Э.Тайрд-Боффин. Преподаватель симметрии (в вольном переводе А.Битова)

---------------------------------------------------------------
   Э.Тайрд-Боффин. Преподаватель симметрии
   Изд: журнал "Юность"
   OCR: Артур Юсупо
---------------------------------------------------------------

                (Вольный перевод с иностранного Андрея БИТОВА)

        Предисловие переводчика

     Я   полагаю  должным  предварить  некоторую  неожиданность  последующих
повестей   некоторым   объяснением.  Давным-давно,  еще  в   дописатель-ской
молодости, в моем "геологическом"  прошлом, мне попалась книжка неизвестного
английского  автора  "The Teacher of Symmetry". Я  прихватил ее  с  собой  в
экспедицию с благими намерениями самообразования, да  по лени, тяжкой работе
и  под  ироническими взглядами работяг все лето так и не раскрыл.  А  тут --
осень, ненастье, нет вертолета, ждем погоды... Все читано-перечитано, во все
игры переиграно... На  беду кто-то вспомнил,  что  видел у  меня иностранную
книгу, и пришлось  мне ее  без полного  понятия  как  языка,  так и  смысла,
пересказывать под непрекращающимся  дождем.  Кое-как,  без словаря, до  чего
догадываясь,  что  присочиняя, набрасывал  я  в  школьных  тетрадках  --  по
рассказу в день. Как Шехереза-Эа... Прилетел наконец вертолет, и я отмучился
и с удовольствием забыл и муку и книгу в той мокрой тайге.
     Дет  десять  спустя  со  мною случилось небывалое  происшествие,  нечто
поразительное по невозможности быть, и ничего мне не подсказали ни опыт,  ни
память в поддержку, кроме внезапного воспоминания об  одном рассказе из ятой
забытой книжки. Рассказ выплыл  так  полностью,  так  отчетливо, будто я его
читал вчера...  Зато теперь я никак не могу вспомнить того небывалого случая
собственной жизни, из-за которого я этот рассказ вспомнил.
     Я  разыскал на  антресолях, в обломках лыж и  весел, небрежную рукопись
моего "перевода"  и  вспомнил  и другие рассказы  из этой книжки,  и,  таким
образом "перечтенная", книжка эта завладела моим  воображением --  я стал ее
искать.  Но  я  не   мог  вспомнить   фамилии  автора!  Было  в  ней  что-то
неанглийское...  не то голландское, не  то даже японское... Нет, не помню! Я
стал  расспрашивать знатоков, пересказывая содержание, и  не  достиг успеха.
Никто  такой  книги  не читал.  И  вот  уже  пятнадцать  лет  прошло с  того
внезапного мысленного "перечитывания", а она  все не идет  у меня из головы.
Так она и не нашлась.
     Чтобы как-то отделаться  от  ее  навязчивости  (ведь  не  я же  все это
придумал!),  я  стал потихоньку "переводить" ее, как переводят не тексты,  а
именно переводные картинки. Не без  домысла, конечно (к сожалению, те места,
где похуже, безусловно мои). "Переведя*  таким  образом некоторые из них,  я
окончательно  забыл оригинал  (как в  свое  время  тот  факт из  собственной
жизни...).  Концов теперь  уже  почти нет. Зато отныне вместо воспоминаний о
пропавшей книге  меня тяготят происшедшие по ее причине  рукописи.  Я  решил
рискнуть отделаться и от них, чтобы окончательно обо всем этом забыть.
     Ничего из  биографии автора...  Разве что он  наградил  своего пишущего
героя (Урбино  Ваноски) какими-нибудь черточками своей биографии... Ровесник
века.  Прихотливое  сочетание  кровей (польская, итальянская и  чуть  ли  не
японская).  Позднее  вхождение  в  язык  своей  будущей  литературы,  оттого
некоторые  стилистические  изыски.  Так,  например,  чудовищное   количество
грамматических  времен в  английском  языке он воспринял буквально,  написав
каждую  вещь  в  каждом  из грамматических времен  и  расположив  оглавление
таблицей. Половина ее сохранилась в моих набросках:

     Present
     Past
     Future
     Future in the Past

     Indefinite
     Последний случай писем
     Битва при Эйзете
     Таблетки для Свифта
     0 -- цифра или буква?

     Continuous
     Вид неба Трои
     Стихи из кофейной чашки
     Кнопка для вызова
     Ход рассуждения

     Perfect
     Столетие отмены календаря
     Ухо Моцарта
     История двадцатых веков
     Евангелие от лукавого

     Perfect Continuous
     Другие книги того же автора:

     Никто из них не умер
     Новые сведения о Японии
     Погребение заживо
     Сожженный роман



     Это  так, для любопытства... Средствами русской грамматики все равно не
передать подобного своеобразия -- оно непереводимо в принципе.
     С  трепетом предлагая  искушенному  читателю  кое-что  из этой  таблицы
(надеясь впоследствии предложить еще три плюс две...), опираюсь на цитату из
любимого мною автора:
     "Как бы то ни было, в ожидании появления моего знаменитого in quarto, я
намерен  сделать  для вас  несколько выписок из  моей тетрадки. Наперед  вас
предупреждаю, что в ней воровство ужасное: на одну мою страницу в ней иногда
десять страниц  чистого перевода,  а  потом  столько  же страниц извлечений.
Пестрить страницы ссылками на источники  моих  похищений было бы бесполезно;
некоторых из книг вы не найдете, других не станете читать; это -- смесь книг
умных   и   безумных,  медицинских,  математических,  философических   и  не
принадлежащих  ни к какому  разряду.  Наперед кланяюсь  пред всеми  жертвами
моего   грабительства;   немногие   в   наше   время   способны   на   такую
откровенность..."  (В. Ф.  Одоевский "Письма к графине  Е. П. Р. . .  .. и о
привидениях, суеверных страхах, обманах чувств,  магии, кабалистике, алхимии
и других таинственных науках").

        ВИД НЕБА ТРОИ

                    Как вспышка молнии,
                    Как исчезающая капля росы,
                    Как призрак --
                    Мысль о самом себе.
                             Принц ИККЮ

     Я единственный человек в мире, который мог бы пролить некоторый свет на
загадочную кончину Ур-бино Ваноски. Но, увы, это не в моих силах. Легенда на
то и легенда, что -- неколебима. Он так и умер, а вернее, воскрес в сознании
читателей и критики-- в полной безвестности, не ведая о своей славе, бедный,
как церковная крыса (я бы не пошел на такое сравнение, если бы  оно  не было
буквально: по  легенде,  последние годы своей  жизни он  служил  сторожем  в
костеле и торговал свечами). Могила его утеряна -- это красиво: прижизненная
неизвестность  питает  лучи  его  запоздалой  славы,  а  они  раскаляют  его
несуществующий  надгробный  камень.  Крупнейшая   прижизненная  литературная
премия навсегда осталась для него посмертной,  основоположив Фонд его имени,
на средства которого мы, его исследователи,  ежегодно собираемся  где-нибудь
на  Адриатике,  а  потом  издаем  нами же  самими читаемый том наших прений,
ничего не оставляя в пользу потенциальных гениев из церковных сторожей.
     Бум Ваноски,  безвестного  автора 30--40-х годов,  пришедшийся на конец
шестидесятых,  есть  целиком  заслуга  бессменного   председателя  Фонда  В.
Ван-Боо-ка, и я буду с позором изгнан коллегами  из наших  сплоченных рядов,
если  попытаюсь  пошатнуть  им воздвигнутый миф. Мне никто  не поверит, меня
убедительно  опровергнут, обвинят в фальсификации... И  где будет  тогда мой
ежегодный летний отдых?
     Между  тем Урбино Ваноски не был церковным сторожем -- он был лифтером.
И умер он (а  может, и  не умер  еще...), зная о  своей внезапной  славе и о
своей гран-при -- зная. Ибо это был я, кто нашел его перед смертью (а может,
и не  перед...), кто видел его  последним, кто сообщил ему все эти радостные
известия.  И  это мне он дал  свое  последнее интервью.  Это  было  даже  не
интервью,  а  исповедь.  Не всему  в ней можно  верить  -- я  имею основания
подозревать,  что рассудок его  уже не  был  вполне здрав.  Но все равно это
могло стать грандиозной  сенсацией.  Я  был  молод,  мечтал о  славе.  Умный
человек  отсоветовал мне, впрочем,  угрожая  потерей  работы. Кто я был? Моя
сенсация неизбежно разбилась бы о скалу с размахом возведенного мифа. Иногда
мне кажется,  что и сам  бедный  лифтер  именно о нее и разбился. Его вполне
могли и придушить...
     Может,  все-таки получше  -- в  храме,  торгуя  свечами, ни  о  чем  не
помышляя?.. Легкая, светлая смерть...
     --  В  этом  еще нет  ничего  необычного, если в  Гар-ден-парке  к  вам
подсаживается  незнакомый  человек, толстый,  лысый, потный, собственно,  не
подсаживается, а плюхается, будто -- уф! наконец и успел!  -- успокаивается,
подсыхает под  апрельским  солнышком  и, отпыхтевшись, говорит:  "Ну, что ж,
Урбино, много я не могу, но вашу фотографию могу вам по-казать..." Но если с
вами  случится  такое,  как  случилось  это со  мной, не  удивляйтесь  и  не
раздумывайте, а  сразу пошлите этого  господина  подальше.  Кстати,  послать
подальше  --  это всегда  лучшая философия,  мудрость  достоинства... Только
понял я  это  значительно  позднее. Только, и поняв, не стал я об^ ладателем
этой доблести по сей день...
     Так  протяжно  вздохнул  старый Урбино  Ваноски,  подняв на  меня  свои
прекрасные глаза,-- ни у кого не встречал я такой прямоты и безответности во
взоре, слитых воедино.  Впрочем, он  тут  же  прекрасный свой  взор  отвел в
смущении, как бы я не подумал, что философия  эта и ко  мне имеет отношение,
хотя как раз ко мне-то она и имела...
     Как корреспондент "Серсдэй  ивнинг"  и  "Иестердэй ньюс" я брал у  него
интервью. Мы  сидели в крохотной его каморке, но  такой чистой и пустой, что
как бы даже чересчур просторной. Всей мебели был один фанерный дырявый шкаф.
Это была  бы  настоящая  тюремная камера,  если  бы  не какая-то  покорность
обстановки: комната была узницей его  взгляда, а не он--ее  узником. Комната
обрамляла  лицо хозяина, а лицо было рамкой его глаз. Эта вписанность друг в
друга была как бы обратной: лица во взгляд, комнаты в лицо.
     Конура его находилась  под самой  кровлей, и в  скошенное оконце уже не
были  видны  ни  двор, ни крыши, а  только клочок  неба  с вплывшим  в  раму
облачком. Я сидел на единственном  венском стуле, очень непрочно; Ваноски --
на  своей узкой откидной койке.  Его очень бритое длинное лицо было таким же
чистым,  как его комната, и даже младокожим, что почему-то  подчеркивало его
старость,  придавало ей глубину. Ах, как пусто, как чисто, как подготовлено,
чтобы  покидать каждое мгновение в полном расчете с внешним миром! Ничего не
было  в  этой комнате -- лишь я, с толстотою и неприличием своего здоровья и
желания быть, ощущал не то кухонный жар  своего тела, не то прохладу склепа:
то  ли я был  здесь из  другоТо  пространства,  то ли оно --  было другим...
Что-то  сместилось  в  моем  восприятии:  я  беспрестанно  путал  внешнюю  и
внутреннюю поверхность явлений и предметов  -- чувство из неуютных) -- уже с
неприязнью взглядывал на этого маньяка, написавшего однако "Последний случай
писем"  --  книгу столь  удивительную, что только я  сам бы мог ее написать,
если бы  мог... С такой радостью схватился я за  это безнадежное  задание --
отыскать могилу  загадочного  Ваноски1 И вот  ни  тебе, нашел! не могилу,  а
самого и живого! Но вот живого ли? Нашел -- чтобы стынуть от соседства этого
минус-человека, удивляться иронии провидения, посылающего способность,  даже
не  способность -- возможность, даже  не возможность --  случай  возможности
создания   такой  книги...  такая  сила  --  в  мертвых   чреслах  нежившего
человека... наткнуться горячей,  пульсирующей завистью  на напрасность любой
зависти   и  еще  испытывать  мучительное  чувство  неловкости  оттого,  что
тормошишь добросовестно удалившегося от жизни человека, словно это твоя роль
--  доставить  ему  последнюю,  все-таки  живую  боль.  Любое  мое  движение
разрывало  его  ветхий  пепельный  кокон,  похожий,  по детской  памяти,  на
опустевшее осиное  гнездо! Теперь мне казалось, что  с первого  взгляда, как
только я вошел к нему в лифт, старик признал во мне своего палача -- столько
тоски, в  пределах воспитанности и приличия, но до краев заполнив площадочку
этих  пределов,  выразил  его первый  взгляд. Не мог он вот так смотреть  на
каждого  пассажира -- значит, уже  ждал... Но в то  же время,  это было  мне
точно известно: меня-то он ждать не мог,  потому  хотя бы, что ничего уже не
ждал  от своих  книг, никакого эффекта,--значит,  он  ожидал  кого-то.  Этим
"кто-то" мог оказаться я, но не  оказался -- это я понял по тому, как быстро
страх  покинул  его, когда  я  объяснил ему  свою задачу.  Но когда  он  его
покинул,  то было это, как мне показалось, не только облегчением, но в ту же
секунду  -- разочарованием.  Ему  стало  скучно,  напрасно и досадно  в  той
последней  мере,  о  которой  я  мог  бы  лишь  предполагать,  но  не  иметь
представления: не  знал  я о  той  пропасти отсутствия, в которую  повергнут
автор, воссоздающий близкие и понятные нам вещи...
     Ваноски сказал, что до конца дежурства не может уделить мне внимания, и
это я тут же взялся уладить.  Он пробовал остановить меня, испуганно и робко
_  я  заявил,  что это решительно  не  составит мне никакого беспокойства. С
самоуверенностью молодого болвана я предположил, что затерянному в  нищете и
безвестности гениальному старику будет приятен тот взрыв предупредительности
и подобострастия, который последует от  его  хозяев непосредственно вслед за
предъявлением моих мандатов могучих "Иестердэй ньюс". Действительно, все так
и было, как я  предполагал:  хозяин  засуетился -- конечно,  конечно!  --  и
отпустил старика на весь  день,  без труда заменив его кем-то. Но той  синей
муки, что  отразилась  на  лице  старого  Ваноски  от  всей  этой суеты,  от
хо-луйски-любопытного взглядывания  хозяина,  от каннибальского  облизывания
перед  бесплатностью чуда,--такой тоски  во взгляде  я  не предполагал:  так
глядят  из  клетки на  посетителей зоосада. Я разрушил  весь  энергетический
баланс старика: это уже произошло, и было ему ясно.
     Сценарий, в который  он угодил, был заранее определен  : сенсация новой
звезды -- из  нищего небытия в великие  художники -- затмевала и художника и
нищету, сенсация  -- и  была содержанием. Так что бедный старик уже никак не
мог бы  стать самим  собой ни в одном отношении,  а должен был быть лишь тем
Ваноски,  легенда  о  котором уже рождена без него,--  она же и должна  быть
развита, пока есть  для нее время,  по весьма простым и заранее определенным
сюжетным законам. Шедевр, созданный в нищете, подразумевал нищету, создавшую
шедевр,-- и  позитивизм торжествовал.  Я  спросил его, как он сумел написать
такое,  и  он  ответил:  "Не знаю". Я спросил  его, что он  будет  делать  с
двадцатью тысячами долларов, он сказал: "Не помню".
     Собственно, я мог бы и уходить, потому что старик уже ничем не мог быть
мне полезен.  Ему ничего не было  нужно, и, следовательно, подыграть мне, из
соображений  общей  выгоды,  он  не  мог,   а  ничто  другое  газету  бы  не
интересовало. Истина  могла  интриговать лишь  меня лично,  но  до нее  было
далеко и не было времени. И взгляду в этом вылизанном  гробу -- остановиться
было не на  чем:  лишь один  предмет украшал  комнату,  впрочем,  достаточно
странный,  если   отметить  его   вниманием,--   застекленная,  в  тоненькой
металлической  рамочке   фотография  довольно   большого   формата.  Но   на
фотографии,  собственно,  ничего  не  было  отображено: она  была в основном
пустой, и лишь в одном углу помещалось что-то  вроде облачка. Расположившись
напротив  окошка,  над кроватью,  над  головой  старика,  она  была  как  бы
декорацией -- вторым окошком, в которое я смотрел,  в то  время  как старик,
сидевший напротив, смотрел, выходит,  в настоящее окно.  Эта фотография  еще
могла бы мне послужить в качестве причуды гения: поместить  над кроватью вид
из собственного окошка, из которого, в свою очередь,  ничего не видно, кроме
небесного    клочка!    Под    фотографией    была    медная   табличка    с
кудряво-выгравированной надписью, как на дверной дощечке,-- я еще  подумал с
ухмылкой: неужели у  этой жалкой фотоработы  есть  тщеславный автор?  Вторым
предметом, который  меня бы  самого уж  никак  не  заинтересовал, если  б не
поведение  старика  в  его отношении, была некая  кнопка  наподобие  звонка,
расположенная  тоже над кроватью,  но несколько ниже  "картины". Звонок этот
был  вмазан  в  стену, так  что одна кнопка и торчала  -- круглая,  гладкая,
белая,  довольно широкая  для  кнопки,  со  среднюю  пуговицу.  По-видимому,
устройство  было недавно  установлено, потому что вокруг него  просыхало, но
еще не просохло серое цементное пятно. Вот  на эту кнопку  изредка, будто  с
испугом, косился старик, но тут же и пытался этот свой испуг от меня скрыть,
неумело придавая своему взгляду вид случайно брошенного. Кнопку я легко себе
объяснил: что  она установлена для вызова старика  к лифту, а что  он на нее
косится, я тоже истолковал как затравленность несчастного и подчиненность.
     -- Хозяин вас сегодня уже не будет беспокоить,-- сказал ему я как можно
мягче, с тем чтобы он хоть  с этой кнопкой не дергался -- и так я отчаивался
вытянуть из него что-нибудь мне пригодное.
     --  Благодарю вас, это я понял,-- сказал старик.  Все-таки  поразителен
был этот его вставленный в  лицо взгляд!  И  я подумал: до чего же социально
предопределено  восприятие!  ведь  я же  прекрасно  знал, кого  искал,  пока
искал...  и так забыл, когда  нашел... В  этой  конуре я  отводил  ему  меру
разумения, определенную низшей линейкой социальной  лестницы. Господи!  ведь
если  он  написал такое,  то как  же он все видел,  и меня видел... все  это
время.  Мне   стало  тут   настолько  неловко   моей   снисходительности   и
покровительства,  что я в  замешательстве  вскочил  со стула, а чтобы как-то
оправдать эту резкость движений, сделал  вид, что поднялся прочитать подпись
фотографа  под картинкой. И  то, что я прочел, было  впрямь причудливо: "ВИД
НЕБА ТРОИ". -- Вы были в Трое? -- глупо спросил я. -- Как же я мог там быть?
-- Старик слабо ухмыльнулся.-- Меня тогда не было.
     -- Конечно, я  имею в виду...-- забормотал я, опять наткнувшись на свою
глупость.-- Я говорю о том месте, которое, я читал, недавно отрыли, где была
Троя... я современную Трою имел в виду...
     -- Нет, это небо именно т  о й Трои,  т  о  небо,--  монотонно произнес
старик.
     Холодок прошел по моей спине. Как человек молодой я страшился встречи с
безумием. Да, что говорить!  я ни одного мертвого за свою жизнь не видел, не
считая  жертв несчастных случаев -- а это еще не мертвые, не твои мертвые. И
безумных...  лишь юмористические тени в уличной  толпе.  Но слабоумие --  не
безумие. Здесь  же -- я  испугался Ваноски, отвел взор  и  уставился  на его
шкаф.
     У него  в  "Последнем случае  писем" есть место...  ах, какое место! Не
могу объяснить, почему  именно оно так на меня каждый  раз  действовало, а я
перечитал его уже  много раз,  заиграл,  как пластинку  с любимой  мелодией,
так... Там  герой ждет письма,  а его  нет, и вот он, совсем уж раздерганный
страхом и страстью, идет по пустоши на берегу моря  ; вдруг-- стоит на  дюне
дырявый  фанерный шкаф,  видимо,  выкинутый  прибоем,  герой  раздраженно  и
автоматически  отворяет дверцу  --  там  письмо. Он  яростно вскрывает  его,
впивается, и в нем:  "Дорогой Урбино!.."--а дальше не прочесть никак; словно
бы и слова, и буквы, и ее почерк, и он прочитывает залпом, а опять -- ничего
не  прочел, и  он  читает снова и снова  -- и не может прочесть.  Он  тут же
спешит домой, садится и стремительно строчит ответ. И дальше -- господи! как
это там  написано!..-- клубятся слова, дымятся чернила, идет текст,  который
он страстно строчит,  но в конце каждой строчки исчезает этот текст, страсть
повисает, пропадает  без  обрыва за полями страницы,  а  вместо  только  что
произнесенной фразы -- на бумаге оказывается совсем не  то, что-то про  тетю
Клару и ее попугая... И в бессилии рыдает бедный Урбино, смывая слезами тетю
Клару, и когда, утешившись, поднимает  свою прозрачную, проточную голову, то
снова  обретает силу и соответствие  и пишет письмо  уже спокойно и  быстро,
деловито,  а  на  самом деле просто линеечки ведет  -- детское море... Тут к
нему  приходит сосед, и они начинают обсуждать одно их давнее дельце,  очень
толково сговариваются  и едут в город Таунус. И так там написано -- я каждый
раз стремился схватить  этот переход и не схватывал,--  что и в книге больше
не оказывалось этого места, сколько ни листай...
     Вот  и сейчас мне показалось, что  я  стою  на краю его  безумия, и так
плавно, так неуловимо и непрерывно закручивается оно,  так головокружительно
-- воронка, куда  утекает сознание,  как в песок,--  что  и не заметишь, как
окажешься   на    внутренней    поверхности    явлений,    проскользив    по
умопомрачительной математической кривизне, и выглянешь наружу оттуда, откуда
уже нет возврата...
     --  Да,  да, понимаю,  т о  небо...-- сказал я, как бы пятясь во взоре.
Старик ухмыльнулся:
     --  У  меня  есть вполне реальное основание верить,  что  это  так.  Вы
молоды... И потом, разве не одно и то же  небо  накрывает и ту Трою и эту, и
нас, и после нас... Вот вам хотя бы метафорически...
     -- Это истина! -- Я радостно закивал, успокоившись возвращением Ваноски
в допустимый нами логический ряд.
     --  Вот  любопытно,   почему  вам  отвлечение,  образ,  метафора  своим
удалением  кажется  приближением  к  истине,  в  то  время, как  реальность,
окружившая   нас,--   бессмысленной,  засоренной   чем-то  лишним,  как   бы
недостаточно обобщенной и абстрактной и в  силу этого не истинной...  Все --
наоборот! Вряд ли  вам пора это понять... Я могу вас только  предупредить и,
по-видимому,  напрасно...  Вряд  ли вам  пригодится мой  частный  опыт, опыт
вообще не годится...  Да  и  вряд ли  вам  достанется такая  открытая  форма
судьбы... Во всяком  случае, мой вам совет:  никогда не соглашайтесь  ни  на
какие заманчивые предложения, вы человек простодушный  и бескорыстный,-- (на
первое определение  я вздрогнул и  надулся  обидеться, на  второе,  кажется,
согласно  и ослабев, кивнул),-- поэтому вы  все предложенное всегда  примете
как подарок,  или как авантюру,  или как судьбу, вы вцепитесь,  как нежадный
человек, которому не достается... Отклоняйте любое предложение -- это всегда
дьявол. Поэтому-то это небо настоящей Трои...
     Тут-то он и  произнес эту фразу про лысого толстяка в Гарден-парке, и я
его уже в очередной раз не понял. Тут-то он и сказал,  что посылать подальше
-- лучшая философия, соответственно взглянув с тоскою,  что вот  опять и уже
-- не послал...
     -- Вам  что-то от меня надо, потому что на самом деле я вам  совершенно
не нужен, а строго необходимо нечто заподозренное на моем месте. Все  теперь
-- насильники реальности, практиканты прогресса... Считайте потому, что меня
как бы и нет. Но  поскольку  вам что-то от меня, хотя  и не меня, нужно--а я
именно потому исключил вокруг себя жизнь, что считал всегда должным отвечать
на нее,-- то и теперь считаю себя обязанным ответить, поскольку вы -- жизнь,
раз пришли ко мне... Но поскольку вам нет  до меня дела, а есть дело лишь до
того, что вам предполагаемо нужно, то и я  вправе ответить вам  тем, на  что
считаю себя способным. И  это полное несоответствие,  равное по весу, и есть
существо вопроса  и ответа... Про эту  картинку я вам расскажу, у  меня есть
повод  приближать  ее нынче,--  (он  опять сделал  вид, что не  покосился на
кнопку),--  то есть я сам непрестанно думаю сейчас о ней, поэтому и расскажу
вам про нее более или  менее с легкостью. Нужно это  вам или нет, ваше дело.
Вы пришли  ко  мне сами и  с самим собою, поэтому ничего удивительного,  что
перед вами именно я, никакого отношения к вам не имеющий...
     -- Так это был дьявол? -- спросил я, рассердившись на его поучения.
     -- Зачем уж обязательно с рогами?..--  поморщился  Ваноски.-- И глаза у
него были  голубые-голубые -- совсем не угли. И лысина -- словно специально,
чтобы подчеркнуть отсутствие рогов... Толстый. Толстый не внушает подозрения
-- это народное чувство.  О, лишь потом я оценил всю меру его благодушия! Он
совсем  не напрягался. Он совсем  меня не  обманывал -- искушение и не имеет
ничего общего с обманом: искушаемся мы вполне самостоятельно. Пожалуй,  он и
впрямь присел просто так -- отдышаться, слишком было жарко.
     Англичане,  как   известно,   очень  болтливы.   Может,   мы  полому  и
распространили миф о нашей молчаливости и сдержанности, что стараемся скрыть
этот  порок.   Я,  во  всяком  случае,  не   преминул  одернуть  навязчивого
незнакомца, мол, не имею чести, ею.
     Он  был как-то действительно  весь некстати: и мне, и в  данный момент,
даже и внешне так выглядел --  некстати.  Я  был молод, как вы; мною владели
сильные представления  о себе:  чем неопределенней,  тем  сильнее. Особенно,
когда ни  пенни  в  кармане. О  любви,  о славе...  Я  унесся  в  тот момент
достаточно  далеко. Тем неприятнее поймать  себя на мысли...  В  этот момент
некое  неопределенно-прекрасное  существо,  почему-то в индийском  сари,  на
берегу  лазурного моря прижимало  к груди  мою  розу...  И я  одернул его, с
ледяным достоинством истого британца.
     -- То есть как это вы -- не Урбино?..-- обиженно сказал толстяк.
     Тут  только  дошла  до  меня вся  нелепость  моей  только  что  с таким
достоинством произнесенной фразы, а  именно, что никакой  я не Урбино.  А он
уже раскрыл свой бесформенный обшарпанный портфельчик и запустил в него свою
мясистую  лапу  вора.  Так мне вдруг  показалось,  что он  у  себя  в  своем
собственном портфеле ворует.

