Валерий Корнеев
Рассказы

ТВОЙ АНГЕЛ
Бормотание как компонент поэтического творчества
ПЛЕНКА



ТВОЙ АНГЕЛ

     Твой ангел все еще ждет тебя...

     Я  смотрю  на твое распухшее от алкоголя лицо,  на твои сгнившие зубы,
я  смотрю на твоего сына,  похожего на тебя, каким  я  тебя помню  в  самых
глубоких глубинах моей детской еще памяти.  Я смотрю,  как ты берешь его на
руки,  сияющего  от  радости:  - Папка пришел! -  и  нещадно  бьешь  его,
пытаясь показать мне,  что ты строго воспитываешь детей.  Ты уже не  можешь
ничего  сказать:  твое  всегдашнее - с детства  жуткое  -  заикание  эхом
повторяет мычащие пьяные  звуки  обрывающихся матов.
     О чем я думаю?

     Я пытаюсь  связать два слова:  местоимение и существительное:
     "ТЫ - ХУДОЖНИК"

     Так Он сказал тебе, и ты поверил.

     Так   было   сказано  тебе  -  сопливому  драчливому   мальчишке   из
неблагополучной  семьи, где мать прижила троих сыновей от  разных  мужиков,
где  отец  то и дело сидел - за растрату, за расхищение,  за ...   да  Бог
знает,  за  что, - время было такое,  - тебе,  дрисливому сквернослову  и
заике,  обманщику и дрочиле, первому и единственному моему другу  -  другу
всего моего детства.

     Мой отец учил меня аккуратно,  слой за слоем, отмывать акварели, рисовать
параллелепипед и куб, класть тени карандашом на цилиндр,  конус и шар,   он
приучал меня добиваться четкости контура и точности линии долгим трудом...

     А тебе это было - дано.

     И  я  с  восхищением  и недоверием смотрел на твои   этюды,  поражаясь
точности твоей руки и емкости глаза.

     Я обожал в тебе то, что было дано - Богом.

     Он  сеет  свои  семена, как и прежде - на камни, на битую  дорогу,  в
заросли  волчцов и терниев... Что же касается благодатной почвы,  то  зерна
никогда ее не ищут сами,  а если падают из Божьей руки на нее - то помногу
на малую пядь,  и сами же глушат друг друга и давят...

     В  конце  концов ты не дойдешь однажды после получки домой,  утонув  в
луже,   полной талого снега или захлебнувшись блевотой на задворках родного
завода.  После тебя не останется ничего. Даже щитов по строевой  подготовке
из родной танковой части за  Зозулиным  Болотом, где ты служил и художничал
в  звании  куска,   пока  не  спился, даже портрета  Джими   Хендрикса   на
стекле,  даже  натурных эскизов Кирилловской церкви,  даже набросков  твоих
раскоряченных голых блядей,  которых ты рисовал после молодых   пьянок  при
свечах, похмелившись наутро пивом.

     Два духа без опознавательных знаков возьмут тебя под руки и поволокут в
свою черную трубу, словно менты со станции метро - алкаша - по движущимся
наверх ступеням экскалатора...

     Но пока усталый,  больной,  умирающий ангел,  которому без тебя не жить,
так же, как и тебе - без него -

     Он все еще ждет тебя.

