Федор ЧЕШКО

			     Рассказы

KAK МИМОЛЕТНОЕ ВИДЕНЬЕ
А ВСХОДЫ БУДУТ НЕ СКОРО
БЕСТИИ
ЗА НЕСБЫТОЧНОСТЬ СНОВ
И МИР ПРЕДСТАНЕТ СТРАННЫМ
КАК ЛИСТ УВЯДШИЙ ПАДАЕТ НА ДУШУ
НОЧЬ ВОЛЧЬИХ ПЕСЕН
ПЕРЕКРЕСТОК
ПРОКЛЯТЫЙ
ПРОРОК
ТИХИЙ СМЕХ ПРОШЛОГО
ЧАС ПРОШЛОЙ ВЕРЫ
ШЛЯЮТСЯ ТУТ ВСЯКИЕ...
ПРИГОВОР




                               Федор ЧЕШКО

                             ЧАС ПРОШЛОЙ ВЕРЫ


                                                  Ты, возжелавший знать,
                                                  Но страшащийся дум,
                                                  Отяготивший ум
                                                  Тем, что не смог понять,
                                                  Ты, чья сила слаба,
                                                  Как огонек свечи,
                                                  Бойся сказать в ночи
                                                  Правильные слова.


     Вода была всюду. Она оседала на одежду и  лица  промозглой  сыростью,
нависала сизыми космами туч над вершинами увечных осин,  смачно  и  длинно
чавкала под ногами, и  казалось,  что  буро-зеленое  месиво  матерого  мха
взасос целует подошвы.  Было  тихо.  Ветер,  весь  день  хулиганивший  над
болотами, умаялся  наконец  и  теперь  едва  ощутимо  шуршал  в  чернеющих
листьях. Даже комары угомонились и поотстали -  за  исключением  двух-трех
особо жаждущих. А впереди, где медленные тяжелые тучи воспалялись  тусклым
закатом,  погромыхивало  невнятно,  но  обещающе:  в  пугливых  невзрачных
сумерках зрела гроза.
     Ксюша не смотрела по сторонам. Она смотрела  под  ноги,  на  мох,  на
черные лужи, заваленные прелыми листьями, на свои обшарпанные,  заляпанные
болотной пакостью сапоги - как они шагают по этому мху и по этим  лужам...
Все шагают и шагают, и ноги  наливаются  скучной  бессильной  тяжестью,  и
цепенеют чувства, а из желаний осталось только одно - стряхнуть с себя все
это, сырое и неудобное, пахнущее брезентом,  резиной  и  гнилью,  лечь  на
теплое, чистое; и пусть тогда снится хоть что угодно, хоть даже мох,  лужи
и шагающие сапоги, только бы не видеть их больше вот  так,  наяву.  Но  до
тепла, чистоты и сна еще шагать, и шагать, и шагать...
     А потом она смаху уткнулась головой  во  что-то  влажное,  твердое  и
шершавое и только через несколько мгновений досадливого недоумения поняла,
что это спина Олега.  Ну,  и  чего  он  стал,  спрашивается?  Он  это  зря
придумал. Если постоять еще немного, то захочется сесть, а потом - лечь, а
потом - спать, а идти дальше совсем не захочется...
     Олег мельком глянул через плечо:
     - Посмотри, Ксенюшка! Как красиво, как мрачно...
     Ну вот, теперь  надо  двинуться  с  места  (а  сапоги  уже,  кажется,
запустили в мох ветвистые корни - прочно и навсегда), надо стать  рядом  и
восхищаться  пейзажем.  Желательно  -  вслух.  А   мама,   между   прочим,
предупреждала. Мама, как Олега увидела, сразу сказала: "Ой, Ксения, гляди,
как бы не пожалеть тебе... Чокнутый он какой-то". Чокнутый и есть. Ну  что
это за столбняк напал на него, что он там такое увидел?
     Поляна. Широкая, заросшая желтой хворой травой. А вокруг - прозрачные
толпы жалких обиженных богом осинок; а сверху - небо, черное уже, плоское,
и будто судорогами корчат его нечастые и невнятные ворчливые сполохи...  А
на поляне - холм, невысокий, будто  оплывший  от  собственной  невыносимой
древности. А на холме - четкий и  крепкий  силуэт,  устремленный  туда,  в
недальнюю черноту неба; устремленный, но однако тяжело и  плотно  стоявший
здесь, на холме, в болотах, над  гнилыми  лужами,  над  полупрозрачной  от
убогости травкой, над хилыми, загнивающими деревцами, крепко, недосягаемо,
навсегда. Господи, так это только-только до  заброшенной  часовни  дошли?!
Так это, значит, еще не меньше трех часов идти надо?!
     Наверное, Ксюша всхлипнула, потому что Олег  обернулся  к  ней,  и  в
шалых глазах его забрезжило наконец человеческое, осмысленное.
     - Ксюша... - Он осторожно тронул ее за плечо. - А  Ксюша...  Давай-ка
мы  в  Белополье  сегодня  не  пойдем.  Давай-ка  мы  с  тобой  в  часовне
переночуем. Хлеб есть, консервы... И куртки есть - не замерзнем. Или, если
в Белополье, то я тебя понесу. Или - или.
     Ксюша,  глядевшая  на  него  снизу  вверх,  чуть  не   заплакала   от
безнадежности. Понесет! Двенадцать километров, через  болота,  ночью,  под
дождем (вот, уже капает,  все  сильнее,  все  чаще).  А  ночевать  в  этой
развалине на болоте, в сырости, на голом полу... Да не в  сырости  дело  -
страшно просто здесь ночевать, что он, не понимает, что  ли?!  Но  идти  в
Белополье... Ксюша  представила  себе,  как  будет  идти  в  Белополье,  и
простонала в отчаянии:
     - Ладно, ночуем здесь.
     В часовне  было  темно  и  пусто.  Олег  пошарил  лучом  фонарика  по
исписанным  похабщиной  стенам,  на  которых   сквозь   сырую,   неряшливо
наляпанную известку темными пятнами проступали лики святых, по заваленному
битым кирпичом и всяческой дрянью  земляному  полу;  сказал  неестественно
бодро и решительно:
     - Отлично! Ночевка будет по первому разряду.
     Ксюша, нерешительно топтавшаяся у  входа,  восприняла  это  заявление
скептически. Хоть бы заснуть скорее, чтобы поменьше  впечатлений  оставила
эта ночь...
     А Олег тем временем пристроил фонарик на полу,  ногами  расшвырял  по
углам негорючий мусор, горючий сгреб в кучу; и вот  уже  трескуче  искрят,
разгораясь, сырые щепки,  и  шустрые  язычки  пламени,  коптя,  облизывают
жестянку с тушенкой, а на расстеленном полиэтилене нарезан хлеб, и в  углу
устроено лежбище из двух штормовок, рюкзака и плаща... Может, не такая  уж
плохая ночевка получится?
     Некоторое время им было не до разговоров. Но потом, когда  опустевшая
жестянка была аккуратно  подчищена  корочкой,  а  ее  место  на  крохотном
костерке  заняла  алюминиевая  фляга  с  чаем,  завязался  мало-помалу   и
разговор.
     - Просто удивительно, откуда здесь все это, - сказал Олег,  досадливо
озираясь по сторонам. В глазах его  была  какая-то  детская  обида,  будто
только сейчас он заметил всю ту гадость, которую получасом раньше  сам  же
сгребал под стены.  -  Ведра,  галоши...  А  около  входа  -  заметила?  -
автомобильная покрышка. А до ближайшей дороги,  между  прочим,  километров
пять, не меньше.
     Ксюша  зябко  горбилась,  топила  подбородок  в  воротник   пушистого
свитера:
     - Люди охотнее всего гадят в местах,  обжитых  другими  людьми.  А  в
местах, которые были для кого-то святыми, гадят  с  особым  трудолюбием  и
упорством. Так что ничего удивительного не вижу,  -  она  пожала  плечами,
осторожно потрогала флягу. - Давай пить скорее, а то спать очень хочется.
     Олег будто и не услышал, он уперся взглядом  куда-то  мимо  Ксюши,  а
может  -  сквозь  нее.  И  Ксюша  устроилась  поудобнее,  стала  терпеливо
дожидаться, когда он очнется,  когда  отпустят  его  полумысли-полуобразы,
отпустят из смутного и нездешнего сюда, к ней.
     Это бывало с ним часто.  Сперва  Ксюша  обижалась  и  злилась,  потом
тревожилась, а потом поняла и научилась не мешать ему в такие минуты.  Бог
с ним, пусть... Но все-таки чокнутый он, не от мира сего. А от какого? Что
случится, когда выплеснется, наконец, наружу то, что зреет в нем?
     Ксюша искоса поглядывала на Олега.  Лицо  бледное,  узкое,  волнистые
волосы так светлы, что кажутся  седыми,  костистый  подбородок  курчавится
мягкой  бородкой,  в  туманящихся  смутной  мечтой  серых  глазах  танцуют
крохотные  язычки  пламени...  "Вещий  Олег"  -  кажется,  так  звали  его
сокурсники?
     А снаружи, за толстыми кирпичными стенами, мутившееся с полудня  небо
наконец-то сорвалось на истомленный предчувствием нехорошего мир гремучими
длинными раскатами, давящим дождевым гулом. Могильную черноту,  съевшую  и
болота, и лес, и все, кололи вдребезги  стремительные  изломы  фиолетового
света - слепящего, холодного, злого.  Мелко  вздрагивал  пол,  затравленно
припадало к нему слабенькое пламя, ярко и  внезапно  высвечивались  проемы
стрельчатых окон с догнивающими  остатками  прихотливых  решеток;  плоский
занавес мрака,  затянувший  вход,  вдруг  проваливался  далью  стынущих  в
мертвом ненастном свете  лесистых  болот,  -  проваливался  и  возвращался
вновь. Мертвенные электрические сполохи плескали в  Олегово  лицо  бледную
синеву и зыбкие изломы теней, искажали его непривычно,  пугающе.  И  Ксюше
показалось вдруг, что и не Олег это вовсе, а что-то подло похожее на него,
что-то неживое, чужое; что она - усталая, жалкая - брошена здесь,  в  этом
черном, вспыхивающем, тонущем в бешеном  ливне  мире,  одна,  совсем  одна
среди его гремящей, журчащей, копошащейся  жути;  и  сердце  затрепыхалось
обреченно и жалко, что-то ледяное перехватило горло и  обожгло  глаза,  но
тут очнулся Олег.
     Он зажмурился, сильно потер лицо, улыбнулся растерянно и виновато:
     -  Прости,  Ксюшенька,  задумался  я...  Сейчас   чай   будем   пить,
сейчас-сейчас.
     Чай был крепкий и горячий, маленький  алюминиевый  стаканчик  обжигал
ладони, и это было очень приятно, но еще приятнее  был  неотрывный  взгляд
Олега - внимательный, теплый. Вот так бы почаще, вот всегда  бы  так!  Но,
может быть, если бы так было всегда, она и не ценила бы этого?
     Нет, хватит.  Хватит  молчать,  надо  говорить,  говорить  что-нибудь
интересное, а то он снова уйдет туда,  в  мысли  свои,  бросит  наедине  с
усталостью и  страхом...  Только  интересно  у  Ксюши  не  получилось.  От
особенно сильного удара, казалось, посыпались трескучим каменным  крошевом
стены, и она сжалась, простонала с надрывом:
     - Господи, и зачем нас понесло к этой старой ведьме?! Так хорошо было
в Белополье, так нет, поперлись черт знает куда... И самое обидное -  ведь
напрасно поперлись, не знает же она ничего, ведь муть плела редчайшую!
     Олег улыбнулся - мягко так, ласково, как ребенку глупому, сел  рядом,
стал гладить по голове, уговаривать:
     - Ну, Ксеня... Ну почему это - зря? Это же не кому-то,  это  же  тебе
нужно. И рассказала она много  интересного,  я  нигде  такого  не  слыхал.
Сказки про лешего очень оригинальные, и заклятья от злых. Для твоей работы
это очень важно, ты этим не пренебрегай.
     Но Ксюша упрямо трясла головой:
     - Ничего это не важно. И чушь все это. И ничего общего с моей темой -
не дохристианские, и не обряды... И это же не народные сказки, это  же  ее
сказки! И вообще, давай спать в конце концов!
     Олег вздохнул, тяжело  поднялся  -  спать,  так  спать.  Правда,  это
оказалось нелегко - спать. Сначала они  поругались  из-за  фонарика:  Олег
хотел его выключить, а Ксюша не хотела спать в темноте.  Олег  уговаривал,
объяснял, что батарейки сядут не позже, чем через  час,  что  фонарик  еще
может понадобиться ночью, - не помогло.  Потом  на  них  напали  комары  -
как-то вдруг и все сразу, и Ксюша требовала, чтобы Олег  их  повыгонял,  а
Олег пытался выяснить, как она себе это представляет.
     А потом почему-то оказалось, что спать не хочется. То есть  спать  не
хотелось только Ксюше, и  это  было  обидно  до  слез:  страх  остался,  и
сырость, и комары, и гроза; а  сонливость,  еще  минуту  назад  казавшаяся
невыносимой, сгинула, и вместе с ней сгинула и надежда на то,  что  жуткая
эта ночь пролетит незаметно и быстро. А вот Олег, похоже, уснул, он  дышит
спокойно  и  ровно,  он  снова  оставил  Ксюшу  одну,  он  злой,   плохой,
бесчувственный. Господи, ну почему так не повезло в жизни,  ну  зачем  она
влюбилась в этого ненормального, вышла за него, зачем?! Да, он  любит  ее,
Ксюшу, любит искренне, только странно как-то, не любят  так  теперь,  это,
может, в его любимые дохристианские времена так любили. А иногда он бывает
так возмутительно нечуток, будто Ксюша для него - ноль.  Вот  как  сейчас:
посапывает себе в две дырочки, и наплевать ему, что ей  плохо,  страшно  и
одиноко...
     Ксюша  совсем  уже  собралась  заплакать,  как  вдруг  Олег  тихонько
спросил:
     - Ты не спишь, Ксюша? Тебе нехорошо?
     И сразу будто изменилось все, а прежде всего  -  Ксюшины  мысли.  Она
вздохнула с облегчением, ткнулась лицом в плечо Олега:
     - Как-то не получается заснуть. Но ты не волнуйся, мне хорошо. Очень.
     Олег пошевелился, положил ей на голову ладонь,  снова  притих.  Ксюша
выждала немного и вдруг неожиданно для себя решилась спросить:
     - О чем ты думаешь?
     - Да все о том же, - он говорил медленно,  неохотно.  -  О  мусоре  в
храме.
     Ксюша  подождала  продолжения,  не  дождалась,  тихонько  потормошила
Олега:
     - Ну и что?
     - Да ничего. - Он вздохнул. - Ты помнишь, эта старушка сегодня... Или
уже вчера?.. Она говорила, что здесь, где теперь часовня,  было  языческое
святилище. Помнишь?
     - Ага. - Ксюша кивнула, ушибла об Олегово плечо нос, пошипела  сквозь
зубы. - Место падения небесного камня. А при чем?..
     - Может и ни при чем... Помнишь, как  она  говорила?  Пришли  монахи,
ратники порубили да пожгли идолища, алтарь-жертвенник скатили в болото...
     - Думаешь, так и было?
     Олег  пожал  плечами  (Ксюша  снова  зашипела  от  боли  и  обреченно
подумала, что к утру нос распухнет обязательно), сказал безразлично:
     - Не знаю, но  похоже  на  правду.  Сказано  же  в  летописи:  "Князь
Владимир  Святой  повелел  рубить  церкви  в  местах,  где  прежде  стояли
кумиры"...
     Ксюша растерянно огляделась:
     - Да не похоже, чтобы это было построено аж тогда.
     - Конечно, не тогда. - Олег  замолк  ненадолго,  заговорил  опять:  -
Первая часовня, кажется, была деревянная, она сгорела. А эту поставили уже
после того, как Петр запретил постройку деревянных храмов.
     - Откуда ты знаешь?
     - Я не знаю. - Голос Олега был бесстрастным и каким-то  странным,  не
его это был голос. - Я просто думаю, что было так.
     - Ну, пусть так. А причем здесь мусор?
     Тихо, очень тихо ответил Олег, и слова его  заглушил  ужасающей  силы
удар грома.  Свирепая  вспышка  ледяного  ветра,  ворвавшаяся  в  часовню,
выхватила из мягкого сумрака четкий,  будто  штампованный  профиль  Олега,
приподнявшегося на локте, всматривающегося  в  стену  напротив.  Там,  под
набухающей дождевой влагой штукатуркой,  наливалось  чернотой  изображение
хмурого бородатого лица. Ну и что? Ведь и на соседней  стене  такие  же...
Или не совсем такие? Или совсем не такие? Ксюша заглянула Олегу в лицо:
     - Чего ты? Что с тобой?
     - Ничего, - он улыбнулся. - Ты спи давай.
     Не понравилась Ксюше улыбка его, и голос не понравился, и лицо это на
стене не понравилось тоже. И еще ей  не  нравился  едва  слышный,  замытый
шумом ливня шорох  в  недальнем  углу,  и  смутное  ощущение  пристального
нехорошего взгляда.
     - Олег! - она вцепилась в его плечо. - Ты ничего не  чувствуешь?  Тут
есть кто-то!
     - Что ты, глупая? - Олег погладил ее по щеке, оглянулся по  сторонам.
Луч фонарика уже заметно поблек, в углах копилась чернота... - Ну  кто  же
тут может быть? Разве что зверюшка какая-нибудь от дождя забралась. Сейчас
мы ее выведем на чистую воду.
     Он дотянулся до  фонарика,  желтый  прозрачный  луч  рухнул  на  пол,
метнулся туда-сюда, и разлившийся под стенами сумрак вдруг  ответил  злыми
красными огоньками маленьких глаз - низко, от самого пола. Крыса. Крупная,
почти черная, вытянулась неподвижным столбиком, злобно пялится на слепящее
пятно фонаря... Истошно взвизгнула Ксюша, отпрянула, вжалась в стену. Олег
коротко оглянулся:
     - Ну что ты, что ты! Испугалась? Нашла чего! Да мы ее, паскуду...
     Его рука зашарила по полу, нащупала  обломок  кирпича.  Крыса  успела
шарахнуться за доли секунды до того, как осклизлый кирпич шваркнул по тому
месту, где она только что сидела. Горбатая  тень  шмыгнула  к  выходу,  на
пороге запнулась, дернулась как-то нелепо и сгинула в дождевом мареве.
     Некоторое время они молчали. Олег снова прилаживал фонарик на полу  -
как раньше, лучом в потолок; потом гладил  Ксюшу  по  голове,  успокаивал.
Когда она перестала дрожать и всхлипывать, сказал:
     - Давай спать.
     Ксюша судорожно покивала, послушно полезла на развороченное  лежбище.
Уже оттуда, из-под плаща, спросила вдруг:
     - Слушай, а почему нечистая сила так любит заброшенные церкви?
     Олег засмеялся - сухо, с трудом:
     - Глупая! Вот глупая - крысы испугалась! Спи.
     Ксюша  зажмурилась,  задышала  медленно  и  глубоко.  Ей  очень-очень
хотелось и вправду уснуть, и чтобы сразу  было  утро,  и  чтобы  солнечные
зайчики лежали на щербатом полу...
     Олег тоже лег, но сперва глянул на то черное лицо на стене. Да  какое
там лицо - чушь, просто мокрое пятно на штукатурке. Примерещилось...
     А вот что крыса, перед тем, как под ливень  выскочить,  обернулась  -
вот это, к сожалению,  не  примерещилось.  Да  не  беда,  если  бы  просто
обернулась. А то ведь она еще и кулачком погрозила...
     Олег проснулся внезапно, будто от толчка. Фонарик  погас,  в  часовне
стоял невнятный зеленоватый сумрак, и в сумраке этом явственно различалось
напряженное лицо Ксюши. Что это с ней? Приподнялась на локте, настороженно
прислушивается к чему-то... К чему? Тихо вокруг,  только  монотонно  шумит
неторопливый дождь - наверное, кончилась гроза, и ливень  вновь  обернулся
скучной моросью. Олег  шевельнулся  было,  но  Ксюша  нетерпеливо  дернула
плечом: тихо! И тут он услышал.
     Что-то было там, снаружи, какой-то звук - едва  ощутимый,  тонущий  в
вялом шорохе дождевых капель, прерывистый, тоскливый, безнадежный... Будто
плакал крохотный щенок, запуганный и несчастный. Или  это  ветер  тихонько
раскачивал обрывок проржавевшей жести на крыше?
     - Что это? - Ксюшин шепот был не громче вздоха.
     Олег уже натягивал сапоги.
     - Я посмотрю. Не бойся, Ксеня, я быстро.
     Когда фигура  Олега  черным  силуэтом  вырисовалась  в  мутном  пятне
выхода, Ксюша заметила тусклый и мимолетный взблеск  в  его  правой  руке.
Нож. Значит, он сам боится...
     Снаружи было промозгло и  смутно.  Мелкая  влага  сеялась  из  тонкой
пелены высоких туч, сквозь которые огромным  неярким  пятном  просвечивала
луна. В призрачных лунных сумерках окружающее было зыбким, но  видимым,  и
Олег с изумлением обнаружил, что болото стало озером, а  холм,  приютивший
часовню - островом. Да, на славу потрудилась гроза...
     А тихие жалобные звуки, выманившие его под  дождь,  не  прекращались.
Они стали явственнее, слышнее, и все  же  Олег  не  сразу  сумел  заметить
издававшее их существо.
     Это был щенок. Маленький серый комочек страха и холода, он  копошился
в  мокрой  траве  и  хныкал,  хныкал...  Когда  Олег  склонился  над  ним,
протягивая руки, щенок отчаянно бросился навстречу, заплетаясь  неуклюжими
лапками в жестких стеблях, вжался в ладони трясущимся  невесомым  тельцем,
заскулил  счастливо  и  благодарно.  Чувствуя  на  пальцах  мягкое   тепло
крохотного язычка, Олег подумал, что щенок еще совсем  маленький,  сосунок
еще, что сволочь какая-то придумала его топить (и наверное, не одного), но
вот - не вышло, вынесли грозовые шальные воды невесть куда, в  болота,  на
сухое...
     Для щенка умостили кубло из Ксюшиного мохерового шарфа,  и  он  скоро
перестал скулить и дрожать, затих, только причмокивал во сне - совсем  как
ребенок. А  вот  к  Олегу  с  Ксюшей  сон  не  шел.  Олег  снова  принялся
рассматривать темное пятно на стене, и чем дольше вглядывался, тем  больше
ему казалось, что  это  все-таки  лицо,  непривычное  какое-то,  неуловимо
разнящееся от прочих святых ликов, едва виднеющихся  на  стенах.  Странное
лицо. Странное уже хотя  бы  тем,  что  четче  прочих  различалось  оно  в
неверной  призрачной  мгле,  что  было  чернее  других,  что  было   зыбко
изменчивым.
     А Ксюша смотрела на щенка. Долго смотрела. Потом спросила:
     - Слушай, а какой он породы?
     Олег досадливо глянул на нее:
     - Не знаю! Подожди...
     А когда снова повернулся к стене, загадочное тревожное лицо оказалось
мокрым подтеком, бесформенным и скучным. Наваждение...
     Он лег, заложил руки под голову. Муторно и неуютно было ему, в голову
лезли непривычные мысли; вещи,  никогда  до  сих  пор  не  интересовавшие,
незнакомые, ненужные, оказывались вдруг беспричинно известными и  сомнению
не подлежащими.  Что-то  поселилось  внутри,  что-то  не  свое  и  поэтому
страшное. И это лицо, которое то есть,  то  нету  его...  И  щенок...  Чем
дальше, тем  больше  тревожил  он  Олега,  этот  звереныш,  а  собственная
недавняя вера в правдоподобность его появления тревожила еще больше.
     Олег посмотрел на щенка. Тот спал, время от времени сильно вздрагивая
всем телом, коротко взвизгивая,  -  видно,  снилась  какая-нибудь  щенячья
глупость. А кстати, почему он спит? Почему не скулит, есть не  просит?  Не
голоден? Это возможно?
     Ксюша снова тихо спросила:
     - А все-таки, какой он породы?
     - Дворняжка, наверное, - соврал Олег. Не стоит ее пугать - она и  так
уже напугана. Будем надеяться, что мамаша не отыщет своего  детеныша,  что
гроза начисто замыла его следы. Будем надеяться, что его  родственнички  в
это время года еще больше боятся людей. И на нож -  тяжелый  и  крепкий  -
тоже можно надеяться. Надеяться и не спать...
     Ксюша легонько взъерошила Олеговы волосы:
     - О чем задумался? Опять о мусоре в храме?
     - Да так... И об этом тоже... Кто-то опоганил языческое святилище.  И
не просто опоганил - обокрал предыдущую веру, использовал место,  которому
люди привыкли поклоняться испокон веков, использовал, чтобы построить  эту
часовню, чтобы заставить людей чтить новые святыни и  забыть  старые...  А
теперь кто-то опоганил и ее, эту новую святыню. Знаешь, Ксень, есть  такое
слово "возмездие"...
     Олег замолчал. Ксюша смотрела на него так, будто впервые увидела:
     -  Я  не  понимаю...  Так,  по-твоему,  христианство  -  это   плохо?
По-твоему,  это   мерзкое   язычество   с   его   невежеством,   дикостью,
человеческими жертвоприношениями - лучше? А  сам,  между  прочим,  крестик
носишь!
     Олег скривился:
     - Крестик... Ну, ношу я крестик.  Это  о  бабушке  память,  только  и
всего. Нехристь я, некрещеный то есть.
     Он запнулся ненадолго, продолжил задумчиво:
     - Лучше, хуже... Не можем мы судить о том, что лучше,  что  хуже.  Не
можем,  потому  что  ничтожно  мало  знаем  о  язычестве,  а  это  -  вина
христианства. Так ревностно искореняли скверну  язычества,  что  изувечили
культуру  дохристианской  Руси,  причем  изувечили   безвозвратно.   А   в
оправдание себе измыслили ложь, будто и не было ее, культуры  этой,  будто
до принятия православия прозябала Русь в дикости и мерзости неописуемой...
     - А разве не так? - совсем растерялась Ксюша.
     Олег почти вскрикнул:
     - Не так! Было бы так - была бы  наша  христианская  культура  копией
византийской. А возьми, к примеру,  архитектуру,  иконопись.  Чувствуется,
конечно, византийское влияние, порой - сильное  влияние,  но  и  не  более
того. Нет, Ксеня, христианство приживили к Руси, яко ветвь ко древу, а все
прочие ветви отсекли, чтобы жила только эта, новая...
     Он снова надолго замолчал. Ксюша, так и  не  дождавшись  продолжения,
заговорила сама:
     - Вот ты говоришь: "языческая культура". Какая же это культура,  если
даже боги явно заимствованы у других  народов?  Вот  Семаргл  из  пантеона
Владимира  980  года  -  это  же  иранское  божество.   Крылатая   собака,
покровитель семян и ростков.
     - Семаргл... - Голос Олега сочился ядовитой издевкой.  -  Семаргл  из
пантеона Владимира... Хитер был, аки змий,  князь  Владимир  по  прозванию
Красно Солнышко, по другому прозванию  -  Святый...  Хитро  выдумал  -  за
десять лет до крещения  Руси,  готовя  оное,  учинить  реформу  язычеству.
Зачем? Вместо Рода - великого доброго бога - над прочими  богами  поставил
громовержца Перуна, дабы мрачностью его отворотить мир от язычества,  дабы
отделить поклонение языческим богам от почитания пращуров,  без  коего  на
Руси человек - не человек. И Семаргла, крылатого пса,  мудро  выдумал  меж
богами поставить... - Олег говорил, а сам не сводил глаз с пятна на  стене
(да нет, это все-таки не просто пятно). - Приучить хотел  иноземным  богам
кланяться. Благо, издревле был на Руси похожий обличием бог Переплут...
     А пятно на стене все четче проступало чертами человечьего лика, будто
бы лик этот таился в глубине  постепенно  обретающей  прозрачность  стены,
будто бы близился он теперь, креп, копил в себе сумрачную черноту, и она -
чернота - изливалась из плоскости каменной  кладки,  обволакивала,  манила
скорым пониманием доселе  непостижимого,  недоступного  разуму...  И  Олег
говорил, говорил, взвинчивая себя в непонятном неистовстве:
     - Не в том великая вина христиан, что веру свою утверждали, а в  том,
как они утверждали  ее.  По  местам,  идеже  стояша  кумири  бога  Велеса,
поставляли церьквы святому Власию; и с иными  богами  тако  же  сотворяли,
дабы люд, молениями  на  привычном  месте,  привычным  богам  возносимыми,
крепил существо новой, не своей веры, чужой... А монаси, аки волци  алчущи
ходящи среди людей, оных  во  скотьи  покорныи  превращали,  заповедуя  не
противиться злу; навий же нарекоша бранно, яко те по словеси монасей  суть
козлища поганьськыи...
     Его голос сорвался на злобный  хрип,  тело  напряглось  и  дергалось,
словно в припадке. Ксюша с ужасом заметила проступившую на Олеговых  губах
пену и не выдержала, вцепилась в него обеими  руками,  затрясла  изо  всех
сил:
     - Прекрати! Прекрати немедленно!..
     Она еще долго кричала что-то пронзительное и бессвязное,  прежде  чем
обмякли закаменевшие мышцы Олега,  прежде  чем  неуверенная  осмысленность
появилась в его потерявших блеск и глубину  глазах.  А  потом  они  лежали
молча, крепко прижавшись друг к другу,  и  Олег  гладил  Ксюшу  трясущейся
непослушной рукой, а сам исподтишка и с опаской поглядывал на стену. Но на
стене был лишь неприглядный грязный подтек и ничего, кроме...
     Только почувствовав, что Олег немного  успокоился,  Ксюша  осмелилась
тихонько спросить:
     - Что это на тебя напало такое?
     - Не знаю. Устал, наверное, - Олег вздохнул. - Ты прости меня, Ксеня.
Закатил истерику ни с того ни с сего... Козел.
     Ксюша легонько укусила его за палец.
     - Это за козла, - пояснила она.
     Снова помолчали, и снова молчание нарушила Ксюша:
     - Ты говорил что-то о существе веры. Я не поняла.
     - Говорил, - Олег болезненно сморщился. -  Не  говорил  -  орал,  как
взбесившийся...
     Он поспешно  отодвинулся  от  снова  попытавшейся  укусить  Ксюши,  с
неохотой продолжил:
     - А существо веры... Это учение одной  из  первохристианских  сект  -
монофизитов,  кажется.  Они,  понимаешь,  считали,  что  некие   излучения
молящихся душ (мы бы теперь это назвали психодинамической энергией) как бы
подпитывают астральное существо веры, или иначе  -  ее  тело.  Чем  больше
верующих, чем истовее и согласнее их молитвы - тем сильнее существо  веры,
тем могущественнее боги. И кстати, по этому учению, когда  с  утверждением
христианства иссякло лишенное молитв  и  жертвоприношений  тело  эллинской
языческой веры, боги эллинские зачахли и превратились в бесов  и  демонов,
блуждающих поблизости от своих древних храмов.
     Ксюша подперла щеку кулачком, пригорюнилась (видно,  жалко  ей  стало
красивых мраморных эллинских богов), проговорила задумчиво:
     - Знаешь, а что-то в этом есть. Ну, вот с точки зрения всяких  теорий
о биополях и прочем. Или вот крестный ход  -  он  же  действительно  может
вызвать дождь в засуху...
     - Может, - усмехнулся Олег.
     Ксюша положила голову ему на грудь:
     - Ну а при чем здесь?..
     - А при том.  Христиане  ведь  не  просто  ставили  церкви  в  местах
поклонения языческим богам, а старались, чтобы святой,  в  честь  которого
церковь, как можно больше походил на  своего  языческого  предшественника.
Вместо идолов Рожаниц или, скажем, Макоши  (богини  животворящего  начала)
ставится церковь Богородицы. Вместо идола  громовержца  Перуна  -  церковь
громовержца Ильи.
     Ну, а если еще имена похожи (вот как с  Велесом  -  Власием),  так  и
совсем хорошо. Вот... А как все это  выглядит  с  точки  зрения  учения  о
существе веры? Объяснять, или понятно?
     - Это понятно, - вздохнула Ксюша. - Я вот про Навьих не очень поняла,
что ты хотел сказать.
     Брови Олега надломились скорбно, как на замазанных известью ликах:
     -  Понимаешь,  ведь  христианские  проповедники  внушали,   что   все
языческие боги - мерзостные порождения  сатаны.  И,  значит,  Род-Святовит
(это не какое-то сверхъестественное существо или стихия, как прочие  боги,
а собирательное воплощение  предков)  -  тоже,  и  Навьи  -  души  умерших
пращуров - тоже. Это ж до какой степени надо  оскотинить  народ,  чтобы  о
собственных предках вот так... Ладно, хватит об этом, спи!
     Ксюша, закусив губу, рассматривала  бледное,  нервно  подергивающееся
лицо Олега. Ох, неладное с ним  творится,  непривычно  он  себя  ведет.  И
говорит непривычно. Вот, хотя бы про  Переплута...  Темная  ведь  история,
непонятная совершенно. Имя  это  поминается  несколько  раз  в  источниках
христианской эпохи (сетовали священнослужители, что, дескать, по сию  пору
поклоняются нечестивцы этому самому Переплуту: брагу пьют из турьих рогов,
пляшут, - одним словом, беса празднуют).  А  больше  сведений  о  нем  нет
никаких. Что это за бог был такой, как выглядел,  -  ничего  не  известно.
Кто-то из корифеев, правда, предположил, что Переплут и Семаргл -  одно  и
то же, потому что вместе они  нигде  не  упоминаются.  Но  это  же  просто
бездоказательная догадка... А  Олег  так  безапелляционно  это  утверждал,
будто и сомнений тут никаких не может быть. Не похоже на него,  совсем  не
похоже. И горячится он  без  причины,  и  вспышка  эта  нелепая...  Видно,
действительно очень устал. С чего бы? Уж не от нее ли?
     Страшно... Спросить бы, да только как про такое спросишь?
     Она немного подумала - как, но ничего  путного  не  придумывалось,  в
голову лезли всякие неприятные и ненужные мысли, и, неожиданно  для  самой
себя, Ксюша вдруг заговорила совсем о другом:
     - Слушай, а ведь ты мне так и не ответил вчера... Вот во  всяких  там
сказках, легендах -  если  заброшенная  церковь,  так  в  ней  обязательно
заводится нечистая сила. Почему?
     - Заводится? - Олег скосил на нее влажно блеснувший глаз. -  Может  и
заводится. Только что прикажешь считать нечистой силой? - Он отвернулся. -
Давай утром  об  этом  поговорим,  Ксеня.  Плохая  это  тема  для  ночного
разговора, честное слово - плохая.
     Ксюша повздыхала невесело, однако  спорить  не  стала  -  завозилась,
примащиваясь поудобнее, ткнулась носом Олегу в щеку (это вместо "спокойной
ночи") и вскоре заснула.
     Она спала спокойно, только время от времени сильно  вздрагивала  всем
телом - совсем как свернувшийся в кубле из мохерового  шарфа  звереныш.  А
кстати, как он там?
     Олег приподнялся - осторожно, чтобы не потревожить Ксюшу; вгляделся в
прозрачный сумрак. Ничего, спит звереныш,  хотя  шарф  ему  явно  маловат:
передние лапы не помещаются.  Странноватыми  показались  Олегу  эти  лапы,
слишком длинными для такого тельца. И вроде согнуты они как-то не  так,  и
толстые очень, и форма их какая-то не такая... хотя... Может  быть,  такие
лапы и должны быть у маленького волчонка?
     Олег твердо решил не засыпать больше в эту ночь. Почему? Этого  он  и
сам не знал. Как не знал и того, на секунду ли сами собой  прикрылись  его
изнемогшие в тяжкой борьбе с сонливостью веки, или прошло несколько часов,
прежде чем удалось разлепить их вновь? Последнее, пожалуй, вернее.  Потому
что в часовне снова все изменилось.
     Исчез смутный вкрадчивый полумрак, исчезла сырость и затхлость,  даже
комары исчезли,  прекратили  свое  выматывающее  душу  нытье.  Воздух  был
холоден, резок; светлее не стало, но окружающее непостижимым образом  было
доступно зрению - все, до мельчайших подробностей. Может, уже утро? Нет...
     И что-то еще, какая-то тревожная перемена  затаилась  совсем  близко,
вот тут... Какая? Олег понял это не сразу, а когда понял,  сердце  ледяным
комком оборвалось у него в груди.
     Ксюши рядом не было.
     Олег вскочил, взгляд его заметался, зашарил  вокруг.  Безрезультатно.
Нету ее в часовне, нету, нету... Господи, да где же она?!  Стоп.  Давай-ка
без новых истерик. С чего  ты,  собственно,  всполошился?  Мало  ли  зачем
человек может  выйти  ночью...  Ночью.  Среди  бесконечных  болот.  Встать
тайком, не разбудить  близкого  человека,  которого  уже  давно  перестала
стесняться, встать и уйти туда, наружу, где страшно. Это Ксюша-то? Черта с
два!
     Олег снова беспомощно огляделся, позвал  -  сначала  тихонько,  потом
сорвался на крик:
     - Ксеня! Ксенюшка!
     Не отвечает. Зато завозился в своем кубле волчонок,  заскреб  лапами,
поднимаясь. Да нет, какой там волчонок...
     Огромная черная тварь нелепо и жутко вскинулась над полом,  сверкнула
железным оскалом.
     Олег медленно пятился, пока не почувствовал затылком набухшую ледяной
влагой   штукатурку.   Тело   сотрясала   омерзительная   мелкая    дрожь,
оглушительные удары сердца  взламывали  грудь  и  виски,  между  лопатками
потекло холодное, липкое. "Вот  и  довелось  испытать  настоящий  ужас"  -
промелькнувшая мысль поразила своей нелепостью и, как ни странно,  немного
успокоила.
     А это, вздыбившееся посреди часовни (и ни названия-то ему,  ни  имени
не подобрать!), постояло, подергивая тяжелой остроухой  головой,  неуклюже
шагнуло, опираясь на бесформенные, негнущиеся  передние  лапы...  И  вдруг
круто осело назад, выпростало их из-под себя, и развернулись они огромными
черными крыльями, взмахнули, погнали по часовне волны неожиданно  горячего
и плотного ветра. С сиплым шипением  чудище  обернуло  к  Олегу  щерящуюся
хищную пасть, полыхнуло в лицо мрачным багровым  пламенем  глаз,  и  вновь
невыносимый ужас ледяными тисками сдавил Олегово горло: он понял.
     Так вот ты какой, бог  Переплут,  славянское  подобие  крылатого  пса
Семаргла! И ведь уже случалось видеть на старинных орнаментах, даже  среди
барельефов на  стенах  древних  православных  храмов  двулапое,  двукрылое
собакоголовое существо.
     Но не зная наверное, что это - ты, не зная сути  твоей,  разве  можно
было угадать, что пращуры видели в тебе не пса, что  треугольнички,  часто
изображаемые рядом, - это не символы нарождающихся ростков?  Ведь  острыми
бывают не только ростки...
     Нельзя, нельзя познавать историю, хитроумно складывая жалкие  осколки
безвозвратно разбитого в убогую  мозаику,  где  зияющие  пустоты  заделаны
известным, но неуместно чужим. Чем так - лучше никак.
     Страшно, как страшно! Все ближе железнозубый оскал  древнего  чудища,
смрадные выдохи уже обжигают лицо... А  где-то  снаружи,  в  мире  невесть
почему восстающих от тысячелетнего небытия мрачных и темных сил, -  Ксюша.
Беспомощная, беззащитная, одна. Господи!
     Что это? Показалось, или замерла,  отшатнулась  надвигающаяся  тварь?
Испугалась? Имени Господа - испугалась? "Вот так и становятся верующими" -
снова  до  нелепости  неуместная  мысль...  А  пальцы  уже  рвут   рубаху,
обшаривают  грудь  в  поисках  бабушкиного  крестика.  Маленький   кусочек
почернелого серебра, помоги, помоги, спаси!
     Не спасет. Затряслось при виде его исчадие прошлой  веры,  да  не  от
страха - от хриплого клокочущего рыка - хохота. Крест без  искренней  веры
не защита - кощунство. Хотел оборониться, - сделал хуже, чем было,  вконец
озлил древнего.  Нехристь,  превративший  освященный  крест  в  бездельное
украшение... Кощунство. К вере отцов равнодушный и к прародительской  вере
почтителен быть не может. Нельзя обороняться непонятым, нельзя!
     А чем можно? Ножом? Может быть, подступившее  уже  чуть  не  вплотную
чудище - не бог, а неведомый зверь из плоти и крови?  Мало  ли  что  может
водиться в этих дремучих болотах. Может, пращуры творили своего  Переплута
с натуры? Зверь... А лик на стене? А грозившая с  вечера  кулачком  крыса?
Нет, не зверь это, не бывает зверей с железом  в  алчущей  пасти.  Значит,
бессилен против него нож. А хоть бы и не так - все равно  ведь  нету  его,
ножа, он остался на полу возле их с Ксюшей ложа,  не  достать  его...  Так
что, смерть?
     А  Ксюша?!  Нет,  нельзя,  не  хочу!  Думай,  ты,  кретин,  делай  же
что-нибудь, сейчас будет поздно!!! Ведь это же злой! Вчера  -  помнишь?  -
старушка... заклятия против злых... Ну, ты же помнишь, давай!
     Почти расплющиваясь о стену в  безнадежных  попытках  отшатнуться  от
жаркого оскала, от парализующих волю  пламенеющих  глаз,  Олег  забормотал
услышанное  вчера.  Губы  его  немели,  отказывались  повиноваться,  голос
постыдно и жалко срывался на всхлипы, но он шептал, плакал, бредил:

                         Ты, неведомый, смутный,
                         Не подходи, стой.
                         Яви свою суть.
                         Стань сам собой,
                         Ты, злой!
                         Сам на себя свое зло
                         Обороти.
                         Змием, свой хвост угрызающим,
                         Будь, будь.
                         Дымом развейся, не заступай
                         Путь, путь.
                         Уйди от меня, уйди,
                         Сгинь, сгинь, пропади!
                         Честному - честь,
                         Честному - плоть,
                         Честному - жить.
                         Злобному - зло! Зло!
                         Пропади!