     -- Может,  и это не вы?--И он выдернул, не  глядя, как  из грядки, одну
фотографию и торжествующе сунул мне под нос.
     Но  это был действительно  не я!  То  есть это  кто  угодно  мог  быть.
Пол-лица было закрыто неким аппаратом, отчасти напоминавшим фотографический,
отчасти некое фантастическое  оружие с дулом  наподобие  ружья  -- во всяком
случае, этот тип с  фотографии  как  бы целился, и  те пол-лица, что не были
скрыты  аппаратом,  были прищурены и  перекошены.  И одет он был  как бы  не
по-нашему, причудливо. И я сказал, торжествуя  над недавним своим смущением,
что это уж никак не я.
     -- Не вы? -- удивился толстяк, наконец взглянув  на фотографию.-- Ах, я
старый  дурак! --  Огорчение  его  было столь неподдельным! -- Простите меня
ради...-- Тут его стало корежить от досады, и будто он даже пытался сам себе
дать пощечину этой фотографией.
     -- Прекратите вашу неприличную клоунаду! -- холодно сказал я.
     -- Вы даже не представляете, какой непростительный я совершил промах  и
как  мне  за  это попадет!  -- сокрушался  он.--  Сроду  со мной  такого  не
случалось!  Действительно,  это  не  ваша...  Это  фотография одного  вашего
будущего знакомого... Но  есть и  ваша... Честное... Клянусь... Не иначе как
бес попутал.-- Он опять замахнулся сам на себя, но как-то уже ласково.--  Не
'сердитесь, я сейчас...
     Он рылся и  рылся в  своем портфеле,  извлекая толстые кипы  фотографий
разного   формата  и   возраста,  словно   наворованные  из   многочисленных
любительских   и  семейных  альбомов,--  недодержанные  и  передержанные,  в
подтеках проявителя, с лохматыми пятнышками клея и оборванными углами.
     -- Куда же  она задевалась...-- Редкий набор неумелости проплывал перед
моими глазами: то клиент без головы, зато в рыцарских доспехах, то одна рука
со стаканом, то куст с одной размазанной ветвью, словно хотели снять птичку,
а   она   улетела.--  Вы   очень  наблюдательны,--   сказал   он,  продолжая
поиски,--почему  я,  собственно, и подсел; к вам... Редко, кто сразу находил
на  этой  фотографии  птичку.  Для  этого  надо  родиться  поэтом!  А  такое
три-четыре раза за  век... Вот, как  вы, или... Впрочем, вы ведь не любитель
"Озерной школы"... Между тем именно эта птичка вдохновила... Впрочем, ладно,
это ни к  чему... Я ведь что хочу  вам  сказать: это все абсолютно случайные
отпечатки,  они бессмысленны и  ничего не  значат...  Вот, например, это  --
Шекспир... И это вовсе не момент написания монолога "Быть или не быть", и не
свидание со смуглой  леди,  и не  встреча  с  Френсисом  Бэконом... это  он,
усталый  после спектакля...--  На фотографии стоял  фаянсовый таз с  отбитым
краешком, действительно, как  бы и устаревшей формы, но из него торчали  две
нормальные голые ноги, не то кривоватые, не то криво туда поставленные, один
палец высунулся так, словно там, в  тазу, ими шевелят, и струйка воды лилась
из правого угла  фотографии в  таз -- и  все.--  Нет,  я  не сумасшедший, не
фотограф, не фантаст  -- не  все, что вы сейчас по очереди заподозрили, куда
ниже собственных возможностей фантазии. Все, что у меня в  руках, это чистые
исторические  подлинники,  хотите  верьте,  хотите  нет...  А  вот  это  уже
прекрасная ваша мысль: с чего бы  исторический факт  должен выглядеть точнее
или привлекательнее,  чем тот, что у меня в руках. История происходит всегда
на наших глазах, тут я с  вами не  могу  не согласиться...-- Он  и впрямь  с
легкостью угадывал все мои мысли, причем успевал ровно в тот момент, когда я
либо собирался наконец его одернуть и поставить на место или попросту встать
и  уйти, таким  образом прервав его  невыносимую навязчивость.  Но этот  его
ракурс, который позднее вы  назовете  крупным планом, показался мне и впрямь
занимательным с  поэтической  точки зрения --  тут легко и головокружительно
наклевывалась  поэтическая  строка:  грязь  под  копытами войска  Александра
Македонского, волны, сомкнувшиеся над "Титаником", облака, проплывавшие  над
Гомером... Что знала эта грязь  о победном копыте? что было воде до сокровищ
испанской армады? что  небу -- о стихах?..-- "Вот щель в полу, откуда бьется
свет..." -- пробормотал он про себя, но в то же время вместе со мною строку,
только что вошедшую  мне в голову.-- Не плохо, не плохо...  Видите, я вполне
мог довериться именно вам. Возможно, что  в наше время -- только вам... Нет,
это  не лесть, и я не простой медиум и жулик. Честно  говоря, что гам такого
особенного  -- в любой голове, чтобы  считать чудом угадать это? потом, сами
посудите, какая мне корысть? поморочить доверчивую голову из чистой любви  к
собственному искусству?..-- это уже соображение, но я не так мелочен в своем
тщеславии.  Есть   ведь  и  более  спокойные,  хотя   и  менее  романтичные,
объяснения, чем непременно Мефисто-фель  или Калиостро.  Сейчас у вас в моде
фантастика, Герберт Уэллс,  к примеру,  "Машина времени"... Нет,  это  вы по
молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен
его   именно  английский   привкус.  Это  теперь  редкость.  Такое   детское
удовольствие... Не Диккенс, конечно. Ну, так,  знаете, извините, конечно, но
и мы с вами не Диккенсы. Ну, почему же хамство, когда правда... Хотя не могу
не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек. Потому что не всякий
вправе, хотя,  с другой стороны, не каждому и дано... Вот  лучше  взгляните,
прелюбопытный отпечаток:  ящичек  с  головой Марии  Стюарт.  За  подлинность
ручаюсь. Как  ящичка,  так и  головы. Нет  же, это не просто  ящичек  из-под
головы. Голова в  этот  момент,  когда  было снято, там,  внутри. Ладно,  не
сердитесь так уж. Ну, представьте хотя бы в духе бедной фантазии не любимого
вами  Уэллса,  что  такое  возможно,  что  я  именно  изобретатель  подобной
машины...  Так  знаете  ли  вы, с  какими  трудностями  столкнется  он, пока
достигнет чего-либо путного? Материалов никаких, средств никаких, с квартиры
гонят,  в  первый  полет  не  то  что  фотоаппарата  приличного,  хотя  бы и
школьного... бутерброда с собой не на что купить!.. Вот наконец-то! Только я
вас предупреждаю... Нет, все-таки я вам лучше не буду показывать, это я зря,
вы все равно не так все поймете...
     И он  попытался вырвать у меня фотографию из рук, но я  уже рассердился
не на шутку, я мог бы уже и прибить этого непристойного джентльмена.
     -- А вот этого не надо, этого не надо, молодой человек! А то я вам могу
ведь и не  показать. Но,  так и быть, я не  изменю  своему обещанию, если вы
изволите меня внезапно  выслушать и запомнить, что я скажу. И обязательно вы
должны  мне поверить.  Клянусь, не знаю даже, чем, настолько вы мне  во всем
отказываете, клянусь, я  вас  не обманываю.  У  меня  сейчас  в  руках  ваша
фотография. Из вашего будущего, не такого далекого. Когда? Я  знаю, но этого
вам не скажу, а то вы будете ждать, а  я не хочу вам портить вашего будущего
--  оно у  вас есть. Я знаю и год, и число. Что значит -- когда? как  же вы,
юные, нетерпеливы! Ну, не через пять... Вам сейчас двадцать один без малого.
Вы мечтаете  о  любви  и о  славе. О, я  знаю, какого  качества! Самого!  Вы
вправе, больше скажу: у  вас эти возможности и есть, и будут.  Но и не через
десять...  Да нет же, я не об успехе, а об этой вот фотокарточке говорю. Так
вот, она столь  же случайна  и бессмысленна, как и все те фотографии, что вы
уже  у меня  видели. Она столь  же  подлинна, но абсолютно  случайна. Можете
считать меня поклонником  поэзии, не  удержавшимся  запечатлеть вас уже тем,
кем  вы  еще  только будете...  Ладно, держите... Только зарубите себе,  это
случайный  момент,  а  никакой не факт  вашей биографии. Так,  забавы  вашей
ради...
     Но я уже не слышал его увещеваний. Я вперился в этот отпечаток, на этот
раз  даже куда  более отчетливый,  чем  ноги Шекспира  или  птичка  "Озерной
школы".
     На  меня   в  упор  смотрело   отраженное  в  зеркальной  витрине  лицо
незнакомого молодого человека --  он был старше меня  лет  на десять, может,
даже поменьше, просто выглядел куда мужественнее. Лицо было привлекательным,
но искаженным таким страданием и потрясением, какое редко встретишь на лицах
людей, еще реже увидишь запечатленным. Подобную маску можно было бы отыскать
в мифических сюжетах, когда  герой  обращается в  камень  от  столкновения с
чудовищем; может,  у  самой  Медузы было  подобное лицо,  когда  она  узрела
собственное отражение... В общем, отражение  это поражало, хотя помещалось в
витрине  обыкновенного  магазина готового  платья  между  двумя  манекенами,
мужским и женским, как бы шагнувшими навстречу  друг другу, чуть ли  не руки
протянувшими,-- но между  ними было  заключено нечто  ужасное, что  и увидел
Тот, Кто Отразился. А Тот,  Кто  Отразился, увидел Ее. А Она никак  не могла
вызвать подобного  ужаса.  В ней  ничего  ужасного такого не  было. Да и  не
ужасного тоже. Бывают же потрясены и красотой. Во всяком случае, так пишут в
книгах. Ничего подобного. Бледная моль, так я себе сразу сказал. Однако глаз
не мог отвести. Что  Он в Ней увидел? Может, так  прозревают Судьбу?  Может,
Судьба  так и  выглядит? И  наряд  ее не  привлекал  внимания: какой-то  для
женщины  безразличный  к  себе  наряд  --  свободный,  и только,  и  в  руке
хозяйственная сумка. Пепельные  длинные волосы,  всклокоченные,  будто дыбом
вставшие.  Халда. Халда  и есть,  так  я себе  сказал.  Не мог отвести глаз.
Глаза! Глаз я не мог отвести от ее глаз! Большой лоб, широкие белесые брови,
глаза скорее все-таки серые, чем голубые (фотография-то черно-белая),  но --
большие, немалень-кие-таки  глаза,  прямоугольные  какие-то,  и  расставлены
волшебно -- так далеко от переносицы, как и не бывает. Скулы тоже невозможно
широкие, но этого как раз и не заметишь -- так широко стоят глаза... Смотрят
в разные стороны, как у рыбы. Рыба" сказал я себе. Моль, халда и рыба, так я
себе  сказал. Но  никто никогда не был так  строен  под своей  одеждой,  как
она...
     Ах, нет, этого  мне не пересказать. Я не помню,  что  я увидел сразу, а
что разглядел потом, в какой последовательности это было... Это очень важно,
в  какой  последовательности.  Первое,  это   его  потрясенное  лицо.  Потом
недоумение перед ее лицом:  в нем не было того, чем так уж потрястись. Потом
ее отраженное  лицо,  еще более  бледное, смытое, но и удивленное. Потом его
отражение, словно бы искаженное еще большим ужасом уже  от себя самого -- от
вида  собственного  потрясения. На какую-то долю  секунды фотография ожила и
повернулась. Словно кто-то еще вышел или вошел в магазин, и стеклянная дверь
повернулась  и качалась... но сначала он смотрел на нее, а она на витрину, а
потом  он  на  витрину,  а она на  него.  Фотография  запечатлелась  во  мне
навсегда,  она у  меня  и  сейчас перед глазами. О,  я  изучил ее, как ничто
другое за всю мою жизнь! Но  только, может, их было последовательно три, как
кадры  киноленты.  Или, на  долю  секунды,  фотография  стала стереоскопична
настолько,   что    можно,    казалось,    было   заглянуть   и   за   спину
сфотографированных...
     "Не  придавайте значения...  Чистый случай... Абсолютно  фрагмент... Не
верьте ничему... Зря это я... Не думал, что вы..."
     Его лепет неприятно чесался в ухе и заставил меня наконец оторваться от
этого и впрямь не столь значительного изображения -- но безумца уже не было.
Казалось,  спина его мелькнула  в конце аллеи, но, может, и это был  уже  не
он... Я хотел  побежать за ним,  но почему-то так и остался сидеть; не знаю,
как долго всматривался я в  конец аллеи, загипнотизированный его испарением,
только очнулся я оттого, что фотография выпала из рук моих на песок: значит,
фотография была! Я нагнулся, машинально поднял... Это была не та фотография.
Но эту я тоже  мельком видел, пока он рылся в своем портфеле: облака... "Вид
неба Трои"... Да, эта самая, что здесь у меня висит.
     Не кажется ли вам сюжет "Илиады" несколько странным? натянутым, что ли?
Я понимаю, он уже не обсуждается. "Одиссея" как сюжет следующий -- более для
нас узнаваема.  Тут уж ничего не остается, как плыть и плыть. Волны... А вот
Елена...  Последовавшие в веках  поэтические реминисценции по ее поводу куда
более  реальны,  чем  она сама.  Нет,  не  ее неописуемая,  а вернее,  так и
неописанная, ненаписанная  красота волновала и волнует  поэтов -- а сам факт
ее  существования, что она была. Факт этот ничем не доказан, кроме того, что
из-за нее разыгралась Троянская война. Надо же войну чем-то объяснить? Война
была, но была  ли Елена ее причиной? и была  ли сама  Елена? Поэты любят  не
Елену, а  причину  в ней.  Потому-то и  можно до бесконечности  вызывать  ее
образ, что  ее  самой  и  не было. Естественно, что я  тут же  прозвал  свою
фотонезнакомку Еленой, но поначалу лишь из-за этих невразумительных облаков.
Не думал  я тогда так,  как  вам  сейчас говорю.  Ни  про "Илиаду",  ни  про
"Одиссею". Не ведал, что  война уже проиграна, что я уже плыву... Не странно
ли, что мы с вами  видим  облака, которых не видел Гомер? Вы воображали себя
слепым?  Каждый  воображал...  Что  видит  слепец  перед собою?  Ночь?  Нет,
бесконечные волны.
     ...Лицо  Ваноски  стало  слепым,  меня  перед  ним  не  было, мне  даже
показалось, что  я вижу в его  взгляде  волны, но  это  был страх:  он снова
вперился в эту нелепую  белую пуговицу на стене.  Боялся ли  он ее или того,
что я спрошу его, для  чего она предназначена? Во всяком случае, именно  про
эту кнопку я собирался его спросить, и он меня именно что -- перебил:
     -- Вы спрашиваете, что было дальше?  -- Я не спрашивал, а ему совсем не
хотелось  продолжать.--  Дальше все  очень  просто  и  слишком точно. Как по
нотам. Нет,  я  не сразу  в нее влюбился.  Я  не солдат,  чтобы влюбиться  в
фотокарточку. К  тому же  я уже был  влюблен. И  я усмехнулся  над собою тою
усмешкой  юности, которой она освобождается от смущения,  что кто-нибудь мог
заметить  ее  неловкость. Никто не заметил. И  стряхнув  наваждение, как  не
относящееся к моей прекрасной упругой жизни, а  потому и небывшее, я засунул
"облака" в конспект и  поспешил  туда, куда и направлялся  с  самого начала,
только слишком заблаговременно вышел на свидание, отчего и оказался  на этой
проклятой скамейке,-- поспешил к моей Дике. Она была  Эвридика, это я ее так
звал. Нет, она не была еще  моей... Вам кажется,  что слишком много  Греции?
Так у нее и впрямь отец был грек,  хотя  она его и не помнила, как и родину,
всю жизнь прожив с матерью  в Париже, как  и я не помнил ни  отца, ни  своей
Польши.  Теперь мы оба были сомнительные  англичане.  Это  нас  роднило.  Мы
учились на одном факультете. Она  раньше, я  позже. Она была меня младше, но
сильно  обогнала в науке, пока я пробовал свои  силы в поэзии, и  теперь она
меня по истории поэзии же натаскивала, чтобы я переполз с курса  на курс. Ей
нравилось меня  учить,  а мне  нравилось  у нее  плохо  учиться,  наука наша
развивалась  медленно -- мы уже целовались. О, у  нас тогда было очень много
времени!
     И теперь, через полвека, не нуждаясь ни  в чем, кроме покоя, я полагаю,
что  счастье все-таки есть  и бывает. Потому что -- оно-таки было! Было  это
бесконечное время за конспектами в  комнатке  Эвридики. Оно не начиналось, и
оно не  кончалось -- оно было,  оно жило в этой квартире, как  пригревшая-ся
кошка, и  никуда  не собиралось  уходить. Я и впрямь  недолюбливал: "Озерную
школу", помню,  над него мы бились особенно долго -- ни у кого не было слаще
губ!.. Если  бы мы тогда  знали, как  нам  это нравилось! Она снимала  самую
маленькую квартиру, какую  я  когда-либо видел.  Верите  ли, она была  вдвое
меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился,
и мне уже казалось, что мы  выросли вместе. И мы вспоминали с  ней  школьные
игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой...-- и заигрывались в  них за
полночь. "Спать! Спать!" -- кричал ее любимый попугай Жако. "Как он-то здесь
оказался? -- удивлялся я.-- Как он  здесь  поместился?.." Комнатка была  вся
завалена книгами непостижимой  для  меня учености, и сувенирами, немыслимыми
по  наивности.  И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она  меня
отстраняла,  потому  что я,  мол,  все  перепутаю;  мы  ползали на  коленях,
собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном  совершенно не было
места,  чтобы вдвоем ползать,--  мы  упирались  лбами.  Так  нам и  пришлось
впервые  поцеловаться... Ваноски  совсем  растрогался  --  неловко мне стало
ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на
его детский восторг...
     --   Книжность  и  нежность...--  лепетал  он.--   О,   это  был  самый
очаровательный синий чулок,  который когда-либо существовал. Впрочем,  синее
она не  любила, она любила  все  красное  -- вольные  кофты, длинные юбки...
бусы,  браслеты, дома она надевала их даже  на ноги... Я  ползал и собирал с
полу книги, от одних названий которых у меня  сводило скулы, и я любил их, в
закрытом,  правда,   виде:  я  собирал  эти   обрушения  --   вперемешку   с
кастаньетами,  лаптями,   африканскими  масками,   коробочками  из-под  чая,
поздравительными ни с чем  открытками, которые она любила получать  со всего
света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что
полагала  себя' фотогеничной, видимо, 'считая, что на них она  лучше, чем на
самом  деле... но  как она  заблуждалась) я подбирал и  снова ронял все это,
будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал...
в  последний  момент  она  все-таки  вырывалась,  раскрасневшаяся, предельно
хорошенькая в  торжестве своего смущения,  и  начинала готовить н а м  кофе.
Готовила  она  его  на спиртовке,  в  какой-то  дикой  кастрюльке,  даже  не
греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади -- кофе у нее убегал,
конечно, и  она страшно  на  меня  за  это сердилась, ибо особенно гордилась
своим секретом варить кофе, который варила скверно.
     Встречала  она меня  каждый раз  чопорно, мы  продолжали быть на  "вы":