                                        15.12.1991





         Бормотание как компонент поэтического творчества

     В  1996  году,  после трехлетнего перерыва,  спровоцированный
некоей     совершенной    чушью,    появившейся    в    нескольких
профессиональных конференциях, я снова взялся за остывшее и  давно
окостеневшее мое перо.
     Компьютер отсек у меня привычку писать что-либо (кроме подписи в
ведомости), автоматизм письма стал увядать,  чистые ключи,  прежде
утолявшие  жажду одним сознанием того, что в мире где-нибудь  есть
человек,  несущий  в  себе  мудрые  устои  и  сокровенные  знание,
иссякли,  писать стало не о чем, не для кого и нечем.  Было  ясно,
что  это уже навсегда, что (совершенно очевидно) по той же причине
и   в   том   же  возрасте  прекратил  писать  Блок  (за   вычетом
компьютерного фактора), и что надо бы придумать, как  бы  помереть
достойным образом.
     Но  пришла  весна, удлинился день, растаяли помойки,  запахло
разнообразными плотскими аттрактантами, гипофиз выбросил микродозу
какой-то хрени в кровь, и началось...
     Наблюдая за происходящим, я успел отследить несколько важных, на мой
взгляд   дилетанта,   моментов,   сопровождавших   бормотание    и
побуждавших меня к нему.
     Первым было явственное сходство процесса бормотания и процесса
копролалии,   т.е.,   непроизвольного  и  неудержимого   говорения
непристойных  слов. Бормотание могло включать целые  периоды,  так
или  иначе  связанные  с  употреблением непристойностей,  половыми
актами  (нередко в нетрадиционных обстоятельствах) и  определенной
скатологичностью обсуждаемых тем.
     При  этом  произносимое  было отрывочным,  темы  и  интонации
бормотания  сменялись очень быстро, особенно во время прогулок,  и
при  этом  некоторые  фразы  приносили  облегчение,  а  некоторые,
напротив,  не вызывали положительного отклика, и тогда  бормотание
прекращалось.
     Наконец,  мне  удалось уловить, что только  плавные  фразы  с
определенной  ритмической  структурой и определенным  чередованием
гласных   и   согласных  звуков  разных  групп,  а  в  особенности
определенный,  ритм  мышечно  незакрепощенного  дыхания  приносили
облегчение  моей  усталой  душе. Я без труда  сменял  говорение  о
пространстве,  наполненном  следами  таяния  снега  в   предыдущих
отраженьях  на свистящие рассужденья о собачьей свадьбе  и  спящем
бомже, об ароматной грязи селедочных рядов Лукьяновского рынка.
     В мой паззл ложились явно не все слова, бормотание было похоже
на стихосложенье, оно то и дело становилось бессюжетным верлибром,
составленным из чего-то не вполне мне самому понятного, но  в  нем
была свобода, соль и непристойность.
     Приходя домой, я выплескивал отголоски бывшего со мной на клавиатуру
и  сбагривал  все  это  в  пустоту телеконференции,  да  двум-трем
далеким и близким друзьям.
     После всего этого я почувствовал, как внезапно стала отступать
зимняя  депрессия, как отвращение к согражданам  стало  заменяться
доброжелательным любопытством к ним как к колоритным  типажам,  и,
самое  удивительное, я обнаружил, что не утратил способности легко
рифмовать и сталкивать и разводить смыслы, удерживать естественную
мелодическую  интонацию   и  петь  открытым  и  своим  собственным
голосом.   Для  пения,  правда,  немного  нехватало  дыхания   (о!
свободное  пение требует много больше воздуха, чем филармонический
баритон!)...
     Мне было радостно от пения и от рифмовки, мне хотелось еще и
еще...
     Я   освободился  от  чего-то,  что  саднило  и  давило  своей
фрейдяжной  правдой жизни, и впрямь задавленное, но не  отпущенное
до  конца  - все запреты юных дней, все обиды и зависти  вышли  с
этим  мутным потоком, и полилась чистая, тютчевская речь, и весна,
ледяная еще и городская, стала пахнуть совсем по-другому...

                                                        21.03.1996





                           ПЛЕНКА

                          " Целуя кусок трофейного льда,
                           Я молча пошел к огню..."

      -   ...Я  вам сейчас расскажу, как получилось  целое.
Ну, доченька, налей винца, я скажу о целом!

      Сидевшие  за  столом силились слушать,  насколько  это
вообще  было возможно. Сватья жаловалась кому-то  громко  на
больные  зубы  и  просила налить коньячку,  сватьина  внучка
просила  торта,  пес повизгивал под столом,  требуя  курицы,
старшая сватьина дочь внятно почавкивала. Муж мягко попросил
всех, как просят собравшихся перед фотоаппаратом:
     - Внимание, пожалуйста!

      -  А,  боже мой! -  она чуть-чуть небрежно  одернула
мужа.  -  Не  говори  ты "внимание"!..  -   и  продолжила,
обращаясь  к  гостям: -  Я вижу, что вы уже поели,  немного
выпили и у вас будет терпение выслушать меня.

      -  Дай конфету, папа! -  громко потребовала сватьина
внучка.

     -  Я вам расскажу, как получилось это целое... -  она
сделала  паузу, и стало слышно, как сватья говорит  кому-то:
"Ната   сказала,  что зуб сдастся,  и я решила  его  сегодня
лечить коньячком..."
     -  ...Я вам расскажу - не столько для старшего - как
для младшего поколения.
      Я  хочу сказать, что  мы  давно не собирались в  такой
теплой и такой близкой по духу компании...