     А чудище не хочет сгинуть-пропасть. Наоборот, оно словно еще  выросло
под Олегову скороговорку, еще отчетливее забугрились его могучие  мышцы...
Да что же это, почему?!
     А почему ты решил, что должно быть иначе?
     Почему ты решил, что можешь знать, кто был злым, кто  -  честным  для
выдумавшего произнесенное тобой? На  что  ты  посмел  рассчитывать,  снова
бессмысленно воспользовавшись плодами не своей мудрости? Дурак, дурак!
     Конец. Вот это уже точно  конец.  Смерть.  Скорей  бы,  скорей,  чтоб
закончилась эта пытка ожиданием  неминуемого...  Ксюша,  Ксенечка,  бедная
моя... Да скорее же!
     Почему оно не двигается? Стоит, огромное и непобедимое, стоит  совсем
рядом, вот здесь, раскинуло крылья, не двигается...  Стережет?  Загнало  в
угол и не выпускает, ждет. Чего, чего еще дожидается эта гадина,  паскуда,
сволочь мерзостная?!
     Олег  не  заметил,  как  бессвязный  бред   его   мыслей   прорезался
остервенелым криком, как животный ужас  сменился  звериным  бешенством,  и
бешенство это, неосознанное еще, помимо воли швырнуло его вперед  -  бить,
убивать, рвать в клочья зубами и пальцами.
     Что именно произошло  потом,  он  понял,  только  когда  выскочил  из
часовни, когда замер на миг, озираясь растерянно и безумно. Собственно, не
произошло ничего - Олег проскочил сквозь стоящее перед  ним,  не  встретив
помехи: проклятая тварь оказалась бесплотной. Только вот где он  оказался,
промчавшись через неведомое? В своем ли он мире теперь?
     Вроде все то же было вокруг, а вроде и  нет.  Огромная  луна  так  же
нависала над болотом, разлившимся широкой угрюмой водой, все так же  легок
и чист ветер, все так же тихо кругом.  Только  что-то  было  иным,  что-то
ускользающее, ничтожное, но бесконечно важное, главное...
     Шелест травы под ногами - не тот шелест, странный он, непривычный. Не
та трава. Вкус воздуха чуден и нов - и воздух не тот. Даже тишина не та  -
не бывает такой тишины.
     А главное - там, откуда ворвался сюда Олег, не было Ксюши.  Здесь  же
она была, но была непостижимо - везде. Ее волосами  пахли  стелющиеся  под
ноги травы; лунные блики мерцали в воде,  как  мерцали  бы  в  ее  глазах;
осторожный ветер постанывал тихо, но слышимо, как постанывает  она,  когда
во сне видится страшное, но проснуться нет сил...
     Некоторое время Олег стоял, настороженно и  недоуменно  всматриваясь,
вслушиваясь, пытаясь понять и не понимая. Потом нетвердо  и  робко  шагнул
было к воде, но тут же вскрикнул, крутнулся на месте затравленным  зверем.
Сзади... Нет, показалось. Это просто шевельнулась своя же тень, подаренная
призрачным лунным сиянием. Бесплотная жуть не погналась,  она  осталась  в
часовне. Если осталась вообще...
     И снова пришлось постоять, пока не успокоилось сорвавшееся в  бешеную
скачку  сердце,  пока  не  унялась  дрожь  в  омертвелых  ногах.  И  снова
осторожный шаг - подальше от часовни, к воде. Потому что стоять страшно  и
нельзя, потому что надо идти, надо искать, искать...
     Олег облизнул сухие горькие губы:
     - Ксеня... Где же ты, Ксеня?
     И словно в ответ на этот еле слышимый шепот, прямо перед ним с гулким
тяжелым всплеском  взметнулась  из  неглубокой  воды  драконья  голова  на
короткой и толстой шее. Суетливые ручейки шустро сбегали с грубой замшелой
чешуи,  огромные  круглые  глаза  мерцали  тускло  и  холодно,   судорожно
подергивающиеся ноздри со свистом втягивали  стылый  и  влажный  воздух...
Глупо, как глупо было надеяться, что прошлое ожило, лишь чтобы напугать  и
оставить в покое! Ничто еще не кончилось - это только начало.
     Страшный рывок за ноги швырнул Олега лицом на траву, будто  выдернули
из-под подошв землю, и будто теперь она тяжело  проворачивается  под  ним,
царапая лицо жесткими стеблями. Упираясь кулаками, напрягшись до хруста  в
костях, Олег  сумел  перевернуться,  увидеть:  то,  крылатое,  появившееся
первым, уже здесь. Вцепилась зубами  в  Олегову  тень,  урчит,  упирается,
тащит за нее, как  за  продолжение  ног,  обратно  в  часовню...  А  потом
окружающее вдруг полыхнуло в глаза неистовым пламенем, рассыпалось искрами
и погасло.


     Обморок продолжался недолго, но когда Олег  снова  обрел  возможность
видеть  и  понимать,  поблизости  уже  не  было  ни  крылатого  волка,  ни
вынырнувшего из болота ящера. И  Ксюши  не  было.  А  были  стены  часовни
вокруг, земляной захламленный пол, полумрак и знобкая  сырость  -  и  все.
Так, может быть, только что пережитый ужас был просто нелепым сном?
     Нет. Олег не  смог  бы  объяснить,  откуда  оно  взялось,  это  ясное
осознание реальности произошедшего, - просто оно было и  не  оставляло  ни
надежд, ни  сомнений  в  своей  безошибочности.  Что-то  еще  должно  было
произойти, что-то, к чему случившееся было только прелюдией.
     Олег торопливо забарахтался:  встать,  успеть  встретить  назревающее
так, как подобает человеку встречать судьбу.  Стоя.  Но  он  сумел  только
приподняться и сесть, привалившись к стене. На большее не хватило ни  сил,
ни времени.
     Теперь  страшное  случилось  с  полом.   Почти   посередине   часовни
вспучивался округлый бугор, будто что-то прорастало там, рвалось наружу, и
спрессованная щебнистая земля в треске и стоне медленно поддавалась  этому
настойчивому стремлению.
     Вот бугор лопнул, разбрасывая обломки  кирпича,  комья  глины,  и  из
вершины его выпятилось непонятное, заостренное, будто и впрямь  непомерный
росток проклюнулся.
     Росток... Тяжкий островерхий шлем, а под ним - усатое лицо с  резкими
недобрыми чертами, с залитыми чернотой ямами вместо  глаз...  И  вот,  уже
весь отягченный непомерными мускулами и обильным вооружением, идол  встал,
вознесся шишаком к неблизкому потолку. Часовня невесть откуда  наполнилась
запахом гари и едким дымом. Кашляя, задыхаясь,  утирая  слезящиеся  глаза,
Олег следил,  как  дым  этот  струйчатым  саваном  обвивает  идолище,  как
втягивается  в  многочисленные  щели,  исчертившие  его   черное,   словно
обугленное, тело, и оно на глазах светлеет, наливается цветом и  крепостью
вымытого  влажными  ветрами  древнего   дерева.   Все   четче   проступали
подробности  тонкой  резьбы,  уродливый  нарост  у  подножья  оформился  в
прижавшуюся к ногам божества давешнюю крылатую тварь, и воздух снова  стал
чистым.
     А потом с гулом лопнула  стена  в  дальнем  углу,  и  неведомая  сила
выбросила из-под нее три белесых каменных глыбы. Они тяжко прокатились  по
полу, сами собой сложились, образовав голову  виденного  Олегом  в  болоте
пучеглазого ящера.  Сложились  непрочно  -  видно  было,  что  многого  не
хватает.
     Смутно, муторно было Олегу. Страх, казалось, уже навсегда въевшийся в
душу, ненасытным клещом высасывал кишащий мыслями разум  и  вместе  с  тем
наполнял  его  новым,  каким-то  беспричинным  знанием  сокровенной   сути
происходящего. Олег знал - не предполагал, не догадывался, а именно  знал,
- что деревянный кумир - это Перун, что  был  он  в  незапамятные  времена
повален, сожжен и сброшен в яму, ставшую потом фундаментом часовни.  Знал,
что глазницы его пусты потому, что два огромных рубина  -  очи  идолища  -
были украдены ниспровергшим его священником, и знал,  что  священник  этот
погиб, когда в едва достроенную  часовню  с  безмятежного  утреннего  неба
ударила карающая молния, - ударила и сожгла во мгновение ока. В те времена
древние боги были еще достаточно сильны искренней верой, чтобы  повелевать
стихиями...
     А еще Олег знал, почему приник к ногам Перунова идола Переплут; и что
кроме этого, деревянного, были здесь и каменные идолы - тоже знал.  Идолов
этих раздробили и ввергли в болото...  Нет,  не  так.  Болото  тогда  было
озером. Но ко времени строительства новой часовни оно усохло, исторгло  из
вод своих останки былых богов, и те из них, что покрупнее, заложены были в
фундамент и стены - не из-за  нехватки  камня,  а  в  знак  торжества  над
старым. В том числе и останки этого ящера... Ящера? Ну да, ведь это и есть
имя его - Ящер!
     А еще Олег знал, почему он все это знает. Потому, что  снова  глядело
на него из стены все то же лицо... Да нет, не одно оно там, их много,  вот
только трудно уловить, распознать,  понять.  Они  изменчивы,  они  смутны.
Хмурый лик, недоступно пониманию глядящий  на  все  четыре  стороны  света
разом, и множество меньших, которые ниже,  которые  совсем  не  похожи  на
него, но - одно целое с ним... Не бывает так, этого же быть не  может!  Но
вот - есть...
     А  незримое  присутствие  Ксюши  все  явственнее.  Неровное   трудное
дыхание, жалобные стоны-всхлипы - знакомые тревожные отзвуки  ее  нередких
безрадостных снов (снов? Уж не в ее ли сне оказался он, промчавшись сквозь
бесплотную нежить?)... И  что-то  еще.  Нет,  это  не  звуки,  это  словно
поднимается из самых глубин души, измочаленной страхом за Ксюшу и за себя.
Голос? Или голоса? Голоса, слитные  и  согласные.  Крепнут,  завораживают,
подчиняют, вопрошают сурово  и  властно,  и  нет  сил  ни  промолчать,  ни
спросить о своем...
     - ДОСТАТОЧНО ЛИ ТЫ ЗНАЕШЬ ТЕПЕРЬ, ЧТОБЫ ПОНЯТЬ ГЛАВНОЕ?
     Главное... Олег понял уже, какие силы властвуют над Ксюшей  и  ним  в
эту ночь, но это ли главное? Может и нет. Тогда что? Они ждут чего-то,  на
что ради Ксюши должен решиться Олег.  Ждут.  Не  хотят  объяснить,  хотят,
чтобы догадался сам. Чего же могут ждать от него эти забытые  боги?  Может
быть... Да, наверное, так: боги ждут жертвы. Вот оно - главное.
     - ТЫ ПОНЯЛ. ГОТОВ ЛИ ТЫ?
     Готов ли Олег на жертву во имя Ксюши? Ненужный вопрос... Что  у  него
есть ценного? Бабушкин крестик?  Рассудок,  зрение?  Жизнь?  Пусть,  пусть
забирают все, была бы только Ксюша жива и счастлива!..
     - ГОТОВ ЛИ ТЫ НА СТРАШНУЮ ЖЕРТВУ?
     Да, и на это, неведомое, - тоже! Ради нее - да!
     - ТЫ ВЫБРАЛ СВОЮ СУДЬБУ... ВИТЯЗЬ.
     И снова окружающее метнулось в глаза яростной вспышкой, а наступившая
после тьма убила чувства и ум.


     Больно, больно! Гложет, выгрызает глаза нежданный  свирепый  свет.  А
вокруг  -  страшное,  но  его  невнятный   образ,   не   успев   родиться,
расплывается, тонет в кровавых слезах. Оно невидимо, это страшное, но  оно
здесь, его выдают  гул,  лязг,  тревожные  всхрапы;  его  выдают  холодные
хваткие руки, которыми оно вцепилось в локти и плечи Олега.
     Ведут. Не грубо, но властно. По колкому, плотному и упругому.  Сквозь
дышащее, лязгающее, всхрапывающее. Куда ведут, зачем? Да, в общем, понятно
зачем. А если так, то не все ли равно - куда?
     Что-то тяжело и мягко ударяет в грудь,  осыпается  под  ноги.  Ступня
вдавливается в податливое, склизкое. И еще раз, и снова... Что  это,  что?
Как понять, если зрение съедено светом?
     Свет... Кажется, или он меркнет, слабеет?
     Кажется. Он ведь и не был ни ослепительным, ни яростным, он был  слаб
и  тускл,  этот  свет,  набросившийся  на  неготовые  к  отпору  глаза   с
поспешностью злобного труса; напакостивший,  но  слишком  немощный,  чтобы
вредить  всерьез.  И  вот  уже  можно  приоткрыть  захлебнувшиеся   жгучей
краснотой веки. Приоткрыть, и не вскрикнуть от боли, и увидеть.
     В слезах не было крови. Она была и есть в небе, кровь,  ею  заплывают
высокие  тучи  -  медленные,  бессильные,  словно  безнадежно   израненные
покорные звери. А еще кровь расплывается бурым и алым в  тяжелой,  пугающе
недвижимой воде озера, которое впереди; и там же, в озере, смутно скользят
растерзанные туши туч. В их обреченном  скольжении  неуместно  незыблемыми
кажутся низкий островок (черный холм в луже небесной крови), утвердившиеся
на нем причудливых, неясных еще очертаний столбы... Три столба -  высокий,
тревожащий взгляд неестественной своей наклонностью, и два  поменьше.  Три
четких сгустка мрака на алом. И что-то еще есть там, между ними, - низкое,
бесформенное,  скорее  угадывающееся,  чем  видимое,  пугающее  смутно   и
беспричинно.  Лучше  не  смотреть  туда,  лучше  смотреть  под  ноги,   по
сторонам...
     А под ногами - трава, упругая и густая. А  по  сторонам  -  пурпурные
стены плотно сдвинутых высоких щитов, а выше - лица. Вислоусые  и  бритые,
брадатые и гладкобородые, молодые и старые - разные. Но есть, есть  в  них
что-то братски роднящее. Глаза. Не цвет, -  взгляд,  в  котором  тревожное
ожидание и надежда. А выше, над лицами, - густой лес высоких копий.  Таких
высоких, что мнится: это они, достав  до  низкого  неба,  искровянили  его
острым железом.
     Воинство.  Многое  множество,  гулко  звучащее   выдохами,   конскими
всхрапами, бранным лязгом, могучим гудом  сдержанных  голосов.  Непомерное
чудище, копейной щетиной подпершее тучи, кровяной щелью раздвинувшее себя,
чтобы пропустить в последний путь одного.
     Ведут. Сквозь многолюдие, где каждый теперь не вполне человек, потому
что все они - единое. К берегу озера торжественно и неспешно  ведут  двое.
Длинные  рубахи  сероватого  полотна  обвисают  на  их  костлявых  плечах;
перехваченные ремешками волосы сивы  и  скудны;  белые  прозрачные  бороды
невесомо полощутся в порывах несильного ветра; немигающие глаза  старчески
стекленеют в глубокой тени, копящейся под  косматыми  кочками  бровей.  Но
хватка жилистых длиннопалых рук  не  по-стариковски  прочна,  а  обутые  в
ношенную замшу ноги шагают твердо, размеренно. Ведут.
     И плывут, плывут по  сторонам  стены  щитов,  и  оттуда,  из-за  них,
нет-нет, да и бросит невидимая рука букет тусклых болотных цветов,  и  он,
мягко ударившись об Олегову грудь,  осыпается  под  ноги  путаницей  вялых
хрустких стеблей. И плывут, плывут по сторонам лица - суровые  неулыбчивые
лица воинов, пришедших Страшной Жертвой задобрить грозных своих богов  для
удачи в скором набеге. Набег... В чьи земли? Каким племенам ждать  к  себе
эту железную рать? Или не племенам, а  временам?  Не  нашим  ли?  Нелепая,
дикая мысль, прочь, прочь!
     Что будет дальше? Берег. У берега - челн, узкий и низкий. Лишь ступив
на зализанный озерными волнами серый сырой песок, Олег понял,  почему  так
четко ощущалась упругость и колкость травы, почему вздохи  людей  и  ветра
воспринимались не одним только слухом.  Он  бос  и  гол,  лишь  на  голове
чувствуется  смутной  тяжестью...  что?  И  озеро  услужливо  подсказывает
дробными бликами отражения: венок из желтых цветов.
     Ввели в челн (леденящая шершавость мокрого дерева под ногами). Кто-то
пошел следом, оттолкнулся от берега, спокойными несуетными взмахами  повел
долбленое дерево к черному острову, к силуэтам столбов  (или  колонн?),  к
страшному, которое между ними. И сразу - будто  слитный  троекратный  гром
обрушился позади. Под гулкий грохот щитов тысячегласое  согласное  "слава!
слава! слава!" - и вновь  тишина.  Олег  не  обернулся  ни  на  неведомого
перевозчика своего, ни на заставивший вздрогнуть боевой выкрик затопившего
озерные берега воинства (чувствовал, что оборачиваться нельзя)  и  поэтому
успел разглядеть, как впереди, на  острове,  мелькнуло  что-то  невысокое,
белое. Мелькнуло и сгинуло...
     Муторно проскрипело по песку округлое днище. Вот  и  все.  Остров.  И
вновь на плечо ложится твердая властная  ладонь,  подталкивает:  иди!  Шаг
через замшелый борт, в неглубокую ленивую воду. И еще шаг. И еще.
     Приносящие жертву остались  на  берегу,  и  челн  уже  отчаливает  от
острова, оставляет наедине с выбранной судьбой. Надо идти. Без провожатых,
без понуждения, по доброй воле дать свершить над собой  то,  для  чего  ты
приведен сюда. Ты ведь знаешь, зачем решился на это...
     А столбы уже рядом. Вот только  столбы  ли  это?  Как  бы  не  так  -
столбы... Непомерной тяжестью нависает  над  головой  белокаменный  кумир,
четвероликое идолище, смотрящее на все страны света  с  угнетающей  высоты
своей. Нет,  не  смотрящее  -  плотно  сомкнуты  веки  хмуро  бесстрастных
длиннобородых обличий. Кто это, кто? Род?
     А невдалеке (десяток шагов  -  и  достигнешь)  воплотился  навечно  в
рубленом дубе гневный повелитель  грома,  грозы  и  военной  удачи  Перун,
сверкающий из-под островерхого шлема  мрачным  пламенем  драгоценных  алых
алфраксов-очей; и крылатая бестия Переплут, высеченный из Перунова  древа,
приник у ног его - бог воинской хитрости,  быстроты,  бог  скорой  смерти,
живущей в летучем железе, похожий на божество  плодородия  не  более,  чем
наконечник стрелы на новорожденный  росток.  А  рядом  с  ними  щерится  в
багровеющее небо длиннозубый криволапый Ящер -  недоброе  божество  рек  и
бездонных болотных хлябей...
     Капище. Странное капище.  Как,  почему  оказались  вместе  пресветлый
Род-Святовит и самые мрачные из славянских богов?
     Хочешь  знать?  Тогда  отбрось  тяготящую  разум  книжную   мудрость,
причудливые, но мертвые замки которой выстроены на ничтожных  песчинках  -
жалких остатках истины. Вспомни. Ты же можешь, вспомни!
     ...В  самом  сердце  бездонных  и  бескрайних  болот,  на   потаенном
островке, со времен столь древних, что древность эту человеческий разум не
вполне способен представить  и  уяснить,  стоял  почитаемый  окрестными  и
дальними  племенами  кумир  Святовита-Рода,  великого  и  мало  доступного
пониманию божества. Дни рождались, жили,  умирали  в  закатных  муках,  на
смену им приходили ночи и вновь занимались дни, а он все стоял и стоял,  и
казалось: так будет всегда. Но пришла ночь - холодная, ненастная, злая,  -
когда в пламени и  громе  великом  рухнул  с  беснующихся  небес  железный
камень. Слепящей  молнией  впился  он  в  островок,  пошатнул  рукотворное
воплощение Рода, землю расплескал, будто воду, и там, где он упал,  ударил
бурный родник, в единую ночь оборотивший болото озером.  Долго  размышляли
мудрейшие над смыслом знамения, вопрошали богов, ходили  искать  совета  к
ближним и дальним соседям. И придумали поставить на острове идолы повинных
в  свершившемся  богов,  -  бога  небесного  грома  и  пламени,   и   бога
стремительного железа, и бога вод текучих и вод стоячих. Поставили,  чтобы
задобрить жертвами, чтобы пред  испытующими  очами  старшего  божества  не
смели более небо ронять на землю и смущать водной зыбкостью твердь...
     Сдержанный гул голосов на берегу окреп, пророс недовольством - густо,
как прорастает злаками жирная пашня. Олег встряхнулся, отгоняя  сумеречные
видения: нельзя медлить, надо идти. Всего-то пути и осталось с  полдесятка
шагов.
     Потому что не дальше, чем в пяти шагах, придавил  собой  давным-давно
дрогнувшую, отшатнувшуюся от него землю камень - огромная глыба  небесного
железа, очертаниями схожая с неглубокой массивной  чашей.  Конец  пути.  И
жизни - тоже конец.
     Олег шагнул,  не  в  силах  оторвать  цепенеющий  взгляд  от  алтаря,
внушающего темную жуть своей непричастностью к привычному  миру,  подошел,
уперся животом в неровный зубчатый край, оплывающий  сукровицей  ржавчины.
Ощущая промозглый холод стылого  металла,  скользнул  ладонями  по  следам
давних ударов молота,  довершавших  задуманную  природой  форму  небесного
подарка, зарыл пальцы в мягкий  невесомый  пепел,  засыпавший  жертвенник.
Пепел. Что жгли здесь в угоду богам? Только злаки и  птичьи  сердца  ли?..
Первый ли раз увидит этот алтарь Страшную Жертву?
     А вокруг - древние, труднопостижимые боги. Ждут, скрывая под  внешним
бесстрастием, сколь важно для них то, что  сейчас  свершится.  Ну  что  ж,
пусть дождутся - ты ведь сам решился на это. Сам... Так ли?
     Мертвая тишина, внезапно рухнувшая на озерный берег, и едва  ощутимый
шорох за спиной (здесь, совсем рядом) будто ножом полоснули по  изнемогшим
в ожидании страшного нервам. Олег  обернулся,  вжался  спиной  в  шершавую
прохладу железа.
     Откуда взялась  эта  приближающаяся  стройная  белая  фигурка?  Будто
возникла из ничего и вдруг; будто выпустил ее из  себя  белокаменный  идол
Рода.  Жреческие  фокусы...  (Что-что?  А,   это   где-то   на   задворках
зачарованного сознания проснулся, наконец, ученый скептик двадцатого века.
Не поздновато ли?)
     А она подходит,  эта  женщина  непривычной,  внутрь  себя  обращенной
красоты. Светлые-светлые серые глаза, почти белые волосы, матовая молочная
кожа... И недлинная рубаха прозрачного крапивного полотна (его в Царьграде
ценят наравне с шелком-оксамитом) так же  бела,  легка,  воздушна,  как  и
нескрываемое ею упругое юное тело. Мягко, невесомо переступают по  твердой
каменистой земле беззащитные ступни высоких точеных ног; ближе, все  ближе
это отрешенное лицо с тонкими,  будто  каменеющими  чертами.  В  нем  есть
что-то волнующее, знакомое, и можно было бы понять, что именно, если бы не
отвлекал внимание дико не вяжущийся  с  хрупкой  и  чистой  женственностью
сжатый в правой ее ладони огромный железный серп  -  хищный,  зазубренный,
буреющий обильной ржавой коростой.
     Подошла  вплотную,  кончиками  пальцев  толкнула  в  грудь,  и   Олег
безвольно лег спиной в нежный ласковый  пепел  алтаря,  не  сводя  глаз  с
готовящейся к совершению таинства жрицы. Она не торопилась. Плавно,  будто
танцуя, трижды обошла вокруг, протягивая  ржавое  железо  к  ликам  богов,
шепча им что-то неслышное.  Потом  неожиданно  резко  вспрыгнула  на  край
жертвенника и замерла.
     Олег знал, что его ждет, знал хорошо, будто не раз видел такое, будто
уже примерял на себя тяжесть предстоящего: смогу ли?  И  больше  всего  он
испугался теперь, что жажда жизни победит разум и волю, что терзаемое тело
выйдет из повиновения и станет бороться.
     Напрасный страх. Премудрые боги точно знают, где ими  положен  предел
человеческим силам. Едва коснувшись спиной  алтаря,  Олег  понял,  что  не
может шевельнуться, будто что-то невидимое держит его надежнее всяких пут.
Все, больше он неподвластен себе, а подвластен одной  лишь  судьбе  своей,
глядящей на него из холодных глаз молодой жрицы, спокойно стоящей рядом.
     Без сил, без мыслей следил за ней Олег, а она,  помешкав  в  недолгом
раздумье, порывистым движением сорвала с себя рубаху (это чтоб не замарать
в крови  драгоценную  ткань),  склонилась,  закусив  губу,  обеими  руками
нацелила в Олегову грудь иззубренное жало своего серпа. И  когда  холодное
безразличие в ее глазах сменилось  напряженной  сосредоточенностью,  Олег,
холодея, понял, почему что-то знакомое померещилось ему в этом лице.
     Ксюша. Да, это Ксюша. Так, значит, вот что такое Страшная Жертва.  Не
кусок кровавого мяса нужен богам, другое им нужно, совсем другое...
     А тупое железо уже вдавливается в грудь - в треске рвущейся  кожи,  в
горячих волнах пронзительной  боли,  глубже,  глубже,  и  боль  вызревает,
звереет, и булькающим потоком  выхлестывается  из  груди  теплое,  липкое,
заливает шею, подбородок, и бульканье это прорывается вдруг сухим  хрустом
взламываемых ребер... Больно же, больно! За что, Ксеня, за что?!  О  боги,
как мерзостно он воет, какие гнусные истошные вопли... Кто -  он?  Это  же
ты, ты  визжишь,  как  свинья  под  ножом,  прекрати,  перестань,  тряпка,
животное... Бо-о-льно-о-о!!!
     А она будто и не слышит криков, она  вся  поглощена  своим  непростым
делом. Отбросила серп, опустилась на колени, внимательно  вглядывается  во
вспоротое, дымящееся красным (да скорее же, ты, скорее  убей!).  Осторожно
просунула  ладони  в  липкое  кровавое  месиво,  туда,  где  самое  сердце
беснующейся боли... И вдруг вскинулась всем телом, вырвала у него из груди
эту боль. И понеслись немыслимым вихрем  в  стремительно  гаснущих  глазах
Олега воспаленное небо, сочащийся и трепетный черный комок,  высоко-высоко
вознесшийся в Ксюшиной руке, и кровь, обильно стекающая по  этой  руке  на
нежное плечо, срывающаяся крупными каплями с твердых острых  сосков...  Но
красное кануло в черноту, и последним проблеском  уходящего  из  умирающих
глаз  мира  была  исполненная  бездонной   щемящей   жалости   синева   за
открывающимися каменными веками  Рода  -  в  бесконечной  вышине,  далеко,
далеко, далеко.


     А за лесами вставало солнце. В теплом и чистом золоте рождался  новый
день - спокойный и ясный.
     И в затерявшейся среди болот часовне проснулась  Ксюша.  Не  в  силах
встать, не в силах снова заснуть, она сладко  щурилась,  следила,  как  не
спеша наливаются светом солнечные  пятна  на  сырой  ущербной  стене,  как
вспыхивают-переливаются алмазным крошевом пылинки в  лучах,  протянувшихся
сквозь ветхое плетение оконных решеток. Ушедшая  ночь  помнилась  ей  лишь
какими-то смутными страхами, глупыми серыми  снами,  нелепыми  и  смешными
теперь. Все было так, как хотелось. Вот только Олега  не  было  рядом,  но
мало ли куда человек может выйти  утром...  Долго  потом  не  могла  Ксюша
простить себе, что не сразу  встревожилась,  а  встревожившись,  не  сразу
решилась звать и искать.
     Олег был близко. Ксюша увидела его, как только выбежала под  ласковую
голубизну просветлевшего неба, увидела, как он лежит, уткнувшись  лицом  в
жухлые, нездоровые травы, и  бурая  болотная  дрянь  суетливыми  ручейками
выдавливается из-под его груди...
     Трудно,  очень  трудно  было  перевернуть  его,   пальцы   скользили,
срывались, никак не могли уцепиться за скользкое от  влаги  голое  (почему
голое?!) тело. Но Ксюша все  же  справилась,  смогла,  не  плакала  потом,
обтирая жидкую грязь и подсохшую кровь со страшных багровых рубцов (откуда
они у него, господи, да как же это?!), и  комары,  вспугнутые  с  обильной
легкой поживы, ныли, плакали вместе с ней.
     А потом Олег очнулся и, увидев  ее  над  собой,  шарахнулся  вдруг  с
жалким затравленным взвизгом.
     Он приходил  в  себя  медленно,  трудно,  и  даже  когда  совсем  уже
успокоился, наотрез отказался рассказывать о том, что случилось ночью.
     А  потом  как-то  нелепо  отыскалась  в  часовне  его  одежда:   она,
оказывается, валялась грудой на самом видном месте. Ксюша, выбегая,  никак
не могла не наступить на нее, но - вот бывает же так - даже не заметила...
Одевался Олег суетливо, не попадал в рукава, долго прыгал на  одной  ноге,
запутавшись в штанине, и все понукал, торопил Ксюшу - непривычно резко, со
злыми слезами в голосе: "Да быстрее же!.. Собирайся скорее!  Пошли,  пошли
отсюда..." И Ксюша заметила  вдруг,  что  волосы  его  больше  не  кажутся
седыми: они теперь такие и сеть. И еще она  заметила,  что  нет  на  Олеге
крестика, а  там,  где  он  обычно  висел,  вздулся  воспаленными  шрамами
странный знак: окружность, перечеркнутая  крест-накрест.  Где-то  она  уже
видела такое, но где? В книгах  о  старинных  орнаментах,  что-ли?  Или  в
этнографических атласах? Нет, не вспомнить сейчас...
     Когда они собрались, наконец, уходить, окрепшее солнце уже навалилось
на землю плотным неласковым зноем. Небо было безоблачно  от  горизонта  до
горизонта, и тем нелепее, тем страшнее  показалась  ослепительная  молния,
ударившая в болото, как только они показались на пороге часовни.
     И Олег пошатнулся,  вскрикнул  -  пронзительно,  дико.  В  прозрачной
бешеной  вспышке  снова  привиделась  ему  взметнувшаяся  в  угрюмое  небо
окровавленная рука; привиделись синие, непостижимо живые глаза на каменном
мертвом лице. Тупой болью ответил на видение выжженный на  груди  знак,  и
Олег понял. Понял, что не властен более над  собой,  что  не  себе  отныне
принадлежит. Боги, боги, за что, почему именно я?
     А кто? Кто из бывавших в этой часовне? Священник?  Бездумно  верующие
крестьяне? "Сгинь, изыди, нечистый дух!" - и бежать. Или, может быть,  те,
кто вырисовывал похабщину поверх ликов святых? Вот ведь в чем она, главная
твоя беда: ты оказался первым, кто сумел впустить ЭТО в себя...
     Олег улыбнулся горько и скорбно,  мутно  глянул  туда,  где  все  еще
пузырилась,  волновалась  вскипевшая  под  ударом  молнии  торфяная  жижа.
Значит, это там...
     Ну что ж, он все  понял.  Он  достанет,  выкатит  из  болота  древний
небесный камень, великую святыню минувшего. Достанет. Выкатит. Чтобы вновь
стояла она здесь, на этом холме - как давно, как прежде. Он исполнит  волю
богов, исполнит ценой каких угодно усилий и жертв. Жертв... Каких?
     Каких подношений потребуют  восставшие  от  тысячелетнего  оцепенения
божества? Удовлетворят ли их обугленные злаки и  мягкий  пепел  ритуальных
хлебцов? Олег не знал этого.
     Бесконечная жалость, которую  он  успел  разглядеть  в  глазах  Рода,
неожиданная человечность этих глаз... Да, это внушало надежду  на  лучшее,
вот только...
     Могут ли предки из жалости быть жестокими  к  потомкам  своим?  Этого
Олег тоже не знал.
     Он знал одно:  на  счастье  ли,  на  горе  ныне  живущим,  но  должна
свершиться воля древних богов, потому что  теперь  пробил  их  час  -  час
прошлой веры.





                               Федор ЧЕШКО

                               ПЕРЕКРЕСТОК




     Анатолий не спешил спускаться в раскоп. Там душно,  раскалившаяся  за
день сухая земля злобно кусает босые ноги; там  воздух  круто  замешан  на
серой колючей  пыли,  и  пыль  эта  скрипит  на  зубах,  першит  в  горле,
мерзостной липкой грязью оседает на потное тело. Гораздо  приятнее  сидеть
здесь, на заросшем клевером и полынью откосе, поглядывать на окунающееся в
недальнее  озеро  вечернее  солнце,  и  поглядывать  вниз,  где  копошатся
пропыленные грязные фигурки. Копошатся, трудятся. А ты сидишь, куришь и ни
черта не  делаешь.  Нехорошо...  Ничего,  работа  -  не  волк.  И  вообще,
Конституция гарантирует право на отдых.
     А главное даже не отдых. Главное, что отсюда, сверху, как  на  ладони
видна Анечка. Что-то она там  нашла,  лежит  на  животе  в  самой  пылище,
азартно скребет щеточкой стенку траншеи - низко,  у  самого  дна.  Видать,
интересное там что-то...
     Только сама Анечка гораздо интереснее любой археологической  находки.
По крайней мере, для Анатолия. И спускаться смотреть, что она  выкапывает,
ему совсем не хотелось. Гораздо приятнее было смотреть на  Анечку,  на  ее
голую спину,  на  ладные,  длинные,  загорелые  ноги,  на  едва  прикрытые
импортным купальником нежные округлости в том месте, откуда эти самые ноги
растут... Смотреть, и представлять то, что произойдет  ночью.  Произойдет,
если Анечка  согласится,  конечно.  А,  собственно,  почему  бы  ей  и  не
согласиться? Заявление подали,  кольца  уже  купили.  Что  осталось?  Марш
Мендельсона,  цветы,  штамп  в   паспорте   и   пьяные   крики   "Горько"?
Формальности. Бессмысленный обряд вроде тех, что совершали наши только что
слезшие с деревьев предки. Что он может изменить?
     А внизу, возле Ани, уже толпятся. Во, и Виталий  Максимович  снизошли
приблизиться. Поразительно просто, как он, не имея на себе  ничего,  кроме
очков, плавок  и  лысины,  умудряется  сохранять  вид  пугающе-недоступной
учености?    Этакий     академический     розан     среди     разнорабочих
сорняков-третьекурсников... Пора,  однако,  спускаться.  Отсутствие  может
быть замечено и взято на карандаш, а этому типу еще зачет сдавать.
     Приблизившись к толпе, Анатолий с изумлением  обнаружил,  что  Анечку
начальство за находку не хвалит, а сдержанно распекает:
     - ...Нет, вы мне не молчите, Кораблева. Как называется объект  нашего
исследования?
     Длительная  тишина.  Эпицентр  происходящего  Анатолию   за   спинами
любопытных не виден, но Анечкину позу он  представляет  себе  безошибочно:
голова  низко  опущена,  руки  -  за  спину,  большой  палец  босой   ноги
вычерчивает в пыли  нечто  замысловатое.  Наконец  хрипловатый  голос  (ее
голос) нехотя удостаивает ответом:
     - Ну, поселение скифов-пахарей... И захоронение...
     - Правильно. - Это снова Виталий Максимович. - Скифов-пахарей. Только
без "ну", пожалуйста. А вы мне что суете? Это же каменный  век!  Не  знать
таких вещей для третьекурсницы непростительно! Ну-ка, кто может  объяснить
Кораблевой, что она нашла?
     Чей-то торопливый голос:
     -  Женская  фигурка  культового  назначения,  с   гипертрофированными
половыми признаками. Амулет, часто  встречающийся  при  раскопках  стоянок
эпохи мезо- и неолита...
     -  Совершенно  верно.  -  В  голосе  Виталия  Максимовича  одобрение,
наверняка  он  благосклонно  кивает  ответившему.  -  Так  при  чем  здесь
скифы-пахари, Кораблева?
     Снова гнетущее молчание, потом кто-то несмело предлагает:
     - Это Кравчуку надо отдать, он обрядностью неолита занимается...
     - Разберемся. - Виталий Максимович голосом ставит точку, дает понять,
что обсуждение окончено. - Предлагаю всем разойтись по рабочим местам. А с
вами, Кораблева, мы поговорим отдельно. На зачете.
     Выполнять  распоряжение  относительно  рабочих   мест   Анатолий   не
поспешил, и поэтому успел заметить, что найденный Анечкой  амулет  Виталий
Максимович  сохранять  для  передачи   доценту   Кравчуку   не   стал,   а
просто-напросто запустил в  прилепившиеся  под  обрывком  чахлые  кустики.
Логика этого поступка была своеобразна и, увы, не нова:  передашь  находку
коллеге, тот, чего доброго, сумеет доказать начальству, что  разрабатывать
его  тематику  на  этом  раскопе  перспективнее,  и   о   насиженном,   не
выработанном еще до конца месте придется забыть навсегда. Кстати, можно не
сомневаться, что доцент Кравчук с найденными на своих раскопках предметами
материальной культуры оседлых скифов поступает аналогично.
     Выждав, пока начальство отойдет подальше, Анатолий ящерицей шмыгнул в
кусты. Они были  редкие,  хворые,  и  амулет  -  серый  тяжеленький  комок
обожженной глины - нашелся быстро. Действительно,  женская  фигурка.  Руки
едва намечены, а вот непомерные отвислые груди, вздутый живот,  толстенные
бедра и ягодицы выполнены тщательно, со знанием дела. А  вместо  головы  -
бугорок с дыркой, чтоб на шее носить. На шее... Стоп! Это - мысль.
     Стараясь не  привлекать  к  себе  внимание,  Анатолий  с  чрезвычайно
деловым видом направился к своей одежде; тяжело вздыхая  (жалко  все-таки,
где еще такую найдешь), потащил замшевую завязку  из  капюшона  фасонистой
венгерской штормовки. Ну, да бог с ней. Зато кулон  будет  -  закачаешься.
Все Анечкины подружки от зависти вымрут, как мамонты. А всего и  работы  -
продеть и завязать, вот так.
     Он нацепил шнурок на шею - прикинуть длину. Амулет лег  не  посредине
груди, а чуть левее, где сердце, - Анатолию даже показалось, что  глиняная
фигурка чуть подрагивает в такт неторопливым ударам пульса. Он было взялся
за нее, чтоб поправить, но не успел. Волна душного  звона  ударила  ему  в
лицо, окружающее стало вкось и погасло.