книги были выстроены аккуратными  стопками до  потолка, готовые к очередному
падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.
     -- Что это у вас за камни? -- спросила она, раскрывая мой конспект. А я
и думать забыл! -- Это не камни. Это облака...
     Я хотел пересказать недавний эпизод -- и не мог... Перед глазами встала
другая  фотография,  и  я снова вглядывался  в лицо  незнакомки.  --  Эй1 --
окликнула меня Эвридика.--  Где вы? -- Ах, вы об этой фотографии...-- сказал
я и вдруг мучительно покраснел.-- Это, кстати, ваша родина. Вид неба Трои.
     -- А вы  и впрямь поэт...--  задумчиво  сказала Эвридика.-- Вы принесли
ее... мне? -- Вам, конечно,-- торопливо согласился я. Да, это она заказала к
ней такую рамку... Так все и началось. Вернее, все еще тогда и кончилось.
     На самом деле, легче  всего мы поверим  тому, чего не может быть.  Этот
блеф, абсурд,  бред... а потом -- мираж, видение,  искушение. В тот же миг я
вычеркнул этот нелепый эпизод  в парке как несуществующий, как небывший, и в
тот же миг я безоговорочно поверил в  подлинность показанной мне фотографии.
Облака могли  и не быть  теми облаками, но в витрине отразился я1 и тот, кто
отразился в витрине, был тоже я. И значит, та, которая отразилась в витрине,
была  той, которую я увидел. И это была уже Она! Ибо это был,  бесспорно, я.
Чем больше я вглядывался в  фотографию (а она была словно наклеена у меня на
внутренней стенке  лба,  как  на экране), тем  меньше  могло быть  сомнения.
Собственно, сразу -- и тени не было... Это был я, лет на семь себя старше, и
я себе, в принципе, нравился  как  чей-то потенциальный объект:  за эти семь
лет  я  проделал еще неведомый  мне,  но явный путь, и уже  носил лицо, а не
симпатичную живую  мордочку,  которая  нравилась  кому угодно,  кроме  меня.
Особенно  импонировала мне благоприобретенная к тому времени впалость щек  и
чуть намеченная  проседь. Это не новость,  но это факт:  к  своему концу  мы
стремительнее всего  рвемся  в юности, тогда и пробегаем за кратчайшее время
основную часть дистанции до смерти, а  потом,  как раз перед смертью, медлим
всеми  нашими  немощами  --  но что наши  старческие  тормоза перед  однажды
избранной инерцией  юности!  Итак,  на фотографии  был  бесспорно  я, и  мое
будущее  лицо  мне нравилось  и  подходило, но  чем  же  оно тогда  было так
искажено? Чем мог быть я  настолько  потрясен, ибо в имевшемся уже опыте и в
том, который я был  способен себе вообразить как будущий, не было и не могло
быть у меня такого выражения лица? Да и на других лицах не подмечал я ничего
подобного  ни разу  --  только  в литературе, в детском каком-нибудь чтении:
"Лицо его  исказили  неописуемые боль и страдание, отчаяние  и  ужас". Но  я
разглядывал  и разглядывал  про себя эту  фотографию  и  убеждался,  что эти
провинциальные подмостки, мимические  задворки на сей раз  были  ни в чем не
поддельными, настоящими. И если такое могло быть в жизни,  причем к  тому же
не  о кем-нибудь, а именно со мною,  то  что же это было? И тут  сомнения не
оставалось --  выбора  на было:  это была Она. Как  хотите назовите: женщина
всей жизни или сама судьба. Она  мне не нравилась, она была  не в моем вкусе
-- я не  мог отвести взор. Я никогда не  задумывался, насколько хороша "моя"
Дика,-- мне не  надо было  объясняться с собою по этому  поводу: не  знал я,
насколько она хороша,-- настолько все в ней было  хорошо.  Мне неважно было,
как  она выглядела  -- выглядеть  можно лишь для других, и  я не  сравнивал,
поскольку она была -- для меня. Необсуждаемость есть  благословение любовью.
Мне  было все  равно,  какая она. Но как же мне  стало тут же не все  равно,
какая эта  "не моя" Елена! А  если Елена не мне, то кому? Ведь она уже  есть
сейчас, пока мы  не встретились еще?..  Ревность, со  всею  ее внезапностью,
пронзила меня навылет. Я ее не знал, она мне не нравилась, я ее не любил, но
я  уже ревновал.  Я был уверен,  что  встречу ее на  днях. Ибо  что же  надо
пережить друг  с другом,  чтобы и  через несколько лет  случайная  встреча у
магазина так поразила меня? Что  же в ней могло быть такого непредставимого,
без чего потом и жизни не станет?..
     --  Вы  принесли  ее...  мне? -- спросила Дика,  обреченно  разглядывая
"облака".
     И глядя на нее  сквозь  белесо-прозрачную Елену,  я  вдруг увидел перед
собой чужую  девушку,  совсем не ту,  к  которой  пришел.  До этого я всегда
приходил  именно  к ней, и  радость  состояла  в  том,  что  каждый раз  это
оказывалась  именно она.  А сейчас я вглядывался  в  ее. ставшее  незнакомым
лицо, впервые сравнивая... Сравнение ей бесспорно было в пользу! Она выгодно
отличалась.  В  ней  все  было  окрашено  в отличие  от этой  фототеня: свет
остановленный --  и свет льющийся...  Юное лето, младенческая  листва, ясный
ветер, тень облака  несется  по цыплячьей траве, небо  плещется в  листве --
такое лицо. Я впервые  любовался им -- оно было уже не мое. Ничье, как и  та
погода, которую напоминало: покинутый Рай. Дьявол! какое непохожее яблоко ты
мне подсунул...
     Я его сгрыз  и не  заметил. Дику я мог обнять, поцеловать -- вот она --
она ждала этого. Она хотела стать моей. А моя была уже  эта бумажная  Елена,
которой  не было. "Сумасшедший! идиот!" --  проклинал я незнакомца, и тут же
понимал, что  проклятья  эти  точнее  всего  относятся ко мне  самому. Как я
мечтал  встретить  его снова, вытрясти из него имя и  адрес, или признание в
обмане, или  диагноз безумия, или тайну его, или душу -- но он, конечно,  не
забредал более в Гарден-парк.
     Он был так  же похож на дьявола, как фотография на яблоко. Я бесконечно
бродил по городу в поисках Елены, вглядываясь во все лица и витрины, но даже
витрины  той  не  нашел  --   только  собственное  отражение  досаждало  мне
сходством: никогда я его так часто не  встречал! Оно  мне надоело, я себя не
узнавал, я стал себе казаться безликой толпою.
     Все  вокруг  напоминало что-то,  я  силился  и не мог вспомнить. Всякое
что-то  стало схоже с неким чем-то: мир  был весь зарифмован  и  многократно
отражен.  Все что-то  напоминало, и  все  было  --  не  то.  Я  бродил,  как
близорукий без  очков, в  тумане и  мираже, как  слепой. Асфальт передо мной
расстилался  в водную гладь, и  по ней мчались вдаль,  от меня, волны... Что
это была за корма, и куда я отплывал? Волны, фотографии, зеркала... о, как я
был  слеп!  Слепец,  певец   --  я  натыкался  на  собственное  отражение  и
вздрагивал,  будто в  нем отразился  другой,  и  удивлялся неизвестному  мне
стихотворению, писанному, однако, моею рукою.
     Сбылось то, о  чем я мог лишь мечтать, кропая прежде свои стишки: я был
Поэт! О,  тут не обманешься : поэзия -- либо  есть, либо нет. Я и раньше это
чувствовал  безукоризненно,  а  потому  никогда  не обольщался  собственными
опытами.  Здесь  же  и  сомнения быть не  могло --  я  не  замечал, как  они
возникали, будто они и не мной были писаны, я  мог их  оценивать как не свои
-- и они  того  стоили. Но,  господи,  как мало  это меня  утешало! Стихи не
стоили того, как бы ни были хороши: ни Дики, ни меня, ни Елены...
     Как я  ее  ревновал! Сначала этот вирус  носил  еще легкие, прустовские
формы: не  найдя сходства  с  нею  в прохожих,  я забредал в музеи,  книжные
лавки,  ловя  отблески  ее  лица  сквозь  толщу  веков  в  портретах, в пыли
Возрождения. И у меня, в студенческой  моей келье,  хронически висела то та,
то  другая  предшественница  моей  неузнанной  Елены:   Воттичел-ли   сменял
Гирландайо.
     Бедная  Дика!  как  она  ревновала...  к  этим  репродукциям.  Как  она
смирялась  с  соперницей и  даже одобряла  мой  вкус... но  тут ей на  смену
приходила другая, вдруг казавшаяся мне более похожей. Зато новые  мои  стихи
Дика принимала безоговорочно.
     Она входила ко мне стремительно, в новой юбке -- "Правда, прелесть?" --
в  новых  браслетах... Вся  такая  легкая,  просветленная,  будто ничего  не
случилось,  щебеча  какую-то университетскую чушь, приносила цветок,  искала
для него  вазу... находила листок. "Это просто поразительно, как ты ничего в
собственных стихах не  понимаешь!.."  Слезы будто восторга наворачивались ей
на глаза,  и  голос  дрожал.  И  я прозревал в ее  восторге  такое  глубокое
страдание,  которое  она  не  перенесла бы, если бы  осознавала: музой  этих
стихов была другая, не она.
     Но Дика и виду не показывала. Я не мог этого вынести: ни взгляда ее, ни
голоса, ни восторга, ни всей этой беспечной легкости, чем лучше выдержанной,
тем больше отдающей лишь стойкостью,  самоотверженностью и безответностью. Я
не  мог  вынести  ее страдания и был груб. Мне не нужна была  ее  оценка, ее
помощь, ее порядок --  неужто она не понимает, что бывают  состояния,  когда
человек имеет право быть один!.. Она не замечала моей  грубости, она даже не
прощала меня, а просила  у  меня прощения и  испарялась,  прихватив  с  полу
листок. Это она их все собрала и сохранила, а то бы они пропали: я же их мог
лишь оценить, но не ценил ни капли, а  почти что  и ненавидел, как  и Елену,
когда наконец прогонял Дику. О,  я так ее ненавидел  в тот  момент, когда за
Дикой  затворялась  дверь,  что,  встреть я  ее,  задушил бы, как Отелло. За
мучения, которые доставались  от меня Дике,  я ненавидел Елену,  может, даже
больше, чем за отсутствие.
     Но  Дика уходила,  и я  ее тут же  старательно забывал, опять оставаясь
наедине с отсутствием Елены. Я сдирал со стены репродукцию: ничего похожего!
в чем это я находил сходство? И снова бродил по улицам, вглядываясь в каждую
встречную, пока  меня  не валили  с ног  усталость и стихи.  Просыпаясь, я с
неприязнью отдавал им должное и отбрасывал. Потом их подбирала Дика.
     О, я знал лицо Елены наизусть! Я знал его так, как только заблудившийся
в лесу  знает лес, верша свои круги... как умирающий от жажды знает пустыню!
Не могу описать  его смертельной прелести. Да и тогда не мог. А тогда  мне в
слове  поддавалось  все, что  невыразимо. В тех  моих стихах  ее почувствует
любой, но -- тоже не увидит: только что она была зДесь, и  вот ее нет опять.
Халда,  рыба, моль... Бледнее самого неконтрастного отпечатка было  ее лицо!
Это не  было лишь свойством неудачной фотографии:  скорее уж  только  слабая
фотография и могла хоть отчасти эту свойственную ей размытость и выразить...
Такое  ускользание взгляда и  черт... Я думаю, польки  бывают такими. Вам не
приходилось бывать в  Польше? Они  же  славятся,  польки.  У  них  репутация
особенных красавиц... Именно  особенных.  Одно это допущение в ту  же минуту
привело меня на мою прародину, к которой я никогда не тянулся и где ни  разу
не бывал. И впрямь, думал я,  с чего это я взял, что витрина, в которой мы с
ней должны отразиться, находится там эке, где я живу? витрина может быть где
угодно.  Мир разбух  в  моем сознании  до  размеров, какие принимает  только
отчаяние.  Только  океан и  пустыня  успокаивали  меня  отчасти  в  качестве
пространства, где нет ни  магазинов, ни витрин, ни отражений. Но я знал, что
в конце семи лет витрина  эта возникнет все  равно: раздастся легкий  щелчок
диафрагмы, полыхнет магний, и  наконец состоится кадр. Я знал  -- и ничто не
могло  остановить меня: не все ли  равно,  в  какой  точке  света стану я ее
искать? Известно,  что в рулетку выигрывают новички  и проигрываются опытные
игроки,  выстраивающие  из  опыта систему.  Почему  бы и  не  в  Польше?.. Я
изъездил ее вдоль  и поперек. Там их были тысячи, таких, как она. Это так  с
польками,  что, впервые  оказавшись,  тут  же  начнешь  недоумевать: где эти
знаменитые  красавицы? Удивительно  невыразительные,  неочевидные  лица.  Вы
настроены,  вы хотите  их узреть,  вы так и  так  наводите  свой  хрусталик,
упрекая   себя  в  недостаточной  проницательности,   и   уезжаете   наконец
разочарованным. Уезжаете  -- и тогда они  до вас доходят,  начинают сниться.
Независимость   и    покорность,    уступчивость   и   недоступность:   сама
женственность. Вам  отдаются,  а это, оказывается, не вы. Они остались  -- а
вас  не было. Странное чувство... Я их видел тысячи, таких,  как  она. Но ЕЕ
среди  них не было. Я бы ее узнал из миллиона, но среди тысяч -- ее не было.
Я остался бы там навечно, если бы она там была. Но ее там не было, поскольку
я уехал...
     Это мне  вдруг так стало  ясно, что  не там она,  не  в  Польше!  Уже с
обратным билетом в кармане,  не зная,  куда деть последний день, забрел я на
знаменитое городское кладбище.
     Может быть, я хотел  оправдать свое  поражение --  но на  этом кладбище
ощутил,  что  приехал  сюда почувствовать  свою  прародину, а  не  ради иных
поисков.  Прекрасный сентябрьский день  клонился к вечеру, кладбище было  не
кладбище,  а ухоженный старинный парк, двухсотлетние  дубы  и клены полыхали
своими  листьями,  как национальными знаменами: деревья стояли, а  нация под
ними  --  лежала...  Меж  стволов  мелькали  огоньки: это  женщины в  черных
накидках со свечками в руках  шли к  могилам, которых  пока еще  и не  было.
Вдруг  деревья  слегка  расступились,  и  стали попадаться  древние замшелые
камни, они  вытягивались в бесконечную линию, как ледниковая морена... затем
деревья  снова сомкнули свои ряды, чтобы в очередной  раз расступиться перед
надгробиями поновее: наступил  уже восемнадцатый век. Редкие свечки догорали
на отдельных камнях, а остальные продолжали мерцать впереди. Я шел следом за
свечами, ощущая пустоту в руках. Тишина густела, и ожидание  росло. Я слышал
будто  гул впереди, он нарастал  -- и  следующая гряда могил ложилась у моих
ног,  как последняя волна  прибоя: я был  уже  в  девятнадцатом веке. Война,
восстание, война,  восстание --  поражение, поражение, поражение... Но снова
-- восстание и война... Это было и впрямь море, история застыла здесь валами
братских могил -- где-то впереди рокотал, еще невидимый, вал девятый... было
ему быть уже в моем, в нашем  веке. Чаще догорали  на надгробиях свечи, чаще
лежали на них цветы, чаще скорбная фигура стояла около. Я не сразу  заметил,
что  руки  мои уже не пусты  -- ни свечи,  ни  цветка --  полыхающий флажком
кленовый листок... Роща  молодела на глазах, впереди открывался простор; уже
совсем робкий,  детский подлесок,--  но там будто уже  рылось, заготовлялось
будущее.  Я повернул обратно, почитывая имена юных подхорунжих и ополченцев;
на  одной  братской  могиле  в  алфавитном  списке  вычитал  и  самого себя,
неведомого мне У. Ваноски, легионера войск  польских, первая мировая... Туда
я  и сложил свой листок. Мне вдруг показалось, что совсем не женщину я любил
и  искал,  а родину  в  ее  образе.  Странное чувство  восторга от поражения
охватило меня: родина,  народ, не сгинела... Кто-то  смотрел на  меня. Я это
почувствовал  спиною,  почему-то  испугался. "Пан поляк?"  --  спросил  меня
низкий  женский голос. Я  не знал  польского, но  и она была не полька  -- я
расслышал  явственный  акцент.  Я  обернулся наконец  --  это  была ОНА!  Мы
встретились  в  День   поминовения  усопших   у  могилы   моего   возможного
родственника.
     Но  это  была  НЕ  она. Я  понял  это  лишь  утром,  в  чужой  постели,
разглядывая  чужой  потолок.  А  она  сидела  в кресле  и разглядывала меня,
одетая, как  в дорогу,  мне даже  показалось,  что  в  углу стоял  собранный
чемодан. "День  добжий,--  сказала она с  акцентом,--  кофе?"  Больше она не
знала ни  слова по-польски. Я пил кофе, она крутила самокрутки одну за одной
и  курила. Она была из Голландии и знала еще лишь немецкий и  французский, я
же лишь английский и итальянский. Так мы  красноречиво  помолчали, будто все
нам уже было известно. Голландка была значительно красивей моей Елены, и я с
трудом  обнаруживал  столь неоспоримое вчерашнее сходство. Она  была темнее,
сильнее, как-то окрашенной и богаче, что ли. И какая-то тяжесть, серьезность
в позе, в движениях. В этом монументе что-то кипело и происходило,  пока она
курила и молчала. Огромные ее глаза имели свойство  менять цвет или, скорее,
свет -- они  и жили бурно в  этой неподвижной громаде. Ибо, вдруг  я увидел,
она была громадна! Так она сидела, как гиря, глаза ее вдруг особенно глубоко
потемнели,  она неуклюже  поцеловала меня и сказала на полуанглийском языке:
"Я хочу быть  твой  муж". Я рассмеялся, она обиделась; я согласился и обещал
приехать к ней в Амстердам.
     Но я уже мчался назад, домой, к моей Дике! Прочь, наваждение!
     Ведь вот  же в чем был  дьявольский умысел! Ввергнуть меня  в ожидание,
лишить  меня  настоящего  времени...  настоящего  --  то   есть  счастья.  А
настоящее, то,  что  мне досталось от  Бога, само, мое -- это была Дика. Как
она была  счастлива  моему  возвращению!  как  я  был весел... И здесь,  под
ударами сыпавшейся на нас науки,  под  крики Жако "Кофе уйдет! Кофе уйдет!",
под  неистовство наших  поцелуев все  и  произошло. Дика  вдруг  помрачнела,
вырвалась     из     моих     объятий,     вышла     в    свою     крошечную
ванную-кухню-прихожую-туалет,  долго  и  остервенело  чистила  зубы,  вошла,
топая, как  солдат, отодвинула меня в  угол  за штору,  накрыла  клетку Жако
юбкой,  восстановила  книги,  раздвинула  диван,  как-то  тщательно-сердито,
незнакомыми  мне движениями,  умело  и  некрасиво,  как  пожилая  горничная,
постелила постель,  потушила свет  и стала свирепо раздеваться.  Снимала она
все с  себя решительно, а складывала  на стул -- робко,  будто ненавидела на
себе  одежду, а потом  жалела  ее.  Сложив все  на  стуле  аккуратнейше, как
школьник в  немецком букваре, как солдат в казарме, она  легла, Я все  стоял
там, куда меня задвинули, слившись со шторой, растворившись в темноте, забыв
себя. Странное чувство -- меня здесь не было. Здесь лежала Дика, неподвижно,
под белеющей простыней; рядом, стопкой, ее одежда, как уже не ее, как одежда
мертвой, которую возвращают родственникам, и свет уличного фонаря пробивался
сквозь щель в шторах, как лунный, падая на все  это. И такая стала тишина, и
