб, под прорубь. И  зачем  на
переезд проклятый пошла? -- отдала горницу, и весь ее долг,  рассчиталась...
Машинист все смотрел, чтобы с Черустей  поезд  не  нагрянул,  его  б  фонари
далеко видать, а с другой  стороны,  от  станции  нашей,  шли  два  паровоза
сцепленных -- без огней и задом. Почему  без  огней  --  неведомо,  а  когда
паровоз задом идет -- машинисту с тендера сыплет  в  глаза  пылью  угольной,
смотреть плохо. Налетели --  и  в  мясо  тех  троих  расплющили,  кто  между
трактором и санями. Трактор изувечили, сани  в  щепки,  рельсы  вздыбили,  и
паровоза оба набок.
   -- Да как же они не слышали, что паровозы подходят?
   -- Да трактор-то заведенный орет.
   -- А с трупами что?
   -- Не пускают. Оцепили.
   -- А что я про скорый слышал... будто скорый?...
   -- А скорый десятичасовой -- нашу станцию с ходу, и тоже к  переезду.  Но
как паровозы рухнули -- машинисты два уцелели, спрыгнули и побежали назад, и
руками махают, на рельсы ставши -- и успели поезд  остановить...  Племянника
тоже бревном покалечило. Прячется сейчас у Клавки, чтоб не знали, что он  на
переезде был. А то ведь затягают свидетелем!... Незнайка на  печи  лежит,  а
знайку на веревочке ведут... А муж Киркин -- ни царапины. Хотел  повеситься,
из петли вынули. Из-за меня, мол, тетя погибла и  брат.  Сейчас  пошел  сам,
арестовался.  Да  его  теперь  не  в  тюрьму,  его  в  дом   безумный.   Ах,
Матрена-Матренушка!...
   Нет Матрены. Убит родной человек. И в  день  последний  я  укорил  ее  за
телогрейку.
   Разрисованная красно-желтая баба с книжного плаката радостно улыбалась.
   Тетя Маша еще посидела, поплакала. И  уже  встала,  чтоб  идти.  И  вдруг
спросила:
   -- Игнатич! Ты помнишь... вя'заночка серая была у Матрены... Она ведь  ее
после смерти прочила Таньке моей, верно?
   И с надеждой смотрела на меня в полутьме -- неужели я забыл?
   Но я помнил:
   -- Прочила, верно.
   -- Так слушай, может, разреши,  я  ее  заберу  сейчас?  Утром  тут  родня
налетит, мне уж потом не получить.
   И опять с мольбой и надеждой смотрела на меня -- ее полувековая  подруга,
единственная, кто искренне любил Матрену в этой деревне...
   Наверно, так надо было.
   -- Конечно... Берите... -- подтвердил я.
   Оно открыла сундучок, достала вязанку, сунула под полу и ушла...
   Мышами овладело какое-то безумие, они ходили по стенам ходенём,  и  почти
зримыми волнами перекатывались зеленые обои над мышиными спинами.
   Идти мне было некуда. Еще придут сами ко мне,  допрашивать.  Утром  ждала
меня школа. Час ночи был третий. И выход был: запереться и лечь спать.
   Запереться, потому что Матрена не придет.
   Я лег, оставив свет. Мыши пищали, стонали почти, и  все  бегали,  бегали.
Уставшей бессвязной головой нельзя было отделаться от невольного трепета  --
как будто Матрена невидимо металась и прощалась тут, с избой своей.
   И вдруг в притемке у входных дверей, на пороге, я вообразил себе  черного
молодого Фаддея с занесенным топором: "Если б  то  не  брат  мой  родной  --
порубал бы я вас обоих!"
   Сорок  лет  пролежала  его  угроза  в  углу,  как  старый  тесак,  --   а
ударила-таки...

   3

   На рассвете женщины привезли с переезда на санках под  накинутым  грязным
мешком -- все, что осталось от Матрены. Скинули мешок,  чтоб  обмывать.  Все
было месиво -- ни ног, ни половины туловища, ни  левой  руки.  Одна  женщина
перекрестилась и сказала:
   -- Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться...
   И вот всю толпу фикусов, которых Матрена  так  любила,  что,  проснувшись
когда-то ночью в дыму, не избу бросилась спасать, а валить фикусы на пол (не
задохнулись бы от дыму), -- фикусы  вынесли  из  избы.  Чисто  вымели  полы.
Тусклое  Матренино  зеркало  завесили  широким  полотенцем  старой  домашней
вытоки. Сняли со стены праздные плакаты. Сдвинули мой стол. И к  окнам,  под
образа, поставили на табуретках гроб, сколоченный без затей.
   А в гробу лежала Матрена. Чистой простыней было покрыто ее  отсутствующее
изуродованное тело, и голова охвачена белым  платком,  --  а  лицо  осталось
целехонькое, спокойное, больше живое, чем мертвое.
   Деревенские приходили постоять-посмотреть. Женщины приводили и  маленьких
детей взглянуть на мертвую. И если начинался  плач,  все  женщины,  хотя  бы
зашли они в избу из пустого любопытства, -- все обязательно подплакивали  от
двери и от стен, как  бы  аккомпанировали  хором.  А  мужчины  стояли  молча
навытяжку, сняв шапки.
   Самый  же  плач  доставалось  вести  родственницам.  В  плаче  заметил  я
холодно-продуманный, искони-заведенный порядок. Те, кто подале, подходили  к
гробу ненадолго и у самого гроба причитали негромко.  Те,  кто  считал  себя
покойнице роднее, начинали плач еще с порога, а достигнув гроба, наклонялись
голосить над самым лицом  усопшей.  Мелодия  была  самодеятельная  у  каждой
плакальщицы. И свои собственные излагались мысли и чувства.
   Тут узнал я, что плач над покойной не просто есть  плач,  а  своего  рода
политика. Слетелись три сестры Матрены, захватили избу, козу и печь, заперли
сундук ее на  замок,  из  подкладки  пальто  выпотрошили  двести  похоронных
рублей, приходящим всем втолковывали, что они одни были Матрене  близкие.  И
над гробом плакали так:
   -- Ах, нянькя-нянькя! Ах, лёлька-лёлька! И ты ж наша единственная! И жила
бы ты тихо-мирно! И мы бы тебя  всегда  приласкали!  А  погубила  тебя  твоя
горница! А доконала тебя, заклятая! И зачем ты ее ломала? И зачем ты нас  не
послушала?
   Так плачи сестер были обвинительные плачи против мужниной родни: не  надо
было понуждать Матрену горницу ломать. (А подспудный смысл  был:  горницу-ту
вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!)
   Мужнина родня  --  Матренины  золовки,  сестры  Ефима  и  Фаддея,  и  еще
племянницы разные приходили и плакали так:
   -- Ах, тётанька-тётанька! И как же ты себя не берегла! И, наверно, теперь
[они] на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и вина вся твоя! И горница  тут
ни при чем. И зачем же пошла ты туда, где смерть тебя стерегла? И никто тебя
туда не звал! И как ты умерла -- не думала! И что же ты нас не слушалась?...
   (И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти ее мы не виноваты,  а
насчет избы еще поговорим!)
   Но широколицая грубая "вторая" Матрена -- та подставная Матрена,  которую
взял когда-то Фаддей по одному лишь имечку, -- сбивалась с этой  политики  и
простовато вопила, надрываясь над гробом:
   -- Да ты ж моя сестричечка! Да неужели ж ты на меня обидишься?  Ох-ма!...
Да бывалоча  мы  всё  с  тобой  говорили  и  говорили!  И  прости  ты  меня,
горемычную! Ох-ма!... И ушла ты к своей матушке,  а,  наверно,  ты  за  мной
заедешь! Ох-ма-а-а!...
   На этом "ох-ма-а-а" она словно испускала  весь  дух  свой  --  и  билась,
билась грудью о стенку гроба. И когда  плач  ее  переходил  обрядные  нормы,
женщины, как бы признавая, что плач вполне удался, все дружно говорили:
   -- Отстань! Отстань!
   Матрена отставала, но потом приходила вновь и рыдала еще неистовее. Вышла
тогда из угла старуха древняя и,  положа  Матрене  руку  на  плечо,  сказала
строго:
   -- Две загадки в мире есть: как родился -- не помню, как умру -- не знаю.
   И смолкла Матрена тотчас, и все смолкли до полной тишины.
   Но и сама эта старуха, намного старше здесь всех старух и как будто  даже
Матрене чужая вовсе, погодя некоторое время тоже плакала:
   -- Ох ты, моя болезная! Ох ты,  моя  Васильевна!  Ох,  [надоело  мне  вас
провожать]!
   И совсем уже не обрядно -- простым рыданием нашего века, не бедного  ими,
рыдала злосчастная Матренина приемная дочь  --  та  Кира  из  Черустей,  для
которой везли и ломали эту горницу. Ее завитые локончики жалко растрепались.
Красны, как кровью залиты, были глаза. Она не  замечала,  как  сбивается  на
морозе ее платок, или надевала пальто мимо рукава. Она невменяемая ходила от
гроба приемной матери в одном  доме  к  гробу  брата  в  другом,  --  и  еще
опасались за разум ее, потому что должны были мужа судить.
   Выступало так, что муж ее был виновен вдвойне: он не только вез  горницу,
но был железнодорожный машинист, хорошо знал правила неохраняемых  переездов
-- и должен был сходить на станцию, предупредить о тракторе.  В  ту  ночь  в
уральском скором тысяча жизней людей,  мирно  спавших  на  первых  и  вторых
полках при полусвете поездных ламп, должна была оборваться.  Из-за  жадности
нескольких людей: захватить  участок  земли  или  не  делать  второго  рейса
трактором.
   Из-за горницы, на которую легло проклятие с  тех  пор,  как  руки  Фаддея
ухватились ее ломать.
   Впрочем, тракторист уже ушел от людского суда. А управление  дороги  само
было виновно и в том, что оживленный переезд не  охранялся,  и  в  том,  что
паровозная сплотка шла без  фонарей.  Потому-то  они  сперва  все  старались
свалить на пьянку, а теперь замять и самый суд.
   Рельсы и полотно так искорежило, что три дня, пока гробы стояли в  домах,
поезда не шли -- их заворачивали  другою  веткой.  Всю  пятницу,  субботу  и
воскресенье -- от конца следствия и до похорон -- на переезде днем  и  ночью
шел ремонт пути. Ремонтники мерзли и для  обогрева,  а  ночью  и  для  света
раскладывали костры из даровых досок и бревен со вторых  саней,  рассыпанных
близ переезда.
   А первые сани, нагруженные, целые, так и стояли за переездом невдали.
   И именно это -- что одни сани дразнили, ждали с готовым тросом, а  вторые
еще можно было выхватывать из огня -- именно это терзало душу  чернобородого
Фаддея всю пятницу и всю субботу. Дочь  его  трогалась  разумом,  над  зятем
висел суд, в собственном доме его лежал убитый им сын, на той  же  улице  --
убитая им женщина, которую он любил когда-то,  --  Фаддей  только  ненадолго
приходил постоять у гробов, держась за бороду. Высокий лоб его  был  омрачен
тяжелой думой, но дума эта была -- спасти бревна горницы от огня и от козней
Матрениных сестер.
   Перебрав тальновских, я понял, что Фаддей был в деревне такой не один.
   Что [добром] нашим, народным или моим, странно  называет  язык  имущество
наше. И его-то терять считается перед людьми постыдно и глупо.
   Фаддей, не присаживаясь,  метался  то  на  поселок,  то  на  станцию,  от
начальства к начальству, и с  неразгибающейся  спиной,  опираясь  на  посох,
просил каждого снизойти к его старости и дать разрешение вернуть горницу.
   И кто-то дал такое разрешение. И Фаддей собрал своих  уцелевших  сыновей,
зятей  и  племянников,  и  достал  лошадей  в  колхозе  --  и  с  того  бока
развороченного переезда, кружным путем через три  деревни,  обвозил  остатки
горницы к себе во двор. Он кончил это в ночь с субботы на воскресенье.
   А в воскресенье днем -- хоронили. Два гроба сошлись в  середине  деревни,
родственники поспорили, какой  гроб  вперед.  Потом  поставили  их  на  одни
розвальни рядышком, тетю и племянника, и по февральскому  вновь  обсыревшему
насту под пасмурным небом повезли покойников на церковное  кладбище  за  две
деревни от нас. Погода была ветреная, неприютная, и поп с дьяконом  ждали  в
церкви, не вышли в Тальново навстречу.
   До околицы народ шел медленно и пел хором. Потом -- отстал.

   Еще под воскресенье не стихала бабья суетня  в  нашей  избе:  старушка  у
гроба мурлыкала псалтырь, Матренины сестры сновали у русской печи с ухватом,
из чела печи пышело жаром от раскаленных торфин -- от  тех,  которые  носила
Матрена в мешке с дальнего болота. Из плохой муки пекли невкусные пирожки.
   В воскресенье, когда  вернулись  с  похорон,  а  было  уж  то  к  вечеру,
собрались на поминки. Столы, составленные в один длинный, захватывали  и  то
место, где утром стоял гроб.  Сперва  стали  все  вокруг  стола,  и  старик,
золовкин муж, прочел "Отче наш". Потом налили каждому на самое дно миски  --
медовой сыты. Ее, на помин души, мы выхлебали ложками, безо всего. Потом ели
что-то и пили водку,  и  разговоры  становились  оживленнее.  Перед  киселем
встали все и пели "Вечную память" (так и объяснили мне, что поют ее -- перед
киселем обязательно). Опять пили. И говорили еще громче,  совсем  уже  не  о
Матрене. Золовкин муж расхвастался:
   -- А заметили  вы,  православные,  что  отпевали  сегодня  медленно?  Это
потому, что отец Михаил меня заметил. Знает, что я службу знаю. А иначе б --
со святыми помоги, вокруг ноги -- и все.
   Наконец ужин кончился. Опять все  поднялись.  Спели  "Достойно  есть".  И
опять, с тройным повторением: вечная память! вечная память!  вечная  память!
Но голоса были хриплы, розны, лица пьяны, и никто в эту вечную память уже не
вкладывал чувства.
   Потом  основные  гости  разошлись,  остались  самые   близкие,   вытянули
папиросы, закурили, раздались шутки, смех. Коснулось  пропавшего  без  вести
мужа Матрены, и золовкин муж, бья себя в грудь, доказывал мне  и  сапожнику,
мужу одной из Матрениных сестер:
   -- Умер, Ефим, умер! Как бы это он мог не вернуться? Да если  б  я  знал,
что меня на родине даже повесят -- все равно б я вернулся!
   Сапожник согласно кивал ему. Он был дезертир и  вовсе  не  расставался  с
родиной: всю войну перепрятался у матери в подполье.
   Высоко на печи сидела оставшаяся ночевать та строгая молчаливая  старуха,
древнее всех древних. Она сверху  смотрела  немо,  осуждающе  на  неприлично
оживленную пятидесяти- и шестидесятилетнюю молодежь.
   И только несчастная приемная  дочь,  выросшая  в  этих  стенах,  ушла  за
перегородку и там плакала.