     ...Внезапный удар тяжелой волной гулкого звона обрушился на  затылок,
земля стала вкось, и мир погас в глазах Большелобого. А когда  способность
видеть вернулась, перед глазами оказались стебли  травы,  растущие  как-то
неправильно: не снизу, а сбоку; и  тогда  он  понял,  что  лежит,  неловко
вывернув все еще гудящую от удара голову.
     А еще он увидел плывущие над травой сивые клочья тумана, а между ними
- ноги. Кривые волосатые ноги, мощно подпершие почти  квадратное  тело.  И
еще он увидел голову, всклокоченную  и  маленькую,  где-то  высоко-высоко,
чуть ли не в самой гуще клубящегося влажной сыростью неба. И еще - обрывок
старой облезлой шкуры (мокрой, со  слипшимся  мехом),  сжатый  в  жилистой
грязной руке. Увидел, и понял.
     Все-таки выследила их Рваная Грудь. Выследила, подкралась, ударила по
затылку мокрой тяжелой шкурой. Оглушила. И теперь пьет его  унижение,  как
жадные слепни пьют сладкую кровь копытных. Гордится,  что  вновь  показала
охотнику назначенное ему волей Праматери - грязь  у  ног  Умеющей  Рожать.
Старая гиена...
     Большелобый беспомощно забарахтался, пытаясь встать. Руки и  ноги  не
слушались, земля не хотела отпускать его от себя, и, слыша злорадный  смех
Рваной Груди, он не сдержался и застонал. Не от боли  (хоть  боль  свирепо
глодала затылок) - от унижения.
     Как  случилось,   что   эта   ходячая   падаль   сумела   подкрасться
неуслышанной, сумела одним ударом свалить его, охотника и воина? Зачем, ну
зачем он не умер от ее удара? Умереть лучше, чем слышать  смех,  достойный
вонючей пасти пожирателя трупов...
     Новая мысль обожгла Большелобого, заставила вскинуть лицо над травой,
оглядеться в испуге. Сероглазая... Успела она убежать или нет?
     Нет. Не успела. А может, не захотела  унижать  себя  бегством.  Здесь
она. Стоит, смотрит в небо, на лице - брезгливая скука. Гордая...
     Великое Небо, неужели Сероглазая когда-нибудь станет похожа  на  свою
породительницу?! Нет, нет, не может случиться такое зло! Вот стоит  Рваная
Грудь,  старейшая  из  колдуний,  зажигающих  огни  перед  каменным  ликом
Праматери, - грязная седая тварь, вонючая, кривозубая... Никогда,  даже  в
самые свирепые морозы не  запахивает  она  меховую  безрукавку  (такую  же
грязную, как и то, на что она одета). Так  и  ходит,  не  зная  стыда,  не
скрывая омерзительные, ссохшиеся свои груди, одну из которых  исполосовали
когда-то рысьи клыки. Ходит так, чтоб каждый встречный видел: перед ним  -
одна из Вислогрудых. О Небо, отыщется  ли  среди  твоих  порождений  более
мерзкое?!
     А Сероглазая... Большелобый снова глянул на Сероглазую, и сразу забыл
все - и позор, и боль, и отвратительную свою победительницу.  Потому,  что
это была Сероглазая. Потому, что  она  была,  ходила  по  земле,  жила.  А
значит, было для чего жить и Большелобому.
     И Рваная Грудь тоже смотрела на Сероглазую, только иначе - с  бешеной
злобой.
     А Сероглазая не смотрела ни на Рваную Грудь, ни на Большелобого.  Она
смотрела на тучи.
     Бешенство клокотало в глотке Рваной Груди,  пузырилось  на  ее  губах
клочьями желтой пены, и она сплевывала эту  пену  в  Сероглазую  вместе  с
визгливыми выкриками:
     - Я говорила тебе! Столько раз говорила, сколько листьев  на  дереве,
сколько травы в лесу! Я говорила: "Не подпускай к  себе  этого  пожирателя
жаб!" А ты?! Может, ты глухая?! Или ты больше не понимаешь слова?!
     Сероглазая нехотя шевельнула губами:
     - Твои слова - да.
     - Я научу тебя понимать их снова.  -  Рваная  Грудь  будто  бы  вдруг
успокоилась, будто даже ласковость появилась  в  ее  голосе,  и  это  было
страшнее, чем яростный вопль. - Научу! Я буду драть  твою  поганую  шкуру,
клочок за  клочком,  до  живого  мяса,  пока  не  склонишься  перед  волей
Праматери, ты, вонючая падаль! Волчья жратва! Плоскогрудая! Мертвый живот!
     Губы Сероглазой скривились еще сильнее, едким презрением сочились  ее
слова:
     - Склонись перед волей Праматери сама. Ты, бывшая в Святилище в  Ночь
Выбора; ты, своими руками бросавшая гадальные палочки на  каменные  колени
Изначальницы Рода; ты, видевшая все. Большелобый обещан мне!
     - Ты получишь его не раньше, чем придет назначенное Праматерью время!
- ощерилась Рваная Грудь.
     - Долго ждать. Не хочу. - Сероглазая упрямо дернула плечом. -  Осень,
зима - долго. Хочу теперь, сразу.
     А к Большелобому  постепенно  возвращались  силы.  Он  уже  стоял  на
коленях, тяжело упираясь ладонями в мягкую лесную землю, обильно проросшую
побуревшими к осени травами. Шум в голове стих и не глушил  более  ни  гул
путающегося в древесных вершинах ветра, ни злые голоса ссорящихся  женщин.
Что такое говорила Сероглазая? Теперь? Да, если бы не сумела выследить  их
эта недоеденная рысью старая жаба,  все  случилось  бы  уже  теперь.  Рука
Большелобого скользнула за пазуху, нащупала там амулет Вислогрудой  Матери
с Пробудившимся  Животом.  Когда-то  теперь  удастся  надеть  его  на  шею
Сероглазой? Неужели  только  весной?  Так  долго,  долго,  долго  придется
ждать...
     Нельзя скулить. Надо слушать: снова говорит Сероглазая.
     - Не утруждай свой дряхлый язык, - говорит  она  Рваной  Груди.  -  Я
больше не хочу слушать тебя. Теперь я буду слушать только то, что  говорит
Большелобый. Он сильный и смелый, он кормит и защищает. Он хороший - лучше
тебя и всех таких, как ты, умеющих только жрать  и  злиться,  разучившихся
даже рожать. Если бы не он, не другие охотники - вы  бы  все  передохли  с
голоду!
     Сероглазая сказала правильное, хорошо  сказала.  Аж  трясется  Рваная
Грудь, ее мерзостное лицо посинело от  ярости.  Сумеет  ли  она  придумать
слова, которыми можно ответить? Сумела. Отвечает:
     - Ты осмелилась? Осмелилась восхвалять одного из тех, чью никчемность
Праматерь отметила вечным позором, болтающимся между ног? Или мои  дряхлые
уши  слышат  то,  чего  нет?  Или  ты  забыла  о  судьбе  Тихой?   Прости,
Прародительница, что опоганила рот именем мерзейшей... Так ты забыла?!
     Она угрожает судьбой Тихой, эта старая  гиена...  Страшная,  страшная
угроза. Великое Небо, защити, не дай свершиться такому с Сероглазой!
     Это было давно,  две  зимы  назад.  Тихая  захотела  себе  Волкогона,
который принадлежал другой, а это - зло. И она захотела его  не  так,  как
учат колдуньи: сделай нужное, и пусть убирается из твоей хижины,  пока  не
понадобится опять. Она  захотела  его  навсегда,  а  такого  Праматерь  не
прощает. Тихая и Волкогон убежали от гнева колдуний в лес, но не спаслись.
Вислогрудые заставили охотников пустить по  следу  собак,  и  погоня  была
недолгой.
     Волкогону повезло - его убили на месте.  Правда,  охотники,  из  тех,
которые ходили догонять отступников,  с  ужасом  рассказывали  потом,  что
колдуньи сожрали его труп. Сожрали сырым, еще теплым  на  глазах  Тихой  и
охотников - в назидание. Может быть, так и было. Но судьба Тихой была  еще
тяжелее. Вислогрудые затащили ее в Святилище, и ночью что-то делали с  ней
- крики были слышны  даже  в  самых  дальних  хижинах.  А  утром  колдуньи
праздновали победу над  непокорными.  Они  приволокли  еще  одно  изваяние
Праматери и  поставили  среди  хижин  -  тоже  в  назидание.  А  когда  их
спрашивали, умерла ли Тихая, они только щерились радостно и хищно.
     Это было давно. Тогда охотники еще боялись Праматери  и  Вислогрудых.
Но те, кто приходит на Весеннее Торжище от заката и от восхода, и те,  кто
приходит от Большой Горькой Воды, говорили,  что  у  них  все  иначе  и  с
хохотом тыкали пальцами в охотников, боящихся женщин.
     И теперь охотники не хотят поклоняться Изначальнице Рода.  Они  хотят
поклонятся Сварге - Великому Небу.
     Вот только вчера Хохлатая не хотела пустить Дуборука к вечерней  еде,
потому что он ленивый  и  плохо  охотится.  А  Дуборук  сказал,  что  если
Хохлатая не уберется с дороги и не замолчит, то  он  отрежет  и  съест  ее
длинный язык, а она, Хохлатая, пусть смотрит на это.  И  Хохлатая  позвала
всех Умеющих Рожать, чтобы они наказали дерзкого, а Дуборук крикнул  своих
собак и взял в руки топор. Он был очень  тяжелый  и  острый,  этот  топор,
клыки собак хищно блестели в свете костров, и  Умеющие  Рожать  не  сумели
отважиться и напасть.
     Так что зря старая жаба Рваная Грудь грозит Сероглазой. Топор есть не
только у Дуборука.
     Большелобый почувствовал, что уже может встать и встал. Ладонь  будто
сама легла на топорище, обхватило гладкое дерево, рванула его из-за пояса,
и солнечные блики зарезвились на желтом блестящем лезвии.
     Столько  беличьих  шкурок,  сколько  пальцев  на  обеих  руках  отдал
Большелобый на Весеннем Торжище за этот увесистый камень, найденный где-то
там, откуда восходит солнце. И  еще  пришлось  отдать  Кривоногу  медвежьи
когти и самую сильную из своих  собак  -  за  меньшее  тот  не  соглашался
работать. Зато топор получился - всю бы жизнь из рук не выпускал.  Да,  он
легче тех, что Кривоног делает из серых камней  для  других  охотников,  и
лезвие его мнется, когда ударяет по твердому, зато оно сможет одним ударом
отделить голову Рваной Груди от ее вонючего тела.
     Низко пригнувшись, без спешки и суеты двинулся Большелобый  к  Рваной
Груди. Шаги его были беззвучны, будто он  и  не  ступал,  а  скользил  над
травой - шаг охотника, подкрадывающегося к хищному.  Но  наверное,  смерть
Рваной Груди как-то по-особому  пахла;  наверное,  Рваная  Грудь  когда-то
раньше уже ощущала этот  запах  приближающейся  гибели  и  знала,  что  он
означает. А если нет, то почему ей вдруг взбрело в голову обернуться?
     Большелобый замер. Плохо. Ударить Вислогрудую в спину легко,  но  вот
так, когда ее бешеными глазами глядит в  лицо  сама  Праматерь...  Поднять
оружие на Умеющую Рожать... Кто из охотников решится на  это?  Кто,  кроме
Дуборука?
     Кто? Любой! Потому что они совсем не страшные, эти глаза. Потому  что
в них нет ни  злобы,  ни  ярости  -  в  них  только  страх.  Боится?  Она,
Вислогрудая, колдунья, испугалась охотника?
     Большелобый выпрямился. Чувствуя  себя  огромным  и  могучим,  шагнул
вперед - не таясь, уверенно, и топор его, взблеснув на солнце, взвился над
головой  съежившейся  от  ужаса  старухи.  Что-то  кричала  Сероглазая   -
Большелобый не слушал ее. Он  упивался  своей  силой,  своим  бесстрашием,
властью над нагонявшей ужас колдуньей, чью долгую  жизнь  сейчас  закончит
его удар...
     Ударить он не успел, как не успел рассмотреть что это  такое  рухнуло
на плечи Рваной Груди, сшибло ее на землю. Понимание произошедшего  пришло
мигом позже, когда широкая  когтистая  лапа  махнула  по  лицу  так  и  не
успевшей вскрикнуть старухи, сдирая с него кожу и мясо, когда над бьющимся
в последних судорогах телом вскинулась остроухая звериная голова,  ощерила
окровавленные клыки. И понявшей все Большелобый  обрушил  топор  на  череп
рыси, укравшей у него жизнь Рваной  Груди.  Светлое  лезвие  сплющилось  о
твердую кость, но и кость треснула, не выдержав мощи удара. Зверь дернулся
и затих на неподвижном теле старой колдуньи.
     Некоторое  время  Большелобый  стоял  неподвижно,   силясь   осознать
произошедшее. Рыси  осторожны.  Почему  эта  решилась  напасть  на  троих?
Почему, решившись, бросилась сперва  не  на  самого  опасного?  Э,  пустые
мысли. Когда-то давно рысь  надкусила  ее,  сегодня  пришла  доедать.  Кто
теперь помешает прижать к груди желанную? Никто!
     Он засмеялся, но, глянув  на  Сероглазую,  растерянно  оборвал  смех.
Побледнела, губы дрожат, в глазах - слезы... Почему, если  все  вышло  так
хорошо? Жалеет мать? Наверное, так. Но причина ее слез не только в этом...
А в чем же еще?
     Сероглазая сказала чуть слышно:
     - Плохо. Праматерь не простит. И колдуньи не простят.
     - Почему? - растерянно захлопал глазами Большелобый. - Ведь не  мы  -
рысь убила.
     - Скажут: из-за нас убила.  -  Сероглазая  отвернулась.  -  Правильно
скажут.
     Большелобый понял. Топор выскользнул из его руки, в глазах  потемнело
от ужаса...


     Анатолий  встрепенулся,  замотал  головой,  отгоняя  туманящую  глаза
сонную одурь. С некоторым  изумлением  он  обнаружил,  что  лежит,  как-то
нелепо скорчившись на груде собственной  одежды.  Вот  это  да!  Вроде  бы
только что амулет примерял... Солнцем, что ли,  голову  напекло?  Или  сон
сморил? А что, вполне возможное дело. Предыдущую ночь Анатолий ведь  и  не
спал почти - к этой готовился.
     Приснившееся  особого  впечатления  на  него  не   произвело:   такое
случалось и раньше. Поэтому объяснение своим  видениям  Анатолий  подыскал
уже давно -  чрезмерное  пристрастие  к  историческим  романам  и  богатое
воображение. Тем более, что подобные сны всегда  имели  какую-то  реальную
подоплеку.  Например,  самый  яркий  и  колоритный  из  них  -  разгульное
пиршество  тамерлановых  орд  в  захваченном  Хорезме  -  приснился  после
зверской попойки в общежитии по случаю сдачи первой сессии. И с  тематикой
сегодняшнего сна тоже все ясно: амулет.
     Что всегда угнетало Анатолия  в  его  ночных  видениях,  так  это  их
унылая,  нагоняющая  скуку  историчность.  Вот  как   сейчас.   Совершенно
однозначно распознается конец неолита,  как  он  описывается  в  серьезных
научных трудах и популярных книжонках. Одежда уже есть,  но  медный  топор
еще редкость, собак уже приручают... И матриархат  уже  весьма  натурально
разлагается... Классика. Революционная ситуация: верхи не могут, и поэтому
озверели, а низы не хотят, и тоже озверели. Сплошной  марксизм,  аж  тоска
берет. Не хватает только, чтобы этот... Большелобый, кажется?..  нацарапал
кремушком  где-то  на  скале:  "Призрак   бродит   по   пещерам,   призрак
патриархата"... Или рабовладения... И даже вычитанной  недавно  новомодной
теории о том, что  никакого  матриархата  вообще  не  было,  сон  тоже  не
противоречит: над одноплеменниками Большелобого потешались  все  окрестные
племена.
     Так что к воображению своему Анатолий относился критически.
     Однако, сколько же он дрых? Похоже, не долго - и жара все та же, и не
заметно, чтобы солнце опустилось ниже... Тогда почему в раскопе вроде тише
стало? Ага, понятно: снова что-то нашли.
     На это раз все столпились в дальнем закутке  котлована,  где  с  утра
истово вкалывали братцы-отличники Нечипоруки - хиленькие  очкарики-зануды,
похожие друг на друга, как два головастика.
     Анатолий быстренько затолкал амулет под одежду и поспешил  затереться
в толпище. День сегодня какой-то бездельный  получился,  значит  хоть  так
начальству глаза намозолить надо. Впрочем, начальству  было  не  до  него.
Начальство пребывало в радостном возбуждении и потирало руки.
     Раскрасневшиеся и основательно взмокшие под бременем  вклада,  только
что внесенного в  сокровищницу  мировой  археологии,  Нечипоруки  суетливо
обмахивали щетками нечто, весьма объемно  выпирающее  из  стенки  раскопа.
Анатолий  вгляделся,  растерянно  поскреб  затылок.   И   чего   все   так
переполошились, спрашивается?
     Нечипоруки откопали скифскую бабу. Ну и что?  Подумаешь,  невидаль...
Вон около озера еще одна валяется, и почему-то никто  по  этому  поводу  в
восторг не приходит.
     Он еще раз вгляделся, пожал плечами. Ничего особенного в этом  грубом
изваянии вроде не было (это, конечно, если судить по  голове  и  плечам  -
прочее было ниже уровня раскопа, под землей). Но Виталий Максимович  сияет
как новая копейка, и голос его не в меру благостен:
     -   ...подобные   предложения   высказывались   и   ранее,   о    чем
свидетельствует хотя  бы  весьма  распространенное  название  этих  фигур:
"скифская баба". Однако, насколько мне известно, до настоящего времени  не
было найдено убедительных доказательств, однозначно  свидетельствующих  об
их скифском происхождении. Напротив, широко утвердилось мнение, что авторы
этих изваяний  -  сарматы.  В  этой  связи  значение  сегодняшней  находки
представляется мне исключительным...
     Тут Анатолий зачем-то ляпнул:
     - Но она же не привязывается к скифскому поселению, она же  наверняка
к гораздо более ранним слоям относится. Ведь только голова над  горизонтом
раскопа торчит, а основание, наверное, метра на полтора ниже...
     Виталий Максимович досадливо дернул плечом:
     - Хороший  пример  шаблонного,  ненаучного  похода.  Учитесь  думать,
молодой человек, думать и анализировать! Глубина залегания в данном случае
не имеет никакого значения. Статуя могла осесть под  собственным  весом  -
как  вы  могли  заметить,  грунт  в  этом  месте   отличается   повышенной
рыхлостью... (Грунт был точно такой же, как и везде.) В конце  концов,  ее
могли просто закопать по плечи, возможно таковы были требования  культа...
И, кстати, полтора  метра  в  глубину  -  это  неолитический  слой.  -  Он
отвернулся от Анатолия. - Вероятно, нами найдено скифское святилище еще не
известного нам типа. В пользу этого говорит обнаруженный  вблизи  изваяния
предмет, -  он  высоко  поднял  нечто,  напоминающее  неглубокую  каменную
мисочку с каким-то пеньком на дне. - По всей  видимости,  это  -  масляный
светильник. О его культовом назначении свидетельствует тот  факт,  что  на
других участках раскопа подобные светильники нами обнаружены не были...
     На этот раз Анатолий благоразумно промолчал о том,  что  вчера  нашел
две такие штуки весьма далеко отсюда. Находку свою он скрыл,  полагая  что
светильники могут  пригодиться  этой  ночью  для  создания  романтического
антуража (свечи, конечно, были бы лучше, но свечей нет. Зато утром удалось
спереть у поваров  поллитра  постного  масла).  А  подсунуть  эти  мисочки
начальству под видом свежевыкопанных будет  не  поздно  и  завтра,  только
вымыть надо будет, и высушить - всего и делов. Так  что  светильники  эти,
увы, не культовые.  А  впрочем...  Может  быть,  они  тоже  древнее  этого
поселения? Может быть, скифы в свое время  раскопали  их  (мало  ли  зачем
людям яма могла понадобиться) и использовали в бытовых  целях?  Все  может
быть.
     Виталий  Максимович  между  тем  бросил  начальственный   взгляд   на
заходящее солнце и снова обернулся к студентам:
     - Уже поздно. Предлагаю работу на сегодня закончить. Э-э... Нечипорук
и э-э... Нечипорук. Я вами доволен.
     "Закончить работу" - вот первые разумные слова, произнесенные сегодня
начальством. По крайней  мере,  никакое  из  прочих  высказываний  Виталия
Максимовича не было  встречено  таким  взрывом  энтузиазма.  С  воплями  и
улюлюканьем народ помчался к озеру. Впрочем, "помчался" - это не то слово.
Здесь гораздо уместнее был бы неологизм "ломанулся".
     Анечку удалось  догнать  уже  у  самого  берега.  Была  она  мрачная,
насупленная, и Анатолий встревожился не на шутку, но вспомнив о  выволочке
по поводу амулета, успокоился: ерунда. Однако Анечка была  другого  мнения
на этот счет.
     - Объявился наконец! - А в брошенном исподлобья взгляде  упрека  было
еще больше, чем в голосе. - Небось, когда этот лысый павиан пасть на  меня
распахнул, тебя и близко не было!
     Анатолий прекрасно понимал, что ведет себя  глупо,  что  теперь  надо
что-то говорить, оправдываться, но ничего не  мог  с  собой  поделать.  Он
просто стоял и смотрел на Анечку.  Милое  сердитое  личико,  а  на  нем  -
огромные серые глаза, а над ними - мягкие волнистые волосы. Черные-черные.
Господи, как это красиво, когда глаза серые, а волосы черные... какая  вся
она красивая... Шея (высокая, гибкая) и плечи, и грудь, и бедра -  вся  ее
фигурка,  хрупкая  и  упруго  сильная  одновременно,  трогательная,  очень
девичья... Анечка... Это - Анечка... Она есть, ходит по  земле,  живет.  А
значит, а значит есть для чего жить и ему, Анатолию.
     Наверное,  у  него  был  очень  уж  дурацкий  вид,  что-нибудь  вроде
одуревшего от восторга щенка, потому что Анечка все-таки  не  выдержала  и
улыбнулась. А потом они сидели рядом на песке, и ноги их облизывали частые
озерные волны, и Анатолий рассказывал, чем он занимался прошлой  ночью,  и
чего ждет от нынешней, и Анечка слушала его, мучительно и горячо краснела,
но так и не сказала "нет".
     А  потом  она  вскочила,  с  плеском  кинулась  в  воду,  а  Анатолий
расслабленно повалился на спину  и  устало  закрыл  глаза.  На  душе  было
необыкновенно хорошо, лежать на мягком теплом песке тоже было хорошо,  вот
только плечо уперлось во что-то твердое, шершавое, неуютное.  Не  открывая
глаз, не поворачивая головы он знал, что это - вгрузшая  в  озерный  берег
скифская баба  (просто  поблизости  ничего  больше  не  было  шершавого  и
твердого). Можно было встать, отодвинуться, но ни вставать,  ни  двигаться
не хотелось - хотелось спать.


     Большелобому ужасно хотелось спать, промозглая росная  трава  жестоко
холодила тело, и хорошо  было  бы  встать,  прогнать  сонливость  и  холод
резкими быстрыми движениями, но двигаться нельзя. Нужно лежать и ждать.
     А ночь уже на переломе - холодная, сырая, светлая... Это  плохо,  что
она светлая. Пусть бы лучше небо заволокли тучи,  пусть  бы  землю  укрыла
тяжкая шкура мрака. Тогда Большелобый сумел бы невидимым и неслышным змеем
проскользнуть мимо костра, мимо сидящих у порога  Вислогрудых  -  туда,  в
хижину, где Сероглазая.
     Но небо ясно и звездно, оно  не  слышит  мольбы  Большелобого.  Нужно
лежать, мокнуть в холодной траве, маяться предчувствием страшного и ждать,
ждать, ждать.  Может,  хоть  что-нибудь  случится,  хоть  что-нибудь  даст
надежду на лучшее...
     Большелобый ждет. Ждет давно - с тех пор, когда понял, что  посланные
за ним в погоню охотники не хотят догонять и ловить, что можно вернуться к
хижинам и попытаться спасти Сероглазую. Он уже лежал здесь, в траве, когда
тонул в небесной крови закат, когда  Умеющие  Рожать  раздавали  охотникам
вечернюю пищу. Некоторые охотники проходили совсем рядом и не видели  его.
А потом об него споткнулся Дуборук, и Большелобый испугался, что сейчас он
захочет узнать, обо что споткнулся, посмотрит вниз и увидит. Но Дуборук не
стал смотреть вниз. Он стал смотреть на верхушки деревьев  и  свистеть.  И
ушел. Дуборук хороший...
     Что это, что?! Вислогрудая, которая ближе к костру, свесила  косматую
голову на костлявую грудь. Не шевелится. Дышит  ровно,  глубоко.  Спит?  А
вторая клонится, клонится к земле... Упала. Не двигается. Уснули  обе?  Он
дождался?!
     ...Во  мраке  хижины  не  видно  лица   Сероглазой,   но   шепот   ее
(тихий-тихий, не громче вздоха) выдает: она плачет. Плачет и шепчет сквозь
слезы:
     - Ты? Тебя не догнали?
     - Я спрятался. А теперь пришел...
     - Они говорили, что тебя надо убить... И еще они говорили:  Праматерь
наказала Рваную Грудь смертью от  рысьих  зубов.  За  то,  что  не  сумела
научить меня чтить обычаи предков. И еще говорили: надо отвести Сероглазую
в лес, сломать ей руки и ноги, вырвать язык и оставить на съедение хищным.
А завтра они не станут говорить. Завтра они станут делать...
     - Не смогут делать. Мы убежим.  Костер  у  входа  погас,  Вислогрудые
спят. Пойдем, лес велик.
     Вздох Сероглазой похож на жалобный стон:
     - Не убежим. Догонят. Поймают.
     - Не поймают. Пойдем. Я знаю место, где не станут искать.
     Большелобый  осторожно  отодвигает  тяжелый  полог,  выглядывает  (не
проснулись ли Вислогрудые?), и  ночной  холод  обжигает  его  взмокшее  от
духоты хижины и страха лицо...


     Прикосновение  чего-то  холодного,  мокрого  словно   обожгло   лицо.
Анатолий вскинулся, спросонок завопил дурным голосом: "Что, что?!"
     А ничего. Это Анечка. Вылезла из воды,  подкралась,  провела  по  лбу
ладошкой-ледышкой. А теперь, глядя на его обалделое,  мятое  со  сна  лицо
хохочет-радуется, в восторге мотает головой, роняя с волос тяжелые  капли:
"напугала, напугала, напугала!"
     Анатолий бодро вскочил -  слишком  бодро,  как  выяснилось.  Стараясь
обрести равновесие, он непроизвольно шагнул назад  и  вдруг  брякнулся  на
спину, запнувшись о некстати случившуюся под ногами каменную тушу скифской
бабы.
     Поднявшись (а это удалось только с третьей попытки), он воззрился  на
древнее изваяние. До сих пор он на эту фигуру особого внимания не обращал.
(Ну, лежит. И пусть себе лежит. Что он, бабы скифской  не  видел,  что-ли?
Вон хотя бы  возле  университетского  музея  штук  десять  торчит,  и  все
одинаковые. Невидаль...) А теперь его поразила нелепая трагикомичность  ее
позы.
     То есть в позе этой ничего особенного  не  было.  Грубое  изображение
женщины. Стоит на коленях, руки  сложены  на  выпуклом,  будто  вздувшемся
животе, голова в высокой шапке (или прическе?) опущена на вислую  грудь...
Точь-в-точь как у тех, которых случалось видеть раньше. Вот только  как-то
так получилось, что все те, которых он видел до сих пор, стояли. А  эта...
какая  она,  оказывается,   жалкая,   эта   поза   благородной   сумрачной
задумчивости, если ее опрокинуть на спину! Смешно. И жалко...
     Ну, да бог с ней. Лежала, и еще пусть полежит: не до нее сейчас.
     А народ уже потянулся наверх, мимо раскопа, к  виднеющимся  невдалеке
разноцветным крышам палаток. И кто-то орет (аж гулкое эхо докатывается  до
противоположного берега): "Толька! Аня! Вы что, примерзли там?! Догоняйте!
Без ужина оставим!" И другой голос, также до конфиденциального  шепота  не
приглушенный, выговаривает орущему:  "Ты  что,  маленький?  Не  понимаешь?
Отстань от людей!"
     Некоторое время  они  сидели  на  берегу  и  молчали.  Солнце,  будто
собравшись, наконец, с духом, кануло в озеро, и настала ночь. Но темнее не
стало.  Небо  было  ясно  и  звездно,  откуда-то  из-за  неблизких  холмов
всплывала огромная золотая монета луны, и было  очень  хорошо  сидеть  вот
так, на  теплом  песке,  вслушиваться  в  доносящуюся  из  лагеря  веселую
перебранку под звон посуды, и, не разговаривая,  даже  не  глядя  друг  на
друга, чуть ли не впервые в жизни познавать, что это такое - быть вместе.
     Потом Анатолий тихо спросил:
     - Ты есть не хочешь?
     Анечка молча помотала головой.
     - А чего ты хочешь?
     - Выкупаться. - Она смотрела на  озеро,  обернувшееся,  как  и  небо,
спокойной россыпью звезд. -  Я  никогда  еще  ночью  не  купалась,  а  так
хотелось всегда...  Чтоб  звезды  вверху  и  вокруг...  И  чтоб  ничто  не
мешало... - Анечка встала, шагнула к воде, пальцы ее  легли  на  бретельки
купальника. - Только ты пока уйди куда-нибудь, не смотри.
     - Почему?
     - Потому, что еще рано. - Она обернулась, глянула на Анатолия.  Глаза
ее были темными и глубокими, в них вздрагивали звездные блики. Как в небе.
Как в озере. - Не спеши, глупый, все еще будет.
     - Сегодня?
     - И сегодня тоже...
     Анатолий ушел. Он взобрался на  откос,  лихорадочно  засуетился  там,
подготавливая все, что успел заранее запасти для главного мига. И все  это
время он слышал, как плещет-журчит взволнованная  Анечкой  сонная  озерная
вода. Какая тихая ночь...
     А потом он снова спустился вниз, и выходящая на берег Анечка замерла,
заметив его, и он тоже замер в наивном восторге,  и  смотрел,  смотрел  на
нее, на крупные торопливые капли, скользящие по ее  золотящейся  в  лунном
сиянии коже: с шеи - на хрупкие плечи, с плеч -  на  упруго  вздрагивающую
грудь, на живот, ниже, ниже... И в каждой  капле  отражалась  вскинувшаяся
там, наверху, звездная бездна...
     Он не заметил, как это случилось. Просто вдруг он осознал, что Анечка
тут, рядом, что ее прохладное гибкое тело прижато к  нему;  услышал  тихий
счастливый шепот:
     - Ну,  что  ты...  Ну  пусти  же,  глупый,  не  торопись  так...  Дай
одеться...
     Анатолий спросил:
     - Тебе холодно?
     - Нет... - Анечка мотнула головой, мокрая  прядь  тяжело  задела  его
лицо. - Ночь теплая такая...
     - Тогда зачем одеваться?
     - Увидят...
     - Кто? - Он засмеялся. - Слышишь, тихо  как?  Все  уже  дрыхнут  сном
праведников. А если кто и не спит...  Такие  сами  не  захотят,  чтобы  их
видели. А мы с тобой будем играть в первобытных людей. Хочешь?
     - Будем ходить в шкурах и выть на луну?
     - Будем ходить без шкур. Мы еще очень-очень первобытные, шкуру носить
придумают через тысячу лет. А выть на луну... Прикажешь  -  буду  выть.  А
хочешь, пойду с тобой в лагерь  и  принесу  тебе  скальп  лысого  павиана.
Хочешь?
     - Не хочу лысый скальп.
     - Тогда пошли.
     - Куда?.. Зачем?..
     - Куда - увидишь. А зачем... Неужели не понимаешь? Или... Может быть,
ты не хочешь?
     Молчание. Долгое-долгое. Потом - тихо, не громче вздоха:
     - Хочу...
     Анатолий брел будто  пьяный,  спотыкаясь,  два  раза  чуть  не  упал.
Потому, что он не смотрел под ноги. Он смотрел только на Анечку,  как  она
идет, осторожно разводя руками жесткие стебли полыни,  вздрагивает,  когда
они задевают  бедра,  живот,  не  привыкшую  к  прикосновениям  обнаженную
грудь... она смущалась все больше (и от этого все  больше  хорошела),  она
все время оглядывалась на песчаный пляжик, где  остался  ее  купальник.  А
когда они поднялись  наверх  и  увидели  под  собой  черный  прямоугольник
раскопа, а за ним - темные пятна  палаток  и  догорающую  искру  лагерного
костра, Анечка остановилась и проговорила просительно:
     - Можно я все-таки оденусь?
     - Нет. Мы - первобытные. - Анатолий  вдруг  вспомнил  про  давно  уже
стиснутый в кулаке амулет, подошел, медленно опустил ей на плечи  замшевый
шнурок. - Мы - первобытные. Где-то за лесами,  далеко-далеко,  живет  наше
племя. А эти... - он махнул рукой в сторону лагеря. - Их нет.  Они  придут
через тысячи лет. Мы здесь одни, Аня.
     Анечка глянула на амулет, улыбнулась. Потом сказала:
     - Если мы первобытные, то никакая я тебе не Аня. Я - дикая  охотница,
и зовут меня... Сероглазая, вот. А ты... - она внимательно осмотрела  его.
- Ты будешь зваться Лобастый.  Или  нет  -  Большелобый.  Понял?  Анатолий
мельком удивился, как чудно совпали эти  имена  с  образами  его  снов,  и
порадовался,  что  даже  фантазируют  они  с  Анечкой  одинаково.  Значит,
правильно они нашли друг друга,  значит,  все  у  них  сложится  прочно  и
навсегда. А еще он подумал, что дал маху  с  длиной  шнурка  для  амулета:
отмерил по себе, не учел, что Анечка меньше, и каменная фигурка повисла не
на груди у нее, а на животе. Ладно, пусть. Поправить  будет  не  поздно  и
завтра.
     Он стиснул в руке Анечкину ладошку, шагнул вниз, в  раскоп,  и  дикая
охотница  Сероглазая  покорно  пошла  было  за  ним,  но  вдруг   тихонько
взвизгнула, заупиралась.
     Анатолий испуганно обернулся:
     - Что? Что с тобой?
     - Там есть кто-то! - Анечка съежилась, безуспешно и жалко  попыталась
прикрыться свободной рукой, всхлипнула. - Я говорила, говорила тебе!..
     - Эх ты, трусишка - заячий хвостик! Никого там нет. Пойдем, тебе  там
понравится.
     Да, Анечке  понравилось  там,  в  дальнем  углу  раскопа,  где  перед
найденной усердными Нечипоруками скифской  бабой  мерцали  теперь  огоньки
двух светильников. Слабые  огоньки,  трепетные,  но  неверные  отсветы  их
оживили  серый  каменный  лик,  будто  тени   смутных   древних   раздумий
заскользили по нему, пробудившемуся. А еще там, возле живых  вздрагивающих
огоньков, лежала расстеленная на песке кудлатая шкура,  и  стояли  на  ней
глиняный кувшин, пиала с виноградом, и в  каждой  виноградине  вздрагивали
отражения двух огоньков, и видеть  все  это  Анечке  было  чуть  тревожно,
непривычно и очень, очень хорошо.
     Но еще лучше было то, что Анатолий так правильно  сумел  понять,  как
нужно сделать, чтобы ей понравилось, чтобы эта, такая важная  в  ее  жизни
ночь, не вспоминалась потом чем-то тусклым и обыденно скучным.
     Анечка тихонько  опустилась  на  колени,  погладила  мягкий,  приятно
щекочущий мех... Или не мех?
     - Что это, где ты это достал?
     Анатолий довольно ухмылялся:
     - Помнишь, два дня назад недалеко отсюда чабаны ночевали?  Так  лысый
павиан у них овцу сторговал. А я (за две бутылки "Пшеничной") от этой овцы
- шкуру и прочие детали натюрморта.
     - А водку где взял?
     - Где взял - там больше нету. Зато в кувшине есть. Хочешь?  Анечка  с
легкой досадой помотала головой. Ей не нравилось то, что они говорили. Это
были  обычные  фразы,  слова  для   каждодневного   пользования,   лишние,
неуместные теперь. Естественнее всего было молчание,  но  если  замолчать,
начнется то, ради чего они здесь, - неиспытанное, и поэтому пугающее. Нет,
пусть еще не сейчас, пусть чуть позже...
     Она перевела взгляд на хмурое каменное лицо, спросила:
     -  Слушай,  а  чего  ты  вечером  с  павианом   сцепился?   Ты   что,
действительно считаешь, что скифские бабы - это  еще  первобытное  что-то?
Чем же их могли делать, если металла еще не было? Они же каменные...
     Анатолий  нетерпеливо  дернул  плечом  (теперь   разговор   показался
неуместным ему):
     - Я же не говорил, что все, я же только про эту. А как делали... Мы о
многих древних вещах не можем понять, как их делали. - Он присел  рядом  с
Анечкой. - Может быть,  все  остальные  были  сделаны  гораздо  позже,  по
образцу этой. Они же все почти одинаковые. Ведь мы знаем только,  что  это
какой-то культ, а больше мы ничего не знаем...
     Он говорил, говорил, а рука его будто невзначай коснулась  Анечкиного
колена, скользнула по бедру, выше...
     Аня вздрогнула и вдруг заговорила очень быстро, каким-то  незнакомым,
жалобным голосом:
     - Может, не надо еще? Давай не будем до  свадьбы,  а?  Вдруг  Виталий
Максимович узнает? А ты еще водку эту принес... Скажет - аморалка.  Пьяный
разврат. Помнишь, он предупреждал, чтобы не было? Ты  ведь  знаешь,  какой
он. Выгонит же!
     - Плевать на павиана! - Анатолий ловил губами ее губы.
     Она вдруг неожиданно сильно оттолкнула его:
     - И здесь не надо! Это же святилище было! Не хорошо здесь, грешно!
     - Ну что ты, глупая моя, хорошая? Не  бойся,  трусишка.  Павиан  спит
давно, он нас не найдет. А  этот  камень  -  это  просто  камень,  и  все.
Давно-давно глупые голодные люди сделали из него бога, чтоб  у  кого  было
еду выклянчивать. А он не бог - он мертвый булыжник. Не бойся.  Ничего  не
бойся, ведь я же рядом...
     Ну, не упрямься, любимая моя, сероглазая! Я же знаю, что  тебе  самой
этого хочется...
     И Анечка покорилась  ненавязчивому,  но  властному  нажиму  его  рук.
Закусив губу, изо всех сил вцепившись в каменеющие плечи (ЕГО плечи),  она
чувствовала, как пружинисто сминается под ее спиной  теплый  колючий  мех,
как горячие ласковые  ладони  слепо  и  нетерпеливо  шарят  по  груди,  по
плечам...
     Со слабым стуком упал на песок кувшин...
     ...Потом они долго лежали, прижавшись друг к другу, и звезды  глядели
им прямо в глаза, и не хотелось ни двигаться, ни думать, ни говорить.
     А потом Анечка встала на колени, склонилась над Анатолием, поцеловала
его - длинно, крепко  и  смело,  как  не  целовала  до  сих  пор  никогда.
Поцеловала и отстранилась, тревожно и  странно  глянула  в  каменное  лицо
скифской бабы, нащупала все еще болтающийся  на  шее  амулет.  И  Анатолий
заметил, как качнулись во тьме ее глаз два крохотных огонька...