неподвижность,  и  отсутствие,  и бесчувствие,  что не знаю,  сколько  могло
пройти минут,  веков, секунд, прежде чем я услышал оттуда,  из белого пятна,
чужой неживой голос: "Где ты?"
     Утром мы выпили кофе и заторопились в университет так, будто делали это
каждое  утро  уже  много лет.  И никогда  мы  больше так не  целовались, как
когда-то.
     Как  же я  ее  мучил!  Это  был  как бы  мой  творческий  поиск,  некий
суперзамысел, захвативший меня.  Это он меня  мучил, а не  я  ее.  Я  ей все
рассказал, но  не как правду, а как идею романа, родившуюся еще тогда, когда
я случайно  наткнулся на эту дурацкую фотографию облаков (она  висела теперь
над  нашей  кроватью).  Я  ей  рассказывал   про  поиски  моего  героя,  про
переживания его, все, как 'есть, кроме одного: никакой Дики у моего героя не
было. Он был  один, наедине со своим  образом -- никакой измены.  Это будет,
говорил  я Дике, новый  рыцарский роман,  эдакий  рыцарь печального  образа,
победивший  своей верностью  и любовью  дьявола, внушившего ему  этот образ,
преодолевший искушение тем, что поверил в него, как в истину, и не усомнился
в  нем. Дика сокрушалась  каждый раз,  когда я  обогащал  сюжет какой-нибудь
свежей  деталью  или неожиданным,  но  убедительным сюжетным  поворотом. Она
выдавала тут же свою ревность за восхищение полетом моей творческой фантазии
и отыскивала мне в своей филологической эрудиции аналоги в мировой культуре,
утончая и уточняя мою мифологию.
     А я -- искал. То ли очередное сходство, то ли очередной поворот романа.
Не знаю, что было впереди  чего.  То ли  замысел моделировал  события, то ли
события  гнали замысел. Стоило мне что-нибудь выдумать,  как  оно сбывалось,
отменив  все мое  предвосхищение.  Стоило  чему-нибудь  произойти,  как  оно
уничтожалось  в памяти,  фантастически перекроенное  в сюжет. И  всегда -- в
последний момент. В день отъезда.  Я много путешествовал. Не так  много, как
часто.  Побег  и  возвращение...  это  был   мой  наркотик.   Я   воровал  и
коллекционировал дни прибытий: в эти дни я бывал счастлив,  ибо  ни для кого
не существовал.  О, этот последний день -- первый день, когда ты свободен! В
Грецию мы направились вместе с Дикой. На этот раз впервые на своей прародине
была  она. В отличие от меня она сразу на ней  оказалась.  Как она гордилась
всем вокруг передо мной! Как только сошла с подножки поезда, с первого шага,
походка ее  стала другой.  Тут же на перроне мы  купили друг другу сандалии,
как кольцами обменялись. Она была счастлива, и я вдруг ощутил себя в Греции,
как  в  той  нашей первой  комнатке, когда мы всего  лишь  целовались. Всего
лишь!.. Я подумал, может, нам куда переехать...  может,  здесь остаться... и
все еще может стать по-прежнему...
     Мы посетили тамошний университет -- Дика и там могла бы преподавать, да
и я, с грехом пополам, придумал бы  какой-нибудь спецкурс. Дика устроила мне
в  университете рекламу,  и у меня был там крошечный поэтический  вечер  для
посвященных  накануне отъезда.  По-моему,  никто ничего  не  понял, но успех
почему-то был. И тогда я увидел ЕЕ, идущей по проходу ко мне с  желтой розой
в  руках. Это  была опять Елена. Сходство было поразительно -- куда было  до
такого той голландке! Хотя,  на этот  раз, я  знал  уже точно, что это  лишь
сходство.  Тем не  менее  на прощальном вечере  в греческом ресторанчике  мы
обменялись с ней адресами и договорились о встрече:  она собиралась в скором
времени в  Англию. Она обещала написать мне на poste-restante, когда именно.
Подошел  гадальщик, и  птичка  вытащила мне --  славу, Елене  --  красоту, а
Эвридика  отказалась объявить,  что у нее.  Суп  из  мидий  был  изумителен;
окруженный поклонниками, я был весел и остроумен, а от соседства французской
Елены  и красного вина  несколько  более пьян,  чем обычно: я будто стоял на
носу некой античной галеры, как  Одиссей, и плыл  в ночи, овеваемый  ветром,
навстречу звездам,  сиренам  и волнам, плыл  и  пел -- вдруг словно бы  риф,
галера раскололась,  я  провалился в трюм, трюм оказался кабачком, в который
мы,  я точно помнил,  пришли большой компанией,  однако  оказались наедине с
Дикой. У нее был опять толстый  нос. У нее теперь часто бывал толстый нос --
верный признак того, что она ревнует. Поскольку я не был уверен на этот раз,
что не  подал повода, то  особенно  рассердился и перешел  в нападение: "Что
было  в  твоей  записке?!"  --  неистовствовал  я.  Она  была,  как  всегда,
безропотна,  успокаивала  меня  и  жалела,  но  записку  так и не  показала,
сказала, что выбросила.
     Как я мучил ее!.. Я злился, что она помешала мне точнее договориться  с
Еленой, бегал тайком на почту -- там, конечно, ничего не было, писал в Париж
страстные письма, зачитывая их Дике как наброски романа, и опять возвращался
с почты пустой,  оправдывая перед  Дикой  свою досаду очередными творческими
затруднениями. Роман, между тем, все разрастался в моем мозгу. Он  назывался
"Жизнь мертвого" и повествовал  о человеке,  который потерял душу и  обвинил
саму жизнь в ее гибели. Он решил отомстить жизни,  уничтожив  свое напрасное
бездушное  тело,  но не  обычным  актом  самоубийства, а  на манер японского
камикадзе, взорвав  себя,  как бомбу. Этот  человек-бомба долго готовился  к
своему акту, и  его потерявшая смысл  жизнь  обрела  хотя  бы щель. Он очень
легко и быстро достиг всего того, к чему стремился столь неудачно, пока была
жива его душа, пока он всего этого -- счастья, славы -- на самом деле хотел.
А  тут,   когда  уже  не   хотел,   его   карьера  оказалась   мгновенна   и
головокружительна,  потому  что привлекала его лишь  эффективностью будущего
взрыва:  он  намеревался  взорваться  на  вершине,  таким   образом  поразив
властвующее зло.  Он был слаб и беспомощен и неудачлив, пока была жива душа,
и оказался силен.  Точен, безукоризнен в достижении этой своей жуткой  цели.
Он ничего  не боялся,  ничего  не хотел -- автоматизм его преодолевал  любое
препятствие. Он своего достиг. И вот, уладив все мирские свои дела с великой
аккуратностью,  не  оставшись  никому  должен,  он  направляется   на  некий
грандиозный  международный  прием  в качестве  полноправного гостя  с  двумя
гранатами,  подвешенными на специальных  ремешках  (ремешок  я заимствовал у
Достоевского)  чуть ли не  под  причинным  местом.  И  здесь  я  запинался в
дальнейшем ходе сюжета,  сама развязка была мне  неясна, я  знал,  что он не
побоится  осуществить  задуманное,   знал,  что  план  его  не  сорвется  по
какой-либо  внешней причине, что  его  никто  не  поймает, не разоблачит, не
обезоружит,  что никаких препятствий не будет осуществить  задуманное, но он
этого, по каким-то причинам, не совершит. А  вот по каким? Я упирался в  это
продолжение,  как в непреодолимую преграду.  Она была словно черное зеркало,
возвращавшее  мне  мои  творческие  потуги,   как  мое   собственное  темное
отражение. И  вот, когда я уже не надеялся, а так же безнадежно и машинально
клал   перед  собой   чистый   лист  бумаги,  как  и  спрашивал   почту   на
роз1е-гез1ап1е,  я  получаю  из  Парижа  телеграмму  от  Елены,  назначающую
свидание на  той  же почте  такого-то, во  столько-то. Я,  конечно,  как  вы
понимаете, уже  за час стою там с символической желтой  розой в руках, точно
такой же, как была  мне ею  когда-то  подарена. Как ни странно,  но Елена не
появляется.  Я  справляюсь в справочном  о прибытии поезда -- все давно  уже
прибыло, никакой отменной телеграммы тоже  нет. Поздно вечером я возвращаюсь
домой в полном отчаянии и только нос к носу  с  Дикой понимаю, что в руках у
меня эта  дурацкая роза. Меня охватило бешенство, еще бы секунда и я... "Она
приехала?" -- спокойно, без тени сомнения  спросила Дика. "Нет,-- вдруг  так
же спокойно отвечаю я.-- Это тебе". Вручаю розу,  целую  ее, обнимаю, ликую.
"Нашел! Наконец нашел, как это все кончится!" -- бросаюсь к столу  и  строчу
до рассвета и весь следующий день. Мой герой не  взорвался не почему-либо, а
-- потому  что. Потому что всякая цель достигается для продолжения, а у него
продолжения не было. Все у него  сошлось  в расчетах -- и это оказалось все.
Дальше -- ничего. Не потому, что испугался, не потому что помешали, а потому
что незачем уже, он и не взрывается,  а покидает тихонько банкет и бредет  в
ночи,  окончательно по  ту  сторону жизни. Эта финальная сцена  мне особенно
удалась:  как он выходит  на берег моря, ночь беззвездна и безлунна,  полная
тьма, и,  стоя  перед  этой  чернотой,  как  перед  бездной, он расстегивает
ширинку, достает  оттуда  по  одной свои  гранаты  и швыряет в  море,  и они
лопаются там  во тьме, как перегоревшие лампочки. Этот  символ  мне  страшно
нравился -- что он на самом деле выбросил...
     Я свалился одетый на  кровать  и проспал  шестнадцать часов подряд. Мне
приснился красивый и странный  сон, будто я  с  туристской группой в Японии.
Что  замечательно в  снах  --  это  необсуждаемость. Перед нами  была бухта,
которую я  видел  в Греции, но это была.  тем не  менее  Япония.  Бухта была
окружена  дивными скалами, и  мы гуськом спускались  с них к  морю. Тропинка
наша была весьма прихотлива, что, по-видимому, и подтверждало, что  я именно
в  Японии, хотя, может  быть, Япония была потому, что  мой прадедушка был на
японке женат... Тропинка наша развивалась  таким образом, что постепенно  мы
стали прыгать  с камешка на камешек. Стало  ясно, что мы  находимся  в некой
особой   разновидности   знаменитых   японских   садов,  что   эти   камешки
искусственного  происхождения:  алогично  по-японски   расположенные  плиты,
какими  мостят пешеходную  тропу.  Прыгая  с плиты на плиту,  то  влево,  то
вправо, то даже назад,  надо было быть особенно точным, чтобы не оступиться,
потому что между плитами были не просто кустики или трава, а такие крошечные
японские  садики,  живые  икебаны, которые  грех  было бы  как-то  порушить.
Увлекшись  этим   занятием,  я  обнаружил,  что  заблудился.  Заблудился,  в
сущности, в  одном из таких садиков, потому что вдруг, меж двух плит-камней,
той, на  которой стоял,  и той, на  которую должен был прыгнуть, увидел  под
собой ту же бухту, то же море, к которому мы спускались... Но "мы"--это было
не точно, потому что вся группа  уже находилась  внизу, рассыпалась по узкой
прибрежной полоске,  собираясь,  наверное,  купаться,  а я  был все  там же,
наверху,  на  скалах.  Я помчался  вниз  сломя  голову  догонять  товарищей,
огромными скачками -- это было легко и весело,  почти  полет. Странным  было
однако,  что при этом мне не удавалось к ним приблизиться.  Так спускаясь, я
наткнулся  на странное сооружение,  чем-то напоминающее зеркальный телескоп,
он  преградил мне  дорогу. Я стал карабкаться по его  фермам, соскользнул по
некой  лесенке и уперся в зеркало. В  нем отражалась все та же бухта, тот же
берег, то же море, но товарищи мои уже уходили вдаль по берегу. Я понял, что
надо  действительно  спешить, повернулся  от  зеркала, ища  проход, и  опять
наткнулся на зеркало. Я бегал, ища выхода,-- всюду были  зеркала, всюду я на
них натыкался, мечась, пока не осознал с ужасом, что кручусь на одном месте,
ограненный зеркалами,  замурованный в  зеркальную призму... Очнулся я с этим
страхом, что я отстал и не догоню, увидел  Дику. Она поцеловала и поздравила
меня.  С чем? -- я все забыл. Она прочла. "Это замечательно".  Ах, я болван!
все забыл. Я хлопнул  себя по лбу, увидел, что одет, и, не умываясь, побежал
на почту. Там ждала  меня телеграмма от  Елены, что она меня  прождала,  как
дура, целый день и уехала и чтобы больше я не писал ей. Перечитав телеграмму
предыдущую,  я  понял,  что перепутал дни, и от нетерпения  ждал  ее на день
раньше, чем она приехала, а потом, значит, она ждала меня на следующий день,
когда я дописывал свой роман... Почему-то я легко смирился с потерей, сказав
себе,  что все равно  она  была  ненастоящая, да,  пожалуй,  и  не настолько
похожа... Потер подбородок -- я чудовищно оброс за эти три дня! Вы замечали,
что,  когда  пишешь  ночь напролет,  борода  растет  вдвое  быстрее?  Просто
неприлично было  в такой щетине  появиться  на улице --  я понял недоуменный
взгляд почтальонши. И я направился в ближайшую парикмахерскую.
     Я  ничего  не видел  вокруг,  не  глядя плюхнулся  в  свободное кресло,
откинул голову и прикрыл глаза. "Вы спите?" --нежно спросили меня.  Я открыл
глаза--и  не знал  уже,  внутри какого сна я спал: передо мной было зеркало!
Еще бы  его не было в парикмахерской!.. но в ту секунду я настолько забылся,
настолько его не ждал, что оно поразило  меня. В зеркале отразилось небритое
и мятое  лицо,  как чужое.  И --  именно  чужое  -- оно  мне  кого-то  очень
напомнило.  Всем  знакома  эта досадная  щекотка  припоминания...  Все  это,
впрочем,  была доля  секунды,  тут же разможженная следующей своей  долей,--
справа над собой я увидел  ЕЕ лицо!  Не опять, не еще раз... это уже не было
сходство --  полное совпадение. Полных совпадений не бывает  -- значит, ОНА.
Две вещи  неопровержимо подтверждали это: во-первых,  мое  собственное лицо,
которое я застиг в зеркале следом,-- что говорить о его выражении!  Оно было
в точь с той  самой  фотографии. Во-вторых, когда  я снова перевел взгляд со
своего отражения на  ее, то увидел,  что оба мы, ко всему,  отражаемся еще и
сзади,  в  противоположном  зеркале,  отразившемся в нашем...  Это  был  мой
утренний сон[ В руку... вещий... Я  смотрел на нее -- она улыбалась весело и
ласково, почти смеялась. Стоило  мне повернуть  голову  направо  --  и  я бы
увидел  ее  ЖИВУЮ!  Шея моя  задеревенела, сердце билось, я не  мог  отвести
взгляда  от ее  отражения, будто  оно исчезнет.  Оно -- не исчезало, оно  --
менялось: улыбалось, удивлялось,  недоумевало... оно -- жило1 Раздался хруст
в  шее,  я обернулся  к  ней  -- она  не исчезла. Не знаю, что  я испытывал:
облегчение?  опустошение?  радость?   разочарование?  свободу?..  Свободу  я
испытывал, вот что?  Мы были окружены зеркалами, стократно повторенными друг
в  друге. Уходили в бесконечность эти отражения  отражений.  И они смеялись,
отражения, потому что смеялись мы.  Сначала  рассмеялся я  из-за этого слова
"свобода", а она, уж не знаю почему, так охотно мне ответила: может быть, ей
и было смешно. Я смеялся над собой, она надо  мной, зеркала над нами.  Ну, и
что ж, что в белом халате,  а не в  платье,-- парикмахерская ведь! ну, и что
ж, что  не  магазин,  а  парикмахерская -- парикмахерская тоже  своего  рода
магазин, ну, и  что ж, что не витрина, а зеркало-- отражаемся же1  Каждый из
этих доводов приводил меня к  новому взрыву смеха: фотография совпадала, как
пародия.  Но  что пародировало  что? "А  это  уже и не важно...-- облегченно
подумал  я.-- Есть  еще и  третье  подтверждение:  она--третья". Магия цифры
"три" уже  не  требовала доказательств. Я  рассмеялся в последний раз, и мне
показалось, что она мне  отвечает смехом не просто веселым, а -- счастливым.
Значит, это уже не я над собой, а она надо мной -- МЫ смеялись! Вместе.
     Нет, ее  не звали Еленой. Это уже было бы слишком. Тогда бы уж ее звали
Калипсо. Позвольте, как же ее звали?.. Неужели не помню... Она отпросилась у
хозяйки, и мы поехали за город. Кажется,  мы вообще не разговаривали  -- нам
было  весело, как детям. Мы купались и бегали, голые, друг за другом, как  в
Раю, как Адам и Ева. Вот! Кажется, Евой ее и звали. Точно. Может быть...
     Ни с кем мне не бывало так легко. И не будет (это я теперь знаю). У нас
не было ни гроша. Мы без труда,  однако, просуществовали:  нас содержали  ее
многочисленные поклонники. Нет, что вы! я не стал сутенером. Может, это было
и не совсем красиво, но, поверьте, совершенно чисто. В Италии в жаргоне есть
даже  специальное  слово  для  этого  -- сИпато  '.  Мы его--"крутили".  Она
соглашалась  на  свидание, говорила, что  хочет выпить  и чертовски голодна;
поклонник раскатывался с полным  автомобилем  вин и закусок;  она накрывала,
зажигала свечи -- и тут объявлялся я; она чудовищно смущалась, отводила меня
в  сторону и виновато шепталась  со мной (поклонник не ведал, о  чем); потом
отводила в сторонку поклонника и  таинственно шепталась с ним (я знал о чем:
мальчишка,  сосунок,  страшный  ревнивец  --  итальянская  кровь... и  самый
убедительный  довод: обещал  жениться, а  поклонник  -- не обещал...). И  мы
садились вместе ужинать. Никто не бывает так предупредителен,  как следующий
мужчина  к предыдущему, как  обманывающий к  обманываемому,--  наблюдать это
бывало очень смешно.  Я  сначала  дулся  и супился, но недоигрывал: очень уж
есть хотелось. Вы бы только видели, как предупредительно бывал я обслужен --
лучшего  официанта не  сыскать,  чем  счастливый  соперник!  Еще  и занимает
разговором, чтобы затушевать неловкость... Чем больше я молчу (а  я --  ем),
тем  больше  он говорит, косвенно  пытаясь  убедить  меня в том,  что  я  не
рогоносец. О,  это милейший  водевиль!..  До чего  тщательный  выбор слов --
прямо танец между ножами.  Я наедался и начинал  мрачнеть; поклонник находил
первый  попавшийся  повод,  чтобы   удалиться,   как  правило,   не  отведав
собственных приношений; мы бросались друг к другу в объятия. Должен сказать,
они были симпатичные люди, и я совершенно не ревновал ее к прошлому (смешно,
по той  же  логике,  что и мои соперники...); кажется, и  они  отдавали  нам
должное как паре. И только один нас  разоблачил -- так с  ним мы стали  даже
друзьями, настолько  все понравились Друг  другу. Толстый,  лысый, живой, он
много  пил  и   все  время  потел;  странная   у  него  была  профессия   --
конферансье...  всегда в  разъездах... он все  время  хвастался  и совсем не
требовал,  чтобы  ему верили, хороший человек... только на  одном настаивал,
что он  близкий друг  Чар-ли Чаплина, в доказательство чего  рылся в  бездне
растрепанных квитанций  и  документов,  все  никак  не находя  его  визитную
карточку; тут-то мы ему и не верили, и он искренне огорчался.