   Фаддей не пришел на поминки Матрены -- потому ли, что поминал сына. Но  в
ближайшие дни он два раза враждебно приходил в  эту  избу  на  переговоры  с
Матрениными сестрами и с сапожником-дезертиром.
   Спор шел об избе: кому  она  --  сестре  или  приемной  дочери.  Уж  дело
упиралось писать в суд, но примирились, рассудя, что суд отдаст избу не  тем
и не другим, а сельсовету. Сделка состоялась. Козу забрала одна сестра, избу
-- сапожник с женою,  а  в  зачет  Фаддеевой  доли,  что  он  "здесь  каждое
бревнышко своими руками перенянчил", пошла  уже  свезенная  горница,  и  еще
уступили ему сарай, где жила коза, и весь внутренний забор, между  двором  и
огородом.
   И опять, преодолевая немощь и ломоту,  оживился  и  помолодел  ненасытный
старик. Опять он собрал уцелевших сыновей и зятей,  они  разбирали  сарай  и
забор, и он сам возил бревна на саночках, на саночках, под конец уже  только
с Антошкой своим из 8-го "Г", который здесь не ленился.

   Избу Матрены до весны забили, и я переселился  к  одной  из  ее  золовок,
неподалеку. Эта золовка потом по  разным  поводам  вспоминала  что-нибудь  о
Матрене и как-то с новой стороны осветила мне умершую.
   -- Ефим ее не любил. Говорил:  люблю  одеваться  [культурно],  а  она  --
кое-как, всё по-деревенски. А однаво' мы с ним в город ездили, на заработки,
так он себе там сударку завел, к Матрене и возвращаться не хотел.
   Все отзывы ее о Матрене были неодобрительны: и нечистоплотная она была; и
за обзаводом не гналась; и  не  бережна'я;  и  даже  поросенка  не  держала,
выкармливать почему-то не любила; и, глупая, помогала чужим людям  бесплатно
(и самый повод  вспомнить  Матрену  выпал  --  некого  было  дозвать  огород
вспахать на себе сохою).
   И  даже  о  сердечности  и  простоте  Матрены,  которые  золовка  за  ней
признавала, она говорила с презрительным сожалением.
   И только тут -- из этих неодобрительных отзывов золовки -- выплыл  передо
мною образ Матрены, какой я не понимал ее, даже живя с нею бок о бок.
   В самом деле! -- ведь поросенок-то в каждой избе! А у нее  не  было.  Что
может быть легче  --  выкармливать  жадного  поросенка,  ничего  в  мире  не
признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него --  и  потом
зарезать и иметь сало.
   А она не имела...
   Не гналась за обзаводом... Не  выбивалась,  чтобы  купить  вещи  и  потом
беречь их больше своей жизни.
   Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев.
   Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей,  но  не
нрав  свой  общительный,  чужая  сестрам,  золовкам,   смешная,   по-глупому
работающая на других бесплатно,  --  она  не  скопила  имущества  к  смерти.
Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы...
   Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она  тот  самый  праведник,
без которого, по пословице, не стоит село.
   Ни город.
   Ни вся земля наша.

   1959-60 гг. Ак-Мечеть -- Рязань



   Александр Солженицын.
   Образованщина


   Новый мир.-- 1991.-- No. 5.-- С. 28 -- 46.


   1


   Роковые особенности русского предреволюционного образованного  слоя  были
основательно  рассмотрены  в  "Вехах"  --  и  возмущенно   отвергнуты   всею
интеллигенцией, всеми партийными направлениями от  кадетов  до  большевиков.
Пророческая  глубина  "Вех"  не  нашла  (и  авторы  знали,  что  не  найдут)
сочувствия читающей России, не повлияла на  развитие  русской  ситуации,  не
предупредила гибельных событий. Вскоре и название  книги,  эксплуатированное
другою  группой  авторов  ("Смена  вех")  узко  политических   интересов   и
невысокого уровня, стало смешиваться, тускнеть и вовсе  исчезать  из  памяти
новых русских образованных поколений, тем более -- сама  книга  из  казенных
советских библиотек. Но и за 60 лет не померкли ее свидетельства:  "Вехи"  и
сегодня кажутся нам как бы присланными из будущего. И только то радует,  что
через  60  лет  кажется  утолщается  в  России  слой,  способный  эту  книгу
поддержать.
   Сегодня мы читаем ее с двойственным ощущением: нам указываются  язвы  как
будто не только минувшей исторической поры, но во многом  --  и  сегодняшние
наши. И потому всякий разговор об интеллигенции  сегодняшней  (по  трудности
термина "интеллигенция" пока, для первой главы, понимая ее: "вся масса  тех,
кто так себя называет", интеллигент -- "всякий,  кто  требует  считать  себя
таковым") почти нельзя провести, не сравнивая нынешних качеств с  суждениями
"Вех". Историческая оглядка всегда дает и понимание лучшее.
   Однако,  нисколько  не  гонясь   сохранить   тут   цельность   веховского
рассмотрения, мы позволим себе, со  служебною  целью  сегодняшнего  разбора,
суммировать и перегруппировать суждения "Вех" в такие четыре класса:
   а) [Недостатки той прошлой интеллигенции,] важные для русской истории, но
сегодня угасшие или слабо продолженные или диаметрально обернутые.
   Кружковая искусственная выделенность из общенациональной  жизни.  (Сейчас
-- значительная  сращенность,  через  служебное  положение.)  Принципиальная
напряженная противопоставленность государству. (Сейчас --  только  в  тайных
чувствах и в узком  кругу  отделение  своих  интересов  от  государственных,
радость от всякой  государственной  неудачи,  пассивное  сочувствие  всякому
сопротивлению, своя же на деле -- верная государственная служба.)  Моральная
трусость отдельных  лиц  перед  мнением  "общественности",  недерзновенность
индивидуальной мысли. (Ныне  далеко  оттеснена  панической  трусостью  перед
волей государства.) Любовь к уравнительной справедливости,  к  общественному
добру, к народному материальному благу парализовала в интеллигенции любовь и
интерес к истине; "соблазн Великого Инквизитора": да сгинет истина, если  от
этого люди станут счастливее. (Теперь таких широких забот вовсе нет. Теперь:
   да сгинет истина, если этой ценой сохранюсь я и моя семья.) Гипноз  общей
интеллигентской веры, идейная нетерпимость ко всякой другой,  ненависть  как
страстный  этический  импульс.  (Ушла  вся  эта  страстная   наполненность.)
Фанатизм, глухой к голосу жизни. (Ныне --  прислушивание  и  подлаживание  к
практической обстановке.) Нет слова, более непопулярного  в  интеллигентской
среде,   чем   "смирение".   (Сейчас   подчинились   и   до    раболепства.)
Мечтательность,  прекраснодушие,  недостаточное  чувство   действительности.
(Теперь -- трезвое утилитарное понимание ее.) Нигилизм  относительно  труда.
(Изжит.) Негодность к практической  работе.  (Годность.)  Объединяющий  всех
напряженный атеизм, некритически принимающий, что наука компетентна решить и
вопросы религии, притом -- окончательно и,  конечно,  отрицательно;  догматы
идолопоклонства перед человеком и человечеством: религия  заменена  верой  в
научный прогресс. (Спала напряженность атеизма, но он все так же  разлит  по
массе образованного слоя -- уже традиционный, вялый,  однако  с  безусловным
предпочтением научного прогресса и "человек выше всего".) Инертность  мысли;
слабость самоценной умственной жизни, даже ненависть к  самоценным  духовным
запросам. (Напротив, за отход от общественной страсти, веры и действия, иные
образованные люди на досуге и в замкнутой  скорлупе,  кружке,  вознаграждают
себя довольно интенсивной умственной деятельностью, но  обычно  без  всякого
приложения наружу, иногда -- анонимным тайным выходом в Самиздат.)
   "Вехи" интеллигенцию преимущественно критиковали, перечисляли ее пороки и
недостатки,  опасные  для   русского   развития.   Отдельного   рассмотрения
достоинств интеллигенции там нет. Мы  же  сегодня,  углом  сопоставительного
зрения не упуская качеств нынешнего образованного слоя, обнаружим, как,  меж
перечислением недостатков,  авторы  "Вех"  упоминают  такие  черты,  которые
сегодня нами не могут быть восприняты иначе, как:
   б) [Достоинства предреволюционной интеллигенции.]
   Всеобщий поиск целостного миросозерцания, жажда  веры  (хотя  и  земной),
стремление подчинить свою  жизнь  этой  вере.  (Ничего  сравнимого  сегодня;
усталый цинизм.) Социальное  покаяние,  чувство  виновности  перед  народом.
(Ныне распространено напротив: что народ виновен перед интеллигенцией  и  не
кается.) Нравственные оценки и мотивы занимают в душе русского  интеллигента
исключительное место; думать о своей личности -- эгоизм, личные  интересы  и
существование  должны  быть  безусловно  подчинены  общественному  служению;
пуританизм, личный аскетизм, полное бескорыстие, даже  ненависть  к  личному
богатству, боязнь его как  бремени  и  соблазна.  (Все  --  не  о  нас,  все
наоборот!) Фанатическая готовность к самопожертвованию, даже активный  поиск
жертвы; хотя путь такой проходят единицы, но для всех  он  --  обязательный,
единственно достойный идеал. (Узнать невозможно, это -- не мы! Только  слово
общее "интеллигенция" осталось по привычке.)
   Не низка ж была  русская  интеллигенция,  если  "Вехи"  применили  к  ней
критику, столь высокую по требованиям.  Мы  еще  более  поразимся  этому  по
группе черт, выставленных "Вехами" как:
   в) [Тогдашние недостатки, по сегодняшней нашей переполюсовке чуть  ли  не
достоинства.]
   Всеобщее  равенство  как  цель,  для  чего  готовность  принизить  высшие
потребности   одиночек.   Психология   героического   экстаза,   укрепленная
государственными  преследованиями;  партии  популярны  по   степени   своего
бесстрашия.  (Нынешние  преследования  жесточе,  систематичной  и   вызывают
подавленность, не  экстаз.)  Самочувствие  мученичества  и  исповедничества;
почти  стремление  к  смерти.  (Теперь  --   к   сохранности.)   Героический
интеллигент не довольствуется ролью скромного работника, его мечта  --  быть
спасителем  человечества  или  по   крайней   мере   --   русского   народа.
Экзальтированность,  иррациональная  приподнятость   настроения,   опьянение
борьбой.  Убеждение,  что  нет  другого  пути,  кроме  социальной  борьбы  и
разрушения существующих общественных форм.  (Ничего  сходного!  Нет  другого
пути, кроме подчинения, терпения, ожидания милости.)
   Но -- не все духовное наследство растеряли мы. Узнаем и себя.
   г) [Недостатки, унаследованные посегодня.]
   Нет сочувственного интереса  к  отечественной  истории,  чувства  кровной
связи с  ней.  Недостаток  чувства  исторической  действительности.  Поэтому
интеллигенция живет в ожидании социального чуда (тогда -- много и делали для
него, теперь -- укрепляя, чтобы чуда не было, и... ожидая его!). Все зло  --
от внешнего неустройства, и потому требуются только внешние реформы. За  все
происходящее отвечает самодержавие, * с каждого же интеллигента снята всякая
личная ответственность и личная вина.  Преувеличенное  чувство  своих  прав.
Претензия, поза,, ханжество постоянной "принципиальности"  --  прямолинейных
отвлеченных суждений. Надменное  противопоставление  себя  --  "обывателям".
Духовное высокомерие. Религия самообожествления, интеллигенция видит в  себе
Провидение для своей страны.
   Все так совпадает, что и не требует комментариев.
   Добавим каплю из Достоевского ("Дневник писателя"):
   Малодушие. Поспешность пессимистических заключений.
   Так еще много бы оставалось в сегодняшней  интеллигенции  от  прежней  --
если бы сама интеллигенция еще оставалась быть...