     Лес  встретил  их  сумраком,  полным  вкрадчивой  беззвучной  угрозы,
промозглой влагой мха, осторожным похрустыванием под ногами (и  не  только
под их ногами), и так было долго;  а  потом  впереди,  в  копящейся  между
стволами туманной мгле закачались два крохотных огонька, и Сероглазая,  до
сих пор покорно позволявшая вести себя за руку, вдруг тихонько  взвизгнула
и заупиралась.
     Большелобый испуганно обернулся,  но  готовый  уже  сорваться  вопрос
замер у него на губах. Все было ясно и так: страшного не случилось. Просто
Сероглазая поняла, куда они идут. Поняла, и боится.
     Тихо-тихо, так, чтоб расслышала Сероглазая, но не услыхали  шуршащие,
снующие, крадущиеся вокруг невидимые и неизвестные (а значит  -  опасные),
Большелобый проговорил:
     - Пойдем. Там хорошо - не станут искать.
     - Нет! - замотала головой Сероглазая. -  Там  плохо,  смерть.  Ты  не
знаешь.
     Некоторое время Большелобый думал. Охотник и воин  знает,  что  такое
смерть, знает, какая она бывает, и  где  может  прятаться.  Знает  гораздо
лучше, чем самая умная из Вислогрудых. Может ли смерть притаиться там, где
глупые старухи делают  глупое?  Нет.  Колдуньи  опасны,  могут  убить,  но
колдуньи спят, их нету там, впереди. А без них... Может ли убивать  место?
Не болото, не река, не камнепад - просто место? Нет. Никто из охотников не
рассказывал про такое, значит, так не бывает. Сероглазая боится того, чего
нет.
     Он дернул Сероглазую за руку:
     - Пойдем. Там пусто, нет никого. Не страшно. Пойдем!
     Она подчинилась, пошла, не стала упрямиться  и  спорить.  Вот  только
что-то новое поселилось в ее глазах - что-то, чего Большелобый  не  понял,
но что ему очень не понравилось.
     В Святилище действительно было пусто. Пусто и тихо. Только еле слышно
лопотали о чем-то  под  слабыми  прикосновениями  сонного  ветерка  листья
кустов, нависающих над откосами потаенного  овражка  -  жилища  Праматери;
только негромко потрескивали там, на дне, фитили двух  светильников  перед
каменным изваянием Изначальницы Рода. Неверные отсветы скользили по серому
каменному лику тенями смутных древних раздумий, шарили по расстеленному на
земле меху - ложу  Праматери,  на  котором  стоял  затейливо  изукрашенный
горшочек и грудой были  насыпаны  ягоды  -  ее  ночная  еда.  А  больше  в
святилище не было ничего. И никого.
     Они спустились в лощину, и  Большелобый  усадил  Сероглазую  на  ложе
Изначальницы Рода, а сам пристроился рядом и первым  делом  занялся  своим
топором. Все нужное было у него с собой,  да  и  нужно-то  было  немногое,
чтобы выправить и наточить смявшееся о рысий череп мягкое лезвие.
     Закончив с этим,  он  еще  раз  внимательно  осмотрелся,  заглянул  в
горшочек: а что там? Там было темное и густое, хорошее. Один только раз  в
своей жизни Большелобому удалось попробовать  это  -  украдкой,  дрожа  от
страха, и  отхлебнул-то  он  совсем  немного,  но  Вислогрудые  все  равно
догадались по запаху изо рта и побили, и три дня не подпускали к еде. И  к
утренней не подпускали, и  к  вечерней.  С  тех  пор  он  боялся  к  этому
подходить. А так хотелось еще!
     - Что там? - Сероглазая выговорила это вяло, ей  не  было  интересно,
просто надоело молчать.
     - Дурманящий сок. -  Большелобый  потрогал  горшочек,  облизнулся.  -
Хочешь?
     Она отвернулась:
     - Нет.
     - Тогда и я не хочу, - обиженно буркнул Большелобый.
     Дурманящий сок - это приятно и вкусно, но сердить Сероглазую лучше не
надо. Ничего, ночь длинная. Может быть, она еще передумает.
     Он искоса глянул на Сероглазую и обмер вдруг в  наивном  восторге,  и
смотрел, смотрел на нее, на живые теплые блики, скользящие по ее коже - по
лицу, по сильным крепким плечам, по едва прикрытой истрепанным мехом груди
и по меху, скрывающему то, что ниже...
     Он не заметил, как это получилось. Руки будто сами собой нащупали  за
пазухой амулет Вислогрудой с  Пробудившимся  Животом  (сколько  уговаривал
Кривонога сделать его, сколько всего пришлось за него  отдать!),  и  будто
сам собой оделся на шею Сероглазой кожаный шнурок - она  не  шевельнулась,
не вздрогнула даже, только глаза ее  стали  огромными,  черными.  А  потом
Большелобый как-то вдруг  осознал,  что  Сероглазая  тут,  рядом,  что  ее
сильное гибкое тело  прижато  к  нему;  услышал  тихий  шепот  -  какой-то
незнакомый,  жалобный,   просящий   (никогда   еще   Умеющие   Рожать   не
разговаривали с ним так):
     - Не надо!.. Потом, не здесь!.. Праматерь все  видит  -  не  простит,
накажет, страшно накажет! Вислогрудые будут очень долго убивать...  -  Она
вывернулась из его рук, отодвинулась подальше. - Сними с меня  амулет.  Не
будем до срока, здесь. Страшно!
     Большелобый нетерпеливо дернул плечом:
     - Боишься? Зачем боишься, кого? Эту? - он ткнул пальцем в хмурое лицо
Прародительницы. - Эту не бойся, она - камень. Мертвый, глупый, ничего  не
может, не страшный. Смотри!
     Сероглазая в ужасе взвизгнула, съежилась,  прикрывая  руками  голову,
потому что он плюнул на  изваяние.  И  еще  раз.  И  снова.  И  ничего  не
случилось.
     Большелобый обернул к ней торжествующее лицо:
     - Что, наказала? Убила? Нет. Не может наказать - она камень, не  бог.
Нет богов, кроме Великого Неба, а оно - с  нами.  Оно  защитит.  Кого  еще
боишься? Вислогрудых? Они сами меня боятся. Они -  слабые,  глупые,  умеют
только жрать, бормотать непонятное и пугать нестрашным. А я -  сильный,  у
меня острый топор. Убью их, - он говорил, говорил,  а  рука  его  нашла  в
темноте ее колено, скользнула по бедру, выше, туда, где  прикрыто  оленьей
шкурой... - Не бойся. С тобой - я, а со мной - Великое Небо. Не бойся...
     Он вдруг рванул  застежку  на  груди  Сероглазой,  и  облезлая  шкура
соскользнула с ее тела, открыв глазам давно и нетерпеливо желаемое. Ладони
его легли на горячее, упругое, ощутили неподатливость  твердеющих  сосков,
нажали чуть сильнее...
     И Сероглазая подчинилась этому нажиму властных, по-хозяйски уверенных
рук. Вцепившись в тяжело нависающие над  ней  плечи,  до  крови,  до  боли
закусив губу, она чувствовала, как сминается под ее спиной теплый  колючий
мех, как тело цепенеет в предчувствии другой, сладкой, не  испытанной  еще
боли...
     С тихим стуком упал горшочек, покатился по земле, проливая  запретный
сок...
     ...Потом они долго лежали, тесно прижавшись друг к  другу,  и  черные
ветви черных кустов плавно качались над ними, и не хотелось ни  двигаться,
ни думать, ни говорить.
     А потом Сероглазая встала  на  колени,  склонилась  над  Большелобым,
потерлась лицом о его грудь, и лицо ее  было  мокрым,  а  в  глазах  стыла
тоска. Потерлась и  отстранилась,  обреченно  взглянула  в  каменное  лицо
Праматери,  крепко  прижала  ладонями  болтающийся  на  животе  амулет.  И
Большелобый заметил, как качнулись  во  тьме  ее  глаз  крохотные  огоньки
светильников, как вдруг дернулись, судорожно скривились ее  губы.  Он  уже
понял, что случилось страшное, когда сорвавшийся с этих губ истошный вопль
заставил его вскочить на трясущиеся, непослушные ноги.
     Сероглазая выла, лицо ее было исковеркано болью и страхом, скорченное
тело била частая дрожь, а глаза... Страшные глаза, не серые уже, а мутные,
тусклые; в них не было ничего, кроме боли, выпившей чувства и глубину.
     В цепенеющем от страха мозгу Большелобого промелькнула смутная мысль,
что поза Сероглазой странно похожа на позу горбящегося перед ней  изваяния
Праматери: стоит на коленях, локти  прижаты  к  бокам,  пальцы  обеих  рук
вцепились в живот,  голова  ушла  в  плечи...  Только  каменная  Праматерь
замерла  в  спокойном  мрачноватом  раздумье,  а  Сероглазая  костенеет  в
агонии... Великое Небо, помоги ей, спаси! Не спасает... Почему, почему, за
что?!
     С яростным рыком Большелобый вонзил зубы в свою  волосатую  руку.  Он
услышал треск рвущейся кожи, и соленое, горячее брызнуло на губы, и  стало
легче. Страх, жажда понимания -  все  это  пусть  приходит  потом.  Старик
Волчье Ухо учил: воин быстр  и  яростен,  защищая  своих  и  себя.  Потом,
победив, можно впускать в себя страх и раздумья. Потом. Не в бою.
     Единого взгляда, брошенного на побелевшие в нечеловеческом напряжении
тонкие пальцы, хватило, чтобы понять: причина пожирающей Сероглазую боли -
там, на животе. Большелобый кинулся, обхватил ее  запястья,  дернул,  еще,
сильнее - оторвать, увидеть, помочь... Бесполезно. Не поддаются  сведенные
судорогой руки. Ну что ж,  он  знает,  как  побеждают  такое.  Большелобый
отшатнулся на миг, и, надсадно хекнув,  изо  всех  сил  ударил  кулаком  в
маленький вздрагивающий подбородок.
     Он сделал нужное. Сероглазая смолкла и  опрокинулась  на  бок,  будто
кости ее вдруг стали песком, а мышцы - водой. И Большелобый снова  схватил
ее за руки, уперся ногой в грудь, рванул всей своей силой и всей  тяжестью
тела.
     Получилось. Под хруст  и  треск  мышц  (не  своих  ли?)  ему  удалось
оторвать ее руки от живота и одну  от  другой.  И  почему-то  натянулся  и
лопнул шнурок  амулета,  и  почему-то  живот  и  левая  ладонь  Сероглазой
облились кровью... А правая... Зашевелились от ужаса  космы  на  голове  и
руках Большелобого, пальцы его  взмокли  от  пота,  утратили  цепкость,  и
правая рука  Сероглазой  выскользнула  из  них,  безвольно  откинулась,  с
тяжелым глухим стуком ударилась о песок.
     Старик Волчье Ухо был мудр и умел воспитывать воинов.  Сейчас  он  бы
радовался, если бы был рядом, если бы его лоб не раздавили три зимы  назад
клыки медведя-стервятника. Большелобый  не  стал  вдумываться  в  то,  что
увидел, не стал гадать,  как  могло  случиться  такое.  Сероглазая  лежала
неподвижно, бессильно разметавшись  по  ложу  Праматери,  и  с  ее  черных
искусанных губ капала кровь, и кровь  текла  из  ран  на  животе  и  левой
ладони, а правую руку ее - торопливо пожирало  страшное,  и  некогда  было
думать.
     Быстро, но  без  суеты,  вслушиваясь  в  надрывные  стоны  Сероглазой
(стонет, значит жива еще, значит, еще не поздно),  Большелобый  шагнул  по
жесткому, влажному от росы  меху,  нагнулся,  подобрал  топор,  и  мельком
порадовался, что  не  поленился  поправить  лезвие,  и  теперь  все  будет
хорошо...


     Надрывные стоны-рыдания заставили  Анатолия  вскочить  на  трясущиеся
непослушные  ноги.  Голова  была  тяжела,  в  глазах   мутилось,   обрывки
приснившегося путались, мешались  с  реальностью,  и  поэтому  бесконечные
непростительные секунды потребовались ему, чтобы осознать очевидное:  ведь
нету особой разницы между тем, что было во сне, и тем, что перед глазами.
     Стонала Анечка. Стоя на  коленях,  вцепившись  руками  в  живот,  она
стонала все громче, все страшнее, и в мутных тусклых  глазах  ее  не  было
ничего, кроме боли, выпившей чувства и глубину, кроме  стынущих  отражений
каменного угрюмого лика.
     Анатолий метнулся к ней, обхватил за плечи:
     - Что с тобой?! Тебе плохо?!
     - Амулет... Жжет, врастает... Не могу... -  Ее  невнятное  бормотание
сорвалось вдруг истошным звериным воплем.
     Анатолий закусил палец - до  боли,  до  теплой  солености  на  губах.
Сон... Господи, да как же это, как, почему,  за  что?!  Потом!  Сначала  -
Анечка,  остальное  потом.  Он  попытался  осторожно   разжать   судорожно
стиснутые Анечкины пальцы - не вышло. Ну что ж, придется, как Большелобый.
Ты уж прости, родная, прости идиота, кретина -  не  понял,  что  неспроста
снится плохое, не уберег...
     Дикая охотница Сероглазая была  гораздо  сильнее,  крепче.  От  удара
Анатолия Анечка мешком рухнула навзничь, глаза ее  закатились,  из  уголка
рта побежала  черная  струйка.  Потеряла  сознание?  Пусть,  так  лучше...
Мокрыми от пота, трясущимися  руками  Анатолий  схватил  ее  за  запястья,
уперся ногой в грудь, потянул...
     Ему удалось оторвать Анечкины руки от  живота  и  одну  от  другой  -
оторвать вместе с клочьями кожи. Обмирая,  он  вглядывался  в  заплывающие
кровью раны на ее левой ладони, на животе; смотрел  на  обрывок  замшевого
шнурка, свисающего из правого ее кулачка... Из того, чем  стал  ее  правый
кулак, из страшного, которое беспощадно превращало в себя Анечкину руку  -
выше, все выше...
     С диким, полусумасшедшим воплем Анатолий разжал склизкие  от  пота  и
крови пальцы (рука Анечки с тупым  стуком  бессильно  ткнулась  в  песок);
отпрянул, взгляд его лихорадочно заметался, зашарил вокруг: топор!
     Но топор - тяжелый, острый,  привычный  -  остался  там,  в  погасшем
муторном сне. Далеко. За тысячи  лет  отсюда.  А  здесь?..  Что  же  можно
придумать здесь?!


     В лагере уже не спали. Ночь была на удивление тихой,  поэтому  первый
же  из  душераздирающих  криков  (рядом  где-то,  совсем-совсем  рядом,  в
раскопе, что-ли?) поднял  на  ноги  всех.  Они  сбились  в  тесную  кучку,
стараясь унять дрожь, стараясь потише стучать зубами и быть ближе  друг  к
другу - одиннадцать  студентов  и  степенный  преподаватель  -  маленькая,
обезличенная страхом толпа. Нет, они не были трусами, некоторым из  парней
случалось видеть и  жестокие  полупьяные  драки,  и  худшее,  но  то,  что
слышалось им в этих криках... Они не могли подобрать этому ни названия, ни
аналогий, но это было страшнее всего, что когда-либо привелось испытать  в
жизни любому из них.
     А потом кто-то тихонько сказал, что Анечка и Анатолий до сих  пор  не
пришли, и что, наверное, это их убивают.  Тогда  трое  вышли  из  толпы  и
двинулись в кричащую темноту, и  прочие  потянулись  следом,  стараясь  не
отставать.
     Но  они  не  успели  даже  отойти  от  палаток.  Новые,  стремительно
приближающиеся  звуки  остановили  их  -   топот,   клокочущее   надсадное
дыхание... Идущие впереди шарахнулись от  вылетевшего  из  темноты  голого
человека, от его безумного взгляда и окровавленных рук.
     Он не остановился, он просто не заметил их. Нелепой  тенью  заметался
по лагерю, нырнул в палатку поваров и тут же  выскочил,  кинулся  обратно,
расталкивая попадающихся по дороге, и в руке его был топор.  Только  тогда
смысл отчаянных сдавленных выкриков дошел до сознания всех (Аня, чуть-чуть
еще! Я иду, я скоро! Потерпи, не умирай, пожалуйста!!!), и  кто-то  охнул:
"Толя!", и они кинулись следом - парни, девушки, даже Виталий Максимович -
боясь подумать о том, что могло случиться с Аней и боясь опоздать.
     Да, ночь была тихой и очень светлой, а  поэтому  они  издали  увидели
лежащую на дне раскопа Анечку,  и  увидели,  как  подбежал  к  ней  далеко
опередивший остальных Анатолий.
     То, что произошло потом, показалось им жутким бредом. Блеснули лунные
блики на лезвии вскинутого топора, и  топор  рухнул  на  хрупкое  Анечкино
предплечье, и рухнул на колени Анатолий, скорчился над Аней  в  непонятной
позе. Душит?!
     Но Анатолий обернулся на топот подбегающих,  и  глаза  его  почему-то
оказались не безумными, а радостными, почти счастливыми; а голос  был  так
тверд и властен, что ослушаться его показалось немыслимым.
     Он сказал:
     - Веревку! Или ремень, что-нибудь! Да быстрее, черт  бы  вас  всех...
Она же кровью истечет!
     Кто-то из ребят покорно расстегнул  брючный  ремень,  шагнул  было  к
Анатолию, но, споткнувшись о  тяжелое,  твердое,  взвизгнул,  отпрянул,  с
ужасом глянул  под  ноги...  Но  нет,  это  был  не  кровоточащий  обрубок
человеческой плоти - просто  обломок  серого  ноздреватого  камня,  грубое
подобие руки, сжатой в кулак. Из кулака этого  почему-то  торчали  обрывки
плетеного замшевого шнурка.





                               Федор ЧЕШКО

                     КАК ЛИСТ УВЯДШИЙ ПАДАЕТ НА ДУШУ




     Наверное, все же можно считать, что хоть в  чем-то  мне  да  повезло.
Например, не будь в то утро дождя, эта штука запросто могла  бы  прошибить
мне голову, - с такой силой она грохнулась  о  тугую  ткань  моего  зонта.
Грохнула, отскочила, булькнула в мелкую мутную лужу, и в этой рябящей  под
частыми дождевыми каплями мути вдруг будто  солнечный  блик  засветился  -
маленький такой, веселый... Я даже не слишком  поторопился  смотреть,  что
это за светоч такой угораздил меня по зонтику; я сперва  задрал  голову  и
попытался выяснить, откуда это в людей швыряют всякой дрянью.
     А черт его знает - откуда. Серая, в грязных потеках  стена  панельной
девятиэтажки, серые, заплеванные дождиком окна, пустые балконы, на которых
сыреют бесстыдно  вывешенные  на  обозрение  ночные  рубашки  и  кружевные
трусики - и никого. И на  мое  предложение  показать  свою  поганую  харю,
внятно и во весь голос адресованное развлекающемуся швырянием дряни козлу,
тоже, естественно, реакции не последовало. Жаль...
     А в луже все вспыхивали, играли солнечные искры,  и  такие  они  были
радостные и теплые, что я все же  нагнулся  глянуть:  что  оно  там  такое
блестящее. Брошь. Крупная, тяжелая, в виде кленового листика.  Я  повертел
ее в вальцах, поискал пробу - нашел. Хорошая проба, обнадеживающая.
     Так. Ну и что теперь? Вообще-то, люди порядочные, (к  которым  обычно
причисляю себя и я) в таких случаях принимают меры, чтобы находка отыскала
своего владельца. Но...
     Вот в этом-то "но" и была загвоздка. Это было очень емкое  "но",  оно
включало в себя и зарплату, которая на десять процентов ниже  официального
уровня бедности в Зимбабве; и свадьбу, которая через месяц, и о  стоимости
которой  подумать  жутко   (Машка   -   девица   безнадежно   избалованная
собственными родителями, и торжественный домашний ужин в тесном кругу  для
нее,  видите  ли,  скучен)...  А  главное,  в  недрах  этого  "но"  таился
покореженный мною недавно чужой "Москвич", цена ремонта которого превышает
мой  годовой  заработок.  Хозяин,  правда,  изъявил  готовность  войти   в
положение и ждать сколько угодно, но у меня  же,  все-таки,  тоже  совесть
есть... К сожалению.
     А брошка тяжелая, массивная такая брошечка, литая... При таком  весе,
да при такой пробе, да при нынешних ценах - штуки на полторы потянет.  Это
если ее в скупку. А если  в  комиссионку,  то  и  за  машину  расплатиться
хватит, и кое-что на свадьбу останется. Так что не выйдет из меня  сегодня
порядочного человека, нет, не выйдет.  Печально,  конечно,  но  нечего  не
поделаешь: возможность вырваться из-под гнета  вышеупомянутого  "но"  явно
перевешивает перспективу морального удовлетворения от красивого поступка.
     Так что сунул я этот подарок небес в карман и  поспешил  удалиться  с
места происшествия - после того, как уже все так  хорошо  решил,  было  бы
обидно дождаться хлопка двери, торопливого  стука  каблучков  и  звенящего
жалобными слезами голоса: "Молодой человек, тут  упало  только  что...  Вы
случайно не находили?" Вот тут-то  моя  порядочность  запросто  может  мне
подложить здоровенную свинью. Были уже прецеденты. И вообще, я  на  работу
опаздываю.
     Впрочем, в свою контору я умудрился припереться минут за двадцать  до
начала трудового дня. И сразу, не сняв  даже  мокрый  плащ,  плюхнулся  за
стол, сунулся в ящик за лупой,  а  потом  неторопливо  и  с  удовольствием
вытащил свою находку - рассматривать (дорогой - давясь в  трамвае,  прыгая
потом через пузырящиеся лужи - я все щупал ее,  предвкушая  момент,  когда
можно будет сесть и спокойно, вдумчиво насладиться)
     Н-да, дорогая вещица. И очень, очень, очень странная. Чем дольше я на
нее смотрел, тем яснее мне  становилось,  что  это  не  фабричная  работа.
Почему? Ну, хотя бы потому, что в таких делах я разбираюсь не хуже  любого
ювелира,  хоть  я  и  биолог  по  образованию.  Биолог-то  я  биолог,   но
художественным литьем увлекаюсь уже  лет  десять,  причем  работы  у  меня
вполне профессиональные. Правда, это мнение мое да  тех  знакомых  которые
постоянно  выклянчивают  у  меня  брошечки,  сережечки   да   статуэточки.
Профессионалы на сей счет высказываются слегка наоборот (демонстрировал  я
несколько раз свои произведения авторитетам на предмет рецензирования - до
сих пор плевки с морды вытираю).
     Нет, с драгоценными металлами я дела  никогда  не  имел,  упаси  меня
Господи! Во-первых это очень больно карается законом,  во-вторых  они  для
меня слишком дорогие, а в-третьих - это мне с моими  жалкими  техническими
возможностями не по зубам: чересчур уж они тугоплавкие. Так что  я  больше
оловом, свинцом, да изредка (это  если  удается  до  лабораторного  муфеля
дорваться) латунью пробавляюсь.  Но  эту  брошь  все  равно  в  два  счета
раскусил. И слепому видно, что восковую модель делали вручную -  вон  даже
отпечаток пальца можно различить.  Такое  бывает  иногда,  у  меня  самого
бывало не раз: на модельке не замечаешь, а потом его выпирает  на  готовой
отливке, да еще в таком месте, где зашлифовать совершенно не  возможно.  И
вот, поди ж ты, гораздо более крупные детали рельефа, без которых и вещь -
не вещь, и ни вида у нее, и ни смысла, сплошь и рядом не отливаются, а вот
еле заметный отпечаток благополучно переходит с воска на форму, а с  формы
- на металл и ничего ему не делается.
     И  еще  о  брошке.  Сначала  мне  показалось,  что  она  основательно
затаскана - ну, потерта, царапин много. А присмотрелся повнимательнее да в
лупу - э, нет, не в этом дело. Дело в том, что брошка не отшлифована - еще
один признак самоделки. Это ведь не просто -  шлифовка  сложного  рельефа.
Мало того, что уметь нужно, так еще и без специального оборудования тут не
обойдешься. Вот так, значит решено и  подписано  -  самоделка.  Но  проба,
проба откуда? И так смотрел, и  эдак  -  не  подкопаешься  к  этой  пробе,
правильный довольно отчетливый штамп. Вот и спрашивается в  задаче:  может
нелегал-самодельщик промышленный маркер  раздобыть?  А  хрена  ему,  легче
раздобыть четвертак со своим портретом вместо профиля Ленина. Может  быть,
конечно, пошел человек в специальную контору (есть такая), навешал им  там
лапши на уши о наследстве любимой бабушки и попросил промаркировать пробу.
Но если так, то он рисковый мужик.  (Кстати,  почему  обязательно  "он"  и
"мужик"? Может быть, это "она" и, соответственно "баба"?) В конторах  тоже
не лопухи работают, запросто могли замести.  Уж  если  даже  я  допер  про
самоделку, то им с их техникой - сам бог велел. Да, кстати, к  вопросу  об
"замести". Этот деятель (для удобства будем пока говорить  "этот")  должен
бога благодарить, что я не поволок брошь, как порядочный, в  милицию.  Вот
они бы его точно замели. С потрохами бы замели - он же им отпечаток пальца
подарил, лопух. И тогда... Это у Чуковского, кажется,  книга  такая  есть,
"От двух до пяти" называется. Вот это было бы о нем. Только с конфискацией
имущества.
     Я еще раз внимательно осмотрел брошь. Нет, сделано недурно,  хотя  уж
больно ординарно, безлико. Я не без самодовольства припомнил  кулон,  тоже
кленовый лист, который когда-то сработал для Эллочки - это еще давно -  до
Машки то-есть. Тот лист, мой, был латунный, и стоил,  конечно,  гроши,  но
куда до него этому, золотому! Тот лист был  полон  соков,  он  был  жив  и
упруг, то была работа тонкая, Ювелирная (именно так, с большой  буквы).  А
это... Весьма старательно, довольно красиво... В общем, так себе  железка,
только и всего в ней, что дорогая.  Нет,  все-таки  здорово  вот  так  вот
сидеть и  понимать  об  себе,  что  ты  -  гений.  Все-таки,  хорошо,  что
существует на свете посредственность, иначе как бы это гений смог осознать
свою гениальность? Н-да, а  ведь  если  бы  скромность  была  единственной
причиной смертей человеческих, я жил бы вечно...
     Уже потом, когда уныло-надоедливый звонок возвестил, что рабочий день
начался и пора браться за труды праведные, меня вдруг осенило: если  этому
типу потребовалось ставить на самоделку пробу, то, пожалуй, он работает не
для души, а для продажи и недурно, наверное, наживается. Ну, да это не мое
собачье дело. Мое дело - идти кормить мышей.
     Только подопытным  мышкам  пришлось  денек  поголодать.  Потому,  что
позвонила Анна Михайловна. Господи боже ты мой, никогда  мне  и  в  голову
придти не могло,  что  эта  чопорная  профессорша  может  так...  нет,  не
говорить даже - рыдать, рыдать  надрывно  и  неразборчиво.  Не  успев  еще
уловить смысл этих рыданий, я понял: случилось страшное. И  понял,  с  кем
случилось. И не ошибся.
     Как же это? Машка, Машенька моя, как же тебя  угораздило?  Сотрясение
мозга... Тяжелейшая травма черепа... В сознание не приходит...  Необходима
трепанация, но вероятность успеха - двадцать процентов... За что, Господи,
за что?!
     Надо ли говорить, что едва  дождавшись  торопливых  гудков  отбоя,  я
швырнул трубку и помчался в больницу? Даже за плащом не забежал. И шефа не
предупредил, что сматываюсь - его на месте не было, так что я,  ждать  его
буду? Ничего, не уволит. А уволит - ему же хуже.  Где  он  второго  такого
лопуха найдет, согласного пахать за одни радужные перспективы?
     Уже поймав такси, я вспомнил, что кошелек оставил в плаще.  Так  что,
пришлось извиниться, проглотить шоферскую матерщину и бежать  на  трамвай.
Трамваем - это час, не меньше, но не возвращаться же  в  институт.  Второй
раз так быстро вырваться не удастся: наши лабораторные дамы наверняка  уже
успели выработать несколько альтернативных версий произошедшего  и  теперь
вопьются на предмет  подробностей.  Нет,  женщины  они  в  общем  хорошие,
душевные, вот только страдают хронической любознательностью.  Так  что  ну
их...
     Трамвай, дребезжа, как пустая жестянка,  трясся  по  кривым  уличкам,
замызганным и незнакомым. Никогда я  раньше  в  этом  районе  не  был,  не
привелось как-то. Ну и пес с ним,  век  бы  его  не  видеть,  этот  район.
Господи, как же муторно было на душе! Ведь если совсем-совсем честно,  это
же я виноват в том, что случилось.  Я  и  никто  кроме.  Если  бы  не  эта
идиотская истерика, которую я позавчера закатил Машке, если бы  не  глупая
наша ссора, черта с два она пошла бы одна на свадьбу к этой дуре. На такие
мероприятия мы уже давно или ходим вместе, или вообще не ходим. Но  вот  -
обиделась на меня Машка. А может даже и не просто обиделась, а решила, что
все, что кончилось у нас, что не нужна она мне  больше...  И  пошла  туда,
пошла одна, и засиделась допоздна. И возвращалась  одна  в  темноте.  И  в
темном подъезде какой-то гад ударил  ее  по  затылку  тяжелым  и  твердым,
ограбил и убежал. А Машка, Машенька моя, осталась лежать там, в  подъезде,
одна, и лежала не меньше часа, пока не нашли ее хватившиеся родители. А  я
в это время в теплой постельке  блаженствовал,  подонок,  сволочь,  дубина
эгоистическая...
     Как я смог, как посмел наговорить ей все это? Ну,  вообще-то  причина
была, Машка тоже хороша, конечно... Хоть бы предупредила меня заранее, что
ли... А то представьте: замечаю я на  столе  у  своего  сотрудника  журнал
"Советское фото", и от нечего делать  оный  перелистываю.  И  натыкаюсь...
Работа молодых и подающих  и  подающих  огромные  надежды  фотохудожников,
некоей О.Загоскиной и М.Раевской. "Амазонка" называется.  Красочно,  ярко,
во весь лист - эта  самая  М.Раевская  (короче  -  Машка  моя)  верхом  ка
неоседланной лошади. Ну, с лошади, допустим, взятки гладки,  на  ней  хоть
уздечка есть. А на Машке только только  выражение  лица  и  ничего  кроме.
Каково, а? А тут еще эта сволочь (я имею в виду сотрудничка своего) у меня
на глазах выдирает из журнала эту фотографию и цепляет на стену, при чем я
даже по морде ему навешать не могу, потому как имеет полное право.
     Ну, вечером я Машке и выдал. Нет, сперва я еще находил  в  себе  силы
держаться в целом корректно, даже шутить умудрялся: осведомился  например,
кто такая эта О.Загоскина, уж не та ли кобыла, на которой Машка сидит.  Но
когда в ходе беседы выяснилось, что  данная  публикация  уже  аж  двадцать
восьмая, и что у них альбом из  печати  выходит,  и  что  скоро  на  голые
машкины прелести сможет пялиться любой ублюдок не только в Союзе, но  и  в
Голландии, Бельгии и еще где-то...  Вот  тут-то  меня  и  понесло.  Машка,
конечно, тоже в долгу не осталась. Чего-то она там успела мне рассказать и
о том, что считала меня художником, да, видно, ошиблась, и о  дикарях,  не
умеющих ценить прекрасное и видящих в  женщине  только  самку...  Но  я-то
успел наговорить в десять раз больше и оскорбительнее, вот в чем беда.
     И главное, что я, скотина безрогая, Машку не знаю что ли? Одно наше с
ней знакомство  чего  стоит!  Но  тогда  почему-то  ни  малейшего  желания
проповедовать на темы нравственности во мне не пробудилось.
     А познакомились мы у Паши на дне  рождения.  Они  с  Машкой  к  этому
времени давно встречались, и даже вроде  жениться  надумали  -  во  всяком
случае Машка по его квартире уже в фартучке суетилась, на правах  хозяйки,
значит. А я был тогда целую неделю в мрачном расположении духа по  причине
последнего разговора с Эллочкой (она мне  этак  вдумчиво  и  рассудительно
объяснила, что я очень хороший, но ей, Эллочке то-есть, все же не  подхожу
вследствие мизерности моих доходов). А тут еще  Пашка  назвал  полный  дом
своих коллег-ментов, и под их веселенькие беседы о детской  проституции  и
пьяных драках я малость перебрал -  так,  не  до  свинства,  а  до  легкой
бесшабашности на почве черной тоски. И как-то так получилось, что набилось
в кухню полно гостей - покурить, а потом все ушли и остались только  мы  с
Машей. Что-то там мы с ней трепались - ну, так, хмельные  шуточки,  слегка
фривольные, конечно, но чтоб  к  примеру  границы  перейти  -  это  ни-ни.
Помниться, она все извинялась, что босая и рассказывала, как любит босиком
ходить. Это точно, между прочим, любит. С мая по  сентябрь  с  ней  просто
невозможно на улицу выйти, особенно, если дождь: она все норовит из туфель
вылезти. При чем в  таком  виде  может  заявиться  куда  угодно.  В  гости
например. Или в театр. Представляете? В вечернем платье, при украшениях  -
и босиком. Мания какая-то честное слово. Вот... А я в тот вечер ей  спьяну
предложил позировать - была у меня тогда задумка насчет одной статуэтки. И
Машка - как я решил, в шутку - возьми да и согласись. Обсудили  мы  с  ней
план работы, договорились, что назавтра вечером она ко мне домой приходит,
на том я и смылся. Назавтра, естественно, я и думать обо всем  забыл,  как
вдруг - звонок в дверь. Открываю - Машка. Явилась, значит, позировать. Ну,
тут я в конец обалдел. А она  спокойно  так  заходит  ко  мне  в  комнату,
быстренько раздевается и лезет на стол. Я стою, глазами  хлопаю,  а  Машка
спрашивает: "Ты, случайно, не  токсикоман?  Хлорофос  нюхать  не  любишь?"
Мотаю головой: "Нет"... Тогда  она  лезет  в  сумочку,  достает  баллончик
"Примы" и мне показывает: "Видал? Давай, работай, лепи. А если сунешься  с
какай-нибудь гадостью, все содержимое из вот этого  баллона  в  физиономию
получишь." И почему-то я  не  заорал  тогда,  что  она  безнравственная  и
распущенная, а как бобик две недели лепил с нее, и ничего такого у  нас  с
ней не было, и до сих пор нет, и до свадьбы не будет. И ни  с  кем  у  нее
ничего не было - она бы сказала, это точно.
     Так что позавчера напустился я на  Машку,  как  свинья  распоследняя.
Знал ведь, что к настоящему искусству она с большим пиететом  относится  и
на многое ради него готова. И что совершенно  искренне  не  понимает,  как
можно считать непристойностью обнаженную красоту - тоже  знал.  Так  чего,
спрашивается? Раньше надо было думать.
     И вообще, на темы нравственности не мне бы рассуждать. У  Пашки-то  я
невесту увел, как не верти. Внаглую  увел,  перед  самой  свадьбой...  Он,
кстати, ничего. Звонил мне потом, сказал, что зла  на  меня  не  держит  и
другом считать не перестает, что это машино право - выбирать,  и  раз  она
выбрала меня, то значит так тому и быть. Только все-таки мы с  ним  теперь
почти не контачим. Я себя перед ним виноватым чувствую,  а  он  чувствует,
что я чувствую, и ему неловко. Вот только  недавно  он  ко  мне  приходил,
просил золотой кулон сделать - из его, значит, материала. Очень просил.  И
стыдно мне было, и досадно, но пришлось отказать: ну не умею я по  золоту,
только  испохаблю  человеку  дорогую  вещь  (ведь  откуда  у  него  золото
возьмется, наверняка переплавить что-то хотел). Тогда он попросил  назвать
кого-нибудь,  кто  может  сделать   -   снова   промашка   вышла.   Я   же
кустарь-одиночка, с коллегами мало общаюсь, потому как не  знаю  никого...
Эх, до сих пор обидно, что помочь не смог!
     Вот так я себя грыз весь день, но кроме этой грызни так ничего  и  не
смог сделать. К  Машке  меня,  естественно,  не  пустили,  врачи  со  мной
разговаривали сквозь зубы и глядя поверх головы. Сказали только, что Машка
в сознание не приходит и они ни за что не ручаются.  И  еще  сказали,  что
поврежден череп, что мочки ушей разорваны, что  на  левой  груди  глубокая
царапина и безымянный палец левой руки вывихнут. Значит,  серьги,  кольцо,
и, наверное, брошь обдирали в спешке, буквально с  мясом...  Едрена  вошь,
если я доберусь когда-нибудь до того, кто это сделал (а уж  я  очень-очень
постараюсь добраться), он у меня подыхать будет постепенно и разнообразно,
мать его перетак!
     Потом примчалась Анна Михайловна, и мы  с  ней  до  глубокого  вечера
метались по больнице и приставали к врачам, пока  очередное  потревоженное
нами светило не объяснило, что Маше мы все равно ничем не  поможем,  после
чего выставило нас вон.
     Я отвез Анну Михайловну домой, при чем всю дорогу она плакала у  меня
на плече, что меня несколько удивило. До сих пор они с мужем... ну, не  то
чтобы держались со мной неприязненно, но были подчеркнуто корректны,  всем
своим видом подчеркивая: мы люди слишком интеллигентные, чтобы  влиять  на
выбор своей дочери, но ты не та партия, которой бы мы для нее  хотели.  Но
теперь... Теперь, конечно, все это ерунда, была бы только Машка жива...
     Домой я приперся в начале десятого. Родители, успевшие обзвонить всех
моих приятелей и  уже  добравшиеся  до  моргов,  учинили  мне  здоровенную
выволочку, и я сдуру рассказал  им  все  -  и  где  шлялся,  и  почему  не
позвонил.
     Мама сразу заплакала, а отец  сел  за  телефон  -  звонить  какому-то
своему старому другу, крупному специалисту  по  черепно-мозговым  травмам.
Это отец-то, который всегда  испытывал  физическое  отвращение  ко  всяким
договорам "по знакомству", а Машку, после того, как она однажды явилась  к
нам в дом босая, именовал преимущественно "эта развязная особа". Н-да...
     Я, как мог, успокоил маму и потихоньку смылся к себе. Некоторое время
тупо слонялся из угла в угол, потом вспомнил о своей находке.  Да,  кстати
она оказалась, очень кстати. Деньги теперь понадобятся...  Я  вытащил  ее,
эту вещицу (как сунул ее в карман, удирая с работы, так и  забыл  о  ней),
осмотрел еще раз, и какая-то зыбкая мыслишка закопошилась было  в  голове,
но тут мама позвала меня к телефону.
     Звонил Витек. Просил сделать несколько заготовок для перстней.  Опять
он за свое... Пришлось в который раз повторять, что я с кооператорами дела
не имею из принципа, поскольку все они (и Витек  в  том  числе)  хапуги  и
халтурщики. Он стал канючить. Я его послал. Тогда он  сказал,  что  ладно,
больше сам он меня просить не будет, а напустит на меня Эллочку. И повесил
трубку.
     Про Эллочку - это в отместку за отказ. Пусть, мол, я хапуга,  зато  у
тебя девчонку отбил, напакостил. Не понимает, дурень, что  я  ему  за  эту
пакость век благодарен буду. Да и  не  он  Эллочку  отбил,  а  деньги  его
дурные... И напустить на меня свою достойную супругу ему не  удастся:  она
меня теперь люто ненавидит. Из-за Машки. Вот и пойми их, женщин...
     Не успел я трубку положить - снова звонок. На этот раз  Пашка.  Узнал
где можно по-дешевке радиатор для  "Москвича"  купить,  добрая  его  душа.
Потрепались немного (я, конечно, про Машку ничего ему не сказал), пожелали
друг другу спокойной ночи, повесили трубки.
     И тут я вдруг вспомнил, что это за мысль пришла мне  в  голову  перед
витькиным звонком. И такая жуткая была она,  эта  мысль,  что  я  набрался
наглости и позвонил Анне Михайловне. Ее мой звонок сначала напугал, потом,
- когда разобралась в чем дело - изумил до крайности,  но  на  вопрос  она
ответила.
     Некоторое  время  я  стоял   возле   телефона.   В   голове   пустота
беспросветная,  только  крутиться   фразочка,   вычитанная,   кажется,   у
Стругацких: "Как лист увядший падает  на  душу"...  Крутится  и  крутится,
бессмысленно, назойливо так, будто заигранная  пластинка...  Вид  у  меня,
наверное, был страшненький, потому что отец глянул, проходя, мимо  и  стал
успокаивать: другу своему он  дозвонился,  тот  обещал  завтра  подъехать,
посмотреть Машку и, если понадобится, посодействует. Я с  огромным  трудом
уговорил их с мамой лечь спать, а сам ушел к себе,  сел  за  стол  и  стал
смотреть на брошь.
     Первым делом я осмотрел ее замочек. Ну  конечно...  Искорежен,  будто
брошь не снимали, а сдирали с очень плотной  ткани.  Да,  наверное  так  и
было. Анна Михайловна сказала, что на Маше, когда она уходила на  свадьбу,
было бархатное платье и брошка. Золотая брошка "кленовый лист". Вот так.
     Значит, сегодня мне на голову  свалилась  брошь,  сорванная  с  груди
полумертвой Машки. Значит, кто-то хотел, чтобы  эта  брошь  была  у  меня.
Зачем? Ежу понятно, зачем...
     Я прикрыл дверь поплотнее, вытащил  из-за  тумбочки  заначку  -  едва
початую водки, поискал что-нибудь вроде стакана. Не  нашел.  Приложился  к
горлышку.
     Дело ясное. Брошка эта приметная, оригинальная брошка. И брошка эта в
розыске.  В  городе  пять-шесть  скупок  драгоценностей,  и   единственная
комиссионка, где принимают изделия из драгметаллов. Проконтролировать их -
раз плюнуть. Продам я эту брошку официальным путем, и в  два  счета  менты
выяснят, что продал ее я. А кому деньги позарез нужны  -  долг  за  машину
отдавать? Опять же - мне. Так кто Машку ограбил? А?
     Красиво получается. Правдоподобно. Я снова хлебнул из горлышка. Ну  а
если предположить совершенно для меня невозможное? Если предположить,  что
я эту брошку продам не как положено, а с рук - что  тогда?  То  же  самое.
Близких друзей, способных такую вещь  купить,  у  меня  нет,  пришлось  бы
искать покупателя... Все равно бы  звон  пошел,  что  я  золотым  кленовым
листком торгую. Так какая же это гнида со мной счеты сводит? Со мной  и  с
Машкой - кто?!
     Так, давай спокойно. Кому известно, что мы поссорились?  А  черт  его
знает... Специально я никому не рассказывал и  Машка  наверняка  тоже.  Но
почему-то о таких вещах сразу все узнают, это факт, такое не скроешь...
     Ладно, с этого конца не получается. Попробуем с другого.  Кто  знает,
что я чужую машину грохнул, что мне деньги нужны? Снова не получается: все
знали... Черт меня возьми, да что же делать, как  же  докопаться  до  этой
сволочи?
     Стоп. А если так попробовать: кто нас с Машкой  настолько  ненавидеть
может, чтоб на такое решиться? Витек? Ну, не хотел я ему  помогать  деньги
делать. Ну, несколько раз в открытую объяснил, кто он такой есть и что я о
нем думаю. Ну, морду я ему бил однажды при свидетелях. По пьянке,  правда,
и он сам потом извинялся, но был такой факт... Но чтоб за это  -  аж  так?
Нет, не думаю. И кто бы другой, но не Витек - трусоват он для такой  затеи
- прямо скажем...
     Вот Эллочка - дело другое. Эллочка нас всей душой ненавидит. А натура
она целеустремленная, настойчивая такая  натура,  решительная,  если  чего
захочет - спать, есть не будет, а сделает. Вот только чтобы так ударить  и
чтобы серьги с ушами рвать - немалая сила нужна, не эллочкина нужна на это
сила...
     Господи...   Порванные   уши...   разбитый   затылок...   "в   случае
выздоровления возможны психические отклонения"... Машенька  моя,  Машутка,
за что?!
     Кулаком по столу,  -  костяшками,  с  маху,  до  боли,  в  кровь.  Не
раскисай,  слюнтяй,  тряпка,  дрянь  бесхребетная!  Не  раскисай!   Думай,
подонок! Тебе эту гниду найти надо. И  ты  найдешь,  понял?!  Сдохнешь,  а
найдешь.
     Так, о чем я?.. Ах да, Эллочка...  А  почему,  собственно,  она  сама
должна была это делать? Она ведь, как и Машка, без  предрассудков,  только
без других... Босая в театр она не пойдет,  конечно,  и  ради  утверждения
идеалов прекрасного раздеваться не станет, но для  других  целей  может  и
раздеться. Цену она себе знает и в  специальных  случаях  эту  самую  цену
платит, не торгуясь. Почти по Марксу: товар - постель - товар...  Так  что
ее дело - придумать, а в исполнителях недостатка не будет, только мигни...
Значит, Эллочка? Или...
     Ах ты, дьяволова душа! Да нет же, быть не может,  слишком  уж  гнусно
это, не смог бы он! Или, все-таки, он? Похоже, ох как похоже!
     Думал это я, думал, и к бутылке прикладывался, и снова думал, и снова
прикладывался... И когда в бутылке почти совсем ничего не осталось, понял:
он. Пашка.
     Уж больно все один к одному лепится. И  силы  у  него  достаточно,  и
адреса - мой и машкин - знает, и повод ненавидеть нас у него есть,  и  что
деньги мне нужны - тоже знает. И даже о ссоре знает, точно. Звонил он  мне
позавчера, сразу после  разговора  нашего  с  Машкой,  голос  мой  ему  не
понравился, спросил он: "Чего мрачный такой, с Машкой поругались, что ли?"
А я как дурак: "Да..." А он: "Что, серьезное что-нибудь?" А я  как  дурак:
"Да..." И с радиатором этим он ко мне уже второй день  пристает:  "Смотри,
упустишь,  хватай,  пока  есть"...  Ах  ты,  падло!  Хватай...  Знает  же,
прекрасно же знает, что у меня и на пробку от  этого  радиатора  денег  не
хватит! Но какой же это надо гнидой  быть  лицемерной:  "Зла  не  держу...
Другом считать не перестал"... Падло!
     Ну, ладно. Это, может, и случайности, совпадения. То, что знал Пашка,
это кто угодно мог знать, хоть Эллочка. Но еще один фактик есть. Маленький
такой, неприметный... Все ведь знают, что я на  литье  свихнулся.  Эллочка
знает, и Витек, и Пашка - все. Так вот в задачке и  спрашивается:  если  я
находочку эту продавать не стану, - а? Если я ее  переплавлю,  что  тогда?
Тогда плохо. Тогда хрен что докажешь - вот что тогда. И только Пашка, один
только Пашка мог знать на верняка, что переплавлять я ее не  буду.  Я  еще
тогда подумал, сразу, когда но кулон клянчить  пришел:  а  зачем  ему?  Ни
матери, ни сестры, ни девушки у него нет - это я точно знаю. Ну, теперь-то
ясно, зачем... Знал же, гад, что  если  б  я  умел,  то  уж  для  него  бы
непременно сделал. Хоть и мент он, хоть и прищучить меня за  это  могут  -
сделал бы. А раз не сделал - значит по  золоту  не  работаю.  Вот  и  все.
Просто, как все великое...
     Интересно, а почему он именно брошку мне подсунул? Наверное,  выбрал,
что поприметнее (я-то всех машкиных побрякушек не знаю, больно уж их у нее
много). А может, кольцо и сережки должны были уже при обыске у меня найти?
Скорее всего, так и есть.
     Да, Пашенька, гнида, здорово ты  все  просчитал.  И  ментам,  дружкам
своим, которым это дело поручили расследовать, наверняка уже все про  меня
выложил: и про ссору, и про машину, - все. Так что, даже,  если  брошку  я
продавать не стану, а изничтожу  как-нибудь  -  не  поможет.  У  тебя  еще
сережки да колечко в запасе есть... Здорово  у  тебя  все  вышло,  Пашуня,
здорово. Одного ты только, мать твою за ноги да в унитаз, не учел. Не  мог
учесть, потому как не знал, что это такое у меня в тумбочке, в коробке  из
под конфет лежит. А ведь это смерть твоя лежит, Паша.
     Открыл я тумбочку,  коробку  достал,  вынул  на  свет  божий  подарок
дядюшкин. Помню, незадолго до смерти  отдал  мне  его  дядюшка  и  сказал:
"Возьми. Времена теперь тяжелые, не дай бог  -  пригодится"...  Вот  он  и
пригодился. Тяжелый, чуть тронутый уже ржавчиной немецкий  вальтер.  Долго
он часа своего ждал, с самой войны. Теперь дождался.
     Обтер я его от масла носовым платком и ладонями,  сунул  в  карман  и
тихонько,  на  цыпочках  выбрался  в  коридор.  Возле  комнаты   родителей
задержался - там не спали, разговаривали негромко:
     - Знаешь, когда  они  поссорились,  я  обрадовалась,  старая  дура...
Может, думаю, не сладится у них теперь... Вот он и наказал, Бог...
     - Ладно, спи. Ты-то здесь при чем?
     - А, знаешь, мне вчера Анна Михайловна позвонила. Говорит: "Маша, как
в воду опущенная ходит,  плачет,  не  случилось  ли  у  них  чего?  Может,
поссорились они?" Ну, я говорю: "Да, поссорились..." А  из-за  чего  -  не
сказала. Что уж, думаю, человека расстраивать...
     - Да ты успокойся, спи. Бог даст,  все  хорошо  будет.  А  ему  (это,
вероятно, мне) урок будет, на всю жизнь  урок...  Беречь  надо  тех,  кого
любишь. Вот так. Им бы в разведке работать, родителям моим. Хорошие они  у
меня, жалко их очень, и Машку жалко очень, и ее родителей - тоже.  А  себя
не жалко. И Пашку не жалко.
     Выбрался я без шума из квартиры, на  улицу  вышел,  глянул  на  часы.
Н-да, поздненько уже, за двенадцать перевалило.  Трамвая  хрен  дождешься,
конечно. Ладно, двину пешком. Заодно и мозги проветрю.
     Иду это я, воздухом дышу. Машин на улицах нет,  прохожих  нет,  дождя
нет - хорошо! Иду, а у самого в голове все та же идиотская  фраза  засела:
"Как лист увядший падает на душу... Как лист увядший падает на душу." И не
отвязаться от нее, и не избавиться... И черт с ней.
     До пашкиного дома я добрался довольно быстро. Высокий гулкий подъезд,
крутая лестница с  истертыми  промозглыми  ступенями,  ледяная  затхлость,
тусклые пятна света сквозь заросшие пылью и паутиной плафоны... И дверь  -
узкая, оббитая  линялым  коробящимся  дермантином...  И  шершаво  холодная
кнопка звонка...
     Я, конечно, не буду убивать Пашку прямо, с порога, вдруг.  Нет,  я  с
ним говорить стану, долго, сколько понадобится, чтобы понять:  не  ошибся.
Или ошибся. Господи, если ты все-таки есть, - помоги, пусть окажется,  что
я ошибаюсь, что не Пашка сделал эту гнусность...
     Он  открыл  только  на  пятый  или  шестой  звонок  -  всклокоченный,
недовольный, на заспанном мятом лице краснеет  след  от  подушки.  Видать,
крепко спалось, безмятежно и сладко... Я ничего ему  не  сказал.  Я  молча
взял его за майку, протащил на вытянутой руке сквозь всю квартиру и с маху
усадил на разворошенную кровать.  Потом  вернулся  и  запер  дверь.  Потом
тщательно - от кухни до сортира  -  осмотрел  пашкино  логовище.  Порядок,
никого кроме хозяина здесь не было, да и быть не могло, конечно.  Когда  я
снова вошел в комнату, Пашка был  уже  в  штанах  и,  сидя  за  письменным
столом, бессмысленно пялился на будильник. Услышав  мои  шаги,  он  поднял
голову:
     - Он что, стоит? Который час?
     Некоторое время я молчал. Я  не  мог  понять:  притворяется  он,  или
настолько уверен в своей безнаказанности? Потом спросил:
     - Ты знаешь, зачем я пришел?
     Он помотал головой:
     - Сначала я было решил, что ты проходил мимо  и  внезапно  захотел  в
туалет. Но теперь вижу, что для подобных визитов еще рановато...  -  он  с
силой растер ладонями лицо, глянул уже осмысленно, тревожно:
     - Что-то случилось?
     - Случилось, - я швырнул на стол брошку. - Узнаешь?
     Да, он ее узнал. Он резко наклонился,  вглядываясь,  а  когда  поднял
глаза... Это уже не были глаза поднятого среди ночи с постели друга Пашки.
Эти глаза были жесткими, что-то чужое зрело в них, ледяное, недоброе...
     Я изо всех сил старался, чтобы мой голос не задрожал, не сорвался  на
истерический визг:
     - Ну? Ты все понял?
     - Да, - Пашка не говорил - каркал. - Кажется, все.
     Я до боли в пальцах впился в жесткую рукоять, потянул ее из кармана:
     - Вот так, Паша. Сейчас ты получишь то, что тебе причитается...
     Он злобно ощерился:
     - Это тебе не поможет. За все ответишь.
     - Отвечу, Паша, - губы плохо  слушались  меня,  их,  будто  судорога,
свела брезгливая гримаса. - Но сейчас твоя очередь отвечать. За себя я  бы
пальцем тебя не тронул, поверь. Но за то, что ты с Машкой сделал...
     - С Машей?! Что-то случилось с Машей?! -  он  вскинулся  было,  но  я
швырнул его обратно на стул, заскрипел зубами:
     - Поздно, Пашенька, затеял шкуру спасать. Не выйдет уже. А с Машей...
сейчас я тебе расскажу, что с ней случилось...
     И я рассказал. Глядя в упор в его ширящиеся  зрачки,  пристукивая  по
столу негнущимися, будто окостеневшими пальцами, я бешено выплевывал ему в
лицо все то, что недавно уяснил для себя. Он не  перебивал,  его  бегающие
глаза то взглядывали на меня, то утыкались в  полированную  столешницу,  в
солнечно отблескивающую на ней брошь.
     И когда я закончил, когда рванулась уже из кармана моя вцепившаяся  в
пистолетную рукоять ладонь, он произнес  то  единственное  слово,  которое
могло меня остановить. Он сказал:
     - Дурак.
     А потом добавил:
     - Ты не спеши так, пришить меня всегда успеешь. Сначала  скажи:  эту,
вот именно эту брошь ты когда-нибудь у Маши видел? Я отрицательно  помахал
головой, и он усмехнулся - мрачно этак, невесело:
     - Тогда с чего ты взял, что это ее брошь?
     Я так и сел. А в действительности, с чего это я взял? Мало что ли  на
свете кленовых листиков?
     А Пашка уже и не смотрел на меня. Сперва  он  брошь  со  всех  сторон
изучал, потом его вдруг заинтересовала столешница  -  так  заинтересовала,
что даже лупу достал. Закончив свои исследования,  Паша  сунул  эту  самую
лупу мне,  поманил  пальцем:  смотри.  И  подсунул  мне  сначала  навсегда
запечатлевшийся в металле отпечаток чьего-то пальца, а  потом  показал  на
полированной столешнице след моего собственного,  перемазанного  оружейной
смазкой. Ну то-есть как две капли воды. Я ведь  художник,  я  сразу  такое
вижу...
     - П-почему?.. - вот и все, что я смог выдавить из  мгновенно  осипшей
глотки.
     Паша желчно осклабился.
     - Ах, объяснения потребовались? Но ведь это же, кажется, ты собирался
все объяснить и даже приговор вынести... - он вздохнул. -  Ладно,  слушай.
Когда ты выложил на стол эту штуку, я ее действительно узнал.  Точнее,  не
ее, а... Понимаешь, кто-то в городе клепает золотые украшения,  ставит  на
них фальшивые пробы и сбывает с рук наивным ослам. Судя по всему,  крупная
подпольная фирма. Мы охотимся за ней уже несколько месяцев, и за это время
я до тошноты насмотрелся образцов их продукции. Поэтому  и  брошь  твою  я
сразу узнал. Тот же почерк -  слегка  аляповато,  не  отшлифовано,  высшая
проба и штамп пробы  слегка  дефектный.  Эти  сволочи  для  своих  поделок
используют технический металл (ну, ты знаешь, он не соответствует ни одной
ювелирной пробе.) Золото  явно  откуда-то  крадут,  а  мы  даже  не  можем
установить, откуда. Помнишь, я просил тебя кулон сделать? Кулон мне был до
фени, я надеялся и, как выяснилось, зря, что ты меня  сможешь  навести  на
какие-нибудь связи среди любителей. Правда, недавно у меня появилась  одна
перспективная идейка... Ну да это к делу не относится.  Знаешь,  когда  ты
швырнул эту штуку на стол и полез в карман за своей  пушкой,  я  спросонок
вообразил... Ну, ты понял, что  именно  я  вообразил.  Но  это  глупо.  Ты
слишком лопухастый для мафиози... А теперь подумай, подумай, как  следует,
это очень, очень важно: когда и для кого ты сделал модельку этого листика?
     Я медленно покачал головой:
     - Нет, Паша. Я никогда и  ни  для  кого  не  делал  моделей.  Хотя  и
предлагали не раз, и деньги сулили немалые... Но видишь ли, моя  работа  -
это часть меня самого. А я собой не торгую. Я не проститутка,  Паша.  Один
раз только я сделал похожую вещь - да нет, не  похожую,  идея  та  же,  но
исполнение...
     И вот тут я понял. Все понял.  И  что  из  того  листика,  который  я
Эллочке подарил, вполне можно было сделать модель для вот  этого,  который
на  столе  -  просто  взять  надфиль   и   сточить,   упростить,   сделать
неузнаваемым. И что потом по латунной модельке можно отлить золотую брошь.
Так они и сделали - Эллочка, Витек и кто там с ними еще? - когда  заметили
на подаренном мною Эллочке кулоне отпечаток пальца - моего пальца. В  том,
что я эту штучку сразу продам, при чем не с рук, а через комиссионку, они,
конечно, не сомневались. Уж Эллочка-то меня как облупленного знает. А  еще
я понял, зачем они все это затеяли, и кто краденное  золото  переливает  в
ювелирные изделия с фальшивыми пробами, и зачем Витек все время модельки у
меня клянчил, - тоже понял. А еще я понял, что несчастный случай  с  Машей
моей никакого отношения ко  всему  этому  не  имеет,  что  это  совпадение
просто. Страшное, жуткое, но - совпадение и ничего больше. И почему-то мне
легче от этого понимания стало, и злость на Эллочку и Витька  как-то  сама
собой улеглась... И поэтому Пашке я свои догадки сумел изложить спокойно и
связно.
     Единственно, что осталось для меня неясным, так  это  зачем  они  мне
брошку подкинули. Отпечаток пальца на ней  есть,  так  что  им  еще  надо?
Спросил я об этом Пашку, и он этак снисходительно скривился:
     - А что им дает один отпечаток? Отпечаток еще идентифицировать  надо,
а ты ведь под следствием не был, и пальчиков твоих в  картотеке  нет.  Так
что им надо было, чтобы ты сам этот листок в  комиссионку  приволок.  Если
широко  (хотя  и  скандально)  известный  любитель  художественного  литья
продает явную самоделку  с  поддельной  пробой  -  тут  уж  наверняка  его
отпечатки с этим, на брошке, сверят, потому что подозрение сразу  на  него
падает...
     - Да, - пробормотал я, - падает... Как лист увядший падает на душу...
     Паша этой фразы не понял, но объяснять я не стал. Уж очень мне  тошно
было, и пусто как-то, и ничего уже не  хотелось,  кроме  как  чтобы  Машка
сейчас дома оказалась, а я - вместо  нее,  в  реанимации,  с  проломленным
затылком... Я просто сказал:
     - Ладно, Паша, я извиняться за выходку свою и  не  попытаюсь  даже  -
знаю ведь, что бесполезно... Спокойной ночи.
     И пошел было к двери, но он окликнул:
     - А ну, подойди.
     Я подошел. А он двумя пальчиками выволок у меня из кармана пистолет и
говорит:
     - Завтра в восемь зайдешь ко мне на работу. Оформим акт  добровольной
сдачи огнестрельного оружия, изъятого тобой  у  пьяного  хулигана.  Примет
хулигана ты, естественно, не помнишь, и задержать его не сумел. Понял?
     - Понял, - говорю.
     - Тогда выйди вон, - сказал Паша.