---------------------------------------------------------------
     Не требует перевода, это и у нас-так (А. Б.).
---------------------------------------------------------------

     Не знаю, сколько  прошло дней... наверное, сколько  поклонников. Начали
мы в воскресенье, это точно. То ли поклонники стали реже, то ли дни длиннее.
Только вдруг мне  приснился роман. Его новое  окончание.  Вариант. Будто мой
герой  перед  тем, как пойти  "на дело",  когда  он  раздает долги  и  гасит
квитанции, а потом тщательнейше моется, бреется, одевается, подвязывает свои
гранаты... Так вот,  перед  самым банкетом он отдает  еще  один  долг:  идет
проститься с единственным человеком на  Земле,  которому  он  небезразличен,
естественно,  к преданной ему  женщине  (вы догадываетесь, что  мой одинокий
мститель, кажущийся себе  бесчувственным,  втайне  очень сентиментален, что,
впрочем,  не  противоречит).  Он  разыгрывает  перед  ней сцену  расставания
навсегда,  говорит  о  своем  бессердечии, что  он  не  вправе и  т.  п"  и,
побежденная честностью и убедительностью его доводов, она наконец верит ему,
что это -- все, что -- конец, и,  несчастная, отпускает его. И вот, когда он
не  взорвался,  когда  он выкинул эти перегоревшие  свои  лампочки в  черный
провал океана, он  оказывается и на самом  деле совсем один. Ему --  некуда:
даже дома теперь у него нет, он его продал,  а  деньги раздал; даже денег  у
него нет --  зачем бы  они ему после взрыва?  Ему -- не к кому:  у  него нет
родственников,  и даже с единственной женщиной,  терпевшей его, он расстался
навсегда. У него окончательно нет души, но тело-то у него по-прежнему  есть.
И вот,  пробродив  ночь, продрогнув  и изголодавшись, он  обнаруживает  себя
стоящим у порога  покинутой женщины и не  решается дернуть звонок... как тут
дверь  отворяется сама. Она  ничуть не  удивлена,  что-он  вернулся. Она его
ждала. Ужин еще теплый...
     Мне казалось,  что  я  возвращаюсь  за рукописью.  Сколько  же  времени
прошло? Три дня?  Три года?.. Мне будто огнем в лицо полыхнуло,  я  покрылся
испариной. Это был  не  стыд, не боль, не страх, не совесть, не раскаяние...
Это было...  Нет слов  для чувства  непоправимости. "Дика!" -- вскрикнул я и
побежал.
     Замок не  попадал в  ключ, дверь отворялась не  в ту сторону... Дики не
было. Все было аккуратно и пусто. Пустее,  чем  когда  Дики просто не бывало
дома.  Не было  и попугая. Клетка была пуста, вот в чем дело.  Три  дня? Три
года?..  Я  нашарил на  столе  записку;  шторы  были задернуты,  и  было  не
разглядеть. Выключатель не находил руку... наконец -- свет. Записка с руками
ходила  ходуном, строка  промахивалась мимо взгляда. Я положил ее обратно на
стол, на то же точно место, где она лежала, и, упершись в край руками, сумел
наконец прочесть: "Жако улетел. Я побежала искать. Каша на плите. Целую. Э."
Мне должно было  стать  легче,  но  не  стало. "Три  дня? Три  года?.."--все
бормотал я,  кружа по комнате.  Я  задел стопку, и книги посыпались на меня.
Они  сыпались  и сыпались,  как крупа.  "Каша!"  -- сообразил  я  и,  ликуя,
бросился  к плите.  Каша была  еще теплой! Она не могла  быть теплой ни  три
года, ни три дня. Время  стремительно  сокращалось,  как живое, как  сердце.
Казалось, мне  должно было  стать легче от этого.  И  опять не  стало. Время
сжалось  окончательно,  до  сегодня,  до  этого  мгновения,   до   точки,  и
остановилось,  как сердце.  Игла, еще тоньше  мгновения, пронзила  его,  как
время. Я прикрыл глаза, и мне почему-то пригрезился стул,  как он стоял в ту
нашу  первую  ночь, со  сложенной,  будто у покойника, одеждой.  В  испуге я
открыл глаза -- стул был пуст. И сердце по-прежнему не билось.
     Я  так и вбежал в зоопарк, с  остановившимся сердцем. Почему в зоопарк?
Не знаю, как и объяснить. Я был уверен, что она там,  и все. Это потом я все
довообразил...  Как она ждала  меня, ждала...  как забыла запереть клетку...
как ей стало  душно  и она распахнула  окно...  как она  внезапно и  со всей
бесповоротностью  прозрения поняла, что  я ушел и не вернусь, поняла потому,
что Жако  улетел... как  она  бросилась  за  Жако, как  за  мной... как  она
металась по  улицам,  крича: "Жако1 Жако! Вы не видели Жако?.." Что  дальше?
внезапный  автомобиль? трамвай?! "Нет! нет!!"  -- кричал я на  бегу. Догадка
моя была настолько внезапной, что сомнения  у  меня не оставалось,  как и  у
нее, когда она, отчаявшись, догадалась:  конечно,  он улетел к  СВОИМ!  Куда
еще?.. Она бежала, радостная, окрыленная, задыхаясь от  счастья, что он там,
в  зоопарке,  где же  еще!.. Она  в сотый  раз прочесывала зоопарк -- о, эта
перенаселенная пустыня, где  нет Жако! "Милый! милый...  вернись!" --  звала
она. А его все  больше и больше не было. Дура! какая же ты дура. Дика!.. Его
нельзя найти -- он может только вернуться.  Он обязательно вернется! он  уже
летит домой... Дика!  это я! я за  тобой... где ты? Я в сотый раз прочесывал
зоопарк -- Дики не было. Как вдруг толпа, редкая такая толпа в том краю, где
серны, а за ними обезьянник... Я -- туда.
     Наверное, она, дура, прежде всего побежала к попугаям. Там, конечно же,
не было  никакого Жако. Вернее, их  были сотни, но ни один не откликнулся на
призыв, а то и все разом...  А уже в это время по зоопарку  вдруг  панически
забегали сотрудники с сачками, баграми, как на пожаре... Не иначе, как моего
Жако ловят, подумала безумная Дика и... за ними.
     Толпа  безмолвно  расступилась  передо  мною. Курил равнодушный  врач в
белом халате. А рядом стояла  сотрудница -- в сером, с безутешной обезьянкой
на руках. На носилках лежала...  Нет!  Никогда! Что вы! Да вы с ума сошли...
Дика! очнись! это я!.. это я...
     Она побежала за этими, с сачками и баграми...  Ее никто не задержал: то
ли не до того им в такую минуту было, то ли за  свою или  новенькую в панике
приняли,  не разобрали. Навстречу с визгом неслась  обезьянка -- молоденький
шимпанзе,  собственно  говоря,  ребенок. Ручной,  заласканный...  Почему  он
выбрал именно ее?! Она так хотела ребенка. Он так хотел спастись. Кто бы его
еще спас?.. Все только  шарахнулись от него  врассыпную, как от зачумленного
или  прокаженного, потому что знали, в чем дело. Дика не знала. Да если бы и
знала... Разве бы она отскочила в сторону от того, кто, такой малыш, с таким
визгом и ужасом, несся именно к ней навстречу -- за помощью, за спасением!..
В  последний момент он подпрыгнул,  шимпанзенок,  и  -- полетел,  как  ядро,
совершив рекордный  прыжок навстречу Дике, а она  не видела, как вослед ему,
вытянувшись в невидимую  серую  нитку, летела, тоже  по воздуху... Дика, как
вратарь, приняла этот живой мяч. Обезьянка, всхлипывая и подвывая, обвила ее
шею,  прижалась  к  ней,  неправдоподобно  дрожа...  А  серая,  невидимая --
недолетела и шлепнулась к ее ногам с каким-то  серым,  голым звуком...  и --
обвилась. А обезьянка все плакала, все прижималась, все целовала Дику. И это
была последняя ласка на этой Земле.
     ...Ваноски  смолк.  По  лицу  его катились слезы. Именно катились  -- я
никогда еще такого не видел. Ровно и сплошь. Он их не утирал.
     Не знаю, отчего я на него так злился? Я хотел ему даже сказать, что уже
читал это, причем у него же. Хотел, но все-таки не мог.
     -- Вот вы мне уже и не верите...-- вздохнул Ваноски.-- А мне все равно.
Мне бы уж поскорее. Она меня  там ждет. Подзадержался я. Ну,  ничего.  Здесь
она ждала меня  дольше. Вам хотелось  бы знать,  как на  самом деле?  А я не
помню, что я  написал, а что прожил. Да  я и не понимал никогда,  почему это
отдельно.  Я думаю,  что все именно  так и  было,  потому что  я на этот раз
только рассказывал, как помню, ничего не сочинял. Может  быть, вы правы, и я
-- писатель... Несчастное существо! Все думают, что  самое трудное выдумать,
что писать... Нет,  самое трудное  -- выдумать того, кто пишет. Все, кого мы
читаем и чтим, сумели выдумать из  себя того, кто писал за  них. А кто тогда
они сами, помимо того, кто пишет? Страшно представить себе это  одиночество.
Счастливы только другие люди: они трудятся,  любят, рожают,  умирают. Эти  и
умереть не могут. Они на это не способны. Они, как актеры, только играют всю
жизнь  одну роль: самих  себя.  Для других.  Их жизнь им не принадлежит. Это
рабы  людей, рабы  любящих их. Они  не умеют  любить, как  монахи  не  умеют
верить.  Если любить и верить, то зачем  писать или молиться? Обнимешь живую
женщину  -- а это образ, потянешься к Вогу -- а это слова, припадешь к земле
-- а это  родина.  И земля  выпихнет тебя  из  себя,  великого,  наружу, как
памятник, как  мощи,  чтобы  не  в земле, а  на  родине ты торчал, так и  не
погребенный... Я всегда мечтал только об одном: бросить писать, начать жить.
О,  я уже  мог!  и тогда  бы  я  больше  ни  строчки не написал.  С  великим
удовольствием, к  превеликому счастью. Я уже  почти любил! -- судьба отняла.
Мы уже шли из-под венца, когда  она наступила  на  эту невидимую, серую... а
шел  дождь, и  мы бежали, взявшись за руки, смеясь, от мэрии к автомобилю...
она запнулась о подол своего подвенечного, потеряла туфлю...  и прямо  голой
пяткой на голый провод!.. Выл! у меня все время был  выход  -- любить. Я мог
победить этого, с портфелем и фотографией, как в  сказке: только любовью. Да
прогони я его сразу или не придай значения этой подделке... ведь это же была
подделка! А я подделал под нее жизнь свою!.. Да кабы  только свою... Да будь
я подлец, брось Дику, а хоть француженку, хоть голландку, зато полюби... так
нет же -- никого! А ведь парикмахершу, уж точно, полюбить было можно... Но я
ведь ОДНУ любил, эту бумажную Елену. Мне и сон такой был.
     После  гибели Дики я сжег  роман и не выходил из  дому. Еду мне  кто-то
приносил.  Может, даже парикмахерша. Но женщин я не помню ни одной.  И через
год мне снится, будто я  лечу над нарисованной страной, вроде Греции,  вроде
графики Пи-кассо на античные темы, только как-то еще условнее  и пародийнее.
Там, внизу  подо  мною,  царит какая-то  вакхическая  идиллия:  овцы,  козы,
пастухи,  пастушки... и все  заняты только  любовью.  Они тоже бумажные, как
детские, вырезанные из тетрадки в клеточку куклы. Именно что сон  был --  на
бумаге в  клеточку...  Зрелище их бумажной  любви меня сначала смешит, потом
забавляет, а потом и увлекает: я  ощущаю себя таким  же бумажным, но и таким
же способным, как они,-- лечу, выискивая себе подругу, а они все уже заняты.
Способность моя растет, а подруги все нет. Наконец -- есть. Я снижаюсь;  она
уже видит  меня,  раскрывает навстречу  объятия; я  пикирую на нее... и  тут
становлюсь собой, не бумажным, а живым и -- прорываю этот листок из школьной
тетрадки.
     В  тот день я впервые вышел в город. Я бродил бесцельно и долго и снова
заглядывал  в лица, но уже не в поисках мифической  Елены, не отделяя женщин
от мужчин,-- просто в лица людей:  какие они и кто это, люди?..  Я заходил в
парки,  кафе и  магазины --  и выходил,  не посидев, не  закусив, ничего  не
купив. Я устал и решил вернуться домой. И тут обнаружил, что уже не шагаю, а
стою,  стою перед  витриной,  смотрю  тупо на  двух  манекенов,  мужского  и
женского, протянувших друг к  другу руки и будто  шагнувших навстречу, чтобы
обняться  наконец,  но что-то  им  мешало:  мое ли отражение между? И тогда,
сквозь  витрину, между  манекенами, внутри  магазина,  я  увидел ее, Елену с
фотографии.  Потому что  на этот раз  все было в точь: как  я  мог не видеть
этого магазина раньше? Я же тысячу раз проходил это место в той жизни, когда
искал! Он был новенький, магазин, только что отстроенный,  за год,  что меня
не  было на улице... Я прикинул: как  раз семь  лет прошло. И пока я стоял в
оцепенении, медленно ворочая  в мозгу,  эти простые соображения, Елена вышла
из  стеклянных  дверей,  одетая,  как  на  фотографии,  с  сумкой,  как   на
фотографии... взглянула на меня, как на фотографии, бездушно, как на вещь, и
прошла мимо. Я же продолжал стоять, как вкопанный. И тут увидел в витрине то
свое, ужасное  лицо  с  фотографии, когда вместо волос -- змеи. Я закричал и
бросился  за нею -- убить. Убить,  впрочем, не то слово: я  был уверен,  что
порву  ее на  клочки, как  фотографию,  настолько был  убежден, что  она  --
бумажная. Это и убийством бы не было--так, клочки на асфальте. ЕЕ--не  было.
Как сквозь землю.
     Порвать -- ладно.  И это еще не был конец. Когда она исчезла, а я так и
не поймал ее, то понял, что в очередной раз принял искус этого, с портфелем,
что на самом деле я должен был схватить ее  и не отпускать, приговорить себя
к ней и  полюбить --  наконец и до самого смертного конца. Что  это  был мой
последний шанс возродить судьбу. Что я и его пропустил. О, как  же я был всю
жизнь слеп: волны, зеркала, бумага, фотографии...
     И  тогда я снова  пустился в ее  поиски,  хотя уже  точно знал, что они
обречены,  я  писал  новый роман, он  назывался "Сожженный роман". Роман,  в
котором люди не сказали ни слова. Нет, вы  его тоже не могли  читать, по той
же причине... Не знаю, что вы  там у меня читали,-- я всю свою жизнь  только
эти два  романа  и писал, да так  и не написал оба, да, по сути, это,  может
быть, на самом деле, роман один  и был, а не  два. Там герой возвращается  к
своей  первой любви  и к первому заброшенному  роману... Там, оказывается, у
него вырос  сын,  взрослый мальчик, но  он глухонемой. А мать  молчит с  ним
вместе из  солидарности, вот уже четырнадцать лет. Герой снова  поселяется у
них и дописывает свой самый первый роман в этой воплотившейся немоте. В этом
романе он...
     ...Я думаю, что Ваноски досказал свой роман до конца -- он  меня уже не
видел. Я тихо выскользнул из его конуры. Боже! как хороша жизнь!  Как сладко
пахнет  бензином городская  запыленная сирень... Зачем  ему  успех,  деньги,
слава? Зачем все  у тех, кому этого не то что  УЖЕ, а вообще НЕ  надо? Зачем
мне молодость, а у меня ничего этого нет?
     И тут во мне всплыли слова Ваноски, которые он  сказал, когда я его так
не любил, что даже уже и не слушал:
     -- А все равно, он -- не победил меня. Теперь-то уж  точно. Он только в
этой жизни победил меня, а в ТОЙ ему меня не победить. ТАМ я сильнее, там со
мною моя Дика...
     И я понял, за что невзлюбил  его -- за эту его Ди-ку. За то, что она --
его, а не моя. Зачем мне без нее моя молодость?..