   2

   Интеллигенция!  Каков  точно  ее  объем,  где   ее   границы?   Одно   из
излюбленнейших понятий в русских спорах, а употребляется весьма  по-разному.
При  нечеткости  термина  многое  обесценивается  в  выводах.  Авторы  "Вех"
определяли интеллигенцию не по степени и не по  роду  образованности,  а  по
идеологии --  как  некий  новый  орден,  безрелигиозно-гуманистический.  Они
очевидно не относили к интеллигенции инженеров и  ученых  математического  и
технического циклов. И интеллигенцию военную. И духовенство. Впрочем, и сама
интеллигенция  того   времени,   собственно   интеллигенция   (гуманитарная,
общественная и революционная) тоже к себе не относила всех их. Более того, в
"Вехах"  подразумевается,  а  у  последователей   "Вех"   укореняется,   что
крупнейшие  русские  писатели  и  философы  --  Достоевский,  Толстой,   Вл.
Соловьев, тоже не принадлежали к интеллигенции!  Для  современного  читателя
это звучит диковато, а между тем в свое время состояло так, и расщелина была
достаточно глубока, В  Гоголе  ценили  обличение  государственного  строя  и
правящих классов. Но как только он приступил к  наиболее  дорогим  для  себя
духовным поискам, он был публицистически исхлестан и  отрешен  от  передовой
общественности. В Толстом ценили те же разоблачения, еще -- вражду к церкви,
к высшей философии и  творчеству.  Но  его  настойчивая  мораль,  призывы  к
опрощению, ко всеобщей доброте воспринимались снисходительно.  "Реакционный"
Достоевский был а вовсе интеллигенцией  ненавидим,  был  бы  вообще  наглухо
забит и забыт в России и не цитировался бы сегодня на каждом шагу, если бы в
XX веке внезапно на уважаемом  Западе  не  вынырнула  его  громовая  мировая
слава.
   А между тем все не попавшие в собственно интеллигенцию -- куда же  должны
были быть включены? А у них были свои характерные черты,  иногда  далеко  не
совпадавшие с теми, какие подытожены в "Вехах".  Например,  к  интеллигенции
технической относится лишь малая часть характеристик из "Вех". Не было в ней
отделенности от национальной жизни, ни противопоставленвости государству, ни
фанатизма, ни революционизма,  ни  ведущей  ненависти,  ни  слабого  чувства
действительности и т. д. и т. д.
   Если  принять  определение  интеллигенции   этимологическое,   от   корня
(intelligere: понимать, знать,  мыслить,  иметь  понятие  о  чем-либо),  то,
очевидно, оно охватило бы во многом иной класс людей, чем те, кто  в  России
рубежа двух веков присвоил себе это звание и в этом  качестве  рассмотрен  в
"Вехах".
   Г.  Федотов  остроумно  предлагал  считать  интеллигенцией  специфическую
группу, "объединяемую идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей".
   В. Даль определял интеллигенцию  как  "образованную,  умственно  развитую
часть жителей", но вдумчиво отмечал, что "для  нравственного  образования  у
нас нет слова" -- для того просвещения, которое "образует и ум, и сердце".
   Были попытки строить определение интеллигенции на самодвижущей творческой
силе, даже вопреки внешним  обстоятельствам;  на  неподражательности  образа
мысли; на самостоятельной  душевной  жизни.  Во  всех  этих  поисках  высшая
затрудненность не в формулировке определения и не в  характеристике  реально
существующей общественной группы, а в разности желаний; кого  мы  хотели  бы
видеть под именем интеллигенции.
   Бердяев  позже  предлагал   определение,   альтернативное   тому,   какое
рассмотрено в  "Вехах":  интеллигенция  как  совокупность  духовно-избранных
людей страны. То есть духовная элита, а не социальный слой.
   После  революции  05  --  07  годов  начался  тихий  процесс  поляризации
интеллигенции:  поворота  интересов  студенческой  молодежи   И   медленного
выделения еще очень  тонкого  слоя  с  повышенным  вниманием  ко  внутренней
нравственной жизни человека, а не ко внешним  общественным  преобразованиям.
Так что авторы "Вех" не вовсе были  в  тогдашней  России  одинокими.  Однако
этому неслышному  хрупкому  процессу  выделения  нового  типа  интеллигенции
(вслед за тем расщепился бы и уточнился сам термин) не суждено было в России
произойти: его смешала и раздавила перрая мировая война, затем стремительный
ход революции. Чаще  многих  других  произносилось  в  русском  образованном
классе слово "интеллигенция", -- но так, за событиями, и не успело  получить
обстоятельно-точного смысла.
   А дальше -- условий и времени было  еще  меньше.  1917  год  был  идейным
крахом "революционно-гуманистической" интеллигенции, как она очерчивала сама
себя. Впервые ей пришлось от одиночного террора, от кипливой кружковщины, от
партийного начетничества и необузданной общественной  критики  правительства
перейти к реальным государственным действиям. И,  в  полном  соответствии  с
печальными  прогнозами  авторов  "Вех"  (еще  отдельно   у   С.   Булгакова:
"интеллигенция в  союзе  с  татарщиной...  погубит  Россию"),  интеллигенция
оказалась неспособна к этим действиям,  сробела,  запуталась,  ее  партийные
вожди легко отрекались от власти и руководства, которые издали  казались  им
такими желанными, -- и власть, как обжигающий шар, отталкиваемая  от  рук  к
рукам, докатилась до тех, что ловили ее  и  были  кожею  приготовлены  к  ее
накалу (впрочем, тоже интеллигентские  руки,  но  особенные).  Интеллигенция
сумела раскачать Россию до космического взрыва, да  не  сумела  управить  ее
обломками.  (Потом,  озираясь  из  эмиграции,  сформулировала  интеллигенция
оправдание себе: оказался "народ  --  не  такой",  "народ  обманул  ожидания
интеллигенции". Так в этом и состоял диагноз "Вех", что, обожествляя  народ,
интеллигенция не знала  его,  была  от  него  безнадежно  отобщена!  Однако,
незнанье -- не оправданье. Не зная ни народа, ни собственных государственных
сил, надо было десятижды  остеречься  непроверенно  кликать  его  и  себя  в
пустоту.)
   И как та кочерга из присказки, в  темной  избе  неосторожно  наступленная
ногою, с семикратной силой ударила олуха по лбу, так революция  расправилась
с пробудившей ее русской интеллигенцией. После царской бюрократии,  полиции,
дворянства  и  духовенства   следующий   уничтожительный   удар   успел   по
интеллигенции еще в революционные 1918 -- 20 годы, и не только расстрелами и
тюрьмами, но холодом, голодом, тяжелым трудом и насмешливым  пренебрежением.
Ко всему тому интеллигенция в своем героическом экстазе готова не была и  --
чего уж от самой себя никак не ожидала --  в  гражданскую  войну  потянулась
частью под защиту бывшего царского генералитета, а затем и в эмиграцию, иные
не первый уже раз, но  теперь  --  вперемешку  с  той  бюрократией,  которую
недавно сама подрывала бомбами.
   Заграничное существование, в бытовом отношении много тяжче, чем в прежней
ненавидимой России, однако  отпустило  осколкам  русской  интеллигенции  еще
несколько десятилетий оправданий, объяснений и размышлений. Такой свободы не
досталось большей части интеллигенции -- той, что осталась в СССР. Уцелевшие
от гражданской войны не имели простора мысли и высказывания,  как  они  были
избалованы раньше. Под угрозою ПТУ и безработицы они  должны  были  к  концу
20-х годов либо принять казенную  идеологию  в  качестве  своей  задушевной,
излюбленной, или погибнуть и рассеяться  То  были  жестокие  годы  испытания
индивидуальной и массовой стойкости духа, испытания,  постигшего  не  только
интеллигенцию, но,  например,  и  русскую  церковь.  И  можно  сказать,  что
церковь, к моменту революции весьма одряхлевшая и разложенная, быть может из
первых виновниц русского падения, выдержала  испытание  20-х  годов  гораздо
достойнее:  имела  и  она  в  своей  среде  предателей   и   приспособителей
(обновленчество),   но   и   массою   выделила   священников-мучеников,   от
преследований лишь утвердившихся в  стойкости  и  под  штыками  погнанных  в
лагеря. Правда, советский режим был к церкви намного  беспощаднее,  а  перед
интеллигенцией приопахнул соблазны: соблазн [понять Великую Закономерность,]
осознать  пришедшую  железную  Необходимость  как  долгожданную  Свободу  --
осознать самим сегодня, толчками искреннего сердца, опережающими  завтрашние
пинки конвойных или зашеины общественных обвинителей, и не закиснуть в своей
"интеллигентской  гнилости",  но  утопить  свое  "я"  в  Закономерности,  но
заглотнуть горячего пролетарского ветра и  шаткими  своими  ногами  догонять
уходящий в светлое будущее  Передовой  Класс.  А  для  догнавших  --  второй
соблазн: своим интеллектом вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела
мировая история. Еще бы не  увлечься!..  Этим  ретивым  самоубеждением  были
физически спасены многие интеллигенты и даже, казалось, не сломлены духовно,
ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере. (И  еще
долго потом высились -- в литературе, в искусстве,  в  гуманитарных  --  как
заправдошние стволы, и только выветриванием лет  узналось,  что  это  стояла
одна пустая кора, а сердцевины уже не было.) Кто-то шел  в  это  "догонянье"
Передового Класса с усмешкою над самим собой,  лицемерно,  уже  поняв  смысл
событий, но просто спасаясь физически. Парадоксально однако (и этот  процесс
повторяется  сегодня  на  Западе),  что  большинство  шло  вполне  искренно,
загипнотизированно, охотно дав себя загипнотизировать.  Процесс  облегчался,
увернялся    захваченностью    подрастающей    интеллигентской     молодежи:
огненнокрылыми казались ей истины торжествующего марксизма --  и  целых  два
десятилетия, до второй мировой войны, несли нас те  крылья.  (Вспоминаю  как
анекдот: осенью 1941, уже пылала смертная война, я -- в который  раз  и  все
безуспешно -- пытался вникнуть в мудрость "Капитала".)
   В 20-е и 30-е годы усиленно менялся, расширялся и  самый  состав  прежней
интеллигенции, как она сама себя понимала и видела.
   Первое естественное  расширение  было  --  на  интеллигенцию  техническую
("спецы"). Впрочем, как раз техническая, стоявшая на прочной деловой  почве,
реально связанная с национальной промышленностью и  на  совести  не  имевшая
греха соучастия в революционных жестокостях, значит, и  без  нужды  сплетать
горячее  оправдание  Новому  Строю  и  к   нему   льнуть,   --   техническая
интеллигенция в 20-е годы оказала гораздо большую  духовную  стойкость,  чем
гуманитарная,  не  спешила  принять  Идеологию  как  единственно   возможное
мировоззрение, а по независимости своей работы и физически устояла притом.
   Но были и Другие формы расширения -- и разложения!  --  прежнего  состава
интеллигенции,  уверенно  направляемые  государственные  процессы.  Один  --
физическое прервание  традиции  интеллигентских  семей:  дети  интеллигентов
имели почти нулевые права на поступление в высшие  учебные  заведения  (путь
открывался лишь через личное подчинение и  перерождение  молодого  человека:
комсомол). Другой -- спешное создание рабфаковской интеллигенции, при слабой
научной подготовке, -- "горячий" пролетарско-коммунистический поток.  Третий
--  массовые  аресты  "вредителей".  Этот  удар  пришелся  больше  всего  по
интеллигенции технической: разгромив меньшую часть ее, остальных  смертельно
напугать. Процессы шахтинский, Промпартии и несколько  мелких  в  обстановке
уже общей напуганности в стране успешно достигли своей цели. С  начала  30-х
годов техническая интеллигенция была приведена также  к  полной  покорности,
30-е годы были успешной школой предательства уже и для  нее:  также  покорно
голосовать на митингах за любые  требуемые  казни;  при  уничтожении  одного
брата другой брат послушно брал на себя хоть и руководство  Академией  наук;
уже не стало такого военного заказа, который русские интеллигенты осмелились
бы оценить как аморальный, не бросились бы поспешно-угодливо  выполнять*(1).
Удар пришелся не только  по  старой  интеллигенции,  но  уже  отчасти  и  по
рабфаковской, он избирал по принципу непокорности, и так все более  пригибал
оставшуюся массу. Четвертый процесс  --  "нормальные"  советские  пополнения
интеллигенции -- кто прошел все свое  14-летнее  образование  при  советской
власти и генетически был связан только с нею.
   В  30-е  же  годы  совершилось  и  новое,  уже   необъятное,   расширение
"интеллигенции":  по  государственному  расчету  и   покорным   общественным
сознанием в нее были включены миллионы государственных  служащих,  а  верней
сказать: вся интеллигенция была зачислена в служащих, иначе и не  говорилось
и  не  писалось  тогда,  так  заполнялись  анкеты,  так  выдавались  хлебные
карточки.  Всем   строгим   регламентом   интеллигенция   была   вогнана   в
служебно-чиновный  класс,  и  само  слово  "интеллигенция"  было  заброшено,
упоминалось почти исключительно как бранное. (Даже свободные профессии через
"творческие союзы" были доведены до  служебного  состояния.)  С  тех  пор  и
пребывала интеллигенция в этом резко увеличенном объеме, искаженном смысле и
умаленном  сознании.  Когда  же,  с  конца  войны,   слово   "интеллигенция"
восстановилось отчасти в правах, то уж теперь и с захватом  многомиллионного
мещанства  служащих,  выполняющих  любую  канцелярскую  или   полуумственную
работу.
   Партийное и государственное руководство, правящий класс, в довоенные годы
не давали себя смешивать ни со "служащими" (они --  "рабочими"  оставались),
ни  тем  более  с  какой-то  прогнившей  "интеллигенцией",   они   отчетливо
отгораживались как "пролетарская" кость. Но после войны, а особенно в  50-е,
еще более в 60-е годы, когда увяла и "пролетарская" терминология, все  более
изменяясь на "советскую", а с другой стороны и ведущие деятели интеллигенции
все более допускались на руководящие посты, по технологическим  потребностям
всех видов  управления,  --  правящий  класс  тоже  допустил  называть  себя
"интеллигенцией" (это отражено в  сегодняшнем  определении  интеллигенции  в
БСЭ), и "интеллигенция" послушно приняла и это расширение.
   Насколько  чудовищно   мнилось   до   революции   назвать   интеллигентом
священника, настолько естественно  теперь  зовется  интеллигентом  партийный
агитатор и политрук.
   Так, никогда не получив четкого определения интеллигенции, мы как будто и
перестали нуждаться в нем. Под этим словом понимается в нашей стране  теперь
[весь образованный слой,] все, кто получил  образование  выше  семи  классов
школы.
   По словарю Даля образовать в отличие от  [просвещать]  означает:  придать
лить наружный лоск.
   Хотя и этот лоск у нас довольно третьего качества, в духе русского  языка
в верно по смыслу будет: сей образованный  слой,  все,  что  самозванно  или
опрометчиво зовется сейчас "интеллигенцией", называть [образованщиной.]