                               Федор ЧЕШКО

                                ПРОКЛЯТЫЙ




     Конопатый мужичонка, которого Хорь невесть как  исхитрился  приметить
среди злобно насупленной боярской дворни, хорошо знал дорогу. И морочиться
с ним не пришлось - дали только поглядеть на то, что  сталось  с  прочими.
Проняло мужика, враз стал говорлив и угодлив.
     И вот теперь стоит, переминается с ноги на ногу в чавкающей  болотной
жиже, раболепно засматривает в едва различимые в предвечернем сумраке лица
верховых: вот, дескать, не слукавил, не обманул, привел, куда велено.
     Верховые помалкивали. Не то, чтобы тревожились они, или в силе  своей
усомнились, - просто такого, увиденного, никто  не  ждал.  Хорь  выпростал
ногу из стремени, пнул мужика-провожатого в плечо, шепнул:
     - Что ж ты,  башка  твоя  кочерыжкой,  плел?  Нешто  сторожки  такими
бывают?
     Мужичок всхлипнул, задышал часто-часто,  собрался  было  пояснять  да
оправдываться, но Хорь,  перегнувшись  с  седла,  сгреб  его  пятерней  за
бороду, прошипел в  лицо:  "А  ну,  тихо!"  Потом  выпрямился,  глянул  на
хмурящегося Чекана:
     - Ну, говори, Василий, чего делать-то? У меня уж сабля сама из  ножен
выползти норовит.
     Чекан молча супился, комкал в кулаке холеную бороду,  цепко  ощупывал
взглядом открывшееся впереди строение. Крепкий частокол,  тяжкие,  медными
полосами кованные ворота, вскинувшаяся  в  вечернее  небо  тесовая  крыша,
узкие окна-бойницы... Вот тебе и сторожка. Экая хоромина -  острог,  да  и
только. И что же теперь? Сколько собрал боярин к себе  в  болотное  логово
холопей да приживальщиков? Может статься, что десятков  пять,  а  может  и
того  поболее  будет  -  терем  большой,  вместительный.  Силы-то   хватит
вломиться в гадючье гнездо, как вот нынче утром  в  палаты  его  вотчинные
вломились, и боярина порешить в рубке - тоже дело  возможное  (он  хоть  и
стар, да не робок,  сабли  не  напоив  бежать  не  станет),  да  только...
Приказано живым его доставить, целехоньким. Удастся ли? Нельзя,  чтобы  не
удалось.  Григорий  Лукьяныч  Скуратов-Бельский  к  удачливым   ласков   и
милостив, а к неудачливым... Не верит Малюта в неудачливость, вот  беда-то
в чем. А в измену он верит охотно.
     Тихо  за  черным  частоколом,  ни  железного  звяканья,  ни   конских
всхрапов, ни голосов человечьих - ничего не слыхать. Но  оконца  светятся,
есть там, стало быть, кто-то. Кто? Сколько их? Эх, незнание хуже  пытки...
И собаки на дворе не брешут. Почему? Неужто нету их там?  Хоть  и  странно
это, а похоже, что так. Иначе уж почуяли бы чужих, тревогу бы учинили.
     А ведь частокол, пожалуй, не больно-то и высок, с коня перемахнуть  -
плевое дело. Так что, понадеяться на авось?
     Лес уже  сделался  по-ночному  темен,  и  в  беззвездном  небе  бурым
нечистым заревом дотлевал закат. Этак скоро и руки своей не увидишь.
     Под  внезапным  порывом  не  по-летнему  стылого  ветра  неприязненно
зароптала жесткая листва окрестных кустов. Чекан знобко передернул плечами
и вдруг решился:
     - Вот что, братва, обложите мне эту берлогу со всех сторон, а  как  я
трижды вороной прокаркаю, лезьте через тын да ломитесь в терем - в окна, в
двери ломитесь, во все щели, без пальбы да крика, молчком, чтоб  как  снег
на голову.
     Он успел  поймать  за  шиворот  Хоря,  наладившегося  было  вслед  за
прочими, повернул его лицом к себе:
     - Ты постой, тебе и тут  дело  сыщется.  За  этим  вот  присматривать
будешь.  -  Он  мотнул  бородой   в   сторону   изводившегося   нехорошими
предчувствиями мужика.
     Хорь злобно сплюнул. Это, стало быть, всем - веселая забава с  острым
железом, а ему - тоскливый караул над смердом никчемным. За  какие  грехи?
Однако вслух выражать свое  недовольство  он  все  же  поопасался:  Васька
парень горячий и пуще всего не любит, чтоб поперек ему говорили.
     А Чекан уже и не глядел на Хоря. Он слушал, как лесная темень оживает
негромким  похрустыванием,  позвякиванием,  как   наливается   она   тихим
сдержанным гулом, будто осыпается на болота тяжелый неторопливый дождь,  -
конные обтекают частокол. Шумно, шумно ломятся, черти! А что делать?  Конь
- не волк, чтобы красться на мягких  лапах.  Э,  ладно.  Авось  прохлопает
боярская оборона. А хоть бы и не прохлопала  -  все  равно  не  уйти  ему.
Только бы и впрямь он здесь оказался, пес...
     Чекан тронул поводья, придвинулся ближе  к  мужику  (едва  не  наехал
конем на несмеющего уклониться), проговорил тихо, вроде бы  даже  душевно,
только от душевности этой несчастного ледяной пот прошиб.
     - Так ты верно ли знаешь, что боярин  твой  здесь?  Лучше  уж  сейчас
сознавайся, коли соврал.
     - Батюшка, сам рассуди: где ж мне  знать  наверное?  Он  же  со  мной
совета не держит. Мое дело - оседлай да подай, а куда он ехать удумал,  то
ему  одному  ведомо.  А  только  сам  я  вчерась  слыхал,  как  боярин   с
захребетником   своим   Никишкой   Полозовым   уговаривался   чуть    свет
отправляться, да радовался, что дочку вскорости повидает.
     Чекан круто заломил бровь:
     - Стало быть, старый хрен дочь свою на болотах прячет? Давно ли?
     - Давно, милостивец. - Мужик поскреб бороденку, подумал. - Годов пять
уж минуло, как он эти вот палаты для нее выстроил.
     - Слыханное ли дело, чтобы боярская дочь пять лет  прожила  в  дебрях
дремучих! Ты не врешь ли?
     - Да чтоб мне с места не стронуться! - истово закрестился мужик.
     Заинтересованно вслушивающийся в их перешептывание Хорь  не  утерпел,
встрял:
     - Что ж это боярин так блюдет ее, аль грешна?
     Мужик только руками развел:
     - Про то мне неведомо. Кто  говорит,  будто  она,  пятнадцати  годков
отроду будучи,  с  Еремкой-ключником  слюбилась  да  обрюхатела,  и  будто
родитель ее от срама упрятал. Может такое быть, потому как Еремку этого по
боярскому повелению удавили. А иные говорят, что хворала она тяжко и лицом
стала страшнее смерти. Может и так. А вернее всего, что  и  те,  и  другие
брешут. Еще такой слух идет, будто дочь боярская - ведьма. Якобы по  ночам
в опочивальне у ней  голоса  нелюдские  слышатся,  собаки-де  ее  близости
боятся, воют, словно над упокойником. А только и это брехня. Не может  она
ведьмой быть, потому как шибко богомольна. Было такое,  что  даже  постриг
принять собиралась, да родитель того не позволил.
     Он примолк, потом протянул жалобно:
     - Ну зачем я тебе, князь-милостивец? Отпусти, век за тебя Бога молить
стану!
     Чекан замотал головой, оскалился:
     - Слышь, Хорь, чего  эта  стервь  удумала?  Меня  -  меня!  -  князем
насмелился величать! Ах ты, гнида! Ваську Чекана со своим вшивым  боярином
уравнял... Да я таких, как твой князенька толстопузый, десятками давливал,
их и сотня меня одного не стоит!
     Он смолк вдруг, будто подавился своим яростным шипением,  потому  что
где-то за дальним углом черного частокола захлебнулся бесовским хихиканьем
козодой-полуночник, ему откликнулся другой, третий - словно целая стая  их
хороводилась вокруг людского жилья. И Чекан мягко тронул коня к частоколу,
в руке его тускло взблеснуло железо, а вырвавшийся из  глотки  троекратный
зловещий выкрик могильной  птицы  заставил  обомлевшего  мужика  судорожно
перекреститься.
     То-то небось встревожил небывалый  птичий  галдеж  боярскую  оборону!
Ничего, пусть. Недолго им тревожиться - не дольше, чем жить.
     Скрипя кольчугой о твердое дерево, Чекан перевалился  через  верхушки
плотно пригнанных  друг  к  другу  бревен.  Он  слышал  надсадное  дыхание
карабкающихся, спрыгивающих, бегущих; потом откуда-то из-под  самой  крыши
терема-острога гулко и  коротко  громыхнула  пищаль,  отчаянный,  звенящий
страхом и злобой голос завизжал: "Опричники! Царевы псы налетели!  Палите,
палите по окаянным!" И снова грохнуло  -  раз,  другой  -  где-то  на  той
стороне. Но палить уже было поздно.
     Дверь вышибли быстро. Когда она рухнула путаницей щепы  и  расколотых
досок, навстречу из сумрака сеней ударила гремучая вспышка и у  опричника,
сунувшегося было вперед других, не стало половины головы.  Тяжелые  брызги
хлестнули Чекана по лицу, ноздри ожгло терпким горячим духом, и разум  его
утратил власть над взбесившимся телом.
     Дальнейшее помнилось смутно. Медленно сползающий по стене  человек  с
рассеченным лицом, безуспешно пытавшийся отмахнуться  от  сабли  дымящимся
пистолем... Крутая, узкая лестница,  гулкий  топот  собственных  сапог,  и
выскочивший навстречу боярский челядинец сам напарывается на  выставленный
клинок... Невесть откуда случившийся Хорь (зубы ощерены,  через  всю  рожу
кровавая полоса) рубится сразу с двумя,  рыча  и  отплевываясь  красным...
Нога оскальзывается  в  липкой  горячей  луже,  и  удар  топором  наотмашь
достается  бежавшему  следом  опричнику...  Тускло   освещенная   нарядная
горница, перевернутый стол, из-под скатерти торчат ноги в лаптях...
     Исступленное опьянение резней  окончилось  так  же  внезапно,  как  и
пришло.  Неожиданным  для  Чекана  оно  не  было.  Такое  уже  не  однажды
случалось, и он  сумел  научиться  сберегать  в  размываемом  неистовством
разуме хоть самое главное из того, о чем следовало помнить. И  теперь  все
еще не смолкал у него в ушах собственный сорванный  рев:  "Ищите  боярина!
Живьем его, вора, живьем! Для дыбы!"
     Чекан вздрогнул от внезапного дребезжащего  лязга,  мутно  глянул  на
выпавшую из онемелой ладони саблю. Тело, только что бывшее стремительным и
яростным, отяжелело, дрожащие  ноги  подгибались  в  жалком  бессилии.  Он
неловко опустился на  кстати  подвернувшуюся  лавку,  опер  подбородок  на
липкую от пота и не своей крови  ладонь.  Наступало  похмелье,  то  самое,
когда вдруг оказывается, что рубиться более  не  с  кем,  когда  опустелый
взгляд натыкается на такую же мутную пустоту в глазах  приходящих  в  себя
соратников, когда сердце заходится глухой изводящей  болью  при  нечаянном
воспоминании о том, что на небесах существует бог, перед которым рано  или
поздно придется держать ответ.
     Но сейчас Чекана угнетало иное. Он вдруг понял, что вновь не  удалось
взять проклятого боярина, что не было его  здесь  -  слишком  малочисленны
были обороняющиеся. И дрались они зло, но бестолково, каждый сам по  себе,
а, значит, не чувствовали над собой твердую начальную руку.
     Он дотянулся до окна, вышиб кулаком свинцовую решетку с заделанными в
нее пластинами искристой слюды, высунулся остудить ночной сыростью пышущее
жаром лицо.
     Внизу смутно угадывались бродящие по двору темные  фигуры,  слышались
невнятные разговоры, железное лязганье. Оружие собирают. Видать, челядинцы
боярские пытались спасаться, выпрыгивая из окон.  Зря  пытались,  конечно.
Никто из них уйти не сумел, и это хорошо. Но что же делать теперь?
     Где-то рядом, за стеной, вдруг  заржали  веселыми  жеребцами  полтора
десятка мужичьих глоток. Чекан дернулся, от неожиданности вцепился было  в
заткнутый  за  пояс  пистоль.  Потом,  опомнившись,  сплюнул  в   сердцах,
выругался. Выискали уже себе забаву какую-то, дурни. У них-то голова ни  о
чем не болит, знают, что Васька сам позаботится обо всем.  И  ответ  перед
Малютой, в случае чего, тоже не им держать...
     От мысли, что кто-то веселится, когда он в  отчаянии  места  себе  не
находит, Чекан разъярился хуже, чем во время резни.  Он  вскочил  и,  пнув
ногой полуприкрытую дверь, с грохотом ввалился в соседнюю горницу, готовый
размозжить забавляющихся о стены. Ввалился и замер вдруг, до  крови  кусая
губы.
     Это была не горница. Голые стены без окон (будто в келью монастырскую
угодил Чекан из боярских хором), посредине - смятое ложе, а  в  углу,  под
образами, -  она.  Босая,  в  полотняной  простой  сорочке,  словно  и  не
княжеского рода, а так, девка сенная. Стоит спокойно,  в  лица  толпящихся
перед ней не смотрит, смотрит поверх голов, и  глаза  ее  -  будто  темный
осенний лед.
     Правду сказал скудоумный смерд, и впрямь страшнее погибели это  лицо.
Верно, и в аду не выдумали для грешной души  муки  злее,  чем  равнодушная
холодность серых прозрачных глаз. Не думал Чекан, что еще живо в  нем  то,
минувшее. Казалось, перегорело  все  до  горькой  золы,  одна  лишь  злоба
осталась. Сколько раз, грызя кулаки, тешил он себя видениями, как ворвется
к ней,  стискивая  в  руке  свирепую  сабельную  тяжесть,  как  потешится,
сочтется за все. И вот - сбылось. Так что же ты не рад, Васька Чекан?
     Он вновь уперся испытующим взглядом в хрупкий большеглазый лик, будто
и не смертной девушке принадлежащий, а ожившей иконе, из тех, что писали в
древности  истовые  византийские  мастера.  Нету  в   нем   страха   перед
ввалившимися среди ночи заляпанными кровью бородачами, в нем спокойствие и
отрешенность, да еле заметный презрительный изгиб плотно стиснутых губ.  А
тонкие розоватые ноздри трепещут-подрагивают еле уловимо для глаз,  а  два
невысоких холмика под  тонким  полотном  вздымаются  и  опадают  в  мерном
неторопливом дыхании...
     "Лицом стала смерти страшнее... С Еремкой-ключником слюбилась, боярин
от сраму упрятал..." Эх ты,  мужик-деревенщина,  обо  всем-то  ты  в  меру
куцего разума своего судишь! Да и  где  тебе  правду  выведать?  Где  тебе
знать, что худородный человечишко, вчерашний холоп рад был бы  жизни  себя
лишить за одно  только  ласковое  словечко  из  уст  этой  вот  сероглазой
боярышни? Что он, ополоумевший от любви,  в  ничтожестве  своем  осмелился
владетельному князю в ноги упасть, прося за себя его дочь? Где тебе знать,
как улюлюкала-потешалась дворня, когда боярин, даже имени не спрося, велел
дерзкого собаками со двора проводить? И она, наверное,  тоже  смотрела  на
его позор откуда-нибудь из окна нарядных палат, кривя  губы  презрительной
холодной улыбкой...
     Это  уж  после  дознался  ее  отец,  что  человечишко,  в  зятья  ему
набивавшийся, то Малюты Скуратова стольник; что его сам Государь и Великий
Князь московский и всея Руси за молодечество прилюдно в  лоб  целовал,  не
брезгуя  худородством.  Вот  тогда-то  и  призадумался   боярин-князь.   А
призадумавшись, заопасался: как бы не вздумалось опричнику разбоем  добыть
желаемое. Такому ведь все с рук сойдет... Вот и  появился  терем-острог  в
болотной глуши.
     А того и не знал спесивец родовитый, что  обласканный  царем  Малютин
стольник по прозванию Чекан,  крещенный  Василием,  скорей  удавится,  чем
допустит в  голову  шалую  мысль  для  собственной  утехи  воспользоваться
выгодами государевой службы. Много есть таких, которые служат корысти ради
и Чеканову преданность мнят юродством, он же радеет лишь о царевой  пользе
и этим горд. И нынче не своей волей,  а  Малюты  Скуратова  повелением  да
глупостью (а вернее, что изменой)  дворового  боярского  мужика  привелось
вновь заглянуть в серые  глаза  той,  что  стала  причиной  страшного  его
унижения. Но уж коли привелось, так он вправе взыскать с нее полною мерой.
Вот только хочется ли ему  этого?  Нет.  Хочется  другого.  Хочется  снова
сказать ей то, что шептал он, за  день  до  позора  своего  прокравшись  в
княжеские владения. Тогда она ответила: "Уходи, или крикну людей. Лучше уж
я пса подзаборного решусь полюбить, чем тебя. Чтоб ты  захлебнулся  в  той
невинной крови, что тобою пролита, душегуб!". Это после таких ее  слов  он
настолько помутился в рассудке, что решился  свататься,  хотя  мог  бы  не
князю, а Григорию Лукьянычу в ноги упасть, и все бы сложилось иначе...
     С глухим рычанием Чекан затряс головой, отгоняя вздорные мысли. Время
ли скулить о привередливой девке, когда не выполнена государева воля?!
     Притихшие при его появлении опричники  настороженно  переглядывались,
кое-кто бочком убрался за дверь: дурит Васька чего-то, серчает, ему такому
на глаза лучше не попадать...
     Чекан тяжело обвел  налитым  взглядом  жмущихся  к  стенам,  приметил
пытающегося укрыться за чужими спинами Хоря, процедил злобно:
     - Ты почему здесь? Я тебе где велел быть?
     - Так я ж не поп, чтоб упокойников караулить, -  возмутился  Хорь.  -
Как принялись холопы князевы с крыши палить, так первая же пуля  лапотнику
этому аккурат в лоб угодила.
     По бегающим Хоревым глазам было видно, что врет он, что скорее  всего
сам порешил проводника, торопясь дорваться до  настоящего  дела.  Это  ему
припомнится, и припомнится скоро. Хорь и сам понял, что вранью  его  никто
не поверил, а потому поторопился перевести разговор на другое:
     - А мы, Вася, подарочек тебе припасли,  -  он  стрельнул  глазами  на
прислонившуюся к стене девушку, подмигнул. - Хороша?
     Чекан молчал, морщился, рассматривал  валяющуюся  возле  узких  босых
ступней растрепанную толстую книгу, бесформенную груду  черного  тряпья  у
стены, а Хорь торопливо пояснял, что книгу эту боярышня читала  при  свете
плошки, да выронила, увидев вооруженных, а та, в черном,  видать,  нянька,
боярином к дочке приставленная. Едва под  саблю  не  подвернулась,  старая
дура, чуть в грех не ввела. Да ничего, Бог  к  скудоумным  милостив,  жива
осталась, только проку от нее никакого - то  ли  с  перепугу  язык  у  нее
отнялся, то ли так она и уродилась немой...
     - Боярин где? - мрачно прервал его Чекан.
     Хорь подавился невыговоренным словом, развел руками в растерянности:
     - Так ведь не было его тут...
     - Не было? Или упустили?
     - Не могли упустить, вот те крест! - размашисто  осенил  себя  святым
знамением Хорь. - Все, кто здесь был, здесь и остались. А  его  среди  них
нету. Видать, обманул нас лапотник. Эх, кабы знал, еще бы и не так  его...
- Он спохватился, зажал ладонями рот.
     Чекан впрочем будто и не заметил обмолвки. Он снова спросил, все  так
же хмуро глядя в пол:
     - Кого из челяди в  живых  оставили?  Кого  выспрашивать  будем,  где
схоронился боярин?
     Хорь поскреб затылок, повздыхал.
     - Никого не осталось, - признался он  наконец.  -  Только  безъязыкая
эта, да вот она... - его грязный корявый палец ткнулся едва ли не  в  лицо
боярышни.
     Чекан  шагнул  вперед,  наклонился,  поднял  с  пола   увесистую,   в
деревянный переплет заключенную книгу. Девушка при его приближении плотнее
притиснулась к стене, черты ее исказились - не от  страха,  от  омерзения,
будто бы к лицу ей гада болотного поднесли. С  негромким  вздохом  Василий
перелистнул желтые, трепаные  по  краям  страницы,  запинаясь  взглядом  о
тщательно выписанные киноварью и золотом заглавные буквы. Он немного  знал
грамоту и сумел (с трудом, напряженно шевеля губами) разобрать по складам:
"Житие и деяния великомучеников святых".
     Тихонько  вздыхали  переминающиеся  у  стен  опричники,  потрескивали
рубиновые  лампады  перед  забранными   в   прихотливое   серебро   лицами
бессмертных постников и аскетов, где-то постанывала на сквозняке  неплотно
прикрытая дверь...
     Время шло; за стенами, верно, уже полной силой  налилась  беззвездная
ночь, а Чекан все не мог  решиться  на  то  неизбежное,  которого  властно
требовал долг.
     А потом Хорь  утер  ладонью  драную  рожу,  злобно  помянул  боярскую
челядь, стряхивая на пол красные капли, и Василий рванул себя  за  бороду,
прогоняя оцепенение безнадежности. Хватит. Тянуть - оно только  хуже.  Все
равно ведь придется, так что уж сожалениями душу мытарить?
     Он зачем-то вновь положил книгу на пол; выпрямляясь, не  удержался  и
словно ненароком притронулся к содрогнувшемуся девичьему колену.  И  сразу
понял, что сделал  это  зря.  Скользким  червячишкой  закопошилась  дурная
мысль: приказать всем спать до утра, а самому тайно посадить ее  на  коня,
да увезти далеко-далеко, где не достанут их ни  князь-боярин,  ни  царский
гнев, ни длинные Малютины руки. Можно бежать к казакам,  на  Волгу  или  в
Приднепровье, а можно и в Литву, к Курбскому. Тот примет,  поди  не  забыл
еще, как отличал Ваську Чекана за удаль под казанскими стенами...
     Мысли эти ужаснули его, а вслед  за  испугом  пришла  и  спасительная
злость на ведьму проклятую, одним  видом  своим  способную  подтолкнуть  к
измене. И злость на себя. Почти отважиться на ТАКОЕ, и  ради  чего?!  Ради
этой девки?! Да ты хоть сожги сам себя, хоть душу загуби за нее  -  только
ледяное презрение в ответ получишь. Ох и дурень  же  ты,  Васька...  Ох  и
дурень...
     Он ногой придвинул к себе резную скамью, сел, крепко уперев кулаки  в
колени, сумрачно глянул в серые, безразличные ко всему глаза.
     - Где родителя твоего искать? Говори!
     Молчит. Даже взглядом не снизошла  подарить.  Сопящий  от  нетерпения
Хорь кинулся помогать:
     - Развяжи язык, ты, кобылища!
     Чекан, не глядя, ткнул каменным кулаком в Хореву скулу: "Закройся.  С
тебя, собаки, еще за провожатого спросится". От несильного  с  виду  удара
Хорь спиной и затылком грянулся о  недальнюю  стену,  скорчился  под  ней,
держась за лицо. Василий зыркнул на него, снова повернулся к девушке:
     - Ты говорить-то будешь?
     Молчит.
     - А ведомо ли тебе,  что  отец  твой  замыслил  на  жизнь  государеву
покуситься? Что укрывать его - означает царю изменять, - сие тебе ведомо?
     Молчит. Господи, смилуйся, сделай так, чтобы она заговорила!
     - А разумеешь ли ты, что тщетно твое  молчание?  Мы  ведь  все  едино
сумеем тебе язык развязать. Пытки тебе не выдержать, нет. Уж не доводи  до
греха, скажи сама.
     Чуть шевельнулись тонкие бледные губы, еле заметно  дрогнул  округлый
подбородок... Решилась заговорить? Нет. Шепчет что-то неслышное,  истовое.
А глаза, огромные серые ее  глаза,  такими  стали  отрешенными,  светлыми,
будто уже не этому миру принадлежат.
     Чекан  скрипнул  зубами,  встал.  Пряча  от  опричников  повисшие  на
ресницах слезы, буркнул:
     - Ничего, скажет. Калите железо.