      (Иногда  мне  кажется,  что  это  была  легкая  лесть,
адресованная гостям и никем не замеченная, но тем  не  менее
возымевшая   на  них  действие:  такие  свежие,   такие   не
приевшиеся еще слова...  Все одобряюще примолкли.)

      ...В такой родной компании. В послевоенные годы мы  не
могли собираться...

       (Мягкая  доброжелательность  на  слове  могли   вдруг
сменилась какой-то металлической, напряженной мягкостью,  но
вовсе не назидательной, как мне иногда прежде думалось.)

     ...Не до жиру - быть бы живу... Не до именин было... И
я   говорю:  наверное,  спасибо...   За  то,  мое  страшное,
голодное,  тифозное  -  в  пять  лет  я  перенесла  тиф  -
полусиротское  мое  детство, за те -  ...только  выслушайте
меня  -  тяжелые студенческие годы, очень сложные  годы  -
здесь  сидят  студенты -  и пусть они учтут -  какие  были
студенческие годы когда-то.

      (Внучка  и внучатая племянница исподлобья,  не  мигая,
смотрели   ей   в  глаза  с  выражением,  которое   означало
одновременно  чудовищную  скуку  и  вынужденное   неотрывное
внимание. Сватья понимающе вздохнула: "Да... да...")