        О -- ЦИФРА ИЛИ БУКВА?

                        (Из книги У. Ваноски "Муха на корабле")
                        -- Ты что, с Луны свалился?
                        И он отвечал: -- Да.

     Его "да" звучало спокойно,  без  вызова.  Смех, следовавший за ответом,
больше не задевал его; он был бы  рад этому обстоятельству, если бы  отметил
его. Но он не отмечал, а  даже чуть смущался, что не до конца оправдывает их
ожидания. А они от этого ржали почему-то не меньше, даже больше, чем всегда.
Это  его  настораживало -- он  чуть дольше смотрел  с круглым  удивлением на
приближающуюся и колеблющуюся  поверхность чужого лица: на бугры щек и лбов,
провалы глаз, щели  в  зубах,--  и  эта  не'  которая кривозеркальность  лиц
напоминала  ему иную поверхность,  иной ландшафт -- он вспоминал тогда, куда
только что шел, и, извинившись,  шел дальше  вниз по Сандэй-стрит, туда, где
она незаметно кончалась, переходя в выцветший луг, где замирал, отстав, смех
над  ним,  начинали  свой  стрекот  невидимые  насекомые  и  неровно  летали
одинаковые бабочки. В небе плавал дирижабле, новинка, к которой на другой же
день привыкли. Солнце за день нагрело луг, и от  травы исходил вялый жар. За
лугом ему было уже рукой подать... там,  где паслась коричневая корова... Он
шел, как по мелкой воде, высоко
     поднимая ноги и осторожно опуская их в неподвижный жар, запах и стрекот
-- жмурился от удо' вольствия. У него было неплохое настроение: ему было что
сегодня   рассказать  и  даже  показать  доктору  Давину.  Он  нес  в  руках
велосипедный руль.
     Тони Бадивер, по прозвищу Гумми, появился в наших местах недавно -- его
нашли на обочине Северного  шоссе,  в трех  милях от Таунуса. Он был весь  в
ссадинах и  кровоподтеках,  без сознания.  Золотарь  Самуэльсен, подобравший
его, решил, что тот  вусмерть пьян, и, из чувства товарищества, доставил его
в участок. От тряски в транспорте Самуэльсена пострадавший ожил и  в  дороге
бредил, что его избил какой-то брат Гом-Лао-Шань за то, что он заступился за
певичку Тиенг.  В  участке,  однако,  быстро  во  всем разобрались,  заперев
Самуэльсена за эти показания  в соседнюю камеру; доставленный же мог быть не
кто иной, как Тони Бадивер,  решили они, прочитав на внутренней стороне полы
его мышастой мягонькой курточки вышитое красными  нитками (прямыми  крупными
стежками)  именно   это  имя.  Всех  поставило  в  тупик,  что  спиртным  от
доставленного Бадивера не пахло.
     Вызвали фельдшера. Он пустил кровь. -- Ничего серьезного. Дайте ему как
следует выспаться. Успеете  допросить...-- Фельдшер недолюбливал полицейских
и  стыдился своей службы в  полиции. Он  мечтал  о работе в  клинике доктора
Давина. Это было, впрочем, его дело.
     Доставленный Бадивер (если  это был  он)  проспал вечер, ночь,  утро, и
дежурный Смогс, заглядывая к нему в глазок, каждый раз повторял свою любимую
шутку:
     -- Спит, как убийца.
     Явление      Бадивера     заинтересовало      участок.     И      когда
доставленный-Бадивер-если-это-был-он перевернулся  наконец на другой бок, то
сержант  Капс,  сменивший капрала Смайльса,  сменившего  дежурного Смогса (а
Смогс и Смайльс все не шли домой, ждали, чем дело кончится, что было редким,
если не  единственным случаем в их практике,-- они не уходили и стояли рядом
с Капсом, когда  тот, заглянув в глазок, увидел, что  вышеупомянутый Бадивер
перевернулся  на  другой   бок...),  то  Капс  так  громко  сказал  "О!",  а
оттолкнувший Смогса, оттолкнувшего Капса,  Смайльс, чтобы приникнуть, в свою
очередь,  к   глазку,   еще   громче   сказал:  "Ого!"--доставленный-Вадивер
если-это-был-он открыл глаза.
     И тут же дверь залязгала, и они  втроем  ввалились в камеру.  За  ними,
заслонив дверь, пробрались и все остальные бывшие в дежурке.
     Бадивер-если-это-был-он сел  на нарах и уставился на вошедших с круглым
удивлением.
     --  Бадивер!  -- тоном,  не  оставляющим сомнений, сказал  Капс,  ткнув
толстым пальцем в грудь Вадиве-ра.-- Не отступайтесь!
     -- Мы все знаем! -- заявил инспектор Глуме. Он имел  в виду поступивший
третьего дня сыскной лист убийцы, фотография которого разительно расходилась
со  словесным портретом.-- Мы все знаем,-- логично заявил  Глуме, потому что
Бадивер не походил ни на тот портрет, ни на другой.
     --  Задержанный, встать!  -- заорал  за  спиной  столпившихся лейтенант
Гомс.  Он был  крошечного  роста, ничего  не  видел за  спинами и тоже хотел
посмотреть.
     От  обилия  впечатлений подозреваемый-в-том-что-он-Бадивер  заерзал  на
нарах, сморщился, и тут лицо  его стало последовательно складываться в такие
уморительные,  взаимоисключающие одна другую гримасы,  в то же время  в  них
было столько доброты и простодушия, что усмехнулся Смогс, улыбнулся Смайльс,
рассмеялся Капс, расхохотался  Гомс  и даже Глуме скривился, как  от  зубной
боли.            Собственно            с            этого            момента
Тони-Бадивер-а-это-уже-скорее-всего-мог-быть-именно-он был окрещен Гумми, по
сходству с  игрушкой, как раз в то время вошедшей в моду в связи с ажиотажем
вокруг   бразильского   каучука.   (Игрушка   изображала   старого   доброго
шотландского  пьяницу  с  трубкой  в  зубах, и когда  вы  вставляли пальцы в
соответствующие дырочки в его затылке и пошевеливали ими, то старый пьянчуга
подмигивал    и    хихикал.)     Гумми     --     так     сразу    окрестили
Тони-уж-ни-какого-сомнения-Вадивера наши славные  полицейские, известные  на
весь Таунус как быстрые на язык и медленные на расправу.
     Смущенный  смехом  Гумми-кто-же-это-еще-мог-быть  потупился  и покрутил
кругленькими тупенькими ботиночками  -- ножки его не достигали пола,-- и это
почему-то так дополнило  предыдущую гримасу, что на взрыв хохота откликнулся
и старина  Самуэльсен из соседней камеры и стал  неистово  барабанить в свою
дверь с криком: -- Я тоже хочу посмотреть!
     Сердечный  Смайльс, по  приказу  Гомса,  со  вздохом  пошел помять бока
Самуэльсену. И Гумми сказал: -- А он тоже вчера упал?
     Тут-то  и  выяснилось,  откуда  свалился  Гумми...  Следует  отдать  ей
должное,  смышленая таунус-ская полиция  быстро разобралась, что к чему.  На
двести  миль в  округе никто из  лечебницы  не сбегал; запрашивать монастырь
Дарумы,  откуда,  по  первоначальному лепету  Гумми, мог  появиться Бадивер,
сочли нецелесообразным,  тем  более что  монастырь этот,  по его же  словам,
находился  чуть ли не в  Тибете, чуть ли  не в Камбодже (тем  более что  про
монастырь  этот Гумми начисто  забыл, как только  окончательно  оправился, и
помнил  теперь лишь о последнем своем  приземлении:  видимо, этот удар отшиб
всю  его  память)...  И,  под  личную  ответственность,  Гумми  был  передан
застенчивому полицейскому фельдшеру. Самуэльсен же  просидел за  буйство две
недели.
     Доктор Роберт Давин, эсквайр, познакомился с Гумми на вокзале.
     Доктор как раз проводил  свою невесту в Цинциннати,  к родителям. Поезд
ушел,  и  тут   доктор  убедился,  что   порядком  утомился  от   недельного
непрерывного счастья.  Потому  что только когда стало ясно, что его не видно
из окна вагона даже  в бинокль,  распустил он  наконец  улыбку  и  тогда, по
счастливому ощущению мышц лица, понял,  что улыбался непрерывно всю  неделю,
даже во сне. (Так что, если бы  невеста случайно проснулась  среди ночи,  то
увидела  его  осчастливленным...)  Джой  тут  была  ни  при  чем -- она была
прелестная, добрая  девушка, и он очень ее любил. Но теперь, в последний раз
взмахнув  платком,  он  мог  подумать,  что  почему-то  именно  с  обручения
неизбежность  предстоящего счастья сделалась как-то утомительна -- но он как
раз так  и не думал, возможно, от  той самой внутренней нечестности, которую
люди называют порядочностью.
     Именно поэтому не  замечал он подкравшейся вплотную  перемены вплоть до
того момента, когда, распустив наконец улыбку, вздохнул на  пустой платформе
почти что демонстративно. И  мысль его  тут же будто с  привязи сорвалась...
"Как  я  соскучился  по работе!.."  --такой был вздох, такова  решительность
первого, чересчур широкого шага по перрону, названные им свободой.  Обо всем
этом  он  успел подумать  в ту  же секунду: об утрате счастья,  об обретении
свободы,   о  рождении,  следом,  мысли...  К  этой  триаде  ему  показалась
привязанной ниточка  от  чего-то  большего  -- он  тут же  увлекся,  пытаясь
выделить  причинно-следственные  связи  этих  параметров  (счастье, свобода,
мысль...),  и, не находя в своем словарном запасе многих модных и  известных
каждому  ныне  слов  (например,  сублимация),  перебирал:  подмена,  переход
энергии, высвобождение,  нет,  перенос, то есть перекос...  вытеснение?.. ну
уж, не эти  глупые  рефлексы.  И вот так стремительно  д,пя  своего  времени
думая,  доктор  Роберт.  Давин,  выдающийся  молодой  человек  своей  эпохи,
которому  мы  еще  многим  будем  обязаны  --  в нашей,  обнаружил, со  всей
внезапностью  этого  глагола, что  стоит перед незнакомым  ему  человеком  и
разглядывает его в упор, до неприличия. Так вот, этим человеком и был Гумми.
     О докторе Роберте Давине, эск., прежде чем окон-чательно включить его в
сюжет нашего рассказа, хочется сказать  несколько слов. Рассказчика в данном
случае особенно  волнует и стесняет  его речь тот факт, что ему уже известно
то  блистательное будущее,  которое  обретут  в  нашем,  столь  уж недалеком
будущем,-- теперешние, столь  незамеченные и свежие дела Р. Давина. Пока что
следует отметить, что, хотя молодой ученый  и  устремлен в  будущее и делает
все  для  признания  и бессмертия,--  меньше  всего  он думает  о  славе  и,
незаметно для себя, покрывает  мыслью пространства, действительно обширные и
временем не освоенные. Он еще не остановился. Он даже  еще не знает, что уже
знает то, что в будущем сделает его имя громким,  даже одиозным. И поскольку
он  этого не  знает,  то это и позволяет нам отнестись к нему с максимальной
объективностью и симпатией.
     Доктор  Давин  происходил из старинной  английской семьи, одна  веточка
которой  перегнулась  через  океан,  отпочковалась   и  вопреки  скептицизму
остального   древа   прижилась  (мы  оставляем  в  стороне,  как  совершенно
бессмысленные,  доводы позднейших биографов  о  сомнительности  чистоты  его
происхождения, о четверти  негрской крови, о жестокости его  мнимого отца, о
различных чердачных драмах его сестер, проистекших якобы из этой  жестокости
-- достоверно известно лишь то, что отец его был одним  из  самых выдающихся
специалистов по коннозаводству -- а тогда  еще были кони!..). Будущий доктор
получил,  в  общем, неплохое образование,  которое и  завершил за океаном, в
Гейдельберге  и Вене. Перед  ним открывалось  самое блестящее  будущее. Метр
Шарко приглашал его к себе.  Но молодой психиатр преодолел соблазны успеха и
моды  и вернулся на  родину.  Возвращение это, до  некоторой  степени,  было
вызвано  и  омрачено  таинственной  смертью  родителя.  Будучи  единственным
наследником, юный доктор, обнаружив  неожиданные  для рыцаря науки сметку  и
практицизм, достаточно выгодно ликвидировал конный завод отца.  Эти средства
и позволили ему обосновать маленькую клинику на окраине города Таунуса, куда
он и переехал. Из окна его кабинета открывался прекрасный вид в чистое поле.
Необычайно  малое  количество  клиентов,  какое   мог  поставлять  ему   наш
традиционный городок, да  и вся округа (да что говорить, и весь штат и, быть
может,  вся Америка,  в которой в то простое и прочное, как черепушка, время
мало кто сходил с ума), возможно, и позволило доктору Давину избежать налета
декаданса, в который  почти сразу же, лишь  вступив в  пору  развития, впала
психиатрия,  слишком  быстро  сочтя  свое  недавнее прошлое  --  расцветом и
классической порой. Доктор  Давин  положил  в  основу  своей системы  истины
простые  и  печальные,  изначальные -- как  Божий  мир,  и  мы  рады  успеть
поставить  ему в заслугу  это  здоровое начало.  В общем, мышление  его было
относительно  мало  буржуазным  и  никогда  не развивалось  вялыми  побегами
"либерти".
     Короче, прибыв в городок Таунус, Роберт не мог не занять в нем сразу же
чрезвычайно заметного положения. Он,  как говорится,  был  на голову выше. И
действительно, высокого  роста,  изящный,  как европеец, слегка подсвеченный
далеким  отблеском  будущей   его   славы,  среди  кургузых  и   богатеющих,
обремененных   здоровьем  еще   более,  чем  богатством,   тау-нуссцев,   он
останавливал на себе взгляд. Однако, скрытая в  каждом его движении  и взоре
сила, единственное, на что у таунуссцев могло быть развито чутье,  заставила
их в  порядке исключения не возненавидеть молодого доктора,  а подвинуться и
предоставить ему место, надеясь (возможно, именно Давин первым введет термин
"подсознание", но не станет оспаривать его потом  у того, кому  этот  термин
припишут...) --  надеясь  втайне от себя, что  подвинулись  они в  первый  и
единственный раз.
     Итак, доктору Давину 28 лет, он  высокого  роста,  худощав,  складен. У
него очень большое и бледное лицо, окаймленное чрезвычайно черной бородой,--
это  смотрится  очень резко:  бледность  и  чернота,--  и,  по-своему,  даже
красиво. Сердца  местных  барышень замирают  от  его  грозного  вида. Взгляд
огромных и тоже очень черных глаз, острый, как антрацит, заставляет екать их
сердечко, и -- о, если бы наши барышни могли побледнеть!.. Но многого еще не
знает наш городок -- и бледность ему неведома. В этом смысле Роберт Давин --
первый белый человек  в  нашем краю. Оттрепетав, барышни признаются шепотом,
что Он  страшный, а одна, которая все-таки побледнее, поправляет со вздохом,
что он "устрашающе красив",-- она первая интеллектуалка нашего города.
     Но взгляд его, хоть и пронзителен, отнюдь не  зол. Взгляд этот  кажется
чрезвычайно  внимательным,  видящим   насквозь,   что  заставляет  встречных
несколько съеживаться и быть  как бы настороже. Но и  внимательность эта  --
своего рода. По сути, доктор ничего не видит, кроме того, что намерен (тоже,
скажем так, втайне от себя) увидеть в чем бы то ни было, попадающемся ему на
глаза,  что  и  сулит  ему великое  будущее.  Может  быть, вовсе не то,  что
"насквозь", а  то,  что  он обязательно поместит всякого  в свое  видение, и
заставляет окружающих настораживаться, хотя и заинтриговывает. Они правы: он
готовит приговор.  Он  им еще лет на сто  навяжет,  кто  они такие как бы на
самом деле. Опять же -- шшш1 -- пока что об этом никто не знает, ни даже он.
Он смотрит в упор на Гумми. Может быть, это был первый человек в Таунусе, не
захихикавший, глядя на Гумми. Он не нашел ничего смешного в его внешности, а
так  стоял,  пока  одна  мысль  нагоняла  другую,  вытесняя  первую.  Что-то
остановило  внимание  доктора  во  внешности  Гумми:  доктору  не  удавалось
заковать его облик своею проницательностью,  и смеху подобно, что ординарный
вид этого идиота как раз  и не умещался в заготовленную рамку взгляда нашего
гения.  Прежде  сознания  в  докторе  сработал  профессионал,  но,  перебрав
механически  всю  свою  обширную  мозговую  картотеку,  он  не  мог  извлечь
соответствующую карточку.  Определенные  конституционные  изменения  у Гумми
(доктор, впрочем, еще не знал, что это именно Гумми)  не вполне  совпадали с
классической интерпретацией именно этого вида  недоразвития. Получалось, что
если он и идиот, то как бы не врожденный,  а переродившийся, что конституция
идиота им благоприобретена.  Но  в таком  случае  перерождение было  слишком
сильным, невозможным, не встречавшимся в практике...
     Гумми, прислушавшись к чему-то однозначному в себе и удивившись, поднял
на  доктора Давина (хотя он еще не знал, что это именно доктор) свой голубой
от простодушия взор.
     Теперь два слова о Гумми, которого мы забыли в участке...
     Время,  о  котором  мы рассказываем,  было  еще  простое  время.  Хотя,
конечно, те,  кто  для себя  жили в нем, считали  его уже  новым, ни в какое
сравнение  не  идущим,  употребляли  уже  слово "прогресс"  и  были поражены
темпами  своего  века,  из  века  пара  на  глазах  перерождавшегося  в  век
электричества. Но  хотя они так про себя считали,  мы-то знаем, что они жили
еще в старое доброе время, к которому уже  нету возврата. Мы считаем, что им
еще дано было прожить свою жизнь без осложнений, в  одном  и общем значении,
не разошедшемся еще с намерениями природы насчет человека.  Жизнь еще вполне
укладывалась в отведенное ей время, то есть время все еще успевало поспевать
за жизнью.
     Как мы уже  сказали,  румянец еще  не  сошел с  ланит века. В жизнь еще
умещались  дети,  свадьбы,  смерти,  гости,  крошечная  тюрьма  с  понятными
преступлениями, церковь и  городское кладбище. На главную  улицу еще  вполне
могла  забрести корова или овца,  и люди  знали, чья  это овца или корова. В
этой жизни было еще  место и городскому дурачку,  вакансия  которого не была
использована к тому моменту, как в город "упал" Гумми.
     Он сумел удивить город  лишь один  раз,  когда на вопрос, откуда  же он
все-таки  свалился, наконец сознался и  сказал, что с Луны. Это  рассмешило,
это и примирило.  Убедившись,  что Гумми  (предположительно  Тони  Бадивера)
никто не  ищет, полиция решила, что,  значит, он  ниоткуда  и не  сбежал,  а
никакой иной  тайны за ним не  могла  заподозрить  и перестала допытываться.
Люди--спросили, получили ответ и тоже вполне остались им удовлетворены.  Так
Гумми  с  Луны  оказался  идентифицированным  с  Гумми из Таунуса и  занял в
городке свое место, которое без него теперь бы уже пустовало.
     Его  приютила  старуха   Кармен,   толстая  усатая  испанка,  что  было
воспринято  тоже  как  нечто  очень естественное.  Кармен жила на  отшибе  и
собирала травы, вид имела грозный и необщительный, и сколь ни трудно было бы
в таком маленьком городке, как Таунус, каждому подобрать родственную судьбу,
концы  еще сходились с концами в то время... И хотя Кармен не  относилась  к
Гумми как к человеку, но все же -- вполне по-человечески. Был  он обстиран и
сыт.  Даже, можно сказать, поскольку старуха Кармен  ни к кому не относилась
как к людям, то к  нему, во всяком случае, относилась более  по-человечески,
чем ко всем.
     Тони  вскоре  прославился как замечательный дровосек и  в этом качестве
оправдал  свое существование даже с  избытком. Он разговаривал с  дровами, и
они  раскалывались от его уговоров,  казалось, при легчайшем  прикосновении.
Потом он  укладывал их  в замечательные по стройности и емкости поленницы. С
дровами  он был  необычайно  сообразителен,  но  каких-либо  иных,  не более
сложных, занятий освоить никак не мог.
     Жизнь Гумми, таким образом, была устроена и  безоблачна. Издевались над
ним в меру. Жестокость таунуссцев была, в общем, столь  же прямодушна, как и
человечность. Больше одной шутки они  придумать не могли и  смеялись  всегда
над  этой  одной,  впрочем,  с  неувядающим  восторгом:  "Ты  что,   с  Луны
свалился?"--и он отвечал: "Да",--доставляя  таунуссцам истинное наслаждение.
Сам он при этом очень огорчался, что ему не верили, каждый раз так же сильно
и  искренне, как в первый, что отчасти и позволяло шутке  не развиваться. Он
пробовал пускаться в объяснения и доказывать, что  правда, он  умеет летать,
что побывал даже  в  Тибете, где полгода носил воду для монастыря Дарумы. Но
эти его слова уже  никто  не  слушал,  они воспринимались лишь как неудачное
продолжение шутки, покрывались смехом, и,  таким образом, таунуссцы довольно
быстро отредактировали рассказы Гумми до лаконичной и точной формы: "Ты что,
с Луны свалился?" --и он отвечал: "Да".
     Гумми был смиренный человек и, хотя очень огорчался, что  ему не хотели
верить, понял, что роптать и доказывать бесполезно этим людям. Пример  того,
как  сознание  своей неполноценности может  сделать  и  идиота  в  некоторых
отношениях более мудрым, чем нормальные люди.
     В свободное от работы время  (а в те времена свободного времени было не
так много, зато  оно  было и  впрямь  свободно, как  пустота) Гумми  полюбил
ходить на Таунусский вокзал, где встречал иногда крайне небольшое количество
нового народа, еще не научившегося  повторять своих шуток. Он любил смотреть
на паровоз, который его очень смешил. Он смотрел. как тот тяжко отфыркивался
и молотил  своим коленом, а из-под колеса сыпались  искры, и оно  не  хотело
никуда  ехать. Эта  тяжесть и  трудность  вызывала  в нем  усмешку, он будто
собирался что-то показать  паровозу, но потом передумывал и отворачивался со
вздохом. Кроме этих двух удовольствий, не вполне доступных нам,  он имел еще
и страстную приверженность к торговле Грубого  Джо, прозванного так, как  ни
странно,  именно  за  грубость.  Дело  в  том,  что  за  работу   Гумми  все
расплачивались с Кармен и только Грубый Джо  платил  Гумми "наличными". Зато
Гумми  наколол  ему столько дров, что тому хватило бы их до двадцатого века.
Грубый Джо торговал  газетами  и журналами,  содержал  при вокзале киоск.  И
расплачивался он с Гумми  -- наличествующими картинками и открытками. Гумми,
у которого  в этот  день не  было  никакой работы,  с утра  околачивался  на
вокзале. Грубый Джо, дрова которого все были уже давно наколоты, но который,
несмотря на грубость,  по-своему любил  Гумми,  не мог отказать ему  в серии
фотокарточек театральных  бродвейских звезд, но  и отдать даром тоже  считал
безнравственным.  Поэтому он был вынужден три раза повторить шутку про Луну,
насладиться горем Гумми и  еще один  раз  наградить его неопасной затрещиной
(на что Гумми  совсем не обижался), после  чего уже  мог удовлетворить  свою
нерастраченную доброту и выдать Гумми пачку открыток как заработанную.
     Гумми  не стал их сразу  разглядывать,  а,  запрятав в карман,  отложил
главное удовольствие на "потом" и  отправился провожать  поезд в Цинциннати.
Он посмеялся над паровозом. Все новые люди уехали, оставшиеся на перроне его
уже не интересовали. Он отошел в сторонку и осторожно достал открытки.
     Однако, просмотрев первые две, он понял, что это недостаточно тихое, не
столь уединенное место, чтобы разглядывать вот  так, стоя, такую красоту, и,
проявив поразительную выдержку, опустил всю  пачку назад в карман, наспех не
просматривая  и  вперед не заглядывая.  Убедившись еще раз,  что открытки не
легли мимо кармана,  он поднял  глаза и встретил пристальный взгляд  доктора
Давина.  Он не знал,  что это доктор Давин; доктор редко выбирался из своего
желтого замка в Таунус, ведя жизнь таинственную и затворническую. Гумми явно
впервые видел этого человека,  но странно, он  показался ему знакомым. Гумми
удивился, что не все новые люди, оказывается, уехали на поезде, что  один --
остался.  Этот человек смотрел на  него внимательно, умно  и добро --  Гумми
легко отличил этот взгляд из всех, потому что все всегда, кроме, быть может,
Кармен, смотрели  на него  одним  и тем же  взглядом. Взгляд  этого человека
поразил Гумми, перевернул  ему всю душу. Гумми вдруг  захотелось  припасть к
нему на грудь и посопеть. Этот человек не смеялся и не собирался смеяться --
это Гумми понял чувством.  Этот человек смотрел на него с вниманием, которое
для Гумми  было даже ценнее ласки. Гумми никогда не  видел в Таунусе  такого
красивого и благородного господина. У Гумми, как бывает у идиотов, был очень
развит  эстетизм, и  облик  нового  человека,  особенно  уголок  платочка  в
кармане, очень ему импонировал. И Гумми проникся полным доверием.
     -- Здравствуйте,-- вежливо сказал Гумми. Лицо его при этом не сложилось
в обычную гармотку, и он не подмигнул и не чмокнул.
     Давин  глядел  в  это  безмятежное  лицо,  в котором  только  небывалая
доверчивость  свидетельствовала о слабоумии -- доктор отнюдь не  считал себя
сентиментальным человеком (именно поэтому, пожалуй, им был), но поймал  себя
на том,  что  смотрит  в  это лицо с  удовольствием. У  него как  будто тоже
отмякало  лицо  при  виде Гумми,  стряхивало прочную, жесткую  красоту,  как
маску, оставалось своим,  каким давно не  бывало. Гумми показался ему старым
мальчиком.
     Гумми поздоровался и  ровно  смотрел ему  в  глаза. -- Здравствуйте, --
сказал  доктор. --  Позвольте  представиться.  Доктор Роберт  Давин.--  И он
протянул руку.
     -- Гумми,--  сказал Гумми и, смутившись, прикоснулся к руке доктора, не
в силах  оторвать взгляда  от высунувшейся белоснежной манжеты, от запонки в
виде золотой птички.
     --  Извините,  что я так бесцеремонно подошел к вам,-- сказал доктор.--
Но вы только что разглядывали что-то чрезвычайно интересное...
     -- И вам нравится?..--обрадовался Гумми.--Хотите покажу? Я еще  сам  не
смотрел...--  лопотал  он,  поспешно роясь  в кармане. Карточки, как  назло,
зацепились,  не вытаскивались,  но он  уже не  боялся  их смять, потому  что
доктор сказал:
     --  Очень  хочу.-- И  придвинулся,  как бы  заглядывая сбоку,  с высоты
своего роста. Гумми наконец выдернул пачку.