     Сквозь  низкие  тучи  сочился  мутный  коричневый  свет  -  наверное,
всходила луна. Тусклые, еле  различимые  блики  проступали  на  мокрых  от
оседающего тумана бревнах, скользили по вытоптанной плотной  земле,  стыли
на лицах мертвых княжьих холопов...
     Чекан сидел, привалившись плечом к резным перилам вычурного  крыльца.
Он слышал хрусты и шорохи  притаившегося  за  частоколом  леса,  надрывные
всхлипы  ночных  птиц,  храп  спящих  в  разгромленных  боярских   палатах
опричников - слушал и пытался вобрать  в  себя  пустоту  и  непроглядность
ночи, смять, погасить ею мысли и чувства свои. Но попытки его были тщетны.
     Он надеялся, что хрупкая девочка  не  вынесет  пытки,  что  один  вид
приближающегося к коже докрасна раскаленного железа лишит  ее  мужества  и
заставит заговорить. Но случилось иное. Она так и  не  сказала  ни  слова,
даже не застонала, даже ни разу не разомкнула плотно  стиснутые  губы.  Но
выдержать пытку огнем ей было, конечно же, не под силу. И  она  умерла.  А
перед смертью прокляла его, Ваську Чекана. Молча. Без  слов.  Взглядом.  А
потом ее византийский лик вдруг стал лицом  горько  обиженной  девочки,  и
стало ясно, что это конец. Долго, очень долго не хотел  Чекан  поверить  в
случившееся. А когда поверить все же пришлось,  то  захотелось  надеяться,
что упрек, читающийся в глазах многих из стоящих вокруг,  вызван  не  тем,
что не позволил он им до пытки побаловаться с пригожей боярышней.
     И вот теперь - так страстно желанное одиночество (опричник,  которому
назначено караулить с той стороны, не в счет: он, похоже, заснул, и черт с
ним, пусть). А впереди - неизбежно  мучительное  утро...  Но  быть  может,
поиски растреклятого пса помогут забыться? Быть может,  преступный  боярин
все же посмеет не покориться царевым  слугам,  и  в  новой  рубке  удастся
напроситься на смерть?
     Внезапная мысль  будто  громом  поразила  Чекана,  вздернула  его  на
непослушные ватные ноги, погнала в темень  заваленных  обломками  разбитой
двери сеней. Ведь он же так и не закрыл ей глаза! Своим  четверым  закрыл,
даже тому, которому и закрывать-то нечего было, огладил  кровавую  лепешку
лица, а ей... Как же он мог забыть?! Или аж настолько не мог  смириться  с
невозвратностью потери? Нельзя так, не по христианскому это обычаю.
     Бесплотным  призраком  прокрался  он  по  лестнице,  боясь  разбудить
спящих; перед  входом  в  обернувшуюся  пыточной  горницу  замер  на  миг,
набираясь решимости,  но  так  и  не  смог  войти.  Не  смог,  потому  что
послышалось ему, будто в доме творится неладное. Отзвуки осторожных шагов,
какие-то булькающие всхлипы, а потом  -  пронзительный  вопль  и  (уже  не
таясь) грохот множества ног по гулким  дощатым  полам,  выстрелы,  тяжелые
удары железа о плоть и  леденящие  душу  крики  просыпающихся  для  смерти
людей.
     Чекан понял все. То ли невесть каким путем  проведал  Бог  знает  где
обретавшийся боярин о случившемся в болотной обители с дочерью  своей,  то
ли, уже подходя к острогу, с немалой свитой заподозрил неладное, а  только
вломилась его челядь сюда совсем как сами опричники с вечера -  снегом  на
сонные головы.
     Не  помутись  немного  ранее  Чеканов  рассудок  неодолимым  желанием
погасить остекленелый взор боярышни, и - чего греха таить? - поцеловать на
прощание мертвые губы, так, может, и не выгорела  бы  затея  боярская.  Но
случилось то, что случилось, и все спавшие в доме, верно, уже мертвы.  Что
же делать ему, виновному? Бежать. Не собственного спасения ради (все равно
ведь Малюта  за  упущения  не  помилует),  а  для  того,  чтобы  упредить:
боярин-де жив, а значит, государь в опасности. А там -  хоть  петля,  хоть
дыба - теперь уже ничего не страшит.
     Вниз пути не было - лестница уже вздрагивала от  торопливого  топота.
Ничего, Ваську Чекана не вдруг  поймаешь,  ему  и  не  из  таких  передряг
случалось выбираться целым.
     Никто  не  приметил  смутную  тень,  летучей  мышью   метнувшуюся   в
подчердачную  темноту,  слабый  треск  выдавливаемого  оконца  без   следа
потерялся  в  топоте  и  возбужденном  горластом  гаме  победителей.   Уже
переваливаясь через  подоконник,  Чекан  услыхал  протяжный  звериный  вой
позади и догадался, что это, верно, князь дочь свою увидал.  Он  ощерился,
злобно порадовавшись, что хоть так сумел досадить собаке-изменнику, разжал
ладони, и тяжелая твердая земля ударила его по ногам.
     Падение было неудачным. Глухо рыча от  острой  боли,  будто  стальной
иглой проколовшей подвернувшуюся лодыжку, Чекан понял, что спасение теперь
не в скрытности, а в быстроте. Он никогда не привязывал коня, веря  в  его
собачью преданность,  и  теперь  тому  ничто  не  помешало  примчаться  на
пронзительный свист  раненого  хозяина.  Темные  фигуры  уже  выбегали  на
крыльцо, несколько выстрелов грохнуло вслед перемахнувшему через  частокол
всаднику, но конская прыть и предутренняя темень уберегли его от свинца.
     В полуверсте от острога Чекан  отпустил  поводья,  и  конь,  по-лучив
свободу,  пошел  осторожным  шагом,  недоверчиво  обнюхивая  предательскую
землю, в любой миг способную раздаться под копытом  бездонной  прожорливой
хлябью. Василий не шпорил его, не понукал. Малознакомая тропа через ночные
болота страшила больше, чем возможная погоня.
     Восток серел, ночные птицы умолкли, дневные же  еще  не  отваживались
подавать  голос;  из  травяной  сырости  тучами  вздымалось  потревоженное
комарье, и его заунывный гуд да мягкая конская поступь были  единственными
звуками в ночной тишине.
     Утомленный бессонницей и переживаниями Чекан начал было задремывать в
плавно покачивающемся  седле,  когда  рухнувшая  ему  на  спину  внезапная
тяжесть рванула, сшибла наземь,  впилась  в  плечи  безжалостной  остротой
хищных когтей. Чекан заорал, пытаясь вывернуться из-под навалившейся туши,
и на его крик отозвался испуганным ржанием отбежавший в  сторону  конь,  а
заткнутый за пояс пистоль притиснут  к  земле,  его  не  достать,  как  не
достать  и  к  чертям  отлетевшую  саблю.  Наверное,   уже   в   последний
предсмертный миг пальцы сами сумели нащупать за правым  голенищем  рукоять
ножа, выдернуть, вслепую  ударить  тяжелым  лезвием  это,  уже  обжигающее
хриплым смрадным дыханием шею, и еще раз ударить, и снова, и  опять,  пока
не ослабели терзающие когти, пока не удалось  перевернуться,  подмять  под
себя, и снова бить, бить, бить...
     Уже было достаточно светло, но  ярость,  багровым  туманом  застившая
Чекановы глаза, мешала ему заметить, как непостижимо меняется  дергающееся
под его ударами звериное тело. А потом обессилевшая рука упустила  нож,  в
висках перестала грохотать барабаном дурная кровь и  постепенно  вернулась
способность мыслить и узнавать, но изменить что-либо было поздно.
     И Чекан заплакал - неумело, давясь  рыданиями,  размазывая  по  щекам
кровавую грязь. Потому что не зверь лежал перед ним  на  жесткой  болотной
траве, а испоротое ножом стройное женское тело, и на  обезображенном  лице
безвозвратно меркли огромные серые глаза.
     Ведьмой ли была Чеканова любовь, бог ли, дьявол уберег ее от погибели
звериным обличьем - какая разница, если можно было просто подставить горло
под справедливо карающие клыки, и она бы осталась жить. А он...  Он  снова
убил ее. Собственными руками. О боже, как сурово караешь ты раба своего!
     Чекан медленно поднялся, постоял над убитой,  глядя,  как  прозрачный
туман растворяет в себе тело любимой. Вот и все. Без следа. Навсегда.
     Неистовое ржание заставило его  опомниться.  Что  это?  Погоня?  Нет.
Какой-то неведомый человек  взобрался  на  коня,  зацепившегося  уздой  за
крепкий корявый сук, и шпорит его, и хлещет, пытаясь угнать Чеканова друга
в лес. Это кстати. Хоть есть теперь, на ком  злобу  сорвать.  Ну,  молись,
конокрад...
     Руки тряслись, но расстояние было  невелико  -  под  грохот  выстрела
нераспознанный тать кубарем  покатился  с  седла,  дернулся  раз-другой  и
затих. Без особого желания, просто чтоб не стоять столбом посреди  болота,
Чекан подошел взглянуть на  него  и  вдруг  шарахнулся  с  диким  безумным
криком, вновь увидев смертную муку, стынущую в бездонных серых глазах.
     Целованный в лоб Государем всея Руси стольник Малюты Скуратова рухнул
в горькие травы, заколотился головой о мягкую лесную землю. Понял  он,  на
что обрекло его предсмертное бессловесное проклятие -  на  самое  страшное
обрекло, чего страшнее и быть не может, и чтобы повторялось это  за  разом
раз, без конца.


     Утром к разоренному княжескому  острогу  выбрался  из  болотной  чащи
невиданный человек. Рослый и жилистый, но с лицом дряхлого  старца,  седой
как лунь, он грохнулся на колени перед вышедшими  навстречу  ему  барскими
холопами, обеими руками оттянул ворот залитых кровью и  грязью  лохмотьев,
выпрашивая величайшую из мыслимых милостей - смертельный удар наотмашь.





                               Федор ЧЕШКО

                            НОЧЬ ВОЛЧЬИХ ПЕСЕН




     Недобрый стылый ветер налетал  резкими  порывами,  путался,  бился  в
скорченных черных ветвях, срывал с  них  последние  клочья  мертвой  бурой
листвы. Небо стремительно гасло, и впереди, над дорогой,  разгорелась  уже
первая звезда - холодная, яркая, злая.
     А вихляющиеся деревянные колеса скрипели надрывно  и  жалобно,  тощая
лошаденка понуро топтала заваленную палым  листом  дорогу,  и  вокруг  был
только  лес,   только   тележный   скрип   да   мягкий   неспешный   топот
растрескавшихся стертых копыт, да еще стоны ветра в  голых  вершинах  -  и
все.
     А потом откуда-то спереди (а может сзади, или  сверху  -  не  понять)
приплыл тягучий негромкий вой. Лесник изо  всех  сил  натянул  поводья,  и
смолк скрип, смолк копытный топот, остался лишь этот вой -  тихая  хрупкая
жалоба цепенеющего к зиме леса, прозрачный ручеек смертной тоски. А  потом
смолк и он.
     Лесник обернулся, шепнул тихонько:
     - Поворотить бы восвояси, а, барин?
     Ссутулившаяся в темноте закутанная в черное фигура  мотнула  головой:
нет.
     - Ой, гляди, барин, не миновать нам беды.  Страшно...  Ведь  и  тебе,
поди, тоже страшно, а? Поворотить бы...
     Снова чуть шевельнулся тот, черный, проговорил, будто ворон каркнул:
     - Я что же, мало заплатил тебе?
     - Отдам! - лесник истово закрестился. - Вот те крест,  все  отдам,  и
то, что ты  дал,  и  свое  -  все  отдам,  сколько  есть.  Только  позволь
поворотить, барин, позволь!
     Он смолк вдруг, будто захлебнулся своим отчаянным шепотом, потому что
на колени его тяжело упала пачка тертых бумажных  листков,  на  каждом  из
которых растопырился темный силуэт двуглавой птицы.
     - Хватит? - спросил каркающий голос.
     - Эх, барин... - лесник искоса глянул на черного  седока  (и  впрямь,
будто ворон нахохлившийся),  отвернулся,  тронул  поводья.  -  Ох,  гляди,
раскаешься! Ну, да дело твое...
     И снова скрип, снова мягкий усталый топот.
     Некоторое время ехали молча. Потом черный спросил неожиданно громко:
     - Что ж он лютует-то так?
     Лесник вздрогнул:
     - Ох, тише, барин, тише Христа ради! До поры накличешь...
     И забормотал невнятное - то ли молясь, то ли ругая барскую  глупость.
Черный не выказывал недовольства, не понукал, терпеливо дожидался  ответа.
Дождался.
     -  Чего  лютует-то?  Известное  дело  -  чего...  -  Лесник   говорил
торопливо, вполголоса, опасливо  озираясь  и  вжимая  голову  в  плечи.  -
Залютуешь, поди, ежели сынок-то, родная кровь, так тебя уважит... Тот тоже
вроде тебя был, умный не в меру. Все  по  заграницам  жил,  наукам  разным
обучался. Старик так без него и помер... А этот приехал (почитай,  уж  год
прошел, как отца схоронили), походил по имению, посмотрел, да  и  говорит:
тут, мол, в ярочке (это где могила старика, где он сам себя перед  смертью
похоронить наказал, значит) надобно плотину насыпать  и  обустроить  пруд.
Очень тут, говорит, место сподручное. Рыбу,  говорит,  разводить  хочу.  А
отца, говорит, выкопать надо, и в другом месте захоронение сделать. Вот...
И уехал. В Петербург. Гулять, деньги батюшкины транжирить. Ну, а мужики  -
они ведь, дело известное, лишнего без нагляду не сделают -  кому  охота  с
чужой дури спину ломать? И ведь что  удумали,  нехристи!  Камень,  значит,
могильный на горбочек сволокли, где повыше, а  самого  старика  откапывать
поленились. Чего там, дескать, и под водой полежит. Не свой же...  Ну,  он
как объявился, тех мужиков первыми... В клочья... Святой  крепкий,  святой
бессмертный, помилуй... И лютует с тех пор - страсть. Почитай, каждую ночь
объявляется, упокой, Господи, души невинно убиенные... И поди  ж  ты,  при
жизни тихий был,  добрый,  слова  худого  не  вымолвит,  а  как  из  гроба
восстал... Прости, Господи,  грехи  наши,  защити-спаси...  Сказывают,  не
будет ему покоя, пока до сынка своего, ирода, не доберется. Только ведь не
доберется. В прошлом годе он (сынок то-есть) затеял пьяненьким по  морю  в
лодочке покататься, и утоп, сволочь. И теперь старик-вовкулака всю  округу
изводит. И ведь изведет, как есть всех изведет...
     Из лесной  черноты  выметнулся  сычик,  смутной  тенью  мелькнул  над
головами, простонал, проныл дурным голосом,  и  сгинул.  Лесник  дернулся,
снова перекрестился истово: свят, свят, свят...
     Черный вздохнул тяжко и длинно, негромко спросил:
     - Ну, а люди?
     - А что - люди? - пожал плечами лесник. - Бегут люди. Бросают  все  и
бегут. Уж лучше с торбой да по миру, чем так жить...
     - И что же, так никто и не пробовал совладать с ним?
     Лесник только рукой махнул:
     - Пробовать-то пробовали, да толку - хрен. И крестным ходом ходили, и
анафему пели - и в нашей церквушке, и в острожинской, и в Залесске - везде
пели. Исправник приезжал, про предрассудки рассказывал, объяснял, что  под
вовкулаку убивцы рядятся, ходил в лес тех убивцев искать. Доходился, земля
ему пухом... По фуражке его потом только и распознали. А  то  еще  Андрон,
варнак каторжный, как в Сибири на копях соляных  свое  кайлом  отмахал  да
вернулся, тоже в лес пойти надумал. Я, говорит, вовкулаки-убивцы не боюсь,
потому как сам убивец.  Украл  где-то  двухдулку  охотничью,  по  чертовой
дюжине картечей  в  каждый  ствол  козьей  шерстью  запыжил,  исповедался,
причастился - и в лес. А наутро дочка его на крыльцо вышла - глядь,  а  на
крыльце лицо андроново лежит. Одно только лицо, а  прочего  нету.  И  след
кровавый волчий из лесу тянется и в лес же уходит... Так  она,  сердешная,
тут же, на крыльце, ума и  лишилась...  Нет  на  старика  управы  никакой,
потому - оборотень, кара господня. Человеку против  него  -  куды  там,  и
думать не моги. Это вот ежели бы сынка ему на расправу представить...  Так
где ж его взять, сынка-то, ежели он утоп?
     Черный внезапно вскинулся, впился пристальным  взглядом  в  лесникову
спину.
     - Так, говоришь, человеку против оборотня - "и  думать  не  моги"?  -
голос его был неожиданно зол и звонок. - Плохо говоришь. Человек - он  все
может, если не из корысти, если не для  себя,  -  для  других.  А  который
покорствует злу, который "думать не может" заступить злу дорогу - тот и не
человек вовсе. Потому что он, свою жизнь жалея и  милуя,  чужие  жизни  на
смертные муки отдает. Уразумел? Тогда и еще уразумей: самое  мерзостное  в
человеке - страх и  рожденная  им  покорность.  Потому  что  напуганный  и
покорный не мешает злу творить злое. А раз не мешает, значит  помогает.  И
не оборотень невинных в кровавые  клочья  рвет  -  это  ты,  испуганный  и
покорный, рвешь их его клыками. Ты и такие, как ты. Испуганные. Покорные.
     Жалостно сморщился лесник, затряс головой, завздыхал с надрывом:
     - Эх, барин, барин... Оно по науке-то может и так, да только в  жизни
завсегда  иначе  выходит.  Вы,  городские,  ученые,  все  в  уме  какое-то
повреждение имеете, право слово... Ну зачем ты в наши дела лезешь,  зачем?
Спасти, помочь хочешь? Спасибо тебе за желание  доброе,  только  не  надо,
оставь нас с грехами нашими, с нашей расплатой. Сгинешь ведь без проку,  и
пистоля твоя тебе не поможет. Видел я, когда ты в избу заходил, да  плащом
зацепился - большая  пистоля,  страшная,  да  только  что  она  вовкулаке?
Андрону-то ружьишко не помогло. А ты... Тоже, небось, тринадцать  картечин
да козья шерсть?
     - Нет, - черный сказал это устало, безразлично  как-то.  -  Пуля,  из
серебра отлитая.
     - Ох-хо-хо... Ну, пускай из серебра... Так это ж еще стрельнуть  надо
успеть. Андрон уж на что умелый был - не успел ведь. И ты не успеешь.  Вот
и сгинет еще один человек хороший - не за хрен сушенный  сгинет,  за  так,
понапрасну. Одумайся, барин, поехали назад, а? А деньгу твою  я  возверну,
ты не сомневайся.
     - Молчи, - сказал черный. - Знай себе погоняй и молчи.


     Он стоял на сырой палой листве,  вслушиваясь  в  стихающий  лошадиный
топот - торопливый, неровный.  Видать,  вскачь  несется  старая  кляча.  И
откуда только появилась такая прыть?
     А вокруг были черные  сырые  стволы,  и  впереди  между  ними  смутно
проблескивали лунные блики, резвящиеся в тяжелой  воде  затхлого  прудика.
Вот и все. Добрался. Теперь - ждать.
     Он прошелся немного, разминая  затекшие  от  неудобной  тряской  езды
ноги, потом, спохватившись, торопливо вздернул рукав, рванул  присохшую  к
запястью заскорузлую тряпку. Рука  отозвалась  злобной  болью,  с  пальцев
закапало черное,  отблескивающее  смутно,  и  он  улыбнулся,  довольный  и
выдумкой своей, и терпением. Может, приманит оборотня родная кровь? Должна
бы...
     Сзади хрустнуло тихонько и вкрадчиво. Черный резко обернулся,  пальцы
правой руки впились в рукоять  пистолета,  выдернули  его  из-за  пояса  -
лунное сияние холодным пламенем метнулось по граненной стали ствола...  Но
нет, еще рано. Это еще не он.
     Черный человек опустил руку. Было приятно вот так  стоять,  ощущая  в
ладони прохладу и  тяжесть  старинного  оружия,  трогая  пальцем  фигурное
железо спускового штырька. Старинное доброе оружие, кавалерийский пистолет
времен польского нашествия. Дубовая, почти  прямая  рукоять,  шестигранный
массивный ствол... Это очень важно, что ствол шестигранный.  А  еще  важно
то, что спусковой штырек не защищен металлической скобой, как  у  нынешних
пистолетов. Только дотронься пальцем - вот  так,  чуть  надави  -  и  руку
подбросит тяжелый короткий гром...
     Доброе оружие, честное и простое, как и  пращуры,  сделавшие  его;  и
очень приятно было бы держать его в руке, любоваться им, если  бы  пальцы,
касаясь полированного металла, не вспоминали той лихорадочной поспешности,
с которой шарили они по ящичкам взломанной кассы, выгребая мятые  истертые
ассигнации; если бы не застило взор видение багрового, заплывающего кровью
подтека на лбу старичка-антиквара, видение его стекленеющих глаз... Зачем,
ну зачем же он стал кричать,  звать  на  помощь,  этот  седой  сгорбленный
человечек? Ведь не грабитель пришел к  нему,  а  несчастный,  не  сумевший
другим путем добыть средства, необходимые для благого дела,  для  спасения
многих невинных...
     Он затряс головой, прогоняя досадные мысли. Ничего.  Старый  торговец
наверняка оправился, выжил и понял все, и простил. Непременно,  непременно
так и случилось. А если даже и не так...
     Снова еле слышно зашелестело за спиной; сердце заныло от предчувствия
скорой опасности. Черный человек обернулся, замер,  ощущая,  как  неистово
затрепыхалось в груди. Ну вот, стало быть, и дождался...
     Серая фигура, сгорбленная и щуплая,  неторопливо  бредет  со  стороны
пруда, запинается о  древесные  стволы,  протекает  сквозь  них  туманными
струйками, оформляется вновь - ближе, все ближе... Вот уже видно лицо ее -
голубоглазое, благостное, бледногубый рот растянут в ласковой улыбке...
     И черный человек застонал тоскливо и страшно, пистолет выскользнул из
его омертвевших пальцев, тупо ударился о землю, и тотчас  же  ударились  о
землю колени черного, и побелевшие губы его шевельнулись чуть слышно:
     - Отец...
     - Никак сынок пожаловал? - ласково  спросил  тот,  приближающийся,  и
добрые  старческие  глаза  его  утонули  в  морщинках-лучиках.  -  Сыночек
почтительный пришел, могилке родителя усопшего поклониться хочет...  Хочет
ведь, а?
     - Отец, - стонал черный человек. - Прости меня, прости...
     - Бог простит, сыночек... Сы-но-чек... - приближающийся смакомал  это
слово, пил его неторопливыми крохотными глоточками, и лицо его морщилось в
сладостном  умилении.  -  Сы-но-чек  мой...  Дай,   я   тебя   расцелую...
По-родительски... Троекратно... Открой, открой, сыночек,  лицо  для  ласки
отеческой...
     В прозрачных синих глазах  его  вспыхнули  огненные  точки,  ласковая
улыбка жутко ощерилась тяжелыми ослепительными клыками, пальцы удлинились,
заострились  хищно,  скользнули   по   голове   черного,   сметая   шапку,
запрокидывая склоненное лицо...
     И  вдруг  оборотень  шарахнулся  от  стоящего  перед  ним,  вскрикнул
изумленно, почти испуганно:
     - Андрей?! Это ты, потаскухино отродье, ублюдок? А  Митрий...  Митрий
где?!
     - Нету Митрия!  -  голос  черного  стал  громок  и  тверд,  губы  его
скривились в жесткой ухмылке. - Помер твой Митрий, утонул.  А  это...  Да,
это я, Андрей. Ублюдок. Сын потаскухи. Да ведь и твой - тоже! Слышишь? Я -
сын тебе, как и Митрий! И я, как и Митрий, виновен перед  тобою.  Вспомни,
когда я узнал, что ты - отец мой, и пришел; вспомни,  что  сказал  ты  мне
тогда! "Ты виновен передо мною и родом моим только тем уже, что родился на
свет!" Будто бы я выбирал себе мать, будто бы это я  путался  с  кабацкими
девками, а не ты! Но пускай, пускай ты будешь прав: я виновен перед тобой,
и вина моя тяжела! И я сын тебе. Слышишь? Возьми мою жизнь, и - мир  тебе,
успокойся!
     Глаза оборотня померкли, он приступил ближе.
     - Что ж, не все ли едино? - раздумчиво проговорил он.  -  Митрий  ли,
ты... Ибо предначертано: "Лишь вкусив крови бесчестного сына..." Но скажи:
во имя чего? Чего хочешь ты за свою жизнь?
     Черный молчал, пристально глядя в изменчиво струящееся лицо. Оборотню
наскучило дожидаться ответа, он спросил о другом:
     - А что же ты стрелять-то раздумал? Гляжу  я,  и  пистоль  припас,  и
снарядил его, как следует к случаю. Авось и совладал бы со мной, попытка -
не пытка ведь, и терять тебе нечего -  чья  ни  возьми,  а  все  по-твоему
выйдет... Что ж ты жизнь свою сохранить не пытался, сразу горло подставил?
Не пойму я...
     - Рука не поднялась,  -  с  трудом  шевельнул  губами  черный.  -  Не
поднялась на родителя. Не злодей я.
     Он вздрогнул, глянул оторопело на оборотня,  не  веря  слуху:  нелюдь
смеялся, растягивая губы в сухоньком старческом хихиканьи, и  во  рту  его
мутно взблескивала хищная клыкастая острота...
     - "Не поднялась"... Солгал ты, сыночек мой. И  еще  раз  солгал.  "Не
злодей"... Уморил, как есть - уморил! А кто ж ты, как не злодей? Кем мнишь
себя - благодетелем человеческим, что ли?
     - А хоть бы и так! И разве это не правда?
     - Ой, не могу, ой умора! -  заливался  визгливым  хохотом  нелюдь.  -
Злодей от другого злодея мир избавить собрался!
     Он вдруг оборвал смех,  полыхнул  в  лицо  черного  мрачным  пламенем
взгляда:
     - А ежели те, кого ради ты на погибель решился,  проклянут  тебя?  Не
боишься ли?
     - Не боюсь, - усмехнулся черный человек. -  Проклятие  -  награда  за
зло. А меня проклинать не за что, я доброе дело творю. И  не  для  себя  -
людям.
     Оборотень ощерился:
     - Не за что, говоришь? Ой, за многое проклятие лечь на тебя может! Да
ты глуп, не поймешь. Я лишь единое словечко шепну тебе: антиквар.
     Черный не потупил глаз, в которых оборотень,  казалось  как  в  книге
читал все тайны его души, не смутился, и не от страха задрожал голос его -
от бешенства:
     - Ты знаешь про то? Тогда скажи, что  я  мог  поделать,  если  жалкие
крохи, что ты швырнул матери, как швыряют подачку собаке, она истратила до
последней копейки на  единственную  мечту  свою  -  видеть  меня  прилично
образованным человеком? Да не увидела -  умерла...  До  срока  умерла,  от
лишений - это ты знаешь?! Не мог я денег иным путем раздобыть, а добраться
до тебя дорого стоило! О расплате толкуешь?  А  то,  как  Митрий  с  тобой
поступил - не расплата ли за сотворенное со мною, с матерью моей?!
     - Ты зол, - мрачно выговорил нелюдь. - Иссушенная злобой душа  -  что
каменистая почва, взращивает лишь тернии, горечь  полынную...  Да  не  мне
тебя судить. Прощай.
     Он наклонился, и сверкающие в лунном свете клыки с хрустом  вонзились
в бледное запрокинутое лицо.


     Кровавая пелена, бледнея, стекала с глаз, уступая их ночному мраку, и
уходила свирепая хищная боль, терзающая лицо... Лицо? Ха-ха,  как  смешно,
как глупо...
     Он медленно встал, утвердился  на  подрагивающих,  но  послушных  уже
ногах, чувствуя, как крепнет новорожденное упругое  тело,  как  непривычно
близкая земля вливается  в  ноздри  лавиной  неиспытанных  еще  запахов  -
странных, дразнящих. А где-то среди них притаился  тот,  главный,  далекий
еще запах теплой  человеческой  плоти.  Он  манит,  зовет,  он  повелевает
ворваться в ночную тьму стремительным и неслышным бегом, мчаться,  искать,
догонять, рвать в клочья  упруго  податливое,  сладкое,  упиться  болью  и
ужасом попавшегося на пути - скорее,  скорее,  пока  не  поздно,  пока  не
спугнули ласковую темноту проклятые горластые птицы...
     Он вскинул острую морду к  лунному  небу  и  завыл,  празднуя  начало
смертной погони, но вспухший в горле горький комок оборвал песню убийства,
и внезапная радость обожгла слезами глаза: он вспомнил. А вспомнив, понял,
что надо спешить, пока это, властно зовущее, не растворило в себе  остатки
памяти.
     Что ж, мир тебе, проклявший меня своей кровью, обрекший на искупление
чужих грехов. Или не только чужих?
     Да, я лгал, когда говорил, что рука не поднялась на  тебя.  Поднялась
бы рука и не дрогнула. За все. За тихие смешки, шушуканье  за  спиной,  за
черствый хлеб по утрам, за  мучительные  ночи  над  ненавистными  книгами,
когда даже спать хочется слабее, чем умереть...  За  продавленные  венские
стулья и вонючие  потеки  на  серых  потолках  присутственных  мест...  За
последнее прикосновение губ к  осклизлому  желтому  лбу  лежащей  в  гробу
матери... За все.
     Я солгал тебе. Ведь умелый варнак Андрон промахнулся, и  я  тоже  мог
промахнуться, и ты бы успокоился моей кровью, но я... Дряхлая ворожея баба
Марфа сказала, что от твоего укуса я могу стать тем, чем  стал  теперь.  В
расплату за антиквара (хотя что может значить смерть одного торгаша, когда
дело идет о множестве невинных жизней?). В расплату за  ложь  (хотя  лгать
оборотню вряд ли значит грешить). В расплату за злобу души (хотя тот, кого
я ненавижу, других чувств не достоин).  Я  мог  бы  стать  тем,  чем  стал
теперь, и пропала бы понапрасну не попавшая в  тебя  пуля,  и  случившееся
было бы непоправимо. Но я  не  пошел  на  риск  и  сохранил  право  самому
распорядиться своей судьбой.
     Он нагнулся (в ноздри едко пахнуло стылым железом), неловко  захватил
зубами ствол пистолета. Хороший пистолет, вот только тяжелый,  тупая  боль
сводит челюсти, зубы скрипят и крошатся о холодную сталь, но  шестигранный
ствол схвачен надежно и крепко - не выскользнет, не  провернется  рукоятью
вниз. Подходящая ветка нашлась почти сразу, и почти сразу удалось зацепить
за нее спусковой штырек. Вот и все. Теперь осталось только рвануть, и...
     Звонкий сухой щелчок, неяркая искра... И тишина, только ветер шумит в
скорченных черных ветвях. Почему, почему?! Ведь должен был  быть  короткий
тяжелый гром выстрела, ослепительная вспышка  и  мрак,  который  навсегда!
Челюсти омертвели от напряжения, непосильная тяжесть разжала их и пистолет
тупо ударился о мягкую прелую землю. Как это знакомо... Он ведь уже  падал
так - совсем недавно, вот здесь, на этом месте. Оно  пахнет  так  пряно  и
горько - пахнет порохом, ссыпавшимся с полки  древнего  оружейного  замка,
безвозвратно смешавшимся с черным лесным перегноем...  Боже,  боже,  я  не
хочу, не хочу, не хочу-у-у!..
     И тягучий негромкий вой поплыл между черных стволов -  тихая  хрупкая
жалоба, прозрачный ручеек смертной волчьей тоски...





                               Федор ЧЕШКО

                         А ВСХОДЫ БУДУТ НЕ СКОРО




     - Папа, мы сегодня пойдем гулять в Развалины?
     - Нет, доченька. Сегодня я очень занят.
     - Папа, ты же обещал!
     - Обещал? Что-то не припоминаю.
     - А я припоминаю. Обещал, обещал, обещал.
     - Да ведь мы же были там на прошлой неделе, детка!
     - Ну и что? Ведь мы не видели Дверь.
     - Но ведь это самая обычная дверь. К тому же она старая,  облезлая  и
некрасивая.
     - Папа,  ну  ты  сегодня  совсем  какой-то!  Обычная  дверь,  обычная
дверь... Это же Запертая Дверь, папа!
     - Детка, передразнивать старших - это очень плохо.
     - А обманывать маленьких - это очень хорошо, да?
     - Ты точно помнишь, что я обещал сходить с тобой в  Развалины  именно
сегодня?
     - Точно-преточно!
     - Ладно, тогда работа подождет. Обещания следует выполнять  -  таковы
Правила.