      ...Так  вот,  я говорю о студенческих наших  годах  -
когда  мы  жили  в  холодных  общежитиях,  -   голос   стал
напряженным  и  звенящим  в  среднем  регистре,  -    я   в
медицинском,  он  -   в техническом, их  было  сто  -  сто
пятьдесят человек, в комнате, в которой зимой замерзала вода
в ведрах. Это мы так жили.
      Мы  бежали  до  общежития по три километра,  а  он  -
десять,  в снегу по пояс. Потом -  столовая, в столовой  -
один человек сидел, второй за ним стоял, ел хлеб с горчицей,
а за ним в очереди стоял еще и третий. Вот когда я научилась
есть  быстро,  было стыдно сидеть и жевать, когда тебя  ждут
другие, такие же голодные, как ты.
      И  вот,  после  шести тяжелейших сданных  экзаменов  я
приехала в субботу домой - серая, черная, нервы на пределе,
- а в воскресенье - война.
      И  уже  в  понедельник мы были в строю. Мы по  пятьсот
раненых носили в день, мы не спали по пять ночей, мы не ели,
мы отдавали кровь.
     Я и сейчас помню двадцатилетнего... - вы меня извините
-  у меня руки немножечко... дрожат... это от такой жизни -
-  двадцатилетнего танкиста, обожженного, который нам всегда
говорил,  когда бомбежка была: "Вот это - немецкий самолет,
а это - наш, не бойтесь, девочки..."
      Этого танкиста я кормила через зонд -  у него не было
лица  -  сплошная корка и только дырочка во рту...  Мне  на
курсах в Ленинграде профессор потом говорил: "Если доктор не
научится спокойно смотреть на человеческие страдания, он  не
сможет  быть доктором. Но если врач может спокойно  смотреть
на человеческие страдания -  он уже не врач".
      Второго раненого, которому я дала кровь, я помню очень
хорошо,  как  сейчас, Зайцева, львовского  инженера  дотного
строительства, которому было всего двадцать пять лет...
      Потом  начались дни эвакуации, машины, люди,  бега  по
шестьдесят  километров в день... Мы заночевали в Фастове.  Я
ушла,  а  Ольга,  моя  сестра, с двумя детьми,  задержалась.
Через два часа немцы десант сбросили.  И она осталась,  а  я
добралась   до   Киева,   и  нашла  Андрюшу,   моего   брата
единственного.  Они с Сыроватком, мужем моей другой  сестры,
двоюродной, посадили меня в грузовик, в котором эвакуировали
какие-то  правительственные документы, -  а  они  в  охране
были. Посадили меня в кузов, и только мы переправились через
Днепр, а немцы уже взяли Голосеево...
     Я долго ничего об Андрюше не знала. А его взяли в плен,
и какая-то женщина его из плена забрала, - а в сорок первом
году немцы разрешали иногда забирать мужей из плена - и  он
жил во время войны в Новограде, работал на электростанции  и
в  сорок  втором году умер от пневмонии... Моя мама об  этом
знала   (он  был  ей  не родной), - но никому  об  этом  не
говорила после войны, потому что у него осталось двое сирот;
считалось, что он пропал без вести, и это немножко облегчило
их участь...
      Потом был Харьков. Там тоже были бомбежки, но я уже на
них  не  реагировала. Я уже была настолько убита душой,  что
мне  было  безразлично.  Когда  другие  студенты  бежали  от
бомбежки, я оставалась в комнате, ложилась на одну подушку и
накрывала голову другой...
      Потом  нас - медиков предпоследнего курса - досрочно
выпустили, присвоили нам дипломы врачей... Потом  мы  копали
рвы...   И  когда  уже нельзя было выехать  из  Харькова,  и
остались  мы голодные, холодные, случилось вот что.  Знаете,
однажды  я  садилась  в  трамвай - и потеряла  сознание  -
голодный  обморок, Меня ребята молодые, летчики  подхватили,
потом дали что-то поесть и сказали: "Знаешь, поехали с  нами
-   врачом".  Спросили,  где я  живу,  обещали  заехать.  Я
вернулась в общежитие, собралась, -  что мне было  собирать
- и жду. И тут слышу, как сквозь сон - в коридоре голос -
знакомый-знакомый... Но не встаю. Я думала, что это бред.
     А он вошел и говорит: "Собирайся, я за тобой."
      Вот так вот мы с Ним чуть-чуть не разминулись в жизни,
так вот меня нашло это мое счастье, и не осталась я тогда  у
немцев...
     Приехали мы в Острогорск, в училище, - через некоторое
время все училище поднимают ночью по тревоге, а нас, жен  -
оставляют. Наконец Каганович шесть вагонов выделил. Выехали,
и  тут  начали нас бомбить, была взрывная волна, я полетела,
ударилась  затылком о рельсы... Двигаться я  могла,  я  даже
взобралась  на третью полку пульмановского вагона  и  лежала
там  молча:  я боялась, что другие догадаются,  что  у  меня
отнялась речь... Хлопцы через два дня в Балашове узнали, что
нас  оставили немцам, и подняли бунт... Словом,  я  услыхала
ЕГО  голос  в  эшелоне -  услыхала голос  и  схватилась  -
соскочила с третьей полки и крикнула: "Алексей!!!"   Так  ко
мне вернулась речь...
      Приехали  в Сибирь, а мы ведь  - студенты, голенькие,
сорок градусов мороза, а у меня туфельки, которые я за  свои
деньги заработанные купила, -  на во-от таком каблучке;  мы
наняли  квартиру, а я выйти не могу никуда, потому  что  мне
нечего обуть и надеть...
      Через некоторое время забирают иоего Алексея на фронт,
и  получаю  я  на него расчетные деньги, - а это  было  все
равно, что похоронка...
      Тогда я поседела, поседела я уже в двадцать два  года.
Потому  что  я  была далеко, на Енисее, в  Сибири,  и  очень
одинока,  и  потерять единственного человека было  для  меня
страшно...
     Но он вернулся. А я даже не смогла его встретить. Я уже
не  верила.  И  когда хозяйка сказала мне, что  он  идет,  я
выскочила  в одной сорочке на мороз -  хозяйка ничего  даже
накинуть на меня  не успела.
      И  вот,  только перестала я схватываться  по  ночам  и
бежать  куда-то, только зажили мои раны, и появилась  у  нас
Люда,  и  вот  -  ей  месяц, - моя золотая  дочь,  слушай,
слушай!
     - Мамочка, я все это давно...
     - Я хочу перед вами отчитаться за свою жизнь, чтобы не
говорили  обо  мне, что я  - принцесса! Нет,  доченька,  ты
всего  не  знаешь  -   когда тебе  был  месяц,  папу  опять
забрали,  и  я  осталась с месячной  девочкой  на  руках,  с
которой я ходила в очередь за хлебом, с которой я читала  по
девять  часов военным санитарам, а она лежала  на  диване  и
была  голодной, потому что я была -  голодной,  Так  прошло
несколько    месяцев,   и   -    садитесь   в   нетопленные
пульмановские  вагоны,  ей  четыре  месяца,   она   худючая,
страшнючая,  молока  у  меня нет, и  последние  пеленки,  на
которые  я  изорвала  мои сарафан и  платье  -   украли.  Я
привезла ее в двух байковых портянках моего мужа.
      Ехали  мы месяц. Нужно было бегать на станциях  менять
вещи на молоко. Дважды я от эшелона отставала. Вот такой был
у  меня выбор -  или Людмила умрет с голоду, или я отстану,
-   а никто не знает, что значит отстать от эшелона и потом
догонять   этот  эшелон,  в  котором  остался   без   матери
четырехмесячный ребенок. Вот когда я на всю жизнь  прикипела
к ней душой.
      По  дороге я заболела, и она заболела. Приехали мы  из
Сибири  в  Россию,  а там грязь, тараканы черные,  страшные,
чуть Людочку не съели. Весила она тогда семь килограммов,  а
был ей год.
      И  тогда  я сказала: "Знаешь, Новоград уже освободили.
Отвези меня домой - я хочу там умереть."
      Он  попросил, и ему пошли навстречу. Он отвез  нас  из
Выксы на Украину - и машинами, и самолетами...
     Моя мать нас откормила, а потом я с моей Людой, - а ей
год  и восемь месяцев - по тринадцать километров ходили  на
сельский участок в Гульск, где я была врачом. Я носила ее на
руках туда и обратно - ночевать я там не могла, бандиты как
раз  в то время убили учительницу из школы, было опасно,  не
могла  я  ее оставить и у мамы: так рыдала, когда я уходила,
так  страшно кричала, что у меня не хватало сил ее оставить,
и я забирала ее с собой...