   3



   Так  --  произошло,  и  с  историей  уже  не  поспоришь:  согнали  нас  в
образованщину, утопили в ней  (но  и  мы  долц  себя  согнать,  утопить).  С
историей не поспоришь, а в душе -- протест, несогласие: не может быть,  чтоб
так и осталось! Воспоминанием ли прошлого, надеждой ли  на  будущее:  мы  --
другие!..
   Некто  Алтаев  (псевдоним,  статья  "Двойное  сознание  интеллигенции   и
псевдокультура"  в  No  97  "Вестника  РСХД)*(2),  признавая  это  численное
умножение, растворение интеллигенции и смыкание ее  с  бюрократией,  все  же
ищет рычаг, которым бы отделить  интеллигенцию  от  растворяющей  массы.  Он
находит его в "родовом признаке" интеллигенции, якобы  отличавшем  ее  и  до
революции  и  сейчас,  так  что  можно   признать   его   за   "определение"
интеллигенции: что это "уникальная категория лиц", не повторявшаяся  никогда
ни в одной стране, живущая в "сознании коллективной отчужденности" от "своей
земли, своего народа и  своей  государственной  власти".  Но  не  говоря  об
искусственности такого определения (и не  такой  уж  уникальности  ситуации)
можно  возразить,   что   дореволюционная   интеллигенция   (в   "веховском"
определении) именно сознания отчужденности  от  своего  [народа]  не  имела,
напротив, уверена была в своем полновластии высказываться от  его  имени;  а
интеллигенция современная вовсе не отчуждена  от  современного  государства:
те,  кто  ощущают  так  --  сами  с  собой  или   в   узком   кругу   своих,
зажато-тоскливо, обреченно, отданно, -- не только [держат] государство  всею
своей повседневной интеллигентской деятельностью, но принимают  и  исполняют
даже более страшное условие  государства:  участие  [душой]  в  обязательной
общей лжи. Куда ж дальше?  Еще  может  быть  можно  остаться  "отчужденным",
отдаваясь только телом, только мозгом, только специальными познаньями, -- но
не душой же!  Интеллигенция  прежняя  действительно  была  противопоставлена
государству до открытого разрыва/ до взрыва, так  оно  и  случилось,  --  об
интеллигенции нынешней сам же Алтаев в противоречие себе пишет, что "она  не
смела выступить при советской власти не только  оттого,  что  ей  не  давали
этого сделать, но и оттого  в  первую  очередь,  что  ей  не  с  [чем]  было
выступить. Коммунизм был ее  собственным  детищем...  в  том  числе  и  идеи
террора... В ее сознании не  было  принципов,  существенно  отличавшихся  от
принципов,  реализованных  коммунистическим  режимом",  интеллигенция   сама
"причастна ко злу, к преступлению, и льше, чем что-либо  другое,  мешает  ей
поднять голову". (И облегчило войти в  систему  лжи.)  Хотя  и  в  несколько
неожиданной форме, интеллигенция получила по сути то самое, чего  добивалась
многими  десятилетиями,  --  и  без  боя  покорилась.  И  только  ту  утешку
посасывала втихомолку, что "идеи революции были хороши, да извращены". И  на
каждом  историческом  изломе   тешила   себя   надеждой,   что   режим   вот
выздоравливает, вот изменится к лучшему и теперь-то, наконец, сотрудничество
с властью получает полное оправдание (блестяще отграненные у Алтаева [шесть]
соблазнов   русской   интеллигенции   --   революционный,    сменовеховский,
социалистический,  патриотический,  оттепельный  и  технократический,  в  их
последовательном  появлении  и  затем  сосуществовании  во   всякий   момент
современности).
   Покорились -- до полной приниженности, до  духовного  самоуничтожения,  и
что  ж,  как  не  кличка  образованщины,  по  справедливости  остается  нам?
Тоскливое чувство отчужденности  от  государства  (годов  [лппп.  с]  40-х),
своего невольничьего состояния в чужих лапах  --  это  не  признак  родовой,
непрерывный,  но  зарождение  нового  протеста,  зарождение   раскаяния.   И
большинством же интеллигенции вполне сознается теперь -- кем  тревожно,  кем
равнодушно, кем высокомерно -- отчуждение от нынешнего [народа].
   О том, как не размыться в  образованщине,  как  отграничиться  от  нее  и
спасти понятие интеллигенции, Много пишет и Г. Померанц (не псевдоним,  лицо
подлинное, востоковед, имеющий в Самиздате  целый  том  философских  эссе  в
публицистических статей):  "самая  здоровая  часть  современного  общества",
"другого такого прогрессивного слоя  не  найти"*(3).  Но  и  он  остается  в
смущении перед морем  образовашцины:  "Понятие  интеллигенции  очень  трудно
определить. Интеллигенция в самой жизни еще не устоялась." (? За 130 лет  от
Белинского  и  Грановского   не   устоялась?   нет,   после   революционного
потрясения.) Ему приходится выделять "лучшую часть интеллигенции", это "даже
не прослойка, а кучка людей", "собственно интеллигентно лишь маленькое  ядро
интеллигенции", "узкий круг людей, способных самостоятельно открывать  вновь
святыни, ценности культуры", даже: "интеллигентность -- это  процесс"...  Он
предлагает  вообще  отказаться  от  очерчивания  контура,  границ,  пределов
интеллигенции, а представить себе как  бы  поле  (в  смысле  физики):  центр
излучения (самая малая кучка) -- затем "слой одушевленной интеллигенции"  --
дальше  "неодушевленная  интеллигенция"  (?),   которая   однако   "развитее
мещанства". (В старых вариантах той же самиздатской  статьи  Померанц  делил
интеллигенцию  на  "порядочную"   и   "непорядочную",   с   таким   странным
определением: "порядочные люди гадят ближнему  лишь  по  необходимости,  без
удовольствия", а непорядочные, мол, с удовольствием, и в этом их различие!)
   Правда,   в   защиту   этого   многомиллионного   класса,   на    границе
"неодушевленности" и  "мещанства",  Померанц  находит  весьма  сочувственные
слова: о тяжести работы школьных педагогов, врачей общей медицинской сети  и
бухгалтеров -- этих "грузчиков умственного труда". Но, оказывается, эта  его
настойчивая защита есть скорее нападение на "народ":  доказать)  что  искать
ошибка в платежной ведомости тяжелее, чем колхознице работать  в  задушливом
птичнике.
   Что искаженный труд и искалеченные люди -- верно.  Я  в  сам,  достаточно
поработав школьным преподавателем, могу горячо разделить  эти  слова  в  еще
добавить  сюда   много   разрядов:   техников-строителей,   сельхозтехников,
агрономов... Школьные учителя настолько задергаиные, заспешенные,  униженные
люди, да еще а в бытовой нужде, что не  оставлено  им  времени,  простора  и
свободы формулировать собственное мнение о чем бы то ни было, даже  находить
и поглощать неповрежденную духовную пищу. И же от природы и не  от  слабости
образования вся эта  бедствующая  провинциальная  масса  так  проигрывает  в
"одушевленности" по сравнению с привилегированной столичво-научной, а именно
от нужды и бесправия.
   Но  оттого  нисколько  не  меняется  безнадежная   картина   расплывшейся
образованщины, куда стандартным входом служит самое среднее образование.
   Если обвиняют нынешний рабочий класс, что  он  чрезмерно  законопослушен,
безразличен к духовной жизни, утонул в  мещанской  идеологии,  весь  ушел  а
материальные заботы, получение квартир, покупку безвкусной мебели (уж  какую
продают), в карты, домино, телевизоры и пьянку,  --  то  на  много  ли  выше
поднялась обраэованщина, даже и столичная? Более  дорогая  мебель,  концерты
более высокого уровня и коньяк вместо водки? А хоккей по телевизору  --  тот
же самый.  Если  на  периферии  образованщины  колотьба  о  заработках  есть
средство выжить, то в сияющем центре  ее  (шестнадцать  столиц  и  несколько
закрытых городков) выглядит отвратительно подчинение любых идей и  убеждений
-- корыстной погоне за лучшими в большими ставками,  званиями,  должностями,
квартирами, дачами, автомобилями (Померанц: "сервис --  это  компенсация  за
потерянные  нервы"),  а  еще  более  --  заграничными  командировками.  (Вот
поразилась  бы  дореволюционная  интеллигенция!  Это  же   надо   объяснить:
впечатления, развлечения, красивая жизнь, валютная оплата,  покупка  цветных
тряпок... Думаю, самый захудалый дореволюционный интеллигент по этой причине
не подал бы руки самому блестящему сегодняшнему столичному образованцу.)  Но
более всего характеризуется  интеллект  центровой  образованщиаы  ее  жаждой
наград, премий и званий, несравненных с теми, что  дают  рабочему  классу  и
провинциальной образованщине, -- и суммы  премий  выше  и  какая  звучность:
"народный художник (артист и т. д.)...  заслуженный  деятель."  лауреат..."!
Для  всего  того  не  стыдно  вытянуться  в  струнчайшую  безукоризненность,
прервать все порицательные знакомства, выполнять все  пожелания  начальства,
осудить письменно или с  трибуны  или  неподанием  руки  любого  коллегу  по
указанию  парткома.  Бели  это  все  --  "интеллигенция",  то  что  ж  тогда
"мещанство"?!.. Люди, чье имя мы недавно прочитывали с киноэкранов и которые
уж конечно ходила в интеллигентах, недавно, уезжая из этой страны  навсегда,
не стеснялись разбирать екатерининские секретеры по доскам (вывоз древностей
запрещен), вперемежку с простыми досками  сколачивали  их  в  нелепую  "м  и
вывозили   так.   И   язык   поворачивается   выговорить   это   слово    --
"интеллигенция"?.. Только таможенный запрет еще удерживает  в  стране  иконы
древнее XVII века. А из более  новых  целые  выставки  устраиваются  ныне  в
Европе -- и не только государство продавало их туда...
   Всякий живущий в нашей стране  платит  подать  в  поддержку  обязательной
идеологической лжи. Но у рабочего класса и  тем  более  у  крестьянства  эта
подать минимальна, особенно после упразднения  ежегодных  вымученных  займов
(душевредных и мучительных именно своей  лажной  добровольностью,  деньги-то
можно было отбирать в любой форме), осталось -- редкое голосование на  общем
собрании, где не так уж тщательно проверяют отсутствующих. С другой стороны,
государственные управители и идеологические внедрители иные  искренне  верят
своей Идеологии, многие отдались ей по многолетней  инерции,  по  недостатку
знаний,  по  психологической  особенности  человека   иметь   мировоззрение,
соответствующее его основной деятельности.
   Но --  центровая  образованщина?  Отлично  видеть  жалкость  и  дряблость
партийной лжи, меж своими смеяться над нею -- и тут же цинично, в  "гневных"
протестах в статьях, звучно и витиевато повторять ту же ложь, еще развивая в
укрепляя ее средствами своей элоквенции и стиля! На ком же узнано, с кого  ж
и списано Оруэллом двоемыслие, как Не с советской интеллигенции 30-х и  40-х
годов?  Это  двоемыслие  с  тех  пор  лишь  отработалось,  стало  устойчивым
жизненным приемом.
   О, мы жаждем [свободы,] мы заклеймим (шепотом) всякого, кто усумнился  бы
в желанности и необходимости полнейшей свободы в нашей стране! (Пожалуй так:
не для всех, но для центровой образованщины непременно.  Померанц  в  письме
XXIII съезду партии предлагает ассоциацию "интеллигентного ядра", обладающую
независимой     прессой,     теоретический     центр,     дающий      советы
административно-партийному.) Однако этой  свободы  мы  ждем  как  внезапного
чуда, которое без наших усилий вдруг выпадет нам, сами же ничего  не  делаем
для завоевания той свободы.  Уж  где  там  прежние  традиции  --  поддержать
политических, накормить беглеца, приютить беспаспортного, бездомного  (можно
службу  казенную   потерять),   --   центровая   образованщина   повседневно
добросовестно, а иногда и талантливо трудится для укрепления общей тюрьмы. И
этого она не разрешит поставить себе  в  вину!  --  приготовлены,  обдуманы,
отточены  многоязыкие  оправдания.  Подножка  сослуживцу,  ложь  в  газетном
заявлении находчиво  оправдываются  совершившим,  охотно  принимаются  хором
окружающих: если б я (он) этого не сделал, то меня (его) бы  сняли  с  этого
поста и назначили бы худшего! Так для того, чтоб удерживать позиции  [добра]
к облегчению всех, --  естественно  каждый  день  приходится  причинять  зло
некоторым ("порядочные люди гадят ближним лишь по  необходимости").  Но  эти
некоторые -- сами виноваты: зачем так резко неосторожно выставили себя перед
начальством, не думая о коллективе?  или  зачем  скрыли  свою  анкету  перед
отделом кадров  --  и  вот  подвели  [под  удар]  весь  коллектив?..  Челнов
("Вестник  РСХД"   No   97)   остроумно   называет   позицию   интеллигенции
кривостоянием, "при котором прямизна кажется нелепой позой".
   Но  главный  оправдательный  аргумент  --  дети!  Перед  этим  аргументом
смолкают все: кто ж  имеет  право  пожертвовать  материальным  благополучием
своих детей для отвлеченного  принципа  правды?!..  Что  моральное  здоровье
детей дороже их служебного устройства, -- и в голову не приходит  родителям,
самим обедненным на то. Резонно вырасти такими и детям:  прагматики  уже  со
школьной скамьи,  первокурсники  уже  покорны  лжи  политучеб,  уже  разумно
взвешивают, как  наивыгоднейше  вступить  на  состязательаое  поприще  наук.
Поколение, не испытавшее настоящих гонений,  но  как  оно  осторожно)  А  те
немногие юноши -- надежда России, кто оборачивается лицом к  правде,  обычно
проклинаются  и  даже  преследуются   своими   разъяренными   состоятельными
родителями.
   И не оправдаешь центровую образованщину, как прежних крестьян,  тем,  что
они раздроблены по волостям,  ничего  не  знают  о  событиях  общих,  давимы
локально. Интеллигенция во все советские годы достаточно была информирована,
знала, что делается в мире, могла  знать,  что  делается  в  стране,  но  --
отворачивалась, но дрябло сдавалась  в  каждом  учреждении  и  кабинете,  не
заботясь о  деле  общем.  Конечно,  от  десятилетия  к  десятилетию  сжимали
невиданно (западным людям и не вообразить, пока до них не докатилось). Людей
динамичной инициативы, отзывных на все виды общественной  и  личной  помощи,
самодеятельности, -- подавляли гнетом и  страхом,  да  и  саму  общественную
помощь загаживали казенной лицемерной имитацией. И в конце концов  поставили
так, что как будто третьего нет: в травле товарища по работе никто не  смеет
остаться нейтральным -- едва уклонясь, он тут же становится травимым и  сам.
И все же у людей остается выход и в этом положении: что ж, быть  травимым  и
самому! что ж, пусть мои дети на  корочке  вырастут,  да  честными!  Была  б
интеллигенция такая -- она была бы непобедима.
   А есть еще особый разряд -- людей именитых, так недосягаемо,  так  прочно
поставивших имя свое, предохранительно окутанное всесоюзной, а то и  мировой
известностью, что, во всяком случае в послесталинскую эпоху, их уже не может
постичь полицейский удар, это ясно всем напрозор,  и  вблизи,  и  издали;  и
нуждою тоже их не накажешь -- накоплено. Они-то -- могли бы снова  возвысить
честь и независимость русской интеллигенции? выступить в защиту  гонимых,  в
защиту  свободы,   против   удушающих   несправедливостей,   против   убогой
навязываемой лжи? Двести таких человек (а их и  полтысячи  можно  насчитать)
своим появлением и спаянным стоянием очистили бы общественный воздух в нашей
страна, едва не переменили бы всю жизнь! В  предреволюционной  интеллигенции
так  и  действовали  тысячи,  не  ожидая  защитной  известности.   В   нашей
образованщине -- насчитаем ли полный десяток? Остальные -- такой потребности
не имеют! (Даже если у кого и отец расстрелян -- ничего,  съедено.)  Как  же
назвать и зримую верхушку нашу -- выше образованщины?
   В сталинское  время  за  отказ  подписать  газетную  кляузу,  заклинание,
требование смерти в тюрьмы своему товарищу  действительно  могла  грозить  и
смерть, и тюрьма. Но сегодня, -- какая угроза сегодня склоняет седовласых  и
знаменитых брать перо и, угодливо спросивши -- "где?",  подписывать  не  ими
составленную грязную чушь против Сахарова? Только личное ничтожество.  Какая
сила заставляет  великого  композитора  XX  века  стать  жалкой  марионеткой
третьестепенных чиновников из министерства культуры и по их воле подписывать
любую презренную бумажку, защищая кого  прикажут  за  границей,  травя  кого
прикажут у нас? (Сокоснулся  композитор  безо  всяких  перегородок,  душа  с
душою, с темной гибельной душою XX века. Он ли ее, нет, она его захватила  с
такой  пронзающей  достоверностью,  что  когда  --  если!  --   наступит   у
человечества  более  светлый  век,  услышат  наши   потомки   через   музыку
Шостаковича, как мы были уже в когтях дьявола, в его полном обладании, --  и
когти эти, и адское его дыхание казались нам красивыми.)
   Бывало ли столь жалкое поведение среди великих русских  ученых  прошлого?
среди великих русских художников? Традиция их сломлена, мы -- образованщина.
   Тройной стыд, что  уже  не  страх  перед  преследованием,  но  извилистые
расчеты  тщеславия,  корысти,  благополучия,  спокойствия   заставляют   так
сгибаться "московские звезды" образованщины и средний  слой  "остепененных".
Права Лидия Чуковская: кого-то от интеллигенции пришла пора отчислить.  Если
не этих всех -- то окончательно потерян смысл слова.
   О, появились бесстрашные! -- выступить в защиту сносимого старого  здания
(только не храма) и даже целого Байкала. Спасибо и на том, конечно. В  нашем
сегодняшнем сборнике предполагалось участие  одного  незаурядного  человека,
достигшего между тем всех чинов и  званий.  В  частных  беседах  стонет  его
сердце -- о безвозвратности гибели русского народа.  От  корней  знает  нашу
историю и культуру. И -- отказался: к чему [это?] ни к [чему не приведет...]
Обычная достойная отговорка образованщины.
   Чего заслуживаем. На каком дне прозябаем.
   Когда сверху дергали веревку, что можно посмелей (1956, 1962), мы малость
разминали затекшую спину. Когда дергали "цыц!" (1957, 1963), мы сникали  тут
же. Был момент и самопроизвольный: 1967 -- 68, Самиздат пошел как половодье,
множились имена, новые имена  в  протестах,  казалось--  еще  немножко,  еще
чуть-чуть -- и начнем дышать, И --  много  ли  понадобилось  на  подавление?
Полсотни  самых  дерзких  лишили  ра-.  боты  по  специальности.  Нескольких
исключили из партии, нескольких  из  союзов,  да  семь  дюжив  "подписантов"
[вызвали на собеседование] в партком. И бледные и потерянные возвращались  с
"собеседований".
   И самое важное открытие свое, условие своего дыхания, возрождения и мысли
-- Самиздат, образованщина поспешно обронила в  бегстве.  Давно  ли  гнались
образованны  за  новинками  Самиздата,  выпрашивали  перепечатать,  начинали
собирать самиздатские библиотеки? отправляли в  провинцию?..  Но  вот  стали
сжигать эти библиотеки, содержать в  девственности  пишущие  машинки,  разве
иногда в темном коридоре перехватывать запретный листок, пробегать с  пятого
на десятое и тут же возвращать обожженными руками.
   Да,   в   тех   преследованиях    прояснело,    проступило    несомненное
[интеллигентное ядро:] кто продолжал собою рисковать и жертвовать -- открыто
или в  неслышном  сокрытии  хранил  опасные  материалы,  бесстрашно  помогал
посаженным или сам поплатился свободой.
   Но и другое "ядро" открылось, кто обнаружил иную мудрость: из этой страны
-- бежать! Спасая ли свою неповторимую индивидуальность ("там буду  спокойно
развивать русскую культуру"). Затем -- спасая тех, кто остается ("там  будем
лучше защищать ваши права здесь").  Наконец  же  --  и  детей  своих,  более
ценных, чем дети остальных соотечественников.
   Такое открылось "ядро русской интеллигенции", которое может  существовать
в без России...