     Девочка  была  маленькая,  и  поэтому  стена  казалась  ей  непомерно
огромной - серая стена, сложенная из шершавых валунов,  уходящая  влево  и
вправо до самого горизонта. Киберрикша подвез  их  к  эскалатору  входного
тоннеля, и пока отец в нетерпении  терзал  клавишу  вызова  гида,  девочка
подошла вплотную к стене. Стена была холодная, в щелях между валунами  рос
мох - влажный, сырой и  мягкий.  И  девочка  подумала  вдруг,  что  каждое
совершившееся в ее жизни  событие  -  даже  самое  пустячное  -  мгновенно
становится прошлым, и с каждой секундой уходит  в  прошлое  все  дальше  и
дальше, и когда-нибудь  станет  таким  же  замшелым  и  древним,  как  эти
валуны...
     Появился гид. Он вышмыгнул из  тоннеля  и  остановился  перед  отцом,
противно взвизгнув гусеницами. Девочке гид не понравился.  Она  критически
осмотрела  его  -  нарочито  помятый  и  ржавый  корпус,   тусклые   линзы
фотоэлементов, странные серые нити, затянувшие нишу репродуктора.  Прошлый
раз гид был красивый, блестящий. А этот... "Псих", - решила девочка.
     - Добро пожаловать в историко-экологический заповедник "Развалины", -
произнес гид сочным баритоном, который до дикости  не  соответствовал  его
щуплой и неопрятной внешности. И  сам  гид  совершенно  не  соответствовал
окружающему, и наивные неумелые попытки придать ему "древний"  вид  только
подчеркивали эту его неуместность в  мире  замшелых  валунов  и  старинных
развалин.
     Они шли по сумрачному тоннелю,  и  с  потолка  свешивались  проросшие
сквозь него корни, и впереди уже брезжило  тусклое  пятно  выхода,  а  гид
суетился под ногами и говорил, говорил, говорил...
     - Заповедник "Развалины" был основан ровно через семьдесят лет  после
принятия Хартии об установлении Правил.  Через  двенадцать  лет  мы  будем
праздновать его трехсотлетие. Да-да, глубокоуважаемые  посетители,  двести
восемьдесят восемь лет  назад  один  из  крупнейших  городов  Планеты  был
объявлен   заповедником.   Архитектурная   и   экологическая   обстановка,
сложившаяся  в  городе   к   моменту   основания   заповедника,   как   бы
законсервирована в нем. Вы сможете увидеть город таким, каким он был через
семьдесят лет после Ликвидации Великой Угрозы...
     - Без тебя знаю, - тихо, но достаточно внятно сказала  девочка.  Отец
погрозил ей пальцем. Гид, как ни в чем не бывало, продолжал:
     - Итак, глубокоуважаемые посетители, сейчас мы с вами перенесемся  на
двести восемьдесят лет назад.  Тот  город,  который  вы  вот-вот  увидите,
покинут последними жителями вот уже более семидесяти лет. Покинут  потому,
что  Окончательная  Ликвидация  Великой   Угрозы   освободила   людей   от
необходимости ютиться в душных и  смрадных  каменных  джунглях,  позволила
привольно расселиться по необъятным просторам родной Планеты, не  страшась
более друг друга...
     - И это я уже знаю, - девочка  неодобрительно  поглядела  на  гида  и
отвернулась. - Болтун!
     - Как ты себя  ведешь?  -  отец  дернул  ее  за  руку.  -  Немедленно
извинись!
     - Но я действительно все это уже знаю!
     - Правила гласят: "Повторенье - мать ученья", - наставительно  поднял
палец отец.
     - А я хочу знать новое.
     - Зачем?
     - Ну, просто. Чтобы знать.
     -  Приобретение  знаний  должно  иметь  цель   и   приносить   пользу
окружающим. А охота за знаниями ради знаний приносит только вред. Я  вижу,
тебе придется еще  не  раз  перечитать  Правила.  Ты,  кажется,  плохо  их
усваиваешь.
     Да нет, девочка усваивала  Правила  довольно  прилично.  "Никогда  не
спорь со старшими. Научись молча выслушивать и  запоминать  все  сказанное
ими. Неприятие мнения старших ограничивает твой  кругозор  и  лишает  тебя
возможности руководствоваться драгоценным опытом предыдущих поколений..."
     Вспомнив этот  параграф  Правил,  маленький  политик  счел  за  благо
переменить тему и собеседника.
     - Почему ты такой неопрятный? - девочка  попыталась  оборвать  нитки,
прилипшие к репродуктору гида. Гид вильнул в сторону.
     - Неопрятность здесь ни при чем, - в голосе  робота  появился  легкий
оттенок снисходительности. - Это наша  последняя  новинка,  имеющая  целью
дать возможность глубокоуважаемым посетителям полностью погрузиться в  мир
древности. Для этого дизайн всех сервис-механизмов приведен в соответствие
с окружающей их реальностью. Что  же  касается  обративших  на  себя  ваше
внимание нитей, то это - искусно выполненная копия специфических выделений
древнего членистоногого,  называемого  "паук".  Паутина  (а  именно  такое
название носит прототип вышеупомянутых нитей)  издревле  служила  символом
старины и запустения. В настоящее время паук, некогда обитавший на Планете
почти повсеместно,  к  сожалению,  практически  вымер.  Поэтому  предметом
особой гордости персонала являются  те  восемь  особей  этого  уникального
животного, которые сохранились  на  территории  нашего  заповедника.  Если
пожелают глубокоуважаемые посетители, мы можем  сейчас  же  направиться  в
места их гнездования, чтобы ознакомиться с привычками  и  поведением  этих
существ в условиях...
     - Не хотим мы к паукам! - девочка топнула на гида ногой. -  Мы  хотим
посмотреть Запертую Дверь!
     У выхода из тоннеля их ждал киберрикша - такой же старательно помятый
и облупленный, как и гид.
     И заскрипели непривычно большие,  вихляющиеся  колеса,  зашуршал  под
лысыми шинами растрескавшийся,  зарастающий  спорышом  бетон,  а  гид  все
гнусил о конструкциях киберрикш  трехсотлетней  давности,  о  живой  массе
спорыша на квадратном метре бетонного покрытия...
     А по сторонам  -  причудливые  серые  громады,  первоначальную  форму
которых подчас уже трудно было угадать,  нависали  над  дорогой  отвесными
обрывами узких ущелий, глядели пустыми глазницами оконных провалов, топили
подножья в зарослях терновника, черные безлистые ветви которого корчились,
как черные трещины на серых обветшалых  стенах,  упирающихся  вершинами  в
плоское и низкое осеннее небо. Небо серое, как эти стены,  как  бетон  под
колесами.
     Мир мертвого времени. Мир могучей трехсотлетней тишины, сквозь  толщу
которой пугливо пробились звуки - жалкое, расхлябанное дребезжание рикши и
неумолкающая болтовня гида... Мир, воздух которого столетиями пропитывался
неповторимым, дурманящим  запахом  сырого  бетона,  влажной  травы,  пыли,
истлевающего дерева... И здесь, в этом мире, устроить  шутовской  маскарад
ряженых под старину механизмов! Фальшь. Осквернение праха.


     Она оказалась невысокой и узкой, эта старая потрескавшаяся  дверь  из
непривычного  материала,  покрытая  струпьями  краски,  давно   утратившей
первоначальный цвет. Девочка смотрела на дверь, приоткрыв рот  и  округлив
глаза. Ее взгляд медленно скользил по фигурной,  позеленевшей  от  времени
ручке, по ржавой железной полосе, пересекавшей дверь из угла  в  угол,  по
неуклюжему  приспособлению  с   ручкой   и   нелепой   формы   отверстием,
подвешенному к этой полосе. А гид рассказывал о  замках,  о  том,  сколько
веков назад они вышли из употребления, о том, что такое "английский" и что
такое "амбарный". А отец поглядывал на часы.
     Девочка перевела дыхание и спросила:
     - А что там, за дверью?
     - Данных о том,  что  находится  за  Запретной  Дверью,  не  имеется.
Достоверно известно только, что она была заперта  после  после  выхода  из
употребления замков, - отреагировал гид. - Тот замок, который вы видите на
Двери, изготовлен вручную. Его возраст  оценивается,  примерно,  в  триста
пятьдесят лет. Таким образом, к моменту его установления  на  Двери  город
уже был покинут обитателями.
     Девочка посмотрела на гида:
     - А почему их нету?
     Гид несколько опешил:
     - Простите, кого "их"?
     - Ну, этих... Данных...
     -  Извините,  но  ваши  вопросы  несколько   расплывчаты...   -   гид
отодвинулся. - Я был бы вам крайне признателен,  если  бы  вы  потрудились
несколько конкретизировать их...
     Девочка снова повернулась к двери:
     - Разве за все это время никто-никто туда не входил?
     - Данных не имеется, - растерянно проговорил гид. И замолчал. Впервые
за всю экскурсию.
     Отец поспешил ему на помощь:
     - Ну что ты говоришь, детка? Пойми, ведь кто-то эту дверь  не  просто
закрыл, а  даже  запер.  Запер,  хотя  замки  к  этому  времени  вышли  из
употребления! Значит, туда нельзя входить. Понимаешь? Нельзя!
     - Но разве никому не интересно, что там?
     - Ну как ты не понимаешь? Конечно, и мне, и  каждому  кто  видел  эту
дверь, и даже, наверное, нашему гиду, очень интересно узнать, что там,  за
ней. Но она заперта, и, значит, входить туда нельзя. А тот, кто ее  запер,
уже давно умер, и, значит, снять запрет некому.  Так  как  же  можно  туда
войти?
     - А если там что-то страшное, которое  выйдет  само  и  всем  сделает
плохо?
     - А если нет? Как сможет жить дальше человек, который, пусть даже  из
самых лучших побуждений, нарушит запрет и войдет, если  окажется,  что  он
сделал это зря? Подумай об  этом.  И  пойдем-ка  домой,  детка.  Мне  надо
работать.
     Когда они подошли к рикше, девочка сильно потянула отца за руку:
     - Па-а-ап! Ну папа же!
     - Ну, в чем дело? - наклонился к ней отец. Девочка, приподнявшись  на
цыпочки, что-то зашептала ему в ухо.
     - Ах, вот оно что, - отец растерянно обернулся к гиду. -  Где  тут  у
вас...
     - Я понял, - гид снова стал все  тем  же  болтливым  и  самоуверенным
обладателем сочного баритона. - Я сейчас провожу. Подобные пункты  имеются
на территории нашего  заповедника  повсеместно  и  в  большом  количестве.
Полный комфорт для посетителей - вот наш девиз. Вы, девочка,  следуйте  за
мной, а вы, пожалуйста, подождите нас здесь.
     Когда они углубились в заросли терновника настолько, что отец уже  не
мог их видеть, девочка прервала гида, начавшего  рассказывать  о  принципе
действия того пункта,  в  который  они  направлялись,  и  о  том,  чем  он
отличается от подобных пунктов трехсотлетней давности.
     - Спасибо, - сказала она. - Дальше я сама. Я найду. Я уже здесь была.
А вы, пожалуйста, пока расскажите моему папе что-нибудь  о  Правилах.  Ему
это очень интересно.
     - Понял. С  удовольствием  удовлетворю  вашу  просьбу,  -  гид  почти
мурлыкал то удовольствия. - Не хвастаясь, замечу, что объем моих знаний  в
этой области весьма обширен.
     Некоторое время девочка стояла там, где  ее  оставил  гид  и,  ехидно
улыбаясь, прислушивалась, как он бубнит за кустами  о  Великой  Угрозе,  о
Хартии, о роли Правил в нашей жизни - о вещах, известных каждому  чуть  ли
не с рождения.
     "Сам говорил, что повторенье - мать ученья, - думала девочка. - Вот и
слушай теперь..."
     А потом она сошла с тропинки и храбро полезла в колючие кусты.
     И вот дверь - таинственная Запертая Дверь - снова перед ней.  Девочка
взялась обеими руками за дверную ручку и изо всех сил потянула ее на  себя
- а вдруг... И дверь  открылась.  Открылась  совершенно  беззвучно  и  так
легко, что девочка чуть не потеряла равновесие.
     За дверью была небольшая комната с белыми стенами. Совершенно пустая,
как сначала показалось вошедшей в нее девочке. Но она ошиблась. В  комнате
был голос.
     - Здравствуй, - тихо сказал он. - Как долго ты не приходила!
     - Здравствуй, - девочка не испугалась. - Ты меня ждал?
     - Да.
     - Ты тот, кто запер дверь?
     - Не совсем. Я его память.
     - И он спрятал тебя за этой дверью? Бедный! Как тебя выпустить?
     - Да. Он спрятал меня за этой дверью. Но меня не надо ни  жалеть,  ни
выпускать. Это было давно, очень давно. Через  сорок  лет  после  принятия
Хартии о Правилах. Ты понимаешь, о чем я говорю?
     - Да.
     - Тот, кто запер меня здесь, понял, какую  страшную  опасность  несут
людям Правила. Они заставят жить по мертвому  неизменному  шаблону,  убьют
инициативу и любознательность.  Это  приведет  к  застою,  а  застой  -  к
деградации. И тогда  вернутся  и  времена  Великой  угрозы,  и  еще  такие
страшные времена, о которых тебе лучше не знать. Ты понимаешь меня?
     - Да. Почти.
     - Тот, кто запер меня здесь, пытался бороться, но проиграл.  И  тогда
он создал меня и запер эту дверь. Он понимал, что  Запертая  Дверь  -  это
редкость, о которой узнают все. Он понимал, что спасти людей сможет только
человек, чье желание узнать неизвестное окажется сильнее  страха  нарушить
Правила. Я должен помочь этому человеку, когда он придет. Он  пришел.  Это
ты. Но ты еще слишком мала, чтобы понять все.  Поэтому  ты  придешь  через
пять лет, и я расскажу тебе, что нужно делать, чтобы спасти людей. И еще я
расскажу тебе все о тех, кто войдет сюда за эти пять лет, чтобы  вы  могли
найти друг друга и действовать вместе.
     - Пять лет - это так долго! - от волнения девочка облизнулась. - А  я
не могу сделать что-нибудь сейчас?
     - Сейчас? Что ж, кое-что ты можешь уже сейчас, - сказал Голос.


     Дверь закрылась сама -  бесшумно  и  легко.  И  ни  одного  следа  не
осталось в пыли, толстым слоем покрывающей пол перед ней. А вокруг был все
тот же мир, в нем ровным счетом ничего не изменили те пять минут,  которые
девочка провела за Запертой Дверью; и где-то рядом все так же самозабвенно
болтал  гид:  "...Хартия  Правил...  новый  скачок  эволюции   человека...
горизонты... свершения..."
     Девочка оглянулась на Дверь, и вдруг бросилась  бежать,  не  разбирая
дороги, спотыкаясь - туда, на этот голос:
     - Папа! Папа же!
     - Почему ты так долго? Что-то случилось, детка?
     Уверенный и спокойный тон отца. Тон человека, привыкшего жить в мире,
где ничего не случается...
     - Папа, случилось! Такое случилось, ну такое...  -  девочка  перевела
дыхание. - Ко мне приходил настоящий живой паук. Представляешь?


     Вечером, когда отец, как всегда, зашел пожелать  ей  спокойной  ночи,
девочка вдруг спросила:
     - Папа, хочешь я расскажу тебе стих?
     - Надо говорить не "стих", а "стихи".
     - Ну, стихи... Хочешь?
     - Конечно, детка.
     - Вот, слушай:

                         А мы будем просто жить,
                         Спокойно и крепко спать,
                         Достигнутое - ценить,
                         О большем - не помышлять.
                         А вне уютных квартир,
                         Вне дел, что для нас важны,
                         Бушует бескрайний мир,
                         Но мы ему не нужны.

     - Какие странные стихи... - отец присел на край кровати. - Откуда  ты
их знаешь?
     - Так, слышала...
     - Странные стихи. Очень странные. Нет, в них в общем  все  правильно.
Именно так и нужно относиться к  жизни.  И  Правила  учат  этому.  Но  вот
последняя строчка... Почему "мы ему не нужны"? Ведь это он нам  не  нужен,
правда?
     - Ну, я не знаю, папа! - девочка отвернулась к стене, натянула одеяло
на голову. - И вообще. Мне уже пора спать. Или ты забыл Правила?





                               Федор ЧЕШКО

                                  БЕСТИИ




     Разгоряченную  кожу  холодили  порывы  ленивого  ветерка,  одуванчики
приятно щекотали затылок,  а  над  лицом  нависала  безмятежная,  ласковая
небесная синева. Это было удивительно хорошо - лежать в прогретой  солнцем
траве, вот только что-то твердое некстати затесалось под спину и мешает, и
колется... Ветка сухая, что ли? Ну, да черт с ней. Не надо  шевелиться,  а
то  можно  ненароком  запнуться  взглядом  о  лицо  лежавшего   неподалеку
сержанта,  снова  увидеть  его  вылезшие  из  орбит  глаза,  жуткий  оскал
перекошенного синегубого рта, гнойную гадость на лбу... Что уж там  ветка,
лучше спиной на гвозди, чем такое перед глазами.
     А лейтенант слишком долго возится с рацией. Не умеет он, что ли? Ага,
справился,  наконец,  забубнил  неразборчивое  в  микрофон.   Ну,   давай,
лейтенант, вся надежда сейчас на тебя и на этот железный ящик с антенной.
     О-хо-хо, как жалко сержанта...  Славный  был  парнишка,  зеленый  еще
совсем.  И  ведь  сам  навязался,  интересно  ему   было,   видите   ли...
Доинтересовался теперь.
     Сергей вздохнул и закрыл глаза. Он уже засыпал, разомлев от безделья,
мягкого зноя и бессонной ночи, когда лейтенант  встал,  подошел,  легонько
тряхнул за плечо:
     - Слышь, наука... Хреновые наши дела. Вертолет только через три  часа
обещали.
     Он стал объяснять почему, но Сергей не слушал - до фени ему было, что
там приключилось у вертолетчиков.
     Тут все время что-нибудь  приключается.  Просто  какой-то  заповедник
непуганных приключений,  из  которых  самое  паршивое  -  бестии.  Загадка
природы.  "Интересное  явление,  недавно  обратившее  на   себя   внимание
ученых..." Уж куда интереснее. Вот даже экспедицию снарядили от  интереса.
"С целью отлова образцов неофауны в случае обнаружения таковой".
     А эта самая "неофауна", между прочим, с  живых  людей  кожу  сдирает.
Тоже, наверное, для интереса. А вся экспедиция - вот они с лейтенантом  из
местных, да еще мальчишка сержант с ними... был с ними.
     Экспедиция... Сначала почти месяц на Зеленом Мысе, расспросы,  жуткие
рассказы очевидцев об омерзительном виде  бестий.  Хорошие  очевидцы!  Кто
говорит - бестии огромные, вроде собак; кто - маленькие,  вроде  мартышек,
но с крылышками; а большинство вообще ничего путного не говорит, а  только
смотрит мутно и матерится.  Потом  -  эта  ночная  паническая  истерика  с
истошными воплями и пальбой куда попало,  после  которой  остался  труп  с
распоротым животом. Только кто его так - то  ли  бестии,  то  ли  свой  же
приятель с перепугу штыком пырнул - пойди разбери...
     И вот теперь этот идиотский поход  за  Припять,  в  леса.  Втроем.  С
рацией, с автоматами, в маскхалатах - как на войну. С утра они продирались
через хваткие заросли взбесившегося генофонда, с трудом выдергивая  сапоги
из чавкающей гнили, пытаясь рассмотреть в  лесном  полумраке  хоть  что-то
живое. Оно было в лесу, это  живое,  оно  шныряло,  шуршало,  взвизгивало,
перекликалось вокруг, но упорно не давало себя  рассмотреть.  А  потом  из
густой листвы  выпорхнул  невесомый  клубочек  тонких  колючих  стеблей  и
легонько оцарапал сержанту  лоб.  Через  минуту  царапина  превратилась  в
гнойную язву, а еще через минуту сержант бился  в  агонии,  давясь  желтой
пеной, раздирая скрюченными пальцами вздувшееся лицо... А позже, когда они
уже заблудились и ломились сквозь хрусткие заросли наугад, волоча на  себе
рацию и  труп,  Сергей  чудом  успел  заметить  тщательно  замаскированный
ползучими стеблями  настороженный  самострел.  Хрупкий,  слабенький  такой
самострелишко, но острый,  как  игла.  Наконечник  тоненькой  стрелки  был
пропитан какой-то дрянью...
     А еще позже что-то мохнатое, некрупное вскинулось  было  из  болотной
лужи  на  лейтенанта,  но  удрало,  испугавшись  выстрелов.  И  еще   было
много-много всякого, прежде чем  удалось  им  выдраться  из  чащи  на  эту
ласковую, согретую предвечерним солнцем полянку...
     - Слушай, наука... - Лейтенант снова потряс Сергея  за  плечо.  -  Ты
хоть понял, что это за мразь?
     Сергей поморщился, сел, упершись руками в землю.
     - Не знаю я, что это, - сказал он с неохотой. - Пока я понял  только,
что это действительно есть. Уже не мало, правда?
     - На-у-ка... - раздельно произнес лейтенант и отвернулся.
     Сергей примерился было снова лечь, но замер, напряженно вглядываясь в
недальние  кусты.  Показалось  ему,   или   они   действительно   легонько
всколыхнулись, будто кто-то, спрятавшийся в них, осторожно переменил позу?
Вроде показалось. Хотя... Хрен знает, что там может прятаться.  Знает,  но
не скажет, конечно. А кстати, где Хрен? Здесь  он,  на  месте.  Сидит  над
автоматами - охраняет. Молодец псина, знает службу. И вообще, если  бы  не
Хрен, их с лейтенантом давно  бы  уже  выпотрошили:  два  раза  он  засады
замечал и облаивал. И той ночью, когда бестии на  поселок  напали,  -  это
ведь Хрен тогда первым  тревогу  поднял.  И  еще  были  случаи...  Да,  не
приблудись эта белая кудлатенькая собачонка месяц назад  на  Зеленый  Мыс,
много бы полегло народу, наверное. Уж во всяком случае за двоих-то  Сергей
мог поручиться. Еще хорошо, что лейтенанту позволили взять Хрена с собой -
ведь не давали сначала, потерять боялись.
     Сергей снова лег, заложил руку  за  голову,  из-под  прищуренных  век
принялся рассматривать стоящего во весь рост лейтенанта. Вот  так,  снизу,
ладная  фигура  его  казалась  изощренно  уродливой,  непомерной.   Тяжкие
стволоподобные  ноги,   широченные   бедра,   ладони-грабли;   а   могучая
бочкообразная грудь и плечи  стали  узки  и  хилы;  а  бесконечно  далекая
крохотная головка вознеслась  в  неблизкое  пустынное  небо  и,  одинокая,
озирается там потерянно и жалко. Модель  человечества.  Смешно.  Смешно  и
странно. Странно, что вот такие идиотские мысли лезут  в  голову,  которая
должна быть занята решением единственно важной  сейчас  проблемы:  как  бы
выжить. Странно, что совсем нет страха. Странно, что исхлестанные  ветками
губы шепчут не молитвы, не бессильную матерщину,  а  уж  совсем,  кажется,
неуместное и нелепое теперь: стихи. Причем  шепчут  достаточно  явственно,
потому  что  лейтенант  склонился,  вслушиваясь,  попросил  с  необычайной
робостью:
     - А сначала можно? И погромче бы...
     Сергей безразлично пожал плечами: можно и сначала. Он глубоко вдохнул
теплый, на чебреце настоянный ветерок, заговорил негромко, но внятно:

                     Речи без помыслов, люди без лиц,
                     Жаркие споры глухих и слепцов...
                     Слышишь? Под крики кладбищенских птиц
                     Мертвые будят своих мертвецов.
                     Брызнут на веки кровавой росой -
                     Вздрогнешь, прозришь и увидишь, скорбя:
                     Вот он, последний решительный бой -
                     Каждый из множества - сам за себя.
                     А из промозглых полесских болот
                     Веет дыханьем библейских пустынь:
                     В души, в сердца и в источники вод
                     Медленно падают звезды Полынь.

     - Что это? - Лейтенант присел рядом, с интересом и  как-то  по-новому
посматривая на Сергея. Тот смущенно хмыкнул:
     - Да вроде как стихи. "Видения Иоанна-богослова" называются.
     - Твои, что ли?
     Сергей кивнул.
     - Это тот Иоанн, что Апокалипсис написал?
     Сергей снова кивнул.
     - Хорошие стихи, - констатировал лейтенант, но в голосе его ощущалось
не одобрение, а что-то другое, что-то гораздо  менее  приятное.  Талант  у
тебя, наука, большой талант. Так какого ты дьявола, вместо того чтоб стихи
писать, в ученые полез? Господи, ну почему же  в  этой  несчастной  стране
никто не занимается своим делом?
     Сергей приподнялся на локте, спросил ошарашенно:
     - А с чего ты решил, что наука - это не мое?
     - А вот и решил. - Лейтенант сплюнул. - По результатам сужу. Впрочем,
ты-то еще ничего. К бестиям в гости не только  других  погнал,  но  и  сам
полез, не в пример всяким прочим... Эх, наука, наука...  "Понял,  что  они
действительно есть..." Это мы и без тебя поняли, еще полгода назад. Сергей
Луценко, тезка твой, на своей шкуре это испытал, земля ему  пухом.  Где-то
она теперь, шкура его? Нет, если ты -  ученый,  так  пойми  то,  чего  мне
никогда не понять, научи меня, что это за сволочь такая, как  ее  извести,
пока она по всей планете не расползлась! Не можешь? А тогда  на  хрена  ты
мне нужен?
     - Ты полегче, лейтенант! - Сергей зло скрипнул зубами. - Не  все  так
быстро делается, как тебе хочется. Ты самострел видел сегодня?  Можешь  ты
понять, что они разумны, эти ваши бестии? Тебе бы только изводить все! Дай
вам волю...
     Лейтенант аж задохнулся от ярости:
     -  Нам?!  Ты  вокруг  оглянись,  мать  твою!..  Этот  проклятый  лес,
брошенные поселки - чья это работа? Наша?! Нет! Вы, умники, постарались! А
расхлебывать кому?!
     - А ты на  меня  не  ори!  -  Сергей  вскочил  на  ноги  и  лейтенант
немедленно последовал его примеру. - Крайнего нашел, да? Я, между  прочим,
не физик, я биолог! И то,  что  кто-то  здесь  натворил,  вместе  с  тобой
расхлебываю!
     Они стояли, злобно глядя один на другого, готовые  и  к  драке,  и  к
худшему. А  потом  лейтенант  вдруг  обмяк,  устало  опустился  на  траву,
обхватил руками колени.
     - Ладно. Извини, если обидел. - Голос его стал бесцветным и вялым.  -
Ты-то здесь  не  при  чем,  конечно.  А  кто  при  чем  -  теперь  уже  не
докопаешься... - Он скривился, помотал головой. - Два идиота... Ведь  чуть
не кинулись друг на друга!
     Сергей присел рядом, вздохнул:
     - Нервы...
     Помолчали. Потом лейтенант проговорил с непоколебимой верой в голосе:
     - Может быть я и не прав, но только была б моя воля - я бы весь  этот
лес сжег к чертовой матери со всей его нечистью вместе.
     Он покосился на Сергея и добавил, будто извиняясь:
     - Ведь я солдафон, наука. Я же не умею иначе, меня для этого  одевают
и кормят.
     - Да брось ты вахлачком прикидываться! - невесело усмехнулся  Сергей.
- Тоже мне солдафон выискался... Ты же в армию после университета попал. -
Он глянул в изумленно округлившиеся глаза лейтенанта, отвернулся. -  Брось
прикидываться, говорю. Я твое личное дело читал.
     Некоторое  время  лейтенант  растерянно  хлопал  глазами,   и   вдруг
захохотал - гулко, раскатисто:
     - Ай да наука! А я-то, осел, все думаю: чего это  ты  именно  меня  с
собой поволок?
     Сергей терпеливо переждал припадок его веселости, заговорил опять:
     - А уничтожить их  мы  с  тобой  права  не  имеем  -  ни  морального,
никакого. Ведь это мы, люди, виноваты  в  том,  что  они  есть...  И  если
вдуматься, то это еще вопрос, кто тут бестии - они или мы.
     Лейтенант упрямо помотал головой:
     - Ладно, хватит. Все равно  ты  меня  не  переубедишь.  -  Он  сорвал
травинку, неторопливо размял ее, понюхал пахнущие живой зеленью пальцы.  -
А стихи твои хорошие, это точно. Вон даже Хрену понравились - аж  подвывал
тебе, пока ты читал...
     Он вдруг приподнялся, зашарил вокруг настороженным взглядом.
     - Давай-ка поближе к  автоматам,  наука.  Что-то  мне  перестало  тут
нравиться... Ах ты гад!!!
     Сергей вскочил, испуганный этим яростным воплем. Да  что  он,  совсем
свихнулся от страха, что ли? Нет, лейтенант в порядке. А вот Хрен...
     Хрен шустро пятился к  кустам,  стиснув  в  пасти  автоматные  ремни.
Лейтенант бросился было отнимать  оружие  -  поздно.  Гибкая  черная  тень
взмыла в упругом прыжке, впилась когтистыми лапами ему  в  лицо,  еще  две
бестии набросились сзади, повалили... Остолбенев от ужаса, смотрел  Сергей
на корчившегося под тяжестью навалившихся тел  лейтенанта,  на  летящие  в
траву багровые клочья... Быстро, очень  быстро  стихли  истошные  животные
вопли. Ставшее кровавым месивом тело перестало дергаться.  Сергей  остался
один. Надолго ли остался?
     А косматые, уже неторопливо отвалившись от того,  что  секунды  назад
было лейтенантом, с тихим урчанием оборачивали к Сергею мокрые,  заплывшие
красным морды. Сергей попятился, путаясь отяжелевшими  сапогами  в  густой
траве. Страх, таившийся где-то во тьме подсознания, вырвался, наконец,  на
волю,  захлестнул  мутной  волной  разум  и  чувства.   Смутным   мышонком
прошмыгнула шалая мысль, что очевидцы не путали, что  просто  разные  они,
бестии. Есть, наверное, и огромные, и с крылышками.  А  эти  -  некрупные,
гибкие, с кривыми когтями на длинных ухватистых лапах. Мутанты... Твари...
Крадутся,  щерят  кровавые  пасти,  в  огромных  глазах  тлеет   уверенная
спокойная злоба...
     Сергей запнулся обо что-то большое, твердое, упал, тяжело  и  неловко
ударившись спиной.  Забарахтался:  встать,  встать,  скорее!  Он  неуклюже
поднялся на четвереньки и снова чуть не  упал,  когда  в  глаза  бросилась
стылая смертная маска  -  лицо  сержанта.  И  сразу  исчезло  лихорадочное
напряжение, уступив место вялому отупению готового на убой животного.  Все
равно ведь не спастись, не убежать. Так зачем?.. Он медленно выпрямился, с
трудом  утвердился  на  трясущихся,  обмякающих  ногах.  Ничего,  не  надо
бояться, ведь это  будет  быстро...  Нет.  Быстро  не  будет.  Потому  что
вывернулся  откуда-то  сбоку  Хрен,  встал  рядом,  ощерился,  зарычал  на
приближающихся. Властно зарычал, зло. И бестии  замерли,  притушили  жажду
убийства, полыхавшую в леденящих глазах. А Хрен тявкнул - коротко,  тонко,
и они отвернулись от Сергея  (будто  и  не  человек  он,  а  так,  пустое,
ненужное), рассыпались по поляне,  закопошились  сосредоточенно  и  споро.
Сергей видел, как из кустов выскальзывают все новые и новые косматые тени,
как деловито роются они в изодранных останках лейтенанта,  как  волокут  в
чащу рацию, автоматы, заляпанное кровью нехитрое лейтенантово барахло...
     А вот Хрен на все это не смотрел. Пристальным  странным  взглядом  он
уперся Сергею в лицо, словно ждал от него чего-то. Чего?
     Что он вообще такое, Хрен? Или правильно - не что, а  кто?  Зачем  он
жил с нами? Уж не изучал ли он нас? Да, наверное так. Изучал и  учился.  И
заодно втирался  в  доверие.  Но  почему,  почему,  почему  спас,  не  дал
растерзать? Потому что понял последний разговор с лейтенантом? Или... Боже
мой, неужели из-за стихов?!
     Сергей облизнул шершавые горькие губы, сказал чуть слышно:
     - Спасибо. Спасибо тебе, Хрен...
     И осекся. Потому что внимательные  темные  глаза  собачонки  внезапно
ненавидяще сверкнули, и  она,  подавившись  злобным  рычанием,  приступила
поближе и вдруг задрала лапу  прямо  на  Сергеевы  сапоги.  Тот  отпрянул,
чувствуя, как глаза закипают слезами непонимания и горькой обиды:
     - За что?!
     - С-с-хам ты хр-р-р... - проклокотала в ответ собачья глотка.





                               Федор ЧЕШКО

                          ЗА НЕСБЫТОЧНОСТЬ СНОВ




     Чистый серебряный  звон  оказался  неожиданно  громок  и  трогательно
уместен  в  этом  мире  голубовато-искристого  снега.  Наивная  и  простая
мелодия, многократно подхваченная эхом, надолго повисла между  оцепенелыми
ветвями, обильно иглящимися изморозными искрами, и казалось, что это они и
звенят - хрустально и чуть  печально,  неуловимо  для  глаз  покачивая  на
плотном  снегу  прихотливо  изломанную  синеву  вечерних  теней.  Ротмистр
щелкнул крышкой часов, вздохнул:
     - Однако же эхо какое здесь примечательное!
     Сказанное  резкой  болью  отозвалось  в  растрескавшихся,   сведенных
морозом губах, и он зашипел тихонько, надолго умолк.
     Прапорщик тоже молчал. Он что-то царапал  карандашом  на  исчерканном
мятом листке (казалось, и писать-то там уже было негде), торопливо дул  на
коченеющие пальцы, вскидывал к вершинам недальних холмов невидящий  взгляд
и снова скорчивался над бумагой.
     Ротмистр оглянулся на уходящую в сумерки узкую  полоску  вытоптанного
снега, зябко передернул плечами:
     - Через пол-часа они будут на том берегу.
     Он  сказал  это  просто  так,  чтобы  не  молчать,  не  надеясь,  что
прапорщику  вдруг  захочется  поддержать  разговор.  Но  тот   выпрямился,
небрежно затолкал за отворот шинели написанное, спросил:
     - Вы что-то сказали, господин ротмистр?
     - Да бросьте вы, Саша. Какой я вам теперь ротмистр?
     - Самый что ни на есть настоящий. - Прапорщик улыбнулся.  -  Мы  ведь
все еще на этом берегу, и на нас все еще погоны.
     Ротмистр  снова  поежился,  утопил  подбородок  в  жестких   складках
шерстяного шарфа:
     - Да, все еще... И похоже, так  будет  всю  жизнь  -  погоны  и  этот
берег... Зря вы остались, Саша.
     - Должен же кто-то подавать  ленту,  -  пожал  плечами  прапорщик.  -
"Максим" - штука  надежная,  но  без  второго  номера  из  него  долго  не
постреляешь. Так почему бы не я?
     - Ваганов хотел бросать монетку.
     - Ваганов должен вывести Екатерину Александровну и остальных  на  тот
берег, и лучше него не справиться  никому.  Не  будем  об  этом,  Вячеслав
Николаевич, ведь уже решено.
     Они снова примолкли. А потом прапорщик выговорил негромко:
     - Долго как! Вы знаете, Вячеслав Николаевич, вот  умом  понимаю,  что
чем дольше все это будет тянуться, тем больше  у  них  шансов  перебраться
через реку, но вот так дожидаться... Очень уж на душе муторно!
     - Да вы не волнуйтесь, - ротмистр улыбнулся  невесело.  -  Скоро  все
закончится.
     Он подышал в сложенные ладони, и вдруг сказал:
     - Я все не решался вас спросить, но теперь уже все  равно,  наверное.
Что это вы постоянно пишете, Саша?
     Прапорщик отвернулся, рассеянно тронул заиндевевший пулеметный ствол.
     - Как вам сказать... Это вроде письма. Да, вот именно письма к самому
себе. Глупо, наверное, но я так привык. Давно еще, с детства.
     С  детства...  Ротмистр  понял,  наконец,  что  именно   -   смутное,
неосознанное - напомнил ему подхваченный эхом  недавний  хрупкий  морозный
перезвон часов. Боже, как давно это было!
     ...Мягкий, копящийся по углам сумрак,  пахнущий  хвоей  и  разогретым
воском свечей,  искрящееся  изморозным  узором  окно,  мягкая  белоснежная
прохлада под щекой... А где-то  за  стеной  неспешно  вызванивают  строгие
большие часы, и теплая рука поправляет одеяло, гладит по голове:
     - Спи, Славочка. Спи, маленький мой. Не будешь спать -  не  придет  к
тебе Дед Мороз в эту ночь. Ко всем детям придет, а  к  тебе  -  нет.  Спи,
маленький, надо спать...
     Это было очень, очень, очень давно, за многое множество лет,  за  три
войны от этого вечера. Так давно, что память не в силах пробиться туда,  в
ту  новогоднюю  ночь,  И  спокойная  ласковая  ладонь  вдруг  вздрагивает,
срывается лихорадочной  спешкой,  как  руки  сестры  милосердия  тогда,  в
польских лесах... И льдистый морозный узор  на  окнах  марают  вдруг  алые
блики,  дымившиеся  на  обледенелых  брустверах  под  Екатеринодаром...  И
медовый  дух  новогодних  свечей  растворяется  в  жирном  трескучем  чаду
горящего гаоляна на скорбных полях Манжурии...
     Как это жестоко! Как жестоко!
     Ротмистр едва не упал, потому что прапорщик вцепился  вдруг  в  рукав
его шинели, рванул, затряс:
     - Вячеслав Николаевич, очнитесь! Идут!
     Да. Идут. Серые всадники замаячили впереди, там, куда уставился ствол
пулемета. Серые - это  потому  что  сумерки,  а  вообще-то  они,  конечно,
красные. Господи, ну что же это за нелепость такая в голову лезет?!
     Руки прочно легли на  рубчатые,  морозно  обжигающие  рукояти.  Рядом
хлопотливо умащивается прапорщик,  уминает  снег,  передвигает  коробки  с
лентами... А эхо, дивное чистое  эхо,  покорно  множит  хруст  смерзшегося
снега под копытами, конский храп, голоса, властный  железный  лязг...  Ну,
Саша, с богом!
     Грохот первой очереди привычной тяжелой  дрожью  отдался  в  локти  и
плечи. Тени всадников заметались; заплясали среди них забавные  фонтанчики
снежной пыли. Веселая забава! Рухнула лошадь, другая, еще  одна  понеслась
без всадника. Так, теперь - левее, вон, где в  кучу  сбились,  раззявы.  А
теперь - по тем двоим, оторвавшимся... Вот так. А теперь  -  по  тем,  что
залегли за трупами лошадей. И опять по верховым. Главное - не дать  обойти
с флангов. Как можно дольше не давать обойти с флангов. Не дать...
     Ротмистр не сразу понял, почему вдруг смолк пулемет.  А  потом  снова
зло  полыхнуло  алым  из  темного   месива   подступавших   слева   кустов
(обошли-таки,  не  углядел  в  сумерках!),  тяжелый  тупой  удар  в  плечо
отшвырнул его в сторону, и он сразу увидел все - и перекошенную  ленту,  и
торопливую черноту, выползающую из-под растрепанных волос прапорщика.
     Он еще успел вытащить из-за пояса и  приподнять  досадно  отяжелевший
наган, успел надавить на спуск (и еще, и снова) и порадоваться ответившему
из кустов негромкому булькающему храпу.
     А визжащие всадники стремительно  вспухали,  росли,  взблескивая  над
головами длинными полосками последнего закатного  света.  Вот  теперь  они
действительно были красными, и небо, и снег тоже были красными, и  красным
был скомканный листок, торчащий из-за отворота сашиной шинели.
     Ротмистр с трудом приподнялся, потянулся трясущимися пальцами к этому
комку бумаги. Сколько еще осталось? Минута, не больше.  Теперь,  наверное,
можно. Вы же простите меня, Саша, ведь правда?
     Это  были  стихи.  Почему-то  ротмистру   легко   удалось   разобрать
исчерканные корявые строчки, несмотря на тусклый вечерний  свет,  несмотря
на мутящий глаза кровавый  туман.  Может,  ему  только  казалось,  что  он
читает? Может, это жило не на бумаге, а в нем самом?

                      Мы еще не ушли
                      На страницы забытых романов,
                      Нас еще не нашли
                      Для поминок и вялой ругни.
                      Даль грустна и пуста,
                      Но сквозь занавесь горьких туманов
                      Память видит места
                      Где нас ждут и не гасят огни.
                      У бивачных костров
                      Дым пьянит и раздумья уходят.
                      За несбыточность сном
                      Кубок налит, допит и разбит.
                      Кожу бронзовых скул
                      Напряженным вниманием сводит
                      Еле слышимый гул -
                      Канонады ли? Конских копыт?
                      От разбойного свиста
                      Очнулись дремавшие кони,
                      И дыханье горнистов
                      Туманит зеркальную медь...
                      Шаг со звоном стекла
                      По накрытой, как скатерть, попоне...
                      Звон стремян... Скрип седла...
                      Шашки вон, и - любовь или смерть!