      Когда  я  нашла его опять - в Киеве, в  госпитале  на
улице  Лукьяновской, после сыпного тифа,  я  просто  его  не
узнала  -  от него и половины не осталось, Но  у  него  был
очень  сильный  организм,  и он остался   жив,  и  это  было
главное.

      Потом  были тоже очень тяжелые годы - наш дом сгорел,
сгорела  моя  сестра, тридцати шести лет,  и  он  помог  мне
поставить на ноги ее троих сирот и сирот моего брата  -   и
среди них была твоя мать!
     (...она полоснула взглядом внучатую племянницу, и та не
выдержав, опустила глаза.)
      Вот  за это все, за дальнейшую жизнь - потом  уж  все
было терпимо - я благодарю своего мужа, Я благодарю его  за
то, что он в семье не был эгоистом, не был деспотом, что  он
сфеpу  самоутверждения  находил не  в  семье,  а  в  любимой
работе,  и  если  он  самоутверждался, то самоутверждался  в
работе, любимой до фанатизма.
      Я  была  тогда страшной и похожей на клячу  -  но  он
относился ко мне бережно, с уважением, с заботой. Он  привил
детям свою любовь к книгам, -  не к тем книгам, которые для
мебели  стоят в шкафах у некоторых, а к тем книгам,  которые
мы  читали  по  ночам... Сыну он читал каждый  день,  и  сын
научился  читать в четыре года, потому что ему не  терпелось
узнать,  что  же  будет  дальше,  потому  что  ему  хотелось
прочесть сказку, которую папа не дочитал... Он читал  и  мне
книги, а уж потом я их сама дочитывала...
     Спасибо тебе за все, Алексей.
     Спасибо за то, что ты терпел меня больную.
     Спасибо тебе за то, что мы с тобой прошагали нашу жизнь
в уважении, внимании, любви - эти сорок пять лет!...
      -   Да,  -  сказала дочка, - чуть-чуть осталось  до
золотой свадьбы...

     ...Я выключил магнитофон.

     Все, что должно было быть сказанным, было сказано.
      Спустя  семь  лет  я  впервые решился  прослушать  эту
скверно записанную пленку, как видно, единственную пленку  с
записью  ее голоса. Я не брался анализировать эту запись,  и
тому было немало причин.
      Прежде всего, наши отношения с ней были очень сложны и
запутанны,  несмотря  на  всю   взаимную  внешнюю  заботу  и
нежность. Она знала обо мне больше, чем кто-нибудь,  больше,
чем  следовало знать обо мне кому-либо. В какой-то мере  это
делало  меня  ее должником,  и заставляло меня  быть  к  ней
нежным и заботливым, несмотря на присущую мне лень и эгоизм,
несмотря на то, что я мужчина.
      Она ненавидела грязных, похотливых и разящих перегаром
мужиков,  она не хотела видеть таким своего сына.  Возможно,
поэтому она была к нему сурова.
      Конечно, ее сыну доставалась любовь отца и сестры,  но
мне   достоверно  известно,  ЧТО  означали  для  него  слова
"сиротство", "тоска", "одиночество"  - ключевые  слова  его
детства и отрочества.