   5



   Да все бы простилось вам, вызывало бы только сочувствие -- и наша зажатая
униженность, и наше служение лжи, если бы мы  смиренно  признались  в  своей
некрепости,  в  сваей  привязанности  к  благополучию,  в   своей   духовной
неготовности к  этим  слишком  крутым  испытаниям:  мы  --  жертвы  истории,
произошедшей до нас, мы уже родились -- в ней, и хлебнули ее довольно, и вот
барахтаемся, не знаем" как выбиться.
   Но нет! В этом положении мы выискиваем изворотливые доводы ошеломительной
высоты, почему должны мы "осознать  себя  духовно,  не  бросая  своего  НИИ"
(Померанц), --  как  будто  "осознать  себя  духовно"  есть  задача  уютного
размышления, а не строгого искуса, а не беспощадного испытания. Мы нисколько
не отреклись от заносчивости. Мы  настаиваем  на  высоком  наследном  звании
интеллигентов, на праве быть высшими судьями всего духовного,  происходящего
в стране и человечестве: давать общественным теориям,  течениям,  движениям,
направлениям истории и деятельности активных лиц безапелляционные оценки  из
безопасной норы. Еще в вестибюле НИИ, беря пальто, мы вырастаем на голову, а
уж  за  чайными  столами  вечером  произносится  вершинная  оценка:  что  из
поступков и кому из деятелей "простит" или "не простит интеллигенция".
   Наблюдая жалкое реальное поведение центровой образованщины  на  советской
службе,  невозможно  поверить,  на   каком   историческом   пьедестале   эта
образованщина видит себя: каждый -- сам  себя,  друзей  и  сослуживцев.  Все
большее сужение профессиональных знаний, дающее возможность и в доктора наук
проходить полуневеждам, нисколько не смущает образованна.
   Настолько властно надо всеми  образованными  людьми  это  высокое  мнение
образованщины о себе, что даже упорный обличитель  ее  Алтаев  в  промежутке
между обличениями традиционно склоняется: "сегодня (наша) интеллигенция явно
держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира"!.. Горький смех...
По пройденному русскому опыту перед растерянным сегодняшним Западом -- могла
бы держать! -- да -руки слабы, да сердце перебивается...
   В 1969 году этот напор  самодовольства  научно-технической  образованщины
прорвался в Самиздат статьей Семена  Телегина  (разумеется,  псевдоним)*(4).
"Как быть?". Тон -- бодрого  напористого  всезнайки,  быстрого  на  побочные
ассоциации, с довольно  развязным  и  невысоким  остроумием,  вроде  "руссиш
культуриш", то пренебрежением к этому населению, с которым приходится делить
один участок суши ("человеческий свинарник"), то -- пафосными  зачинами:  "А
задумывались  ли  вы,  читатель?".  "Творческое  начало,  источник  этики  и
гуманизма", автор выводит от  обезьян,  лучшим  выходом  для  разочарованных
считает "трибуны стадиона", худшим -- "в сектанты".
   Но не так важен  сам  автор,  как  единомыслящий  круг  его,  который  он
аттестует отчетливо: "прогрессивные интеллигенты" (состоящие в  партии,  ибо
сиживают на партсобраниях и руководят "отдельными участками работы"), "мы --
цвет мыслящей России", кто "создает свой крут  воззрений,  в  котором  можно
жить,   не   путаясь   в    противоречиях".    "Представьте    себе    класс
высокообразованных людей,  вооруженных  идеями  современной  науки,  умелых,
самостоятельных, бесстрашно мыслящих, вообще привыкших и любящих  думать,  а
не... пахать землю."
   Не скрывает Телегин и таких  особенностей  своего  круга:  "Мы  --  люди,
привыкшие  думать  одно,  говорить  другое,  а  делать  третье...  Тотальная
демобилизация морали коснулась и нас." Речь идет о  [троедушии],  о  тройной
морали -- "для себя, для общества, для  государства".  Но  является  ли  это
пороком? Веселый Телегин считает: "в этом наша победа"! Как так?  А:  власти
хотели бы, чтобы мы  и  думали  так  же  подчиненно,  как  говорим  вслух  и
работаем,  а  мы  думаем  --  бесстрашно!  "мы  отстояли  свою  [внутреннюю]
свободу"!  (Изумишься:  если  шиш,  показываемый  тайно  в   кармане,   есть
внутренняя свобода, -- что же  тогда  внутреннее  рабство?  Мы  бы  все-таки
назвали внутренней свободой способность в мыслить [и действовать,] не завися
от внешних аут, а внешней свободой -- когда тех пут вовсе нет.)
   Именно в  статье  Телегина  "цвет  мыслящей  России"  адекватно  и  очень
откровенно  выразил  себя.  Обогатительно  для  нас  познакомиться  с  этими
взглядами.
   "Под режимом угнетения"  будто  бы  выросла  "новая  культура",  "система
отношений и система мышления", это "колосс на  двух  ногах  --  искусства  и
науки".  В  области  искусства?   --   гитаристы-песенники   и   независимая
самиздатская литература. В области науки? -- "могучая методология физики", а
из нее --  "целая  жизненная  философия",  вот  уже  "десятки  отраслевых  в
локальных подкультур пускают побеги в чертежных залах КБ, в коридорах НИИ, в
холлах институтов Академии Наук".  "Здесь  простор  творцам,  в  они  есть."
"Науку  не  обуздать  никаким  властям"  (гм-гм...).  И  вот:  можно   будет
"методологию физики приложить к тонкостям морали" (упаси  вас  Бог...),  "на
этой подпольной культуре взойдет, как на дрожжах, племя новых цельных людей,
гигантов, которым будут смешны наши страхи".
   И дальше --  смелый  план,  как  эту  культуру  использовать  для  нашего
спасения. Дело в том, что "открыто выступать против условий,  в  которых  мы
живем... не всегда лучший способ". "Зло злом не исправишь", не помогут и  не
нужны "ни тайные заговоры, ни новые партии", нельзя призывать к революции.
   С последним выводом мы искренне согласны, хотя в  обосновании  его  автор
грешат: падение самодержавия приписывает исключительно  тому,  что  общество
отвергло казенную идею, а никакой революционной деятельности. Это -- не так,
тут  параллели  не  натянешь:  в  революционная  деятельность   была   самая
настоящая, и самодержавие  не  оборонялось  в  сотую  долю  так  свирепо,  и
интеллигенция была жертвенна. Но с практическим выводом мы согласны: откинем
мысль о революции, "не будем строить плавов создания новой  массовой  партии
ленинского типа".
   А -- что же? Вот: "на первых порах больших жертв не  предвидится"  (очень
успокоительно для образованщины). 1-й этап: "неприятие культуры угнетателей"
и свое "культурное строительство" (ну, читать Самиздат и высоко  понимать  в
курилках НИИ). 2-й этап: прилагать "усилия по распространению этой  культуры
среди народа", даже  "активно  вести  эту  культуру  в  народ"  (методологию
физики? гитарные песни?), "внести в народ понимание того, до  чего  мы  сами
дошли", для чего искать "обходные способы". Такой путь "потребует  в  первую
очередь не отваги (в который раз этот бальзам на  душу),  а  дара  убеждать,
прояснять, умения долго в успешно возбуждать внимание народа,  не  привлекая
внимания властей", "России нужны не только трибуны  и  подвижники,  но  и...
ехидные критики, искусные миссионеры  новой  культуры".  "Находим  же  мы  с
народом общий язык, говоря о футболе и рыбалке, --  надо  искать  конкретные
формы хождения в народ". "И неужели мы, владея мировоззрением... (и  т.  д.)
...  не  справимся  с  задачей,   которую   успешно   решают   полуграмотные
проповедники религии?!" (Увы, увы, не в грамотности дело, на  том  и  выдает
себя заносчивая и подслепая образованщина, а -- в душевной силе.)
   Мы так щедро цитируем, потому что: не одного  Телегина  уже,  а  --  всех
самоуверенных идеологов центровой образованщины. Кого из  них  ни  послушаем
мы, одно это и слышим: осторожное просветительство! Статья Челнова (Вестник,
No 97) точно, как в у Телегина, ве сговариваясь,  озаглавлена:  "Как  быть?"
Ответ: "создавать тайные христианские братства", расчет  на  тысячелетнее  ж
улучшение нравов. Л.  Венцов  (Вестник,  No  99)  "Думать!"  --  то  же,  не
сговариваясь,  телегинское  лекарство.  На  короткое  время  заплодились   в
Самиздате журналы и журналы -- "Луч свободы", "Сеятель", "Свободная
   мысль", "Демократ" -- все строго конспиративны, конечно, и у  всех  совет
один: только не открывать своего лица, только  не  нарушать  конспирации,  а
медленно распространять среди народа верное понимание... Как же? Все  та  же
тысячелетняя пастораль, которую сто  раз  обгонят  события  ракетного  века.
Помнилось  это  так  легко:  в  тюрке  рассуждать,  рассуждения  отдавать  в
Самиздат, а там -- само пойдет!
   Да не пойдет.
   В  теплых  светлых  благоустроенных  помещениях  НИИ  ученые-"точники"  и
техники, сурово  осуждая  братьев-гуманитариев  за  "прислуживание  режиму",
привыкли прощать себе свою безобидную служебную деятельность, а она никак не
менее страшна, и не  менее  сурово  за  нее  спросится  историей.  А  ну-ка,
потеряли б мы завтра половину НИИ, самых важных и секретных,  --  пресеклась
Бы  наука?  Нет,  империализм.  "Создание  антитоталитарной  культуры  может
привести и к свободе вещественной", -- уверяет Телегин, --  да  как  же  это
себе вообразить? Полный рабочий день ученые  (с  тех  пор  как  наука  стала
промышленностью -- по сути квалифицированные  промышленные  рабочие)  выдают
[вещественную] если не "культуру", то цивилизацию (а больше --  вооружение),
именно  вещественно  укрепляют  ложь,  и  везде  голосуют  и  соглашаются  и
повторяют, как ведено, -- и как же такая культура спасет всех нас?
   За минувшие от статьи Телегина  годы  много  было  общественных  поводов,
чтобы [племя гигантов] хоть бы плечами повело, хоть  бы  дохнуло  разик,  --
нет! Подписывали, что требовалось, против Дубчека, против  Сахарова,  против
кого прикажут, и, держа шиши в  карманах,  торопились  в  курилки  развивать
"отраслевую подкультуру" и ковать "могучую методологию".
   Л может быть и психиатры института Сербского  той  же  "тройной  моралью"
живут и гордятся своею "внутренней свободой"? И прокуроры  иные,  и  высокие
судьи? -- среди них ведь есть люди отточенного интеллекта  (например  Л.  Н.
Смирнов), никак не ниже телегинских гигантов.
   Тем и обманчива, в том и путана эта  самодовольная  декларация,  что  она
очень близко проходит от истины, и это веет читателю на сердце, а в  опасной
точке круто сворачивает вбок. "Ohne uns!" -- восклицает Телегин. Верно.  "Не
принимать культуру угнетателей!" -- верно.  Но:  когда?  где?  и  в  чем  не
принимать? Не в гардеробной после собрания, а на собрании --  не  повторять,
чего не думаешь,  не  голосовать  против  воли!  И  в  том  кабинете  --  не
подписывать,  чего  не  составил  по  совести  сам.  Какую  там   "культуру"
отвергать? Никто и не навязывает "культуры", навязывают ложь --  и  всего-то
лжи нельзя принять, но -- тотчас, в  тот  момент  и  в  том  месте,  где  ее
предлагают, а не возмущаться вечером дома за чайным столом. Отвергнуть  ложь
-- [тотчас], и не думать о последствиях для своей зарплаты, семьи  и  досуга
развивать "новую культуру", Отвергнут -- и не заботиться, повторят  ли  твой
шаг другие, я не оглядываться, как это распространится на весь народ.
   И потому, что ответ так ясен, стянут к такой простоте и  прямоте,  --  от
него всем блеском красноречия  увиливает  анонимный  идеолог  высокомерного,
мелкого и бесплодного племени гигантов*(5).
   А кто не способен идти на риск -- избавьте нас  пока  в  нашей  грязи,  в
нашей низости от ваших остроумных рассуждений, обличений и указаний,  откуда
наши русские пороки.