     Такую  откровенную  пошлость  доктору,   человеку  своего  круга,  еще,
пожалуй, не приходилось видеть. Эти аляповатые  олеографии  запечатлели лица
грубые и извращенные,  усталые, лошадиные... Задранные ноги в черных чулках,
каскады, оборки;  заманчивые, как остывший  пот,  улыбки...  Доктор  вежливо
взглянул на Гумми --  и такой жаркий  и святой восторг освещал его лицо, что
доктор  почувствовал себя  даже  отчасти  нехорошо, что-то  вроде  короткого
головокружения...  Он снова  перевел взгляд  на  открытки -- и увидел совсем
иные изображения:  на каждом из этих лиц вдруг  прочел он несбывшуюся мечту,
изначальную чистоту, ни  капли грязи  не приставало к ним, а лишь усталость,
утомление  надежды... Доктор  видел  их  глазами  Гумми, и  нелепое  для его
занятого и безукоризненного мозга соображение, что пошлость-то видит он сам,
что он  умеет  ее  видеть,  поразило его.  Он  глядел на  Гумми с  восторгом
естествоиспытателя: такой способности к любви он еще не видал ни в ком.
     "Господи!  -- про себя  воскликнул доктор.-- Какой  может  быть грех на
душе у этого человека?.. Какой грех, кроме..." Но и этого греха, даже такого
невинного, вдруг понял, что быть не могло.
     Так  он стоял, восхищенный чистотою и красотою Гумми -- старый  мальчик
молодел,  озаренный  светом  красоты,  которую,  упиваясь,  созерцал.  Гумми
остановился на одном портрете и долго на него смотрел.  Это было, бесспорно,
наименее  развязное изображение  из  всех, что  он перебрал:  простое  лицо,
глуповатое и чистое, непонятно  как попавшее на  подмостки --  бесталанное в
театральном  зле. Гумми вздохнул с  восторгом.  --  Нравится? --  спросил он
ревниво. -- Очень,-- сказал доктор с глубокой искренностью. Сердце его пело.
Он снова любил Джой.
     Необыкновенное волнение охватило его. Он увидел, как воздух вокруг стал
прозрачнее,  обнаружив  во  веем чистую форму и  точный цвет.  А ведь  опять
осень... сообразил Давин. Мир проносился, отчетливый и быстрый, как образ, и
вновь оказывался на том  же месте. Мир бесконечно возвращался и возвращался,
лишь на долю мгновения отведенный от взора сознанием, чтобы оказаться собою,
свободным от познания и  тусклых  себялюбивых отражений. Давин пил его,  как
невероятную воду, более воду, чем вода.
     Наверное, только в этом смысле в Раю нет особых благ, кроме ручьев, кущ
и небес...  подумал  он. Зато они такие)  Господи!  и город-то -- городок!..
Впервые обнаружил он, что город как-то расположен и расположен нехудо...
     Они вышли  из-под навеса, и на мысике  платформы увидали вместе, как он
клубится, еще прохладный и не до  конца очнувшийся, свернувшийся клубочком в
излучине  Кул-Палм-Ривер.  В  реке  уплывали  облака,  будто  их   упускала,
полоская,  прачка. Во-он  тот мосточек...  она  и  действительно  полощет...
Господи, как  видно!  Даже вон все тот же поезд вдали... И  ближе -- красная
черепичная  толкотня,  успокоенная зеленью чуть уже бледнеющих крон,  пыль в
конце дороги, скромный благовест коровьего колокольца... Как все равноправно
и одновременно  располагалось, не  заслоняя,  не  заглушая...  Давину  вдруг
показалось, что надо успеть любить, потому что... такого... скоро... никогда
больше... не будет.
     Он достал  портсигар, пальцы  его дрожали. Гумми ослепительным зайчиком
отразился в полированной крышке, и Давин, спохватившись, предложил ему.
     И пока  Гумми,  растроганный и  польщенный, разминал  неумело  сигарку,
сыпля табак, Давин  резко  опомнился,  городок  потускнел,  покрывшись сизым
налетом, поезд был не тот, потому что с другой стороны и  в другую  сторону,
мусорный  бак,  упавши набок, вывалил  все свое  изобилие...  черт! забыл!..
Давин пытался вспомнить ту  кардинальную  мысль, что осенила его  с отъездом
невесты,-- казалось,  мысль умчалась вслед за Джой вдаль, не оставив  следа.
Что же такое я подумал? Чувство, мысль... нет, никакой связи... черт! именно
это  соображение следовало  непременно  припомнить  --  без  него  он не мог
продолжать работу.
     "Психическая деятельность есть не что иное и не может быть не чем иным,
как распространением движения,  происходящего от  внешних впечатлений, между
клетками мозговой  коры. Слова "дух", "душа", "ощущение", "воля", "жизнь" не
обозначают никаких  сущностей, никаких действительных вещей, но  только лишь
свойство,   способность,  деятельность  живой   субстанции  или   результаты
деятельности   субстанций,   которые   основаны   на   материальных   формах
существования*.
     Доктор Давин перечитал и зачеркнул написанное, проткнув пером страницу.
Однако не порвал  и в корзину не  бросил.  Откинулся, устало потер  лицо  и,
таким образом нечто  стерев с  лица, слабое и злое, уставился в окно.  Около
Гумми выросли горы дров,  и новые  полешки  разлетались весело,  как пташки.
Солнце в этот час как раз очень освещало желтое веселье свежих сколов, будто
они  светились  изнутри,  будто  уже  грели  в  готовности  сгореть...  "Как
аккуратна их  смерть!  --  подумал Давин.--  Они  ведь  уже  мертвы...  Нет,
эволюция связана с позволением себе, с разрешением эстетического принципа...
Благородство деревьев... Нет экскрементов... Нет! нет! в столицу!  в Европу!
-- взвыл про себя Давин.-- Здесь я сойду с ума! Провинция... Кто бы подумал,
что это не отсутствие театральных премьер, не косность, а вот  именно это...
Гипноз какой-то! Счастье --  какая чушь! Вот бессмысленная категория!  И  я,
ученый, разум которого... как я  слово-то  такое смею произнести про себя --
счастье! Провинция  -- это... счастье -- это и есть  провинция. Провинция --
это антинаука. Это смытые черты, это бессмысленная улыбка, блуждающая сейчас
на лице Гумми... Гумми -- вот образ провинции.
     Что это я вдруг так устал?  Казалось  бы, сегодня,  именно сегодня душа
моя особенно  отдыхала... Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так
устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть?  И она устала, как устают
младенцы от свежего воздуха, как  лежачие больные  от заоконного солнца? Моя
раотренированная, неокрепшая, инфантильная душа?..  Кажется, это я произношу
слово   "душа"?   --   Давин   рассмеялся.--  У   меня   разжижение   мозга.
Сентиментальность вытесняет разум. Может  ли  быть, что сентиментальность --
есть именно непросвещенность, неупотребленность души?.." К черту, к черту!
     Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть
винным  запахом свежих дров и  прохладного вечера  --  опять осень...  Из-за
нагромождения  дров видна  была только бессмысленная  голова Гумми.  Она  то
появлялась,  то  исчезала вслед  за топором. Гумми  пел,  и,  прислушавшись,
доктор Давин с удивлением разобрал слова:
     Озирая страну С деревянной Луны, Вижу деву одну, Как Луну, со спины. Но
не видит одна, Кому обе видны, Только видит она Половину Луны. Ну, ну, ну...
     Эту печальную песенку он очень  весело  пел, опровергая даже тот смысл,
который  в ней,  при большом  желании,  можно  было  бы  обнаружить.  Доктор
усмехнулся, и зависть его прошла. "Нельзя же действительно завидовать Гумми,
что  у  него  так  легко разлетаются  дрова,  когда у меня так туго  выходят
слова... Это определенно разные вещи".
     "Милая  Джой,--  писал  он,-- я весь  во власти новых  мыслей, в  корне
меняющих положения нынешней психиатрии,--  не означает  ли  это,  что именно
сейчас  закладываются основы современной науки?..  Думаю, если бы  подчинить
нашу практику  сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая,
то  наука бы распалась  на  число этих случаев,  равных каждой жизни. Только
рабочая   грубость,  оплаченный  практицизм  и  практическая  бездарность  и
нерадивость практика приводят  к обобщению и  группированию психик по  самым
приблизительным  и  варварским  признакам.  Кроме  справедливо-тюремной  или
попечительской  функции в случаях очевидных патологий  (которую как  раз  мы
исполняем далеко не  на христианском уровне), приходится сознаться себе, что
наша  наука  не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни  у
кого,  кроме любящих  и имеющих  душу",--писал он, подставляясь  тонкостью и
чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
     "Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на
его месте более  просторный, вмещающий в  себя то, что мы разрушили. Если бы
человеку платили те  же деньги  за то,  что  ему  свойственно,  а  не за  то
извращение, с  каким он приспособился к удаче, то премьер-министр  и великий
ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно,
находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить,
разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость,  то
мир бы  впал в  слабоумие, а  на  Земле  воцарился золотой век. Люди не  все
сумасшедшие только  из страха одиночества,  только  потому, что  рядом  есть
другие,--  и  они все  сумасшедшие,  потому  что принимают условность общего
существования, не разгадав ее умом. Настоящая  трудотерапия  возможна лишь в
Раю.   Единственное  объяснение  тому,   что   я  как  человек   делаю,  это
"мне-свойственность", но  эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе
почему мне так трудно, так насильственно делать все  то, что делать я считаю
не  только своим долгом,  но  и призванием?  Лишь потому, что другие  делают
столь же  несвойственные им  вещи хуже  меня? Но не значит ли  это,  что они
просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное
их  душе, что они, лентяи и иждивенцы,  в этом смысле ближе к Гумми, ближе к
своей природе, хотя бы не  насилуя себя? Инерция обывателя -- естественна. А
уточнение  мира, та высшая "естественность", которую  я оправдаю своим якобы
гением,-- тщеславная чепуха, развращенный нуль".
     Он перечитал, удивляясь. "Поэт, тьфу!..-- сморщился, застеснялся.-- Что
за  наваждение такое! Я стал праздным  провинциалом. Как стыдно... Нет, Джой
права...  Поедем.  Хоть  в  Петербург,  но в Европу. Как мог  я в  мечтах  о
творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к
труду  --  есть благоприятные условия для его выполнения?  Чушь!  Вне среды,
заинтересованной  в  моей  работе,  усилия мои бессмысленны  и действительно
праздны... Назад! Хоть к месье Шарко, под его яурацкий душ..."
     Наконец-то  счастливый характер  Гумми принес счастье ему самому!..  Не
все же ласкать поленья... Ему  теперь было зачем, кому и для кого, а так  же
-- куда и к кому.  Как говорится,  жизнь  его обрела смысл. Он разделил свое
одиночество пополам. Он был счастлив.
     Он  и сам  не заметил, как в первый  же раз, пока он  провожал  доктора
Давина  от вокзала до  его желтого особняка, успел ему  рассказать все,  всю
свою  жизнь, все, что знал,  и  даже все,  над  чем  задумывался.  Его и это
удивило,  и еще больше то, как быстро он  все это рассказал, какая маленькая
оказалась его жизнь -- как у новорожденного. Он даже  замер с открытым ртом,
нагнав  своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот
он  идет с  доктором по  этой  дороге...  Этим вся его  жизнь  и  кончалась.
Венчалась удачно -- он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
     Доктор ужасно заинтересовался всем,  что рассказал Гумми. Он ему  сразу
поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
     Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту
легкость   общения,   некоторое   обновление  и   неожиданность  собственных
соображений в присутствии Гумми чисто  профессиональным обострением. Он и не
мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе,
необъясненное,  накапливаясь, вдруг  раздражало его своим неясным скоплением
-- он удивлялся  тогда самому  себе: что это с  ним?  на что он тратит  свое
гениальное время? -- но тут мысль его неожиданно поворачивалась,  упершись в
простодушие собеседника, и  возрождалась прежде, чем он успевал понять ее,--
чувство волнующее и радостное... И беседа текла.
     О прошлом Гумми ему  так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне
недоумевал. Он даже не  знал, сколько ему в точности лет. Он был  не старше,
но, пожалуй, и  не  младше Давина. И  вот за эти,  достаточные уже годы,  он
помнил словно  бы только лишь этот городок  Таунус, а остальное  время...  у
Гумми круглели от  простого  напряжения глаза,  будто  он видел  перед собой
нечто  определенное,  но столь не названное, что и слов не найти. Слова его,
временами вполне  гладкие,  иногда  даже образные, комкались, мялись, таяли,
превращаясь  в  характерную  идиотическую  кашицу. Из  всего  его  натужного
мычания о  прошлом  мог  Давин понять, что  Гумми пролежал всю  свою  жизнь,
свернувшись,  как  зародыш,  в некой большой  прозрачной плеве,  сквозь  нее
просвечивало  небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что
был  спеленат,  иногда,  что лежал на чем-то вроде  кройати,  на  диване,  с
открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
     -- Может, кровать стояла в поле? -- спросил Давин.
     Гумми  посмотрел   на  него  с  испугом,  но,   не   обнаружив  иронии,
обрадовался: --  Может  быть,  в  поле... Запах такой  помню. Про  монастырь
Дарумы он тоже  больше ничего не помнил. Все забыл.  До монастыря, наверное,
проспал с открытыми глазами, но и  в  монастыре был то ли год, то ли два, то
ли неделю, не больше.
     -- Колол там дрова? -- с поразительной догадливостью спросил величайший
диагност в будущем.
     Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить...
     -- Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
     Но больше -- все. Второго столь же пронзительного вопроса  Давин не мог
придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной...
     Гумми  настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени,
кроме  участия и  интереса. -- Да, я был на  Луне,-- согласился Гумми. -- Но
как  это вам  удалось?  --  Давин  переиграл. Даже  не знавший иронии  Гумми
заметил; заметил и потускнел. -- Вы мне не верите...
     -- Да нет же!  --  заспешил Давин самым  искренним тоном.-- Я абсолютно
вам  доверяю.  На   мой   взгляд,  вы  человек,  не  способный   врать.   Но
согласитесь... Это  же никому из людей не удавалось... -- Вот и вы тоже...--
расстроился Гумми. -- Уверяю вас...
     -- И вы тоже говорите, что я не человек... -- Я этого никак не говорил!
     -- Вы  сказали, что "никому из людей".  Кармен тоже так говорит: "Ты --
не человек".
     -- Вы  меня неправильно  поняли...-- начал  пояснять Давин.  Думал он в
этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между
сумасшествием и способностью логически мыслить.  "Быть может, безукоризненно
логические  построения --  есть  своего рода признак. Нормальное же мышление
как раз алогично.  Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь
не отметить, пропустить, изменить последовательности... Перескок, перенос...
какое-нибудь должно быть слово... Может быть, было уже... Мышление протекает
как  бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в
глубине -- немое  вековое  знание, и логический  лоск для самообольщения  --
поверху, как наряд...  Неназванное  -- покрыто беспорядочным слоем названий,
слов...  Как это  пока звучит пусто,  неопределенно, не  то...  Но -- что-то
есть, закономерность, механизм... Назвать  его, объявить!.. думать, над этим
думать!" -- дал он себе указание на будущее.
     -- Они просто  не  понимают,  что значит летать,--  жаловался  Гумми.--
Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы.  Люди летают иначе. Они не
приспособлены, как  птицы.  Люди не знают, как  они приспособлены, и думают,
что летают только птицы.
     Конечно, нельзя  представить,  что человек летает, как птица.  Вот  они
надо мной и смеются. А я не  машу руками, как крыльями, когда  летаю. Это же
не так делается...
     "Однако   этот  идиот   удивительно  тонок!  --  подумал  Давин.--  Нет
эквивалента... как  всегда, нет эквивалента!..  Что чему равно?  Где ум, где
бред? Одна  лишь  договоренность, циничность  которой опущена по  еще  одной
договоренности,  которая,  в  свою  очередь, забыта.  О, господи!  --  вдруг
взорвался  про  себя Давин.--  Додумаю ли  я  сегодня  до  конца  хоть  одну
мысль!.."
     -- Это  так же просто, как любая способность, если она есть. И  так  же
недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять
запахи -- разве менее  удивительно?  Есть ли что-либо  не удивительное и  не
чудесное у Бога?
     "Господи!--взмолился Давин.--Он  не может так говорить! Это  он  сейчас
сказал, или я  подумал? Нет,  положительно,  сумасшествие заразно..." -- Ну,
так покажите,--  сказал  он, не смягчив тона. -- Вы мне не верите...-- Горе,
мигом  распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор
задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.
     -- Ну, как же не верю! -- впервые окончательно сорвался он.--  Я именно
--  верю вам!  --  Он  кричал,  разделяя с  людьми  заблуждение,  равное  их
хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности.-- Я верю вам!
     -- Я  понимаю,-- сокрушенно и покорно кивнул Гумми.-- Мне-то вы верите,
вы в меня -- не верите...
     --  Слушайте,  Гумми! Вы поразительный человек!  Нет, я  вам совершенно
серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не  понимаете,
какой  вы...--  Чем больше  он  нанизывал  и  уточнял  интонацию, тем  более
смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить
в  то,  во что  сам не веришь... Собственно, слова  только тут и  требуются.
Остальное  --  существует.  "Необходимо и достаточно,--  со вздохом  подумал
он.-- Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни..." --
Уверяю вас!..
     Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.
     -- Я вам верю,-- сказал Гумми.
     --  Вы научились летать  в  монастыре? -- снова вглубь догадался Давин.
Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми
что-то вспомнил  -- так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором
перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.
     -- Да... Учитель... Он  пил  воду... Я должен был постигать пустое...--
Снова слова,  только что  поразительно  находившие друг друга, слиплись, как
леденцы в кармане.-- Выпил воду, посадил в угол... Немножко бил  палкой...--
В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу.-- Он меня спросил: "Где
в этой чашке выпитая  мною вода?" Я сказал,  что в нем. Тогда  он меня очень
бил. Потом поставил  пустую чашку передо мной и  сказал: думай  о том, что в
ней... И ушел,  заперев дверь. Я  был там три дня и думал. -- Хм...-- сказал
доктор Давин. Лицо Гумми прояснилось:
     -- Вы мне подсказали, и я вспомнил. Так и было. Я  смотрел  в чашку три
дня.
     -- Это по меньшей мере странно,-- вздохнул Давин.
     -- Я вам  сейчас  попробую  объяснить. Кажется, тогда  мне и  удалось в
первый  раз... Я  окоченел. Потом вдруг согрелся,  и  все стало  цветным.  Я
оказался в том же, однако, помещении.  Мне стало очень  любопытно, страшно и
весело.  Именно  весело,  но я  не смеялся. Озираюсь,  и  оцепенение во  мне
греется и  звенит, как цикада. Все--то и  не то.  Вдруг вижу: чашка в другом
углу стоит.  Я даже не  поверил. Наверное,  не  заметил, что отошел от нее в
другой  угол. Вернулся к ней -- нельзя  было ослушаться учителя. Стал  около
нее на колени. И опять чувствую, что-то не то. Единственное узенькое  окошко
было прямо надо  мною, в углу, где  меня оставил учитель,  а теперь, когда я
перешел, оно опять оказалось  надо  мною, точно такое же. Я оглянулся на тот
угол, из которого только что перебрался к чашке, и закричал -- так мне стало
страшно:  там  по-прежнему, в  той же позе, стоял я на  коленях. Понемногу я
оправился  и рискнул  снова взглянуть на него. Он был  в точности  я,  и мой
испуг удивительно быстро таял -- я все больше смотрел на него во все глаза и
чувствовал, как он просыпается. Не знаю,  как я понял,  что он знает о  моем
существовании и дает мне привыкнуть к себе. Он  старательно не смотрел в мою
сторону.  Я помню, что он не смотрел нарочно. Не  знаю,  как  он дал мне это
понять.  Наконец  он  ко  мне  обернулся, посмотрел  на  меня  насмешливо  и
подмигнул. И это  вдруг  оказался не он, а  я, когда, подмигнув,  поднялся с
колен  и какой-то миг постоял над  бывшим,  опустевшим мною. Затем я  как-то
длинно  изогнулся  вбок и  оторвался от пола и  так недолго парил  над  тем,
оставшимся  в  углу,  собою, робко  и  все  с меньшим,  казалось,  интересом
следившим за мною.  Он мне стал  скучен, как будто  я понял,  что  с ним все
правильно, все  в порядке.  И, повисев над ним секунду, изогнувшись, я легко
взмыл  к потолку, и всего меня охватила такая радость!  Я знал,  что мне все
распахнуто, и заточение  в тяжелом и  твердом мире для меня окончено. Наспех
опробовав свои возможности, покружив, переворачиваясь, по комнате  и, как-то
мгновенно, поняв  все приемы и  обучившись им, я взмыл в окошко. Помню,  оно
было пыльным.
     "Типичный наркотический бред,--думал доктор.-- Неужели он и впрямь  был
в Азии?.."
     -- А дальше? -- спросил Давин  с детским нетерпением, уже не  удивляясь
способностям  Гумми  к  изложению.--  Вы  прекрасно  рассказываете,  понятно
очень... Дальше?..
     --  ...Я увидел  сверху монастырь  и горы,  я порхал, как бессмысленная
бабочка, и вдруг обнаружил, что отлетел очень далеко, подо мной было море, и
я стал падать. В этот момент в келью ворвался учитель  и с криком: "Кто тебе
это позволил? Как  ты посмел!" -- стал бить  того, в углу, палкой по голове.
Тот не шевелился, как глиняный. А учитель все  бил  и бил, приговаривая: "Не
смей этого делать! Это грех! Ты  будешь  наказан!" Будто он  не наказывал, а
всего лишь  бил.  Проскользнув незаметно в окошко, я встал в свой угол перед
пустой  чашкой и  смиренно не смотрел в их сторону. Мне, однако, показалось,
что  один или другой раз  он бросал  взгляд в мою сторону.  И бил "того" все
неистовей. Мне его не было почему-то жалко. Тут учитель вдруг бросил "того",
повернулся ко мне и, рассмотрев меня теперь в упор,  сказал: "Пришел в себя?
Вольно? Боль пуста". И вышел.
     Гумми опять замолк. Он был далеко. -- А Луна? -- нетерпеливо воскликнул
Давин.  Щеки  Гумми вздрогнули,  будто он спрыгнул  с  большой высоты,  и он
сморщился. Опомнившись, продолжил,  но уже  как-то устало, и слова все более
вяло сходили с его языка.
     -- Я очнулся на полу... Весь избитый... Чашка  стояла  с водою. Я выпил
воды...-- И  он замолчал. -- Про Луну...-- сказал Давин жестоко. -- Я улетел
на нее. -- Когда? -- После этого. -- После того, как выпили воды? -- Да.
     --  Но как же?  Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот
тысяч километров. Десять раз вокруг света...
     -- Это не важно...-- с трудом  произнес Гумми, будто с каждым  словом у
него распухал  язык.--  Парить -- это удовольствие, баловство... А можно еще
оказываться.
     Доктор  Давин устал, как язык Гумми; будто это  он сам  еле ворочался в
его рту.
     -- Ну, и какая же она.  Луна? --  спросил он  со  скукой.  Глаза  Гумми
остекленели от немоты. Что-то стремительно  приближалось  к ним  вплотную, и
взгляд  его  разбивался.  Словно  он  видел  перед собой  что-то все  ближе,
настолько  отчетливо,  что терял дар речи,  потому что  не  вспоминал, а  --
видел. Давину  даже на  мгновение  померещилось, что в его радужной оболочке
отразилось нечто, чего перед ними не  было (они  как  раз шли по полю), и он
затряс  головой.  --  Так  что  же,  какая? --  спросил  он  настойчивы.  --
Коричневая...-- еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.
     "Да он еще и припадочный..." -- успел подумать доктор.
     ...Когда  Гумми  пришел  в себя,  над  ним склонялось  встревоженное  и
виноватое лицо Давина. Он  тер Гумми виски. Он так обрадовался,  когда Гумми
пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.
     -- Бога ради, простите меня,  Тони... Я вас замучил своими расспросами.
Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.
     Гумми посмотрел  на  Роберта  с любовью  и снисходительностью,  как  на
ребенка...
     -- Я только что был там,--сказал он, поднимаясь с травы.
     Давин прилег  в  своем кабинете  ровно на секунду и как  провалился. Он
очнулся оттого,  что  ему  в  глаза  било  солнце,  необыкновенно  бодрый  и
испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на  диван  теперь
уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как
запевшая  под  ним  пружина  дивана.  Посидел секунду,  пока  проплыли перед
глазами  черные, в искорку, "вертиж-цы", и так же решительно встал, как сел.
Потянулся властно,  с  хрустом.  "Что  за бред  примерещился...  Чушь.  Пора
заняться  снами вплотную,  а я их вижу вместо того, чтобы работать.-- Он еще
покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая  тонкая  творческая
психика... любимая уехала... Гумми... Тони... Луна... Что за чушь!"
     Он   решительно   направился  к  столу,  к  своей  рукописи  о  природе
сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения.