     Нет-нет, это наивно. Наивно и глупо. Память  не  в  силах  разглядеть
огни прошлого. Он ведь пробовал, недавно, вот только что - не  получилось.
Огни, выстрелы, алые вспышки на хищных жадных  до  крови  клинках,  теплые
огоньки свечей на саблях бравых  оловянных  гвардейцев,  запах  новогодней
хвои, бой часов, бой, бой, кровь на снегу... Безнадежно.
     Он вдруг вспомнил о  тех,  ушедших,  рванулся,  зашарил  под  шинелью
онемелой липкой рукой. Время, время! Успеют ли  они?  Ногти  царапнули  по
серебряной крышке, и мягкий звон открывающихся часов выплеснулся, сметая и
глуша все, даже хрусткий налетающий топот копыт, даже рушащийся на  голову
взвизг стылого воздуха, рассекаемого сабельной сталью. И снег  прикоснулся
к  разрубленной  щеке  -  прохладный,  душистый,  ласковый,  будто  свежая
накрахмаленная простыня.
     -  Спи,  Славочка.  Надо  спать.  Дед  Мороз  не  любит   беспокойных
непослушных детей.
     - Не уходи, мама. Я не хочу засыпать -  там  страшно.  Там  всадники,
злые-злые, убить меня хотят...
     - Спи, глупенький. Это же только сон, это пройдет...
     Это прошло. И  он  снова  заснул,  и  приснилось  ему,  будто  где-то
далеко-далеко в снежном лесу невидимые серебряные колокольчики вызванивают
чистую, чуть-чуть печальную мелодию, и это было удивительно хорошо, но еще
лучше было то, что мама сидела рядом, гладила по голове и шептала, шептала
что-то доброе, ласковое.
     А мама думала, что больше нельзя позволять ребенку читать книжки  про
индейцев, ведь уже третий раз он просыпается с криком и не хочет  засыпать
вновь - боится злых красных всадников.
     А большие часы в гостиной играли печальную  простую  мелодию,  и  это
означало, что до полуночи остался всего один час.





                               Федор ЧЕШКО

                                  ПРОРОК




     А дождь все шел и шел. Третий день небо осыпалось на  землю  тусклыми
каплями, а земля дышала навстречу седыми  промозглыми  туманами,  и  между
серым небом и серой землей цепенели черные мокрые деревья, не  имеющие  ни
корней, утонувших в тумане, ни вершин, утонувших в тучах... Лес замирал. И
только ржавые жесткие листья неторопливо падали между черными  стволами  -
вниз, вниз, вниз...
     Он втянул голову в плечи и расслаблено  полуприкрыл  веки.  Ему  было
хорошо и спокойно - просто смотреть вниз, как плавно струится серая пелена
тумана, как туман дышит, то отступая, то снова растворяя в  себе  верхушки
сухих трав. Под монотонный ропот дождевых капель, под  шорох  проплывающих
мимо листьев, - просто смотреть. Без мыслей, без желаний. Без тревог...
     Без тревог? Это лес. Лес не может избавиться от тревог. Даже сейчас -
на пороге осеннего  сна.  И  откуда-то  снизу,  из  замешанной  на  тумане
путаницы корявых кустов, нет-нет, да и накатит давящей волной чья-то  боль
и злоба, чье-то нетерпеливое мстительное  ожидание.  Там  кто-то  умирает,
мечтая успеть выместить свою боль на тех, кто ее причинил. Это лес.
     Без желаний и мыслей?  И  это  неправда.  Желания  ни  на  минуту  не
отпускали его. Просто он настолько свыкся с их тиранией, что  перестал  ее
замечать. Желание есть, желание спать. Желание дышать. И желание  мыслить,
- самое сильное из всех. Непобедимое желание. Безжалостное.
     Да, он мыслил. Но нам мысли его показались бы смутными и бессвязными.
Не потому, что мы более разумны. Не потому, что более разумен он.  Потому,
что разум его совсем  иной,  чем  наш.  И  для  него  наши  мысли  так  же
непостижимы, как и его - для нас.
     Попробуйте мысленно описать дерево. Но не дерево вообще, а именно это
- с присущим только ему прихотливым узором ветвей, с желудем, застрявшим в
развилке (с именно этим желудем в именно в  этой  развилке),  с  бабочкой,
уснувшей в трещине коры. С многими сотнями ему одному присущих  признаков.
Попробуйте.
     И вы убедитесь, как много, непростительно много  времени  отнимает  у
вас это занятие. Если вы вообще сумеете довести его до конца.
     А он - он мог сделать это в ничтожные  доли  мгновения.  Потому,  что
мыслил  он  не  словами,  а  образами  -  ярчайшими,  скрупулезно  точными
картинами реального мира.
     И еще он мог вот что: зная о совершившемся событии,  -  любом,  самом
мимолетном, самом незаметном в ряду множеств  таких  же,  отталкиваясь  от
него, он мог мгновенно построить цепочку образов в прошлое, или в будущее.
Цепочку событий, предшествовавших или порожденных. И - найти причину.  Или
- предсказать следствие.  Не  многие  из  людей  умеют  это.  Их  называют
пророками.
     А дождь все шел и шел. Он наполнял  лес  дробным  бормотанием  частых
холодных  капель,  и  это  монотонное  однообразие   звуков   усыпляло   и
обволакивало сознание. И поэтому он упустил тот миг, когда там,  внизу,  в
эти ставшие привычными и незаметными звуки вплелись  другие  -  осторожный
шорох крадущихся шагов, сиплое настороженное дыхание... А вот новый  запах
он уловил сразу, лишь только тот прорвался сквозь влажную  мглу  тумана  -
запах мокрой кожи и мокрого металла. Запах смерти. Запах людей.


     Как ни старайся идти бесшумно, а мокрые ржавые листья при каждом шаге
шуршат и трещат на весь лес. Нет-нет, да и попадет под  каблук  сучок  или
прошлогодний желудь, и от громкого щелчка аж закладывает в ушах. И  Палыч,
чья обезноженная туманом  фигура  маячит  впереди  и  левее,  замирает  на
секунду и яростно трясет кулаком: нишкни, дурень!
     Как  Палыч  умудряется  беззвучно  двигаться  по  этому  шуршащему  и
трескучему? Как он умудряется не спотыкаться, когда ноги по колено  уходят
в вязкий серый туман, и там, в этом тумане то  и  дело  оскальзываются  по
невидимому, натыкаясь на невидимое, проваливаются в невидимое...
     И как Палыч умудряется  в  этом  тумане,  в  котором  не  видно  даже
собственных  ног,  находить  следы  секача-подранка  и  идти  по   ним   с
безошибочностью хорошо натасканной собаки?
     Надо стараться не думать об этом. Стараться, чтобы не тряслось  ружье
в дрожащих от холода и страха руках. Стараться,  чтобы  меньше  шуршало  и
трещало под ногами. Стараться, рассмотреть хоть что-нибудь  в  этой  серой
мгле, заливающей землю.
     Шаг... Еще шаг...
     И вдруг - почти  в  самое  ухо  -  чуть  слышный  полушепот-полувыдох
Палыча: "Замри!" И через секунду: "Держи правей меня шагов на десять и  не
зевай. Он близко."


     Две  маленькие  двуногие  фигурки  -  нелепые  и  неуместные  в  этом
промозглом мокром лесу - двигаются, копошатся  там,  внизу,  по  колени  в
туманной  мгле.  Остановились.  Сблизились.  Стали  расходиться.   Отсюда,
сверху, они кажутся такими смешными и неуклюжими... Но в их  руках  влажно
поблескивает смерть. Она мелко дрожит, потому что дрожат их руки.  Потому,
что они боятся. Боятся. Но идут. Идут. Но боятся. Как  отчетливо  веет  от
них напряженным ожиданием и страхом! Но - идут.
     А оттуда,  из  кустов,  откуда  раньше  исходили  боль  и  страдание,
накатывается сатанинская злобная радость,  яростное  ликование:  те,  кого
ждал тот, умирающий в кустах, пришли раньше, чем смерть. И он успеет.
     Что будет дальше? Этот вопрос  пророк  не  задает  себе  никогда.  Он
просто видит. Видит яростный бросок  смертельно  раненного  секача,  видит
вспышку запоздалого выстрела, и  кровь,  хлещущую  из  человеческой  ноги,
распоротой от лодыжки до бедра...
     Предупредить? Помешать? Стоит ли? Много раз он пытался спасать  людей
от неотвратимых бед. От бед, которые со странным усердием люди создают для
себя сами. И  что  же?  Нашелся  ли  хоть  кто-нибудь,  кто  внял  бы  его
предостережениям? Нашелся ли хоть кто-нибудь, кто потом не проклял бы его,
сочтя виновником своей беды? Так зачем?
     Пророк не  спрашивает  себя,  как  сложатся  судьбы  людей,  если  он
вмешается в них. Он просто видит. Снова  видит  ярость  раненного  секача,
вспышку запоздалого выстрела, рану, кровь... Но  вот  и  новое.  Еще  один
выстрел - сюда, вверх. И что-то темное плавными кругами спускается вниз, в
серую трясину тумана. Медленно. Так медленно, что его обгоняет даже  бурый
опавший лист, на котором пламенеет алое пятнышко. Такое же алое, как кровь
раненного человека.
     Он перегнулся вниз,  и  его  хриплый  предостерегающий  крик  взорвал
сонное оцепенение осеннего леса.


     Хриплое карканье взорвало сонное оцепенение осеннего  леса,  кувалдой
ударило по натянутым до последнего предела  нервам.  Взгляд  непроизвольно
метнулся вверх - где  ты  там,  сволочь?  А,  вон  на  той  ветке,  торчит
отвратительным черным наростом огромный ворон, зловещая  могильная  птица.
Ишь, раскаркался...  Близкую  падаль  почуял,  стервятник?  Беду  кличешь?
Ладно, не до тебя. Шаг, еще шаг... И - вот оно,  неожиданное,  как  и  все
напряженно ожидаемое. В доли секунды - будто взрыв в черных голых  кустах,
и -  в  клочьях  вспоротого  тумана,  в  вихре  взметнувшихся  листьев,  -
оскаленная кабанья пасть, и дикий вопль Палыча, - и только после  этого  с
гулким грохотом подпрыгнуло судорожно сжатое в руках ружье.  И  -  тишина.
Только медленное, надсадное дыхание Палыча и странный звук - будто  где-то
льется вода. Много воды. И вдруг  пугающе  неожиданный  порыв  ветра  рвет
наконец вязкую туманную пелену. Вот он, кабан. Огромная неподвижная  туша.
Дохлый. Слава богу, попал. Не целясь, не доведя приклад до плеча, - попал.
Вот это - выстрел!.. А Палыча все равно не видно: потому, что он там,  под
этой огромной горбатой тушей. И из-под этой туши торчит только его  нелепо
вывернутая нога, распоротая от лодыжки до бедра. И  из  этой  ноги  мощным
потоком хлещет ярко-алая кровь. Это так нелепо - ярко-алое в тусклом сером
однообразии туманного осеннего леса...
     Невозможно дышать. Колючий комок распирает горло и душит, душит...  И
еще душит бешеная, бессильная злоба, душит, выхода ищет... Ну, ты еще тут,
стервятник? Накаркал беду, падло? Не на свою ли голову?!
     Не разум, не воля - бешеная злоба вскидывает  ружье,  Рвет  спусковой
крючок. И - грохот выстрела, злобный вой рвущейся на волю картечи...
     И опускаются с низкого серого  неба  плавными  широкими  кругами  два
больших черных пера. Медленно. Так медленно, что их  обгоняет  даже  бурый
опавший лист, на котором пламенеет алое пятнышко. Такое же алое, как кровь
Палыча. Как это все же неуместно - ярко алое в  сером  облетевшем  осеннем
лесу...


     Широкими плавными кругами он уходил вверх, в  низкое  серое  небо,  в
клочковатые тучи, истекающие промозглым  дождем.  То,  что  произошло,  не
имело смысла, не принесло нового опыта.
     Он знал, что его предостережение никому не принесет пользы. Никому. И
ему самому - в том числе. Знал. И все-же пытался предостеречь.  Зачем?  На
что он надеялся? На что он мог надеяться, он, умеющий видеть будущее?
     Ну что же, перья, выбитые картечью из хвоста, рана - хороший урок.
     Но может быть... Может быть, в следующий раз все сложится по-иному?





                               Федор ЧЕШКО

                        И МИР ПРЕДСТАНЕТ СТРАННЫМ




     За завтраком мой кот Остолоп сказал печальным бархатным голосом:
     - Сегодня ночью я имел несчастье прочитать черновик  вашей  последней
статьи. Вы меня огорчили, молодой человек...
     От подобного  заявления  мысли  понеслись  у  меня  в  голове  этаким
коровьим галопом. "Способность к членораздельной речи отличает человека от
животных (Геродот)... Врешь, собака, статья отличная... Интересно, кто  из
нас спятил, я или Остолоп?.."
     - Остолоп, - строго спросил я, - кто из нас спятил?
     - Ну несомненно, вы! - воскликнул Остолоп. -  Ведь  невозможно  же  в
здравом уме и трезвой памяти выдвигать столь ненаучные тезисы! Вы  провели
серию смехотворных экспериментов и на их основании сделали серьезные, но в
корне неверные выводы.
     ("Кажется, спятил все-таки я. Прелестно!")
     -  Вы  утверждаете,  -  вещал  Остолоп,  закатывая  глаза  и   нервно
подергивая  хвостом,  -  что  в  действиях  ваших  подопытных  отсутствует
разумное начало. В качестве доказательства вы приводите  пример  с  лисой,
пытавшейся выкопать нору в стеклянном ящике. Но ведь тут  вы  затрагиваете
совершенно  другой,  крайне  интересный  и  сложный  вопрос  о   поведении
высокоразумного (я нервно икнул) существа в экстремальных,  непривычных  и
непонятных,  а  главное  -  внезапно  изменившихся  условиях.  Возьмем,  к
примеру, вас, - Остолоп внимательно посмотрел мне в глаза.
     Я снова икнул.
     - Вы  считаете  себя  разумным  существом.  Сейчас  вы  находитесь  в
экстремальной ситуации.  И  проблесков  мысли  на  вашем  лице  что-то  не
заметно. Скорее наоборот.
     "А что, все нормально, - думал я  между  тем.  -  Жил,  жил  и  вдруг
свихнулся. Ничего не поделаешь. Бывает."
     Я стал смотреть в окно. За окном  был  забор.  На  заборе  -  плакат:
"Летайте самолетами Аэрофлота".
     - А знаете, он совершенно  прав,  -  заявил  вдруг  скворец  Генотип,
обитавший в клетке под потолком. Этого тунеядца Генотипа  я  вот  уже  два
года  безуспешно  пытался  научить  говорить.  -  Теория   психологической
адаптации - проблема сложнейшая. Ее нужно решать исподволь,  осторожно.  А
вы кидаетесь как на приступ, оголтело  размахивая  скальпелем  и  кусочком
сахара. Нехорошо это, знаете. Ненаучно.
     Я все изучал плакат. Весь он был синий, а буквы на  нем  -  белые.  И
самолетик нарисован. К дождю, наверное.
     - К сожалению, здесь нет моего дядюшки, - продолжал  скворец.  -  Вот
кто мог бы рассказать вам много поучительного о  психологических  аспектах
затронутой вами проблемы. Но я и сам, как ученый, не чуждый психологии...
     - Летайте самолетами Аэрофлота, - посоветовал я ему.
     Некоторое  время  Генотип  думал,   склонив   голову   набок.   Затем
полюбопытствовал:
     - Зачем?
     - Ну и дурак, - я  разозлился.  -  А  еще  психолог!  С  сумасшедшими
полагается во всем соглашаться.
     - Да, подвели вы нас, молодой человек, подвели, - забубнил, спускаясь
на паутинке к  моему  лицу,  Яков  Михайлович  Сиволаптев-Валуа  -  старый
крестовик, живший на люстре. - Так подвели, что дальше некуда.
     - Чем же это я вас-то подвел? - Я уже устал от них. -  Членистоногое,
а туда же...
     - Чем, чем... Лучшие ученые планеты собрались при его персоне,  чтобы
помочь ему, навести на верную мысль и с  его  помощью  -  с  вашей,  вашей
помощью, молодой человек! - втолковать, наконец,  людям,  что  братьев  по
разуму надо искать не во всяких туманностях да галактиках, а  у  себя  под
носом! Первые ваши статьи произвели на нас впечатление, да, и немалое. Они
были умны, толковы, очень толковы. А теперь? Какой стыд, молодой  человек,
какой позор!..
     - И все-то ты врешь, восьминогое, - игриво заявил я ему. - Треплется,
как телевизор, а у самого даже рта нету. Брехло на паутинке...
     - Сам дурак, - сварливо ответил Яков Михайлович. - Тоже мне биолог! А
у телевизора рот есть, что ли? На паутинке!  Потому  и  треплюсь,  что  на
паутинке! И эти вон двое, - он махнул лапами в сторону кота и  скворца,  -
тоже по моей паутинке треплются. Потому, что волновод из  паутинки  сплел,
психодинамической, значит,  энергией  тебе,  дураку,  и  телепатируем.  Не
слыхал никогда о ней, что-ли? Ну, то-то! Слушай тех, кто поумнее будет, да
на ногощупальце мотай. Она,  психодинамическая  энергия,  всему  основа  и
есть!
     - Тут я не могу с вами согласиться,  коллега,  простите,  -  вмешался
Остолоп. - Роль психодинамических эманаций, конечно, велика, но нельзя  же
недооценивать и нейронные процессы!
     - Нет, что вы, - затараторил и Генотип (У, предатель! Тоже  двуногое,
как-никак,   мог   бы   и   раньше   как-нибудь   намекнуть,   рассказать,
подсказать...), - нейронные флюктуации здесь совершенно не при чем. У меня
давно уже возникла одна гипотеза...
     - Послушаем, - кивнул Остолоп. - Нейронная школа пернатых сделала  за
последнее время значительные успехи...
     Я  молча  поднялся  и  вышел  на  кухню.  Некоторое  время  стоял   и
прислушивался  к  голосам  в  комнате.  Там  бубнили  что-то  о  приматах,
спинно-мозговых  эквивалентах,   рефлекторно-аффекторных   психологических
ловушках...
     Донесся азартный вопль Якова Михайловича: "А вот возьмем, к  примеру,
клопа! Откуда ж у него возьмутся нейронные флюктуации, ежели мозгов  нету?
А каков интеллектище!"
     Я глубоко вздохнул, задержал дыхание и трижды ударил головой в стену.
И проснулся.
     Некоторое время я лежал, вытирая со лба холодный пот. Генотип дрых  в
клетке без задних  ног.  Яков  Михайлович  Сиволаптев-Валуа  угрюмо  кушал
комара в своей невообразимо сложной паутине. Остолоп сосредоточенно следил
за мухой, бившейся в оконное стекло. Все было в порядке. Я встал.  Начался
обычный будний день. Ночные кошмары отступили и растаяли  вместе  с  самой
ночью. Жизнь была прекрасна, и, готовя завтрак, я даже  стал  насвистывать
этакий бравурный мотивчик.
     Остолоп, как всегда, сидел на столе и ждал, когда ему нальют  молока.
Я придвинул ему - блюдце, себе - чашку и потянулся за кофейником.  Остолоп
взглянул на меня мерцающими глазами и сказал печальным бархатным голосом:
     - Сегодня ночью я имел несчастье прочитать черновик  вашей  последней
статьи. Вы меня огорчили, молодой человек...
     Мне трудно судить, какое именно выражение появилось у меня  на  лице.
Очевидно, не слишком идиотское, потому что Остолоп остался доволен.
     - Я  очень  рад,  -  бархатно  замурлыкал  он.  -  Вижу,  что  ночная
подготовка не прошла для  вас  даром.  Ну  что  ж,  коллеги,  приступим  к
обсуждению статьи?
     - Приступим! - чирикнул Генотип.
     -  Приступим,  приступим!  -  радостно  засуетился  в  паутине   Яков
Михайлович.
     - Приступим, - вздохнул я.





                               Федор ЧЕШКО

                          KAK МИМОЛЕТНОЕ ВИДЕНЬЕ




     Долго, очень долго  не  обращали  на  нее  внимание  прохожие  -  два
встречных потока, прохлестывающие один сквозь другой  ошалевшими  людскими
волнами. Трамвайная остановка - метро,  метро  -  трамвайная  остановка...
Выбраться, перебежать, втиснуться... И какая разница, что  там  белеет  на
пестрящем  заледенелыми  плевками  и  окурками   парапете   возле   хамски
надменного здания Госбанка? Да никакой. А потом  рядом  остановились  двое
подростков - сучащие от холода обтянутые иноземными штанами  тонкие  ноги,
бездельные руки, по  локти  запиханные  в  карманы  курток,  красные  уши,
трусливая похоть в стеклянных глазах... И разговор:
     - Во, гля - статуя! А раньше не было...
     - Тю, козлы! Придумали... Голую бабу возле банка поставить!
     - А ничего сучонка, породистая... Я б с такой - от нефиг делать...
     - Тю, козел... Ты Саманту Фокс видал? Вымя - остохренеть можно!  А  у
этой? Два прыща, взяться не за что...
     - Стой!.. Е-мое, да она живая!
     - Съехал?
     - Гад буду! Гляди - дышит... Во-во, гля, моргала открыла, синие! Ты у
статуи синие моргала видал?
     - Точняк, живая... Тю, козлиха - голая в такой колотун... Да  еще  на
камне сидит. Я б за две минуты тапочки откинул...
     - Небось в карты продулась телуха, а бабок - шиш. Отбывает  теперь...
Околеет же... Может, погреем, а? Гы-гы-гы...
     Стало собираться толпище.  Мужчины,  спешащие  от  дневных  трудов  к
домашней еде, насновавшиеся между пустыми прилавками женщины... А она  все
сидела - нежная, хрупкая - и ее беззащитная, почти светящаяся теплая  кожа
словно смеялась и над двадцатиградусным вечерним морозом, и  над  сальными
злобными взглядами толпящихся...
     Упругий выгиб высокой шеи... Розоватые пальцы, сплетенные на согнутых
коленях непростительно изящных ног... Волосы, сгустками плотного морозного
воздуха  рассыпавшиеся  по  стройным  плечам...  Скорбная   бездна   глаз,
устремленных не на, а сквозь... А толпище копилось, росло, спрессовывалось
собственным множеством в  нечто  монолитное,  безлико-единое...  Работяги,
остервенело  вытолкавшиеся  из  трамваев,  вздутых  обилием  пассажиров...
Интеллигенты, умеющие визжать: "Идиот!" в спину  толкнувшему  прохожему...
Старушки,  поспешающие  в  храм,  где  проповедник  учит  их:  "Бог   есть
любовь"... Пенсионеры... Студенты... Солдаты... Люди.
     -  Ах  ты  стерва  бесстыжая,  расселась,  выпятила  свою  срамотищу,
потаскуха!..
     - Невероятно... Мистика какая-то... Не бывает такой красоты, не может
быть! Ведьма...
     - Я в очереди стояла, поверите - задубела вся, ног не чувствую, а эта
лахудра в чем мать родила - и хоть бы хны!..
     - Мама, мама, смотри: тетя, как та статуя на картинке, помнишь?
     - Мамочка, да вы что,  офонарели?  Уведите  же  мальчонку  от  греха,
смотри же на паскуду!
     - От красивая, халява! Так бы и взял за титьку!
     - Та давай, Митюха! Не робей, прикроем...
     - Та невдобно, люди ж кругом...
     Ветхий (чем душа жива?) старичок из недобитых по  упущению,  шепчущие
окоченелые губы:
     - Сподобил перед смертью, Господи! Какая  красота,  Господи,  красота
какая!.. И всхрапывающий гогот над ухом:
     - Ишь, старый  хрен,  поди  уже  и  сосиска  отсохла,  а  туда  же  -
пялится...
     А рядом кто-то ниспровергает, брызжет слюнями:
     - Распустили народ, сволочи! Небось при Сталине голые шлюхи по улицам
не скакали! Давить их гадов, давить! Всех давить надо!
     - Ишь, уставился, кобелина! Чего уставился? На меня  так  никогда  не
глядел! А у меня и тут, и сзади побольше да поглаже, чем у этой крысы!
     - Да что ж это делается-то граждане? Милиция куда смотрит?!
     И вдруг - тишина.  Колыхнулось  людское  месиво,  выплюнуло  из  себя
одного - черный  полушубок  коробом,  скрипучие  сапоги,  длинная  дубинка
изморозно серебрится на жестком ремне... Подошел, впился ледяными  хищными
пальцами в хрупкое податливое плечо, вздернул на ноги:
     - А ну пошли! Шевелись давай!
     Пошла. Не упрямилась, не рвалась - послушно ступила босой,  до  тоски
красивой ногой на  залипшую  скверным  исшарканным  снежком  ступеньку.  В
грязь, в плевки, в нечистый туман, выдыхаемый множеством яростных ртов,  -
пошла. И вдруг...
     Свет. Яркий, искристый. Будто в темных сенях открылась  дверь,  а  за
ней - светлое, радостное... И эта, бесстыжая, выскользнула из хваткой руки
блюстителя, вбежала в открывшийся свет, и он вспыхнул на ее коже  россыпью
восторженных бликов, растворил, вобрал в себя.  И  стала  закрываться  эта
внезапная дверь невесть  во  что  -  уже,  все  уже  четкий  прямоугольник
света... И тише, все тише скорбные голоса, ощущаемые будто и не слухом,  а
как-то иначе:
     - Возвращается последний тест-аналитик.
     - Результат?
     - Все то же. Даже меньше пяти процентов.
     - Как печально терять едва найденное...
     - Неужели нет ни малейшей надежды на успешный контакт? Может быть, мы
пришли слишком рано?
     - Скорее слишком поздно...
     Тише, все тише голоса, уже, все уже щель  в  радостный  свет...  Все.
Захлопнулась невидимая дверь. Плотно, непроницаемо - будто и  не  было  ее
никогда.





                               Федор ЧЕШКО

                           ТИХИЙ СМЕХ ПРОШЛОГО




     В этом городе... Да-да, именно в этом, знакомом с детства и навсегда,
пыльном и скучном суетливом  мире,  затаился  другой,  неведомый  мир.  Не
верите?
     Дождливым осенним вечером уйдите  с  одного  из  главных  проспектов,
повернитесь  спиной  к  неоновой  бессмысленности  вывесок,   забудьте   о
бензиновой гари и скрипе тормозов, о  толкучке  очередей  и  самодовольной
повелительности светофоров. Совсем близко - всего лишь несколько  шагов  в
сумеречной тишине безлюдной улочки - это место.
     Сквер. Маленький городской скверик, стиснутый громадами серых  домов.
На фронтоне  одного  из  них  едва  проступает  надпись:  "Управление  Его
Императорского  Величества..."  Все.  Остального  уже  никто   не   сможет
прочесть.
     В этом скверике редко бывают люди, тем более - в такие вечера. В этом
скверике никогда не горят фонари, и никогда не светятся  окна  в  нависшем
над ним здании Управления. Это  здание...  Украшенный  барельефами  фасад,
парадный вход, - оно было, наверное, таким же незыблемым и  торжественным,
как сама  империя.  А  теперь  массивные  дубовые  двери  облупились,  они
заколочены и заросли крапивой, окна заложены кирпичом - не  гореть  в  них
свету, а гордые профили барельефов обернулись  скорбными  увечными  рабами
послушных им некогда рычагов  и  машин.  Управление  -  символ  империи  -
разделило ее судьбу. И - безлюдье, сумерки, морось. И тишина.
     Но не торопитесь уходить. Постойте. Всмотритесь,  вслушайтесь  в  эту
тишину, которую не в силах поколебать монотонное бормотание вялых  осенних
листьев под холодными каплями дождя. И, может быть, вам повезет...
     В тот вечер... В  тот  вечер  тоже  шел  дождь,  и  желтеющие  листья
нашептывали о бесполезности прошлого и обреченности  настоящего,  и  сквер
был пуст,  и  падали  с  веток  мутные  дождевые  капли  -  медленно,  как
неторопливые старческие слезы...
     Обычный для осени тягучий тоскливый вечер.
     - Добрый вечер.
     Кто? Кто мог сказать это в безлюдье промозглых осенних сумерек?  Были
эти слова, или пошутило воображение, - как  всегда,  зло  и  неумно?  Нет,
слова были. В глубине  аллеи  едва  различимы  в  моросящей  полутьме  три
силуэта: два - рядом, один - чуть поодаль. Откуда они здесь? Кто они,  эти
люди, не побоявшиеся раствориться в безнадежности осеннего  вечера?  Да  и
люди ли это? Люди.
     - Здравствуйте. Зачем вы здесь? Вы кого-то ждете?
     Девушка с таким голосом не может не быть красивой.  Кажется,  или  ее
силуэт постепенно побеждает  нереальность  осеннего  дождя,  оживает?  Уже
можно различить овал лица,  длинное  темное  платье,  накидку...  Или  это
только кажется? Или просто глаза привыкают к сумеркам?
     - Да.
     Это сказал человек в старинной форме артиллерийского  офицера.  Голос
его дрожит, он напряжен, он думает только о том, что должен будет сказать,
и поэтому не замечает, что именно говорит теперь.
     - Тогда извините. Пойдем, Саша.
     Девушка огорчена. Нет, внешне  она  спокойна,  чуть  строга,  она  не
изменилась в лице (уже видно  лицо),  но  голос...  Или  движение  плеч...
Трудно сказать. Но она ожидала другого ответа. А  ее  спутник  молчит.  Он
тоже огорчен. Может быть тем, что огорчена она?  Они  поворачиваются,  они
сейчас  уйдут,  они  снова  растворятся  в  беспрерывном  падении   мириад
мельчайших холодных слез...
     - Собственно... Я ждал вас, Наталья Александровна.
     Все. Офицер решился. А девушка? Те ли это слова, которых она ожидала?
Да. Она поворачивается. Ее глаза (уже видно глаза)  говорят  красноречивее
всяких слов, ненужных и кощунственных теперь.
     А ее спутник?
     - Ах, простите! Кажется, я забыл запереть несгораемый шкаф.
     Сказал торопливо, торопливо ушел...
     А девушка и артиллерист... Похоже, они не заметили его ухода. А слова
отзвучали и замерли. Они не нужны: теперь говорят глаза. Два человека, две
случайно ожившие тени минувшего  стоят  под  осенним  дождем  в  пустынном
промозглом сквере. Что это? Исчезают?! Нет. Просто уходят.
     - А как же Саша?
     -  Наталья  Александровна,  неужели  вы   думаете,   что   ваш   брат
действительно забыл закрыть несгораемый шкаф?
     - Нет...
     Они уходят, уходят, тихо смеясь от счастья, и вот уже горестный ропот
дождевых капель заглушает их смех...  Вот  все  и  окончилось,  окончилось
просто и безнадежно: тени прошлого не растаяли, не сгинули, -  они  просто
уходят. Они не оглянутся.
     Вот они уже скрылись за поворотом, и  только  тени  их,  слившиеся  в
одну, еще скользят по сырому песку аллеи...
     Тени? Тени... Откуда они в  темном  сквере,  где  не  горит  ни  один
фонарь? Неужели?..
     Да!
     Светятся окна в здании Управления, и горят газовые фонари у входа,  и
скрипит - хлопает входная дверь, и  живые  голоса  живых  людей  заглушают
причитания дождевых капель.
     А где-то в лабиринте мокрых полутемных улиц  звучит  счастливый  смех
тех, кто сумел не осквернить чувства словами - тихий смех прошлого.





                               Федор ЧЕШКО

                           ШЛЯЮТСЯ ТУТ ВСЯКИЕ...


                                                   Над селом фигня летала
                                                   Серебристого металла.
                                                   Больно много в наши дни
                                                   Неопознанной фигни.
                                                                  Фольклор


     Расхлябанное ложе на вихляющихся колесиках. Оно  дребезжит,  катится,
несет куда-то, а по сторонам - белые стены, и над лицом потолок,  он  тоже
белый, со скучными пятнами тусклых светильников. А там,  снаружи  -  небо.
Такое же  низкое  и  скучное,  как  этот  потолок.  Там,  снаружи,  гасло,
отключалось сознание, истерзанное  ревом  транспортных  механизмов,  гамом
толпы, вонью углеводородной гари...  Там,  под  этим  небом,  которое  как
потолок, - хватали, тащили, долго-долго везли в тряской  машине...  Теперь
везут на этом... И говорят, бормочут без остановки:
     - Откуда он взялся?
     - А черт его знает... На Пушкинской валялся, прохожие скорую вызвали.
Что с ним, профессор?
     - Сами не видите?
     - Цирроз печени?
     - Несомненно. На стол, быстро!..
     Привязали к какому-то  возвышению.  Алтарь?  Прижали  к  лицу  душную
маску, горло раздирает едкая вонь закиси азота. Замедлить дыхание...  Свои
лица тоже прячут под  маски  -  белые  маски,  полупрозрачные,  из  тонкой
материи. Прячут лица... Боятся мести? Глупцы... В  нестерпимом  мертвенном
свете хищным бликом вспыхивает ослепительное лезвие... Не надо!..
     - Пульс?
     - Норма!
     - Дыхание?
     - Норма!
     - Как печень?
     - Нету...
     - Что вы там мямлите? Чего нету?
     - Печени...
     - А как же цирроз?
     - Цирроз есть. А печени нету.
     - Так не бывает. Нарочно печень спрятал,  подлец!  Издевается.  Ищите
получше, обязательно должна быть печень, если цирроз...
     - Ой...
     - Что, нашли?
     - Не знаю... Тут проволочка какая-то...
     - Что?!
     - Ну, проводок...
     Профессор злобно отшвырнул скальпель - жалобно  дребезжит  металл  об
ослепительный кафель пола.
     - Шуточки затеял? Ну и черт с ним! В морг!


     -  Силыч,  а  этот  где?...  Ну,  который  без  печени?...   Шестьсот
тринадцатый - где?
     - А хрен его знает. Давеча здесь был.
     - Так ведь нету...
     - Ну нету, и хрен с ним. Мне без разницы, хоть все пропади.  Я  здеся
не мертвяков сторожу - зданию. Торопливый грохот шагов  в  гулкой  темноте
пустых  коридоров,  лязг  тяжелой  двери,  ночной  мороз  обжигает  горло.
Отчаянный взгляд мечется по пустой улочке - никого. Хотя...
     -  Бабушка!  Бабушка,  подождите,  пожалуйста!  Бабулечка...  Ах  ты,
господа бога душу мать твою, карга старая, стой!
     - Чавой-то, внучек?
     - Вы тут не видели такого... Желтый весь, глазки красные, светятся...
В простынке белой... Еще номерочек у него на ноге, кругленький такой...
     - Видела, внучек, как же! Во-он, куда он сгинул, сердешный...
     Трясущийся немощный пальчик задрался к звездам, тычет куда-то  промеж
них. Там что-то  смутно  белеет  -  не-то  тающий  клочок  тумана,  не  то
стремительно возносящаяся белая простыня... И чудится стихающий  отголосок
- не то ветер, не то вопль, отчаянный и нездешний:
     - Ноги моей здесь больше не бу-у-у!..







                               Федор ЧЕШКО

                                 ПРИГОВОР




     Шел  двадцать  второй  час  с  тех  пор,  как  умолк  рев   тормозных
двигателей. Двадцать второй час инерционного полета -  полета  в  пределах
солнечной системы. А впереди было еще четыре  тысячи  сто  семьдесят  семь
часов до самого главного - до возвращения. Еще четыре тысячи сто семьдесят
семь часов нашему кораблю предстояло ползти  с  молчащими  двигателями  по
параболической траектории. Не было на борту человека, которому  этот  срок
не казался бы непомерным, хотя он был ничтожен по  сравнению  с  тем,  что
отделяло нас от начала пути. И, не смотря на это, никто не  сказал  "нет",
когда на экраны локаторов  дальнего  обзора  наползло  отражение  огромной
металлической конструкции,  которую  не  могли  создать  на  Земле,  когда
капитан принял решение. Ни один из нас не сказал "нет",  когда  проснулись
маршевые двигатели и корабль, изменив курс, пошел на  сближение.  Поймите,
что означало это несказанное слово для людей,  два  десятилетия  бредивших
возвращением; для нас, обгонявших свет, чье терпение и рассудок теперь,  в
двух шагах  от  дома,  были  отданы  на  растерзание  черепашьей  скорости
инерционного полета...
     Он  подавлял,  он  угнетал  сознание  своими  размерами   -   цилиндр
пятидесятикилометровой длины, колоссальный космический  корабль  неведомой
расы гигантов. Нам не пришлось искать люки, не пришлось ломать головы  над
тем, как вступить в контакт с экипажем.
     Люки были открыты.
     Экипаж был мертв.
     Мы  бродили  по  необъятным  залам  и   переходам,   мы   потерялись,
растворились в беспредельности  этого  склепа,  этой  громадной  могилы  -
нарушители покоя умерших, шарахающиеся от  собственных  теней,  оглушенные
грохотом собственных сердец. А в  огромные  иллюминаторы  смотрел  на  нас
космос - черный траурный креп и застывшие слезы звезд...
     Жизнь была милостива к этим гигантам - она  ушла  мгновенно.  Они  до
конца остались сильными, гордыми, уверенными в себе.
     Все.
     Кроме одного.
     В  центральном  посту  мы  нашли  полотнище  тонкого  полупрозрачного
пластика. Письмо.
     Те, кто создавали наш корабль, предусмотрели  возможность  встречи  с
иным разумом. Электронный мозг сумел расшифровать найденное нами.


     "Я, сердце и воля корабля, говорю для вас, те,  кто  поймет.  Я  знал
лишь цель и задачу; и те, кто вверил судьбы мне и моему кораблю, поклялись
знать ту же цель и задачу. Но мы нарушили клятву, и это наш первый грех.
     На бесконечном пути к единственной цели мы встретили мир, исполненный
непостижимой и невозможной жизни; жизни,  существующей  вопреки  логике  и
опровергающей истину нашего знания. Эту жизнь породили кислород,  белок  и
холодный свет дряхлой звезды, чего не могло быть, но  что  было.  И  жажда
нового знания отвратила нас от истинной мудрости - мы отвергли разум  ради
чувств, и это наш второй грех.
     Мы поняли, что открытый нами мир источает разум, что каждый из  видов
живущих в нем существ разумен в меру необходимости; причем ничтожный разум
каждого слагается в могучий разум всех, чего не может быть, но что есть. И
еще мы поняли, что разум этого мира обречен; а поняв, попытались вмешаться
в его судьбу - это наш третий грех.
     Познаваемый нами мир замирал и чах, угнетенный  уродливо  развившимся
паразитарным видом, вездесущим и не  имеющим  цели.  Этот  вид  изнурял  и
отравлял своими нечистотами планету - вместилище жизни; он высасывал  соки
из  самой  жизни.  Агрессивная  и  бессмысленная   в   своей   первобытной
примитивности, психика этого вида, лишенная логики и  гармонии,  разъедала
разум мира, подобно отвратительной болезни. И разум мира был  не  в  силах
отторгнуть ее. Мир умирал.
     Мы стремились спасти разум  от  агрессивной  бессмысленности,  спасти
очаг неповторимой в своей невозможности жизни,  и  мы  преуспели  в  своем
стремлении: паразиты гибли, а мы гордились собой.
     Но теперь  мой  дух  растворяется  во  мраке  ненависти  к  себе  при
воспоминании об этой гордости. Ибо теперь я знаю больше, чем знал тогда.
     Я  завершил   исследования   образцов   продуктов   жизнедеятельности
паразитов, взятых в развалинах их омерзительных скопищ.
     Я нашел среди этих образцов произведения искусства, не имеющие равных
по смелости фантазии, их породившей.
     Это означает что  мы,  в  гнусной  самонадеянности  возомнившие  себя
охранителями первозданной гармонии, уничтожили расу носителей разума.
     Это наш неискупимый грех.
     Разум не может только разрушать. Разум еще и созидает - на  то  но  и
разум. И никто не смеет соизмерять  ценность  созидаемого  и  разрушаемого
разумом, кроме него самого. Сколько бы  зла  не  принес  разум,  никто  не
вправе обречь его  на  гибель.  Никто,  кроме  него  самого  и  мира,  его
породившего.
     Я,  сердце  и  воля  этого  корабля,  именем  и  властью  Знающих   и
Непогрешимых исследовал  преступление,  соотнес  степень  вины  к  тяжести
наказания, вынес приговор и привожу его в исполнение.
     Да будем мы прокляты всеми, кто сумеет понять!"


     И снова молчат двигатели, снова инерционный полет выматывает нам душу
своей черепашьей скоростью и  гробовым  безмолвием  двигательных  отсеков.
Навигатор рассчитал  траекторию  мертвого  корабля,  и  клянется,  что  он
пролетал близ Земли.
     Наверное, он не ошибся.
     Но мы поверим в это только через четыре тысячи  сто  семьдесят  шесть
часов.
     Когда своими глазами увидим Землю.
     Землю людей.
     Господи, только бы навигатор не ошибся!!!


Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.