_
   6



   И как же при этом центровая образованщина понимает свое место  в  стране,
по  отношению  к  своему  народу?  Ошибется,  кто   предположит,   что   она
раскаивается в своей роли прислужницы. Даже Померанц, представляющий  совсем
другой  круг  столичной  образованщины  --  непристроенной,   неруководящей,
беспартийной, гуманитарной,  не  забудет  восхвалить  "ленинскую  культурную
революцию" (разрушала старые формы  производства,  очень  ценно!),  защитить
образ  правления  1917  --  22  годов   ("временная   диктатура   в   рамках
демократии").   И:   "деспотического   отношения   со   стороны   победивших
революционеров обыватель, разумеется, вполне заслуживает. Его трусость,  его
раболепие  воспитывают  деспотов".  Бго  раболепие,  не  наше!..  А  чем  же
центровая образованщина ведет себя достойней  так  называемого  "обывателя"?
Даже предположения о какой бы то ни было [вине] перед народом за прошлое или
за нынешнее, чем так мучилась предреволюционная интеллигенция, не  возникает
ни у, кого из певцов образованщины, ни у порицателей ее. Тут они все  едины,
и  Алтаев:  "Народу  самому  неплохо  было  бы  ощутить  свою   вину   перед
интеллигенцией."
   В сравнении себя с народом центровая образованщина все  выводы  делает  в
свою  пользу.  Померанц:  "Интеллигенция  есть  мера  общественных  сил   --
прогрессивных, реакционных. Противопоставленный интеллигенции,  весь  [народ
сливается в реакционную массу"] (выделено мною, А. С.).  "Это  --  та  часть
образованного слоя общества, в  которой  совершается  духовное  развитие,  в
которой рушатся старые  ценности  и  возникают  новые,  в  которой  делается
очередной  шаг  от  зверя  к  Богу...  Интеллигенция  это  и  есть  то,  что
интеллигенция искала в других -- в народе, в пролетариате и т. д.:  фермент,
двигающий историю". Более того: "Любовь к народу гораздо опаснее (чем любовь
к животным); никакого порога, мешающего стать на четвереньки, здесь нет." Да
просто:
   "Здесь... [складывается хребет нового  народа",]  "новое  что-то  заменит
народ", "люди творческого умственного труда становятся избранным народом  XX
века"!!!
   То же у Телегина, то же и Горский (еще один псевдоним,  Вестник  No  97);
"Путь к высшим ценностям лежит в стороне  от  слияния  с  народом."  На  180
градусов от того, как думали их глупые интеллигентные предшественники.
   Заберем себе и религию. Померанц: "Крестьяне не совершенны в религии", то
есть  без  философской  высоты:  "можете  назвать  это   Богом,   Абсолютом,
Пустотой... я не привязан ни к одному из  этих  слов",  а  просто  сердечная
преданность вере, ее заветам и даже обрядам, фи, -- крестьяне несовершенны в
вере, "так же, как и в агрономии". (По крестьянской агрономии и хлебушек был
и почва не гибла, а по науке вот  скоро  мы  без  почвы.  Да,  бишь,  против
почвенников и вся дискуссия Померанца, его идеал "люди  воздуха,  потерявшие
все корни в  обыденном  бытии".)  Зато  "нынешние  интеллигенты  ищут  Бога.
Религия перестала быть приметой народа. Она стала приметой элиты". То  же  и
Горский: "Смешивать возвращение в церковь и  хождение  в  народ  --  опасный
предрассудок."
   Один пишет в московском Самиздате, другие -- в  парижском  журнале,  друг
АРУ-га вероятно не знают, а какое единство! -- иголки не  пробьешь.  Значит,
не придумка одиночек, а направление.
   А что ж порекомендуем народу? Вообще ничего.  Никакого  [народа]  нет,  в
этом снова все они сходятся: "Культура, как змея, просто сбрасывает кожу,  и
старая кожа, народ, лежит, потеряв свою жизнь, в  пыли."  "Для  человечества
патриархальные добродетели безнадежно потеряны", "мужик не может возродиться
иначе, как оперный".  "Мы  не  окружены  народом.  Крестьянства  в  развитых
странах становится слишком мало, чтобы окружить  нас",  "крестьянские  нации
суть голодные нации, а нации, в которых крестьянство исчезло, -- это  нации,
в которых исчез голод". (Это пока  мы  еще  не  уперлись  в  технологический
тупик.)
   Но если идеологи образованщины так понимают общее положение  народов,  то
как тогда -- национальные  судьбы?  Обдумано  и  это.  Померанц:  "Нации  --
локальные культуры и постепенно исчезнут." А "место интеллигенции --  всегда
на полдороге... Духовно все современные интеллигенты  принадлежат  диаспоре.
Мы всюду не совсем чужие. Мы всюду не совсем свои."
   В  таком  интернационализме-космополитизме  было   воспитано   все   наше
поколение. И (если отвлечься -- если можно  отвлечься!  --  от  национальной
практики 20-х годов) в нем есть большая духовная высота и красота, и,  может
быть, когда-нибудь человечеству уготовано на  эту  высоту  подняться.  Такой
взгляд достаточно владеет сейчас и европейским обществом. В ФРГ это приводит
к  настроению  не  очень-то  заботиться  об  объединении  Германии,   ничего
мистически необходимого  в  немецком  национальном  единстве,  мол,  нет.  В
Великобритании,  еще  с  иллюзорной  хваткой  ее  за  мифическое  Британское
содружество  и  при  чутком  возмущении  общества  против  малейших  расовых
утеснении,  это  привело  к  тому,  что  страна   наводнилась   азиатами   и
вест-индцами,  совершенно  равнодушными  к   английской   земле,   культуре,
традициям в только ищущими пристроиться к уже  готовому  высокому  стандарту
жизни. Так ли уж это хорошо? Не  нам  издали  судить.  Но  век  наш  вопреки
прорицаниям, порицаниям и  заклинаниям  оказался  повсюдным  сплошным  веком
оживления наций, их самосознания, собирания. И  чудодейственное  рождение  и
укрепление Израиля после двухтысячелетнего рассеяния -- только  самый  яркий
из множества примеров.
   Наши авторы как будто должны бы это знать, но  в  рассуждениях  о  России
игнорируют. Горский раздражен против "бессознательного патриотизма",  претив
"инстинктивной зависимости от природных и родовых стихий", он запрещает  нам
безотчетно иррационально просто [любить] ту  страну,  где  мы  родились,  но
требует от каждого возвыситься до "акта духовного  самоопределения"  и  лишь
таким способом выбрать себе родину. Среди признаков, объединяющих нацию,  он
не называет родного [языка!] (уступая даже такому теоретику, как... Сталин),
ни -- ощущения  истории  этой  страны.  Липа  на  подсобном  месте  признает
"этническую и территориальную общность", а видит единство  нации  в  религии
(это верно, но религия может быть шире нации) и опять  --  в  неопределенной
"культуре" (не той ли, что у Померанца "переползает как змея"?). Настаивает,
что существование наций противоречит Пятидесятнице. (А  мы-то  думали,  что,
сходя на апостолов языками многими, Дух  Святой  и  подтвердил  разнообразие
человечества в нациях, -- как  оно  и  живет  с  тех  пор.)  С  раздражением
заклинает, что для России "центральной творческой  идеей"  должно  стать  не
"национальное возрождение" (это им в кавычки взято  и  нам  запрещено  такое
глупое понятие), а  "борьба  за  Свободу  и  духовные  ценности".  А  мы  по
невежеству и противопоставления  здесь  не  понимаем:  как  же  иначе  может
духовно растерзанная Россия вернуть себе духовные ценности,  если  не  через
национальное возрождение? До сих пор вся человеческая  история  протекала  в
форме  племенных  и  национальных  историй,  и  любое  крупное  историческое
движение начиналось в национальных рамках, а ни одно -- на языке  эсперанто.
Нация,  как  и  семья,  есть  природная  непридуманная  ассоциация  людей  с
врожденной взаимной  расположенностью  членов,  --  и  нет  оснований  такие
ассоциации проклинать или призывать к  исчезновению  сегодня.  А  в  дальнем
будущем видно будет, не нам.
   К тому ж, конечно, и Померанц. Уверяет он нас, что "с позиции  народности
все кошки серы... Бороться  с  отечественными  порядками,  стоя  целиком  на
отечественной почве, так же просто, как вытащить себя из болота". И опять мы
по тупости не понимаем: а с какой же почвы можно бороться  с  отечественными
пороками? --  с  интернациональной?  Эту  борьбу  --  латышскими  штыками  и
мадьярскими пистолетами -- мы  уже  испытали  своими  ребрами  и  затылками,
спасибо! Надо исправлять себя именно самим, а не кликать других мудрых  себе
в исправители.
   Скажут: да что я прицепился к этим  двум,  Померанцу  да  Горскому,  даже
полутора (аноним за половину), с Алтаевым два, с Телегиным два с половиной?
   А потому что -- направление, все -- теоретики и, видно, выставятся еще не
раз. Так на всякий будущий случай и поставим эти зарубки. Летом  1972  года,
когда пылали русские леса по советскому бесхозяйству (у наших заботы были на
Ближнем Востоке, в Латинской Америке), -- бодрячок, весельчак и атеист Семен
Телегин выпустил в Самиздат листовку, где впервые поднялся в свой гигантский
рост и указал: это мол тебе,  Россия,  небесная  кара  за  твои  злодейства!
Прорвало.
   Кик на национальную проблему смотрит центровая образованщина -- для  того
пройдитесь по знатным образованским семьям, кто держит породистых  собак,  и
спросите, как они собак кличут. Узнаете  (да  с  повторами):  Фома,  Кузьма,
Потап, Макар, Тимофей... И никому уха не режет, и  никому  не  стыдно.  Ведь
мужики -- только "оперные", [народа] не осталось,  отчего  ж  крестьянскими,
хрестьянскими именами и не покликать?
   О, как по этому ломкому хребту пройти, и в обиду по напраслине  своих  не
давши, и порока своего горше чужого не спуская?..
   Однако,  картина  народа,  нарисованная  Померанцем,  увы,  во  многом  и
справедлива. Подобно тому, как мы сейчас, вероятно, смертельно огорчаем его,
что  интеллигенции  в  нашей  стране  не  осталось,  а  все   расплылось   в
образованщине, -- так и он смертельно ранит нас утвержденьем, что и [народа]
тоже больше не осталось.
   "Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что  когда-то
она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая." "Народа в
смысле народа-богоносца, источника  духовных  ценностей,  вообще  нет.  Есть
неврастенические интеллигенты -- в масса." "Что  поют  колхозники?  Какие-то
остатки крестьянского наследства" да вбитое "в школе, в армии и  по  радио".
"Где  он,  этот  народ?  Настоящий,  народный,  пляшущий  народные   пляски,
сказывающий народные сказки,  плетущий  народные  кружева?  В  нашей  стране
остались только следы народа, как следы снега весной... Народа  как  великой
исторической силы, станового хребта культуры, как источника вдохновения  для
Пушкина и Гете -- больше нет." "То,  что  у  нас  обычно  называют  народом,
совсем не народ, а мещанство."
   Мрак и тоска. А -- близко к тому.
   И действительно, как было народу остаться? Накладывались в одну сторону и
погоняли друг друга два процесса. Один -- всеобщий (но в Россия еще бы долго
он при-держался и, может, могли б мы его миновать)  --  процесс,  как  модно
называть, [массовизации] (мерзкое слово, но и процесс яе лучше), связанный с
новой  западной  технологией,   осточертелым   ростом   городов,   всеобщими
стандартными средствами информации  и  воспитания.  Второй  --  наш  особый,
советский,  направленный   стереть   исконное   лицо   России   и   натереть
искусственное другое, этот действовал еще решительней и необратимей.
   Как же остаться было народу? Были насильственно выкинуты из избы иконы  и
послушание старшим,  печка  хлебов  и  прялки.  Потом  миллионы  изб,  самых
благоустроенных, вовсе опустошены, развалены или взяты под дурной догляд,  и
5 миллионов трудоохотливых здравых семей вместе с  грудными  детьми  посланы
умирать в зимней дороге или по прибытии в тундру. (И наша [интеллигенция] не
дрогнула, не вскрикнула, а [передовая] часть ее даже и  сама  выгоняла.  Вот
тогда она и кончила быть, интеллигенция, в 1930-м, и за тот  ли  миг  должен
народ просить у нее прощения?) Остальные избы  и  дворы  разорять  уже  было
хлопот меньше. Отняли землю, делавшую крестьянина  крестьянином,  обезличили
ее, как не бывало и  в  крепостное  право,  обезинтересили  все,  чем  мужик
работал и жил, одних погнали на Магнитогорски, других -- целое поколение так
и погибших баб, заставили кормить махину государства до войны,  всю  великую
войну и после войны. Все внешние интернациональные  успехи  нашей  страны  и
расцвет сегодняшних тысяч  НИИ  был  достигнут  разгромом  русской  деревни,
русского обычая. Взамен притянули в избы и в уродливые многоэтажные  коробки
городских окраин -- репродукторы, пуще того поставили их на всех центральных
столбах (по всему лику  России  и  сегодня  это  бубнит  от  шести  утра  до
двенадцати  ночи,  высший  признак  [культуры,]  и  пойди  заткни  --  будет
антисоветский акт). И те репродукторы докончили работу: они выбили из  голов
все индивидуальное и все фольклорное, натолкали штампованного, растоптали  и
замусорили русский  язык,  нагудели  бездарных  пустых  песен  (сочиняла  их
интеллигенция). Добили последние  сельские  церкви,  растоптали  и  загадили
кладбища, с комсомольской  горячностью  извели  лошадь,  изгадили,  изрезали
тракторами и пятитонками вековые дороги, мягко вписанные в пейзаж. Где  ж  и
кому осталось  плясать  и  плести  кружева?..  Еще  наслали  лакомством  для