      О  да, она очень тяжело болела после его рождения, она
заботилась  о  нем, как никто, она прививала  ему  любовь  к
труду, она ревностно оберегала его от лени, излишней свободы
и дурных привычек, и когда сын уехал в большой город, на нее
обрушились чудовищные тревога и тоска... Но, тем не менее...

      Мое  отношение  к  ней  было,  скажем  так,  несколько
критичным. Разумеется, я понимал, что имею дело с человеком,
у   которого  сильно  расшатана  психика,  человеком,  очень
обостренно  и  даже неадекватно относящимся  ко  всему,  что
входило  в сферу так называемых человеческих слабостей.  Так
называемые человеческие слабости не прощались.

       Это   становилось  причиной  тяжелых  семейных  драм,
свидетелем  которых мне приходилось быть много  раз.  Честно
говоря,  мне  они  были совсем не по душе.  Мужу,  красавцу-
майору,  не  прощались долгие и томные взгляды вольнонаемных
гарнизонных   травиат,   а  также  небольшая   замедленность
реакции, дочери - молодой и веселый роман, а затем и брак с
артистичным  хирургом  из  Киева,  который  по  всем  меркам
выпадал  из  рамок представлений о человеке, который  должен
быть мужем ее дочери.
      Сыну  она прощала больше, хотя в нем-то и не  было  ни
тепла,  ни  нежности, исходивших от дочери, и ни заботы,  ни
предупредительности, которыми была полна  деятельная  любовь
ее мужа...

      Она уходила долго и мучительно, но вечером, прежде чем
спуститься  в  цветной кинематограф морфия в последний  раз,
она  посмотрела  на  густой снегопад,  подсвеченый  ртутными
фонарями и сказала на родном языке:
     - Снiжок... Земелька замерзне...
       Жизнь  отпустила  ее  исстрадавшееся  тело  в  четыре
пятнадцать пополудни, когда сын вышел прогуляться с псом  по
сверкающему под солнцем свежему и глубокому снегу
      Сын пережил ее уход очень легко. Он часто вспоминал  о
ней,  как-то  рассудочно анализируя мотивы тех или  иных  ее
поступков,  напоминая о не самых лучших ее  чертах,  нарушая
заведенный  отцом  ритуал  почитания  и  нередко   преступая
конвенциональное "de mortibus aut bene, aut nihil".

      Когда  человек  умирает,  бывает  особенно  нестерпимо
вспоминать счастливые моменты, но то несовершенное, что было
в нем, вспоминать гораздо легче.
      Видимо, это помогало ему относиться к матери так,  как
если бы ничего не случилось.

      И  только когда по весне начал таять снег, и когда они
вместе с сестрой уже уходили с кладбища, и сестра сказала:
      "-  Слышишь, мамочка, за рекой поезд идет  ...  "  -
страшный спазм сдавил ему диафрагму, и слезники, и горло,  -
-  словно  разорвалась невидимая пленка, защищавшая  его  от
горя, как от непогоды.

      Потому  что  именно в этом была ее  самая  сокровенная
суть, ее душа.

      Потому  что  она  была печальным  и  долгим  взглядом,
устремленным  туда, где за глубокою поймой  реки,  пробившей
себе  русло  сквозь гранитные пороги,  сквозь  дымку  покоя,
откуда-то  из-за  далекой излучины,  из-за  дальней  окраины
города,  называемой  Провальем,  мимо  этого  погоста,  мимо
церковки, мимо колокола к вечерне, мимо крытой соломою  хаты
на  той  стороне широкого, спокойного плеса   шел  поезд  из
неизвестности  в  неизвестность, отстукивая  свой  негромкий
ритм  и посылая паровозный гудок как привет вечереющим сизо-
васильковым полям, постепенно тающим под огромной серебряной
луной,  медленно, но неотвратимо летевшей вслед  за  поездом
сквозь многие и многие ночи моей жизни.

     Потому что я -  ее сын.

     22-26 мая 1993

--
A-200

<-

Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.