сельской юности серятину глупеньких фильмов (интеллигент:  "надо  выпустить,
будут большие тиражные"), да то же затолкано н в школьные учебники, да то же
и в книгах повзрослей (а кто писал их, не знаете?), -- чтоб  я  свежесть  не
выросла там, где вырублен старый лес. Как танками изгладили всю историческую
народную память (Александру Невскому без  креста  подняться  дали,  но  чему
поближе -- нет), -- и как же народу было сохраниться?
   Так вот, на этом пепелище, сидя в золе, разберемся.
   Народа  --  нет?  И  тогда,  верно:  уже  не  может  быть   национального
возрождения??.. И что ж за надрыв! --  ведь  как  раз  замаячило:  от  краха
всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике,
будет  повсюду  восстанавливаться  первичная  связь  большинства  жителей  с
землею, простейшими материалами,  инструментами  и  физическим  трудом  (как
инстинктивно ищут для себя уже сегодня  многие  пресыщенные  горожане).  Так
неизбежно восстановится  во  всех,  и  передовых,  странах  некий  наследник
многочисленного   крестьянства,    наполнитель    народного    пространства,
сельско-хозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной
техникой) класс. А у нас -- мужик "оперный" и уже не вернется?..
   Но  интеллигенции  --  тоже  нет?  Образованщина  --  древо  мертвое  для
развития?
   Подменены все классы -- и как же развиваться?
   Однако -- кто-то же есть? И как  людям  запретить  будущее?  Разве  людям
можно не жить дальше? Мы слышим их устало-теплые голоса,  иногда  и  лиц  не
разглядев, где-нибудь в полутьме пройдя мимо, слышим их естественные заботы,
выраженные русской речью, иногда еще очень свежей, видим их  живые  готояиые
лица и улыбки их, испытываем на себе их  добрые  поступки,  иногда  для  нас
внезапные,  наблюдаем  самоотверженные  летные  семьи,  претерпевающие   все
ущербы, только бы душу ие погубить, -- и как же им всем запретить будущее?
   Поспешен вывод,  что  больше  нет  народа.  Да,  разбежалась  деревня,  а
оставшаяся приглушена, да, на городских окраинах -- стук домино  (достижение
всеобщей грамотности) и разбитые бутылки, ни нарядов, ни хороводов,  и  язык
испорчен, а уж тем белее искажены и ложно направлены мысля и старания, -- не
почему  даже  от  этих  раэбитых  бутылок,   даже   от   бумажного   мусора,
перевеваемого ветром по городским дворам, не охватывает такое отчаяние,  как
от служебного лицемерия образованщины? Потому что [народ] в массе  своей  не
участвует в казенной лжи, и это сегодня -- главный признак его,  позволяющий
надеяться, что он не совершенно пуст от Бога,  как  упрекают  его.  Или,  во
всяком случае, сохранил невыжженное, невытоптанное в сердце место.
   Поспешен и вывод, что нет интеллигенции. Каждый из нас лично  знает  хотя
бы несколько людей, твердо поднявшихся и над этой ложью  и  над  хлопотливой
суетой образованщины. И я вполне согласен с теми, кто хочет видеть,  верить,
что уже видит некое  [интеллигентное  ядро  --]  нашу  надежду  на  духовное
обновление. Только по другим бы признакам я узнавал и отграничивал это ядро:
не по достигнутым научным званиям, яе по числу выпущенных книг, не по высоте
образованности "привыкших и любящих  думать,  а  не  пахать  землю",  не  по
научности методологии,  легко  создающей  "отраслевые  подкультуры",  не  по
отчужденности от государства и от народа, не по  принадлежности  к  духовной
диаспоре ("всюду не совсем свои"). Но -- по чистоте устремлений, по душевной
самоотверженности -- во имя правды и прежде всего -- для  этой  страны,  где
живешь. Ядро, воспитанное не  столько  в  библиотеках,  сколько  в  душевных
испытаниях. Не  то  ядро,  которое  желает  считаться  ядром,  не  поступясь
удобствами жизни центровой образованщины. Мечтал Достоевский  в  1887  году,
чтобы  появилась  в  России  "молодежь  скромная  и  доблестная".  Но  тогда
появлялись "бесы" -- и мы видим, куда мы пришли. Однако свидетельствую,  что
сам я в последние  годы  своими  глазами  видел,  своими  ушами  слышал  эту
скромную и доблестную молодежь, -- она и держала меня как  невидимая  пленка
над кажущейся пустотой, в воздухе, не  давая  упасть.  Не  все  они  сегодня
остаются на свободе, не все сохранят ей завтра. И  далеко  не  все  известны
нашему глазу и уху: как ручейки весенние, где-то сочатся под  толстым  серым
плотным снегом.
   Это порочность метода: вести  рассуждение  в  "социальных  слоях",  никак
иначе. В социальных  слоях  получается  безнадежность  (как  у  Амальрика  и
получилось).  Интеллигенция-образованщина  как  огромный   социальный   слой
закончила  свое  развитие  в  теплом   болоте   и   уже   не   может   стать
воздухоплавательной. Но это и в прежние, лучшие времена  интеллигенции  было
неверно: зачислять в интеллигенцию целыми семьями, родами, кружками, слоями.
В частности могли быть и сплошь интеллигентная семья, в  род,  и  кружок,  в
слой,  а  все  же  по  смыслу   слова   интеллигентом   человек   становится
индивидуально. Если это и был слой, то -- психический, а  нс  социальный,  и
значит вход и выход всегда оставались в пределах индивидуального  поведения,
а не рода работы и социального положения.
   И слой, и народ, и масса, в образованщина --  состоят  из  людей,  а  для
людей никак не может быть закрыто  будущее:  люди  определяют  свое  будущее
сами, и на любой точке искривленного и  ниспадшего  пути  не  бывает  поздно
повернуть к доброму и лучшему.
   Будущее -- неистребимо, и  оно  в  наших  руках.  Если  мы  будем  делать
правильные выборы.
   Вот и в сочинениях Померанца  среди  многих  противоречивых  высказываний
выныривают то там, то сям поразительно верные, а если сплотить  их,  увидим,
что и с разных сторон можно подойти к сходному решению. "Нынешняя  масса  --
это аморфное состояние между двумя кристаллическими структурами... Она может
оструктуриться, если  появится  стержень,  веточка,  пусть  хрупкая,  вокруг
которой начнут нарастать кристаллы." С этим -- не поспоришь.
   Однако, упорно преданный интеллигентским идеалам,  Померанц  отводит  эту
роль  стержня-веточки  --  только  интеллигенции.  По  трудной   доступности
Самиздата надо цитировать обширно: "Масса может заново  кристаллизоваться  в
нечто народоподобное только вокруг  новой  интеллигенции."  "Рассчитываю  на
интеллигенцию вовсе не потому, что она хороша... Умственное развитие само по
себе только увеличивает способность ко злу... Мой избранный  народ  плох,  я
это знаю... но остальные еще хуже."  Правда,  "прежде,  чем  посолить,  надо
снова стать солью", а интеллигенция перестала быть ею. Ах, "если  бы  у  нас
хватило характера отдать все свои лавровые венки, все степени и звания... Не
предавать, не подвывать... Предпочесть чистую  совесть  чистому  подъезду  и
приготовиться обходиться честным куском хлеба без икры." Но: "Я просто верю,
что интеллигенция может иэмениться и потянуть за собою других"...
   Здесь мы ясно слышим, что интеллигенцию Померанц выделяет и отграничивает
по умственному развитию, лишь желает ей -- иметь и нравственные качества.
   Да не в том ли заложена наша старая потеря, погубившая всех нас,  --  что
интеллигенция отвергла религиозную нравственность, избрав себе атеистический
гуманизм, легко оправдавший и торопливые ревтрибуналы  и  бессудные  подвалы
ЧК? Не в том ли и начиналось возрождение "интеллигентного ядра" в 10-е годы,
что оно искало  вернуться  в  религиозную  нравственность  --  да  застукали
пулеметы? И то ядро, которое сегодня мы уже, кажется, начинаем различать, --
оно не  повторяет  ли  прерванного  революцией,  оно  не  есть  ли  по  сути
"младовеховское"? Нравственное  учение  о  личности  считает  оно  ключом  к
общественным проблемам.  По  такому  ядру  тосковал  и  Бердяев:  "Церковная
интеллигенция, которая соединяла бы подлинное христианство с просвещенным  и
ясным пониманием культурных и исторических задач  страны."  И  С.  Булгаков:
"Образованный класс с русской душой, просвещенным разумом, твердой волею."
   Это ядро не только не уплотнено, как надо быть ядру, оно даже не собрано,
оно рассеяно, взаимонеузнано: его частицы многие не  видели,  не  знают,  не
предполагают друг о Друге. И не  интеллигентность  их  роднит  --  но  жажда
правды, но жажда  очиститься  душою  и  такое  же  очищенное  светлое  место
содержать  вокруг  себя  каждого.  Потому   и   "неграмотные   сектанты"   и
какая-нибудь неведомая нам колхозная доярка тоже состоят в этом ядре  добра,
объединяемые общим направлением к чистой жизни. А какой-нибудь  просвещенный
академик или  художник  вектором  стяжательства  в  жизненного  благоразумия
направлен как раз  наоборот  --  назад,  в  привычную  багровую  тьму  этого
полувека.
   Сколько это -- "стержень-веточка" для "кристаллизации" целого народа? Это
--  десятки  тысяч  людей.  Это  опять-таки  потенциальный  слой  --  но  не
перелиться ему в будущее просторной беспрепятственной волною. Так  безопасно
и весело, как обещают нам, не бросая НИИ,  по  уик-эндам  в  на  досуге,  не
составить "хребта нового народа". Нет -- это придется совершать в будни,  на
главном направлении вашего бытия, на самом опасном участке, да еще и каждому
в леденящем одиночестве.
   Обществу столь порочному, столь загрязненному, в  стольких  преступлениях
полувека соучастному -- ложью, холопством радостным или изневольным, ретивой
помощью или трусливой скованностью, -- такому обществу нельзя  оздоровиться,
нельзя очиститься иначе, как пройдя через душевный фильтр. А фильтр этот  --
ужасный, частый, мелкий, имеет дырочки, как игольные  ушки,  --  на  одного.
Проход в духовное будущее открыт только поодиночно, через продавливание.
   Через сознательную добровольную жертву.
   Меняются  времена  --  меняются  масштабы.  100  лет  назад   у   русских
интеллигентов  считалось   жертвой   пойти   на   смертную   казнь.   Сейчас
представляется жертвой -- рискнуть получить административное взыскание. И по
приниженности запуганных характеров это не легче, действительно.
   Даже   при    самых    благоприятных    обстоятельствах    (одновременная
множественность жертвенного порыва) придется потерять не музейную икру,  как
предупреждает Померанц, но -- апельсины, но  --  сливочное  масло,  торговля
которыми так налажена в научных центрах. Ликовали злорадные критики,  что  в
"Круге первом" я обнажил "низкий уровень любви в народе" пословицею "для щей
люди женятся, для мяса замуж идут", а мы, мол, любим  и  женимся  только  на
уровне Ромео! Но пословиц русских много, для  разных  оттенков  и  ситуаций.
Есть и такая:
   Хлеб да вода -- молодецкая еда.
   Вот на этакой еде предстоит нам  показать  уровень  своей  любви  к  этой
стране и ее белым  березкам.  А  любить  их  глазами  --  мало.  Понадобится
осваивать жестокий Северо-Восток  --  и  придется  ехать  вашим  излюбленным
образованским детям, а не ждать, чтобы [мещанство] ехало вперед. И все умные
советы анонимных авторов -- конспирация, конспирация, "только не  вылазки  в
одиночку", тысячелетнее просвещение да развитие тайком культуры -- вздор. Из
нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено
нам, кроме открытой личной и  преимущественно  публичной  (пример  показать)
жертвы. "Вновь открывать святыни и ценности культуры" придется не эрудицией,
не научным профилем, а образом душевного поведения, кладя свое благополучие,
а в худых оборотах -- и жизнь. И когда окажется, что образовательный ценз  и
число печатных научных работ тут совсем  ни  к  чему,  --  с  удивлением  мы
почувствуем рядом  с  собою  так  презираемых  "полуграмотных  проповедников
религии".
   Слово "интеллигенция", давно извращенное и расплывшееся,  лучше  признаем
пока умершим. Без замены интеллигенции Россия, конечно, не обойдется, но  не
от "понимать, знать", а от  чего-то  духовного  будет  образовано  то  новое
слово.  Первое  малое  меньшинство,  которое  пойдет  продавливаться   через
сжимающий фильтр, само и найдет себе новое определение -- еще в фильтре  или
уже по другую сторону его, узнавая себя и друг друга. Там узнается,  родится
в ходе их действия. Или оставшееся большинство назовет их без выдумок просто
праведниками (в отличие  от  "правдистов").  Не  ошибемся,  назвав  их  пока
жертвенною элитой. Тут слово "элита" не вызовет  зависти  ничьей,  уж  очень
беззавистный в нее  отбор,  никто  не  обжалует,  почему  его  не  включили:
включайся, ради Бога! Иди, продавливайся!
   Из  прошедших  (и  в  пути  погибших)  одиночек  составится  эта   элита,
кристаллизующая народ.
   Станет фильтр для каждой следующей частицы все просторней и  легче  --  и
все больше частиц пойдет через  него,  чтобы  по  ту  сторону  из  достойных
одиночек сложился бы, воссоздался бы и достойный народ (это  свое  понимание
народа я уж высказывал). Чтобы построилось общество, первой  характеристикой
которого будет не коэффициент товарного производства, не  уровень  изобилия,
но чистота общественных отношений.
   А другого пути я решительно не вижу для России.
   И остается описать только устройство и действие фильтра.



   8



   Со стороны  над  нами  посмеются:  какой  робкий  и  какой  скромный  шаг
воспринимается  нами  как  [жертва.]  По  всему  миру  студенты  захватывают
университеты, выходят на улицы, даже свергают правительства, а смирнее наших
студентов в мире нет: сказано -- политучеба, пальто с вешалки не выдавать, и
никто  не  уйдет.  В  1962  весь  Новочеркасск  бушевал,  но   в   общежитии
Политехнического института заперли дверь на замок -- и никто не выпрыгнул из
окна!  Или:  голодные  индусы  освободились   из-под   Англии   безнасильным
непротивлением, гражданским неповиновением,  --  но  и  на  такую  отчаянную
смелость  мы  не  способны  --  ни  рабочий  класс,  ни  образованщина,   мы
Сталиным-батюшкой  напуганы  на  три  поколенья  вперед:  как  же  можно  не
выполнить какого-нибудь  распоряжения  власти?  то  уж  --  самогубительство
последнее.
   И если написать крупными буквами, в чем состоит наш экзамен на человека:

   НЕ ЛГАТЬ! НЕ УЧАСТВОВАТЬ ВО ЛЖИ!
   НЕ ПОДДЕРЖИВАТЬ ЛОЖЬ!

   -- то будут смеяться над нами не то что европейцы, но арабские  студенты,
но цейлонские рикши: всего-то столько от русских требуется? И это -- жертва,
смелый шаг? а не просто признак честного человека, не жулика?
   Но пусть смеются грибы другого кузова, а кто в нашем давится, тот  знает:
это действительно очень смелый шаг. Потому что каждодневная ложь у нас -- не
прихоть развратных  натур,  а  форма  существования,  условие  повседневного
благополучия всякого человека. Ложь у нас включена в государственную систему
как важнейшая сцепка  ее,  миллиарды  скрепляющихся  крючочков,  на  каждого
приходится десяток не один.
   Именно  поэтому  нам  так  гнетуще  жить.  Но  именно  поэтому  нам   так
естественно и распрямиться! Когда давят безо лжи -- для  освобождения  нужны
меры политические. Когда же  запустили  в  нас  когти  лжи  --  это  уже  не
политика! это -- вторжение в нравственный мир человека, и распрямленье  наше
--  отказаться  лгать  --  тоже  не  есть  политика,   но   возврат   своего
человеческого достоинства.
   Что есть жертва? -- годами отказываться от истинного дыхания, заглатывать
смрад? Или -- начать дышать, как и отпущено земному  человеку?  Какой  циник
возьмется вслух возразить против такой линии поведения: неучастие во лжи?
   О, возразят конечно тут же, и находчиво: а  что  есть  ложь?  А  кто  это
установят точно, где кончается  ложь,  где  начинается  правда?  А  в  какой
исторически-конкретной  диалектической  обстановке  и  т.   д.Икак   уже   и
изворачиваются лгуны полвека. А ответ самый простой: как  видишь  [ты  сам.]
как говорят тебе твоя совесть. И надолго будет довольно этого. В зависимости
от кругозора,- жизненного опыта, образования, каждый видит, понимает границу
общественно-государственной лжи по-своему: один -- еще очень далеко от себя,
другой -- веревкой, уже перетирающей шею. И там, где, по  честности,  видишь
эту границу ты, -- там и не подчиняйся лжи. От  той  части  лжи  отстранись,
которую видишь несомненно, явно. А если искренне не видишь лжи  нигде  --  и
продолжай спокойно жить, как прежде.
   Что значит -- не лгать? Это еще не значит -- вслух и громко проповедывать
правду (страшно!). Это не  значит  даже  --  вполголоса  бормотать  то,  что
думаешь. Это значит только; не говорить того, чего не  думаешь,  но  уж:  ни
шепотом, ни голосом, ни поднятием руки, ни опусканием  шара,  ни  поддельной
улыбкой, ни присутствием, ни вставанием, ни аплодисментами.
   Области работы, области жизни -- разные у всех.  Работникам  гуманитарных
областей и всем учащимся лгать  и  участвовать  во  лжи  приходится  гуще  и
невылазнее, ложь наставлена заборами и заборами.  В  науках  технических  ее
можно ловчей сторониться, но все равно: каждый день не миновать такой двери,
такого  собрания,  такой  подписки,  такого  обязательства,   которое   есть
трусливое подчинение лжи. Ложь окружает нас и на работе,  и  в  пути,  и  на
досуге, во всем, что видим мы, слышим и читаем.
   И как разнообразны формы лжи, так разнообразны и формы отклонения от нее.
Тот, кто соберет свое сердце на стойкость и откроет глаза на  щупальцы  лжи,
-- тот в каждом месте, всякий день и час сообразит, как нужно поступить.
   Ян Палах -- сжег себя. Это -- чрезвычайная жертва. Если  б  она  была  не
одиночной -- она бы сдвинула Чехословакию.  Одиночная  --  только  войдет  в
века. Но так много -- не надо от каждого человека,  от  тебя,  от  меня.  Не
придется идти и под огнеметы, разгоняющие демонстрации. А  всего  только  --
дышать. А всего только -- не лгать.
   И никому не придется быть первым -- потому что "первых" уже многие  сотни
есть, мы только по их тихости их не замечаем. (А кто за веру терпит  --  тем
более, да им-то прилично работать и уборщицами, и сторожами.) Из самого ядра
интеллигенции я могу назвать не один десяток, кто уже  давно  так  живет  --
годами! И -- жив. И -- семья не вымерла. И -- крыша над головой. И -- что-то
на столе.
   Да, страшно! Дырочки фильтра в начале такие узкие, такие узкие  --  разве
человеку с обширными запросами втиснуться в такую узость? Но  обнадежу:  это
лишь при входе, в самом начале. А потом они быстро, близко свободнеют, и уже
перестают тебя так сжимать, а потом и вовсе покидают сжатием.  Да,  конечно!
Это  будет  стоить  оборванных  диссертаций,  снятых  степеней,   понижений,
увольнений, исключений, даже иногда и выселении. Но в огонь -- не бросят.  И
не раздавят танком. И -- крыша будет, и будет еда.
   Этот путь -- самый безопасный, самый доступный изо всех  возможных  наших
путей, любому среднему человеку. Но он -- и самый эффективный! Именно только
мы, знающие нашу систему, можем вообразить, что случится, когда  этому  пути
последуют тысячи и десятки тысяч,  --  как  очистится  и  преобразится  наша
страна без выстрелов и без крови.
   Но этот путь -- и самый нравственный: мы начинаем освобождение и очищение
со своей души. Еще прежде, чем мы очистим страну, -- мы  очистимся  сами.  И
это -- единственно правильный исторический порядок, ибо зачем очищать воздух
страны, если сами остаемся грязными?
   Возразят: но как жаль молодежь! Ведь если  на  экзамене  по  общественной
науке не проговоришь обязательной лжи, -- двойка, отчисление из института, и
перебито образование и жизнь.
   В одной из следующих статей нашего сборника обсуждается, так ли правильно
понимаем мы и осуществляем лучшие пути в науку. Но  и  без  того:  потеря  в
образовании -- не главная потеря в жизни. Потери  в  душе,  порча  души,  на
которую мы беззаботно соглашаемся с юных лет, -- непоправимее.
   Жаль молодежь? Но и: чьи же будущее, как не их?  Из  кого  ж  мы  и  ждем
жертвенную элиту? Для кого ж мы и томимся этим будущим?  Мы-то  стары.  Если
они сами себе не построят честного общества, то и не увидят его никогда.

   Январь 1974

   1. Эта угарная преданность государственным заказам  очень  нестеснительно
выражена в недавней самиздатской публикации  "Туполевская  шарага",  она  не
миновала и крупнейших фигур.
   2. См.: В. Ф, Кормер, "Двойное сознание интеллигенции  и  псевдокультура"
"Вопросы философии", 1989, No 9). [(Прим. ред.).]
   3. Все цитаты из Померанца здесь и ниже  --  главным  образом  из  статей
"Человек ниоткуда" и "Квадрильон".
   4. По утверждению К. Любарского  ("Московские  новости".  1990.  No  39),
настоящая фамилии автора статьи -- Герцен Копылов. [{Прим. ред.)]
   5. В Самиздате  --  текучи  редакции.  И  позже  Телегин  изменил  конец.
Появилось:
   "первые версты -- бойкот неучастие, игнорирование". Игнорирование --  это
обычный шиш, а вот [неучастие --] где же?..