Он взглянул -- за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.
     В провинции, да еще в  те времена, все быстро обретает (обретало) ритм.
Сегодня  впервые   встреченное,  завтра   становится  знакомым,  послезавтра
обычным, а послепослезавтра -- ритуальным.
     Жители Таунуса привыкли  встречать  эту странную пару прогуливающейся к
концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно
беседовать?  Чтобы  не  возвышать в своих глазах  Гумми,  таунуссцы понизили
доктора. Что доктор тоже "того" -- ставило все на  свои места и вровень. Что
тут  удивительного, когда  такие штуки болтаются в небе?..  И  они  тыкали в
дирижабль.  Все-таки  следует  отметить, провинция  не  только  потому бедна
событиями, что их нет, но и потому -- что они не нужны.
     Поэтому-то редкие  вещи и  собираются  вместе, за  неупотребимостью  (в
музеях--такая  же картина...): Гумми и доктор стали нужны друг  другу, будто
лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина -- за красоту, за ум, за
человеческое  отношение,-- это нам понятно,  а вот что доктор находил в нем,
кроме любопытного клинического случая?  Легче  всего подумать, что передовой
доктор испытывал  на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в  домах
скорби  того времени: доброта,  уважение, внимательность, доверие,  внушение
чувства полноценности  и  т. д.--  целый  комплекс.  Скорее всего, так это и
выглядело и  так  бы хотел это видеть сам Давин,  но мы уже поминали, что он
был остер и подмечал не только за другими,  но  и за собой, и вот, подмечая,
он  не  находил  подобное  объяснение  своей связи с Гумми исчерпывающим, но
полной разгадки -- не то не находил, не то даже  избегал. Простое объяснение
его ответной привязанности чувством удовлетворения от  праведного исполнения
врачебного  долга  (в  конце концов нравится  же человеку  поступать хорошо,
иначе это было бы совсем  уж  невыгодно!..) и  даже допущение некоторой доли
нормальной   человеческой   привязанности  к   обласканному   и  безгрешному
получеловеку  (котенку,  собачке...)  не  вполне  подходило.  Давин  не  был
привязан к Гумми, а  --  нуждался в  нем. Почему так,  он сам не  понимал. И
старался   не   понять,  потому  что   каким-то   образом  это   размышление
оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что  не  любит
сам. Причем  если  бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал
понимать,  что  не любит он--в  принципе, как не  любят  никого.  То есть  и
Джой...  И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и
на том, что  с Джой он не испытывал  подобного неравенства в чувствах, какое
испытывал с Гумми,  то есть что же получается?.. что и Джой не любила его? А
вот это уже не устраивало гениального доктора.
     Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен
был один Гумми.
     К тому же Гумми влюбился  в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а  не в
портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам.
Фотография была выполнена  в этот приезд Джой  и получилась удачно,  вернее,
удачно  не  получилась:  Давин  снимал  впервые,  неточно  установил  фокус,
недодержал в  проявителе...  вышло чудо. Это  белое сверкающее пятно волос и
улыбки, сливающихся с ослепленной  листвою куста за спиною... "Не смейся! Не
шевелись!" --  а  она как  раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и
эта  улыбка так  и  остались, застигнутыми,  но  не пойманными. Мгновение не
остановилось  и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас  дообернется, и тогда
наступит счастье. Потому что именно счастье -- вышло здесь лицо ее. Не в том
смысле, что она "лучилась счастьем" -- этого как раз, если присмотреться, не
было -- даже какая-то тревога просвечивала сквозь  этот все заливший свет...
Она  сама  -- была счастье. То, что есть только  сейчас, но  не в  следующее
мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках...
     ...--  Гумми? Проходи, проходи.  Что ты там мнешься в дверях?  Проходи,
садись. Что тебе, Гумми?
     --  Я хотел сказать... Я  не могу найти второго такого же  камешка.  --
Какого камешка?
     -- Вам вчера так  понравился  камешек, который я принес. Я хотел  найти
еще... -- Ничего,  ничего. Гумми,  еще найдешь.  --  Нет,  не  найду. --  Не
огорчайся. Гумми.
     -- Я понял,  что нельзя специально... специально  не найти... найти  --
это случайно... нельзя найти, что хочешь...
     -- Что  ты хочешь этим  сказать? -- Найти -- это не нарочно... это... И
тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем
дело?.. -- Я бы отдал жизнь.
     -- Что? что такое?--растерялся  Давин: Гумми  моргал, словно  глядел на
яркий  свет, там, над доктором... Давин обернулся и  увидел Джой. Он  увидел
именно ее, а не портрет. Ока была там, в саду) на ярком солнце, будто у него
над  головой было окно,  и она смеялась, что Роберт до  сих  пор не знал  об
этом.  Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми
-- именно он освещал Джой. Портрет потух.
     -- За что ты бы отдал жизнь? -- суховато спросил доктор.
     -- За такую  красоту я бы  отдал жизнь,-- потрясение повторил Гумми, во
рту у него опять была каша.
     Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмех. нулся нехорошо.
     -- Ладно, ладно. Гумми,-- сказал он отрывисто.-- Ступай. Ты мне мешаешь
работать.
     "Милая Джой! --  писал он.-- Ты и  не  представляешь, какое впечатление
произвела ты, вернее, твой портрет, на моего Гумми..."
     ...--  Смотрите,  вон  идет  доктор со  своим  идиотом! --  воскликнули
таунуссцы в первый же раз, как увидели их вместе.
     -- Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! -- воскликнули они -- во
второй.
     И  если бы они подслушали  (а они  подслушали...), о  чем говорит  этот
маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой... о чем
они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их
предположение,  что  доктор  и  сам  не  прочь   подлечиться,  настолько  бы
подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.
     --  Так  ты  полагаешь  (на  два с  половиной  шага доктора  --  четыре
тупеньких шажка Гумми), что это не внешняя сторона, а внутренняя?
     --  Всегда  --  внутренняя,--  убежденно говорил  Гумми.--  Просто люди
смотрят  наружу.  --  Ну,  а  если мы вывернем наизнанку?  --  Вот именно,--
радовался Гумми,-- то и получится.
     -- Ага,-- соглашался доктор,  напряженно думая.-- Значит, люди обладают
перевернутым  восприятием и  наружную сторону  воспринимают за внутреннюю  и
наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?
     -- Почти так. Только наружной стороны -- вообще нет.
     -- Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью.
Гумми. Как так -- внутренняя, и все?.. -- Я так вижу.
     -- Ну, а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи
тебя? и разве ты видишь топку и котел?
     Гумми замычал от  невыразимого огорчения. -- Ты хочешь сказать,  что  я
опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?
Гумми с облегчением закивал.
     -- Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар -- ему тесно.
     -- У тебя просто богатое воображение. Гумми. -- У меня нет воображения.
Я не могу придумать, чего нет.
     -- Ладно, я отказываюсь  от своего  примера. Это, ты  прав, примитивно.
Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я...
     --  Я думаю,  машина менее  примитивна,  чем  вы  думаете...-- печально
сказал Гумми.
     -- Вот  так  здрасьте! --  изумился  доктор.-- Только что ты,  кажется,
утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они
на несколько порядков ниже  всего живого. Гумми пожевал от невыразимости. --
Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми -- это, как бы сказать, уровень, что ли.
     Гумми кивнул.
     -- Я  понимаю порядок. Порядок  --  это когда правильно. А правильно --
это когда на своем месте. Машина, и человек, и  небо... Я сказал, что машина
сложнее именно  потому,  что она не снаружи. Она не  сама. Она более сложна,
чем нам кажется  снаружи, потому что... в ней часть нашей  сложности. Не  мы
сложнее ее,  а  она  проще  нас.--  Гумми  запыхался  от  усилий  речи,  как
паровоз.-- Я не могу это сказать словами.
     -- Ты же не можешь  отрицать, что человек стал человеком именно потому,
что развился  -- познал, изобрел,  научился?  Человек  -- самое сложное, что
есть на  Земле, именно  потому, что начинал с простого. Без колеса,  рычага,
паруса он бы остался на примитивном уровне.
     Гумми страдал. Они будто рыли  туннель  с  двух сторон,  не  видя  друг
друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов
для того, что  было ему так ясно. -- Это еще  сложнее,-- булькнул он.  -- То
есть?  я тебя не  понимаю,  Гумми.  -- Колесо,  рычаг -- сложнее. -- Сложнее
паровоза?! -- Конечно.
     -- Я попробую выразить... это интересно... Не значит ли твоя мысль, что
кирпич  сложнее  дома,  что  атом  сложнее  молекулы,   что  клетка  сложнее
организма, что вообще элемент сложнее соединения? Гумми радостно закивал.
     -- Но -- почему же сложнее??--взорвался доктор. -- В них больше тайны.
     --  01  --  Давин был поражен  и, кажется,  даже  понял, но сам себе не
поверил. Не  мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно,
эта странная мысль -- с  какого только боку?  --  сама вошла ему в голову. И
вышла...
     --  Но паровоз, фотоаппарат,  телефон...  Ты же  не  понимаешь, как они
действуют? Это же тайна для тебя?
     --  Это не тайна,  это--секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна --  это то,
что не знает никто.
     -- Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют
механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет. -- Тайна остается.
     --  По-моему,--  сказал доктор,--  мы  с  тобой  опять  договорились до
существования Господа Бога.-- Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему
была неясна природа этой его злости, будто она  была элементарна, как  атом,
то  есть  никакой системой  слов уже не определялась.-- Ты  же  не ходишь  в
церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
     -- Я не  говорил, что  его нет.  Я не верю в вашего Бога.--Глаза  Гумми
остекленели, пена опять  запузы-рилась в уголке рта.-- Он -- ваша машияа, он
--  ваша  часть. Человек не может  верить в Бога, потому что Бог не снаружи.
Потому  что  мы  внутри  веры.  Мы  частица  веры  Бога...--  Он  забормотал
неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
     И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
     -- Гумми, пошли домой,-- строго сказала она и повела покорного Гумми, а
Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. -- Грех, доктор,--
с чувством сказала  Кармен.-- Стыдно, доктор,-- сказала она, в последний раз
оглянувшись.
     Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
     Давину было стыдно. Точнее, он  злился на некое чуждое чувство, которое
то  ля впрямь  было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно
всякому  передовому   человеку,  сопротивляющемуся  всему  врожденному   как
атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово... кем  же?),
самоуверенный   человек  ловил  себя  на   том,  что  теряется   в  обществе
интеллектуально  неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство
от  жизни  и от  мира должен  был  испытывать  не  он, а  Гумми;  постоянную
неспособность  участия в  чем-либо  общем, доступном  всем--  в игре  ли,  в
пляске,-- в любом коллективном действии. (Нам знакомо  это  чувство неудачи,
когда нас не брали в детстве в игру, и  то чувство покинутости и зависти при
взгляде  на  все  это  веселье сбоку, которое,  впрочем,  не сравнить с  тем
чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру
вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так
вот,  не  Гумми, а  Роберт  испытывал  именно  это  чувство  неспособности и
недоступности, едва ли не впервые с отдаленных  детских пор, именно  рядом с
Гумми.  Он ему  почти  завидовал, что было ему  крайне непривычно, ибо он не
завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал
лишь самому большому лишенцу  рода человеческого -- слабоумному.  Зависть не
зависть -- тут бездна оттенков. Скажем,  в секунду особой  чувствительности,
испытывая  непривычное   пощипывание   в  области   сердца,   мог   он  даже
предположить, что  его симпатия к Гумми происходит из  некоего  родства: "Он
похож  на  меня  в детстве" или "Я  был  похож на него  в детстве",-- что-то
такое, узнавание. И -- сожаление;  "Да теперь я  не тот" или "Раньше-то'  я,
может,  получше был",-- не договаривая,  что же  стало  плохо,  "Убил в себе
идиота",--  даже  прошептал  он  себе  однажды.  Но--спохватился. Он  вообще
постоянно спохватывался, не давал себе спуску. "Нельзя, нельзя...--внушал он
себе.--Так можно дойти и до..." До чего? "Положительно, глупость заразна",--
постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо
на людях. Но  никто его  не ловил на помысле, а на слове он  не  дал бы себя
поймать.
     Конечно,  если мы  заглянем  в то  время, то  обнаружим в  людях навыки
большей  порядочности  по  целому ряду  вопросов.  То,  что  доктор,  с  его
передовым  мировоззрением,  был  еще  не способен не  то  чтобы  нахамить, а
обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить  в заслугу его  тонкости. Еще
не  то время,  и оно еще придет.  Так  вот,  несмотря на  эту  потенциальную
нетонкость,  он  не  мог  не  испытывать некоторого  чувства  неловкости  от
соглядатайства при общении с  Гумми. Гумми был -- вот он. А Давин -- нет. Он
испытывал Гумми  и испытывал  неловкость,  этот  полустыд  за  себя, за свой
остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И,
сталкиваясь   с  его  уникальной  однозначностью,  адекватностью,  проще  --
искренностью,  испытывал  Роберт острый укол стыда, и мысль  его приобретала
чуждый  науке нравственный оттенок -- заострялась. Доктор, конечно, обобщал,
выходил   вширь   (широко  помыслить  --  очень  часто  недурной  выход   из
нравственного затруднения: помыслил--как сделал что-то...), думал  о природе
человеческих  контактов,  о  неравенстве   природы,  о  психологии  контакта
неравных, о безнравственности неравного общения...
     Никак,  выходило,  людям  не  сойтись  правильно.   Приспособиться   не
удавалось.  Но  как  же  все-таки?..  А  если  любовь?   Единственно  любовь
уравнивала и делала  возможным контакт, ибо ведь  всякое общение-- неравное,
потому что ни один другому  не  равен. Любовь!.. только она. Как же иначе --
со старым да малым? Любовь... Джой... сын (которого не было, но мог быть)...
В  результате он каждый раз ловил  себя на сомнении в том, что не  подлежало
сомнению: любит ли он Джой, она -- его? Но последнее было бессмысленно: Джой
была сама любовь, не ответить она не  могла, он же...  И на это подозрение в
собственной  бесчувственности  снова  наводило  его  общение  с  Гумми.  Да,
неравное общение преступно... С этой мыслью (но почти  чувством) садился  он
писать  очередное  письмо  Джой.  "Под  неравенством,   кроме  того  чувства
сожаления, которое оно вызывает,-- писал он,-- имеется и природа. Как  будет
выглядеть победа  демократического идеала,  если  восстанет  побежденная  им
природа, мы не знаем..." После общения  с Гумми находил  он в себе  душевные
силы  писать  невесте,  полагая  изложение  сокровенных  мыслей  достаточным
доказательством страсти.
     Еще  один аспект взаимоотношений доктора с Гумми отчасти  уже  был нами
затронут. После каждого такого "идиотского"  разговора уходил доктор с новой
мыслью,  энергично  звавшей  его  к работе.  Гумми  становился  не  нужен  и
раздражал. Его следовало куда-нибудь  деть из поля  сознания. Давин  отсылал
его под  любым предлогом и  поплотнее усаживался  за  стол, спеша донести  в
зубах свеженькую  мысль,  успеть разогреть  перо.  Не мог  он,  естественно,
полагать, что посверкивающая идейка была сообщена ему Гумми. Но определенную
его катализационную роль Давин уже не мог не сознавать.
     Гумми же пользовался любым поводом, чтобы взглянуть на Джой.
     Он  входил  и  забывал  повод,  замирал  в  дверях,  расстегнув  рот  и
вперившись в портрет.
     -- А, Гумми...-- с остывающей лаской в голосе бормотал Давин.-- Что там
у тебя?
     Гумми  протягивал камушек с дыркой,  или птичью  лапку  с  кольцом, или
увядшую бабочку.
     -- Ну, ну... Любопытно,-- цедил доктор.-- Оставь себе. (Знал бы доктор,
что  ни такого камушка  вдали  от  моря, ни лапки,  окольцованной  в  другом
полушарии,  ни  бабочки,  водящейся  лишь  в Южной  Африке,  никак  не могло
встретиться в их штате...)
     --  Но я  же  не  орнитолог, не энтомолог!..-- сдержанно  закипал он.--
Ступай, мне надо сосредоточиться.
     А Гумми все  смотрел на  портрет...  -- Принес бы ты  мне  что-нибудь с
Луны...-- усмехался тогда он.
     Гумми каждый раз с той же силой огорчался, что  доктор так и не поверил
в его Луну. И в последний раз обменявшись с  Джой  сочувственными взглядами,
понуро выходил.
     Но через некоторое время энтузиазм его восстанавливался.
     -- Ну, что ты еще нашел?.. -- Ничего... Я только хотел спросить. -- Ну?
     Гумми,   забывшись,  смотрел  на   Джой...  --  Спрашивай  же!  --  Что
спрашивать?..
     -- Ну, ты же хотел что-то у меня спросить? -- Я?..
     --  Ну да,  ты. Кто  же еще? Гумми обернулся. Больше никого не было. --
Или уходи  и не мешай  мне работать. Или задавай скорее  свой вопрос  и тоже
уходи.
     Гумми  умоляюще взглянул  на Джой. И его осенило.  Он соединил  большой
палец  с указательным, показал  этот кружок доктору  и  выпалил радостно: --
...-- цифра или буква?
     Следует сказать,  что он  был прав: фраза эта непроизносима. Потому что
0, когда это ноль,  и  О, когда это  буква,-- вещи,  естественно, разные,  и
предложение  "О  -- цифра  или  буква?" легко  прочесть, но нельзя правильно
произнести. Эта фраза включает в себя картинку, как в букваре.
     Доктор опешил и не сразу понял. Тогда Гумми написал О в воздухе пальцем
и повторил: -- ...-- цифра или буква?
     Теперь и Давина осенило. Он хохотал до истерики и  долго еще всхлипывал
мелкими брызгами.
     --  Ты  хочешь  сказать...--  Он  уже  округлил губами  О  и  запнулся,
окончательно  осознав   обозначившуюся  неразрешимую  трудность;  его  стало
распирать  новым  смехом  и,  так  и  не произнеся О ни в том, ни  в  другом
значении  и уже  всхлипывая от свежего приступа,  давясь, кругло выдохнул  и
повторил: --...цифра или буква?].
     И пока  его снова  душило и  разрывало.  Гумми  был польщен,  смущен  и
огорчен. Он уточнил, еще раз соединив пальцы в кружок:
     -- Вот это (то, что он показал) -- кружок или дырка?
     Доктор  задохнулся  и выпучил  глаза. Смеяться  он не  мог, говорить  и
дышать тоже.  Лицо побурело от крови и стало  угрожающе синеть. Наконец он с
облегчением  выдохнул  и,  обессиленный,  помрачнел.  Он  взглянул  на Гумми
по-новому; мысль,  которую он не понял, не узнал, пронеслась по  его лицу, и
во  взгляде  появилось что-то от решения, которого  он не принял;  произошла
некая  бессловесная, неосознанная окончательность.  Что-то  кончилось. И  во
взгляде обозначилась та конечная  боль расставания, которое  -- прощание, то
есть -- навсегда. Может быть, так смотрят на уже отрезанную  ногу...  почему
именно ногу?.. ну, руку. Не все ли равно, когда ясно, что уже без.
     Все это в докторе произошло, хотя он этого и не понял. Зато понял Гумми
и испугался. Он  ведь любил доктора. А всякая любовь живет ч е м-т о, и куда
ей деться, когда она уже есть, а и последней кротки этого ч е г о-т о больше
нет?..
     Расставание  всегда обоюдно. Только один прощается с телом, а другой --
с жизнью.
     Гумми  смотрел на доктора  со страхом. Поднял глаза на  Джой  -- горе и
боль окончательной догадки растерзали  его  душу. И он взглянул на доктора с
ужасом.
     --  Вы  не  любите  Джой...-- прошептал он. -- Ступай вон! --  студеным
голосом сказал доктор.-- Я не могу ответить на твой дурацкий вопрос.
     И  Гумми поплелся. Он обвел взглядом двор,  поленницу  --  все потеряло
смысл. Один... Опять один -- но теперь он уже не мог снести этого.
     Чистое  сознание  Гумми помутилось  (мы  не  оговорились).  Взгляд  его
укоротился и  уплощился, черты обмякли,  жалкая, завявшая улыбочка трепетала
на  губах;  мысли  толкались  в  несвойственной  Гумми форме  соображений. В
каком-то смысле он стал более  нормален --сообразителен. Привычное состояние
человека -- ощущать угрозу и избегать ее (выбегать из-под) -- повергло его в
паническую растерянность  именно  своей  двусложностью. "Что-то надо делать,
что-то  немедленно  предпринимать...  Все  не так  страшно,  все  еще  будет
хорошо...-- уговаривал себя он, и обреченная улыбочка выдавала его.-- Доктор
просто сердится на меня, что я не принес ему ничего с Луны...  Я принесу ему
веское доказательство, найду что-нибудь потяжелее. Он простит меня, и к Джой
вернется его  любовь. Он ведь на самом деле очень добр... Да, так,  решено!"
-- и  Гумми  распрямлял шаг, смотрел  веселее-- бодрился жалкой человеческой
бодростью.
     Доктор  же  не  поспевал  пером  за мыслью, рукою  --  за пером,  мощно
уклоняясь от ответа на вопрос Гумми, что же такое О.
     "Дух и материя совсем не различны и не  суть гетерогенны.  Предметы так
называемого внешнего мира состоят из известных комбинаций и отношений тех же
элементов  ощущений  и  интуиций,  которые  в  других  отношениях составляют
содержание души.  Материальные вещи и  душа частью, так  сказать, сотканы из
одного и того же основного материала".
     "Двоичность  жизни  или  однозначность  безумия?..   Трепет  бытия  или
фанатизм идеи?.. Жизнь протекает в  плоскости времени, волнуясь относительно
этой  плоскости по  вертикали,  касаясь  чего-то  свыше,  и отходя, и  снова
касаясь... Трепеща и поблескивая двойным отражением. По сути,  это  образная
система  с  обратным  знаком:   жизнь   есть   отражение  образа.   Образ  и
реальность...  Как  в  поэзии, для  рождения образа  необходимо  называние и
снятие  названия   одновременно  (чтобы  течение  было  зафиксировано  и  не
остановлено)...
     Раздвоение есть условие  цельности. Здоровая личность ясно раздвоена. А
раздвоение  личности  как   болезнь  --  это  раскол  однозначного,   т.  е.
монолитного,  твердого, но хрупкого  отношения  к действительности.  Никакое
насилие  идеи   или  отношения  не  совместит  в  одну  те  две   плоскости,
относительно  которых  бы-тийствует  любая частица. Естественное  раздвоение
находится  в состоянии  постоянного  и неутолимого слияния:  раздвоение  как
болезнь --  есть  торжество жизни над убогим стремлением найти в ней систему
(не  найдя, удовлетвориться промежуточной версией, уверовать в нее и  потом,
вспять,   пытаться   навязать   жизни,..)  --  естественная  эрозия  неживой
природы..."
     Доктор  Давин,   восхищенный,   набрасывал  пресловутую  "омонимическую
теорию", отысканную в его бумагах после смерти и давшую дополнительную жизнь
его   имени  в  новенькой  научной   области,  только  что  объявившей  свою
независимость, как очередное южноамериканское государство. "Омонимы потому и
редки  в  языке,  что  их  появление есть  техническая  накладка системы, та
случайность, которая подтверждает закон. Омоним в двух лицах есть сошедшее с
ума  слово.  Ибо каждое слово --  омоним  только самому себе. В каждом слове
искрит  раздвоенность  на  знак (остановку)  и  текущий  смысл обозначенного
(жизнь)".
     ...Тем  временем  Гумми  в  деятельном  возбуждении вышагивал  по полю,
высоко поднимая  ноги,  чтобы  меньше  тревожить застоявшуюся  в траве жару.
Из-под  его ног порхали кузнечики. Он  улыбался, он верил  в удачу. Он нес в
руках велосипедный руль.
     "Другое дело--слова  созвучные,--писал  Давин,-- они рождают неуловимую
взаимосвязь понятий, снова растворяя их в жизни. Поэзия в этом смысле..."
     Он совсем уже был готов сформулировать смысл поэзии, что, надо сказать,
никому до него не удавалось,  а следом за определением  поэзии уже  брезжило
рассветом  почти уловимое понятие "жизнь"... и мы  также очень огорчены, что
Гумми помешал доктору выразить это. Но доктор все-таки расстроился несколько
больше  нашего...  -- Эт-то  еще  что такое?!?!  -- вскричал он. С  грохотом
зацепившись  о  порог,  в  кабинет ввалился  торжествующий  Гумми  с  ржавым
велосипедным рулем в руках.
     -- Это,-- пролепетал Гумми, чуть озадаченный  приемом,--  я вам с  Луны
принес.
     Доктор  как-то  расширился,  раздулся  и  начал  всплывать над  столом,
бесформенный, как туча.
     --  Нет,  правда, он  точно  такой  же...-- лепетал  Гумми,  срываясь в
пропасть отчаяния  и  цепляясь там  за невидимые  выступы судьбы. Но  -- все
пропало. Раскаяние душило его. Впервые в жизни поступил он, как люди, не как
он сам.  И вот  доктор  сразу понял это -- конечно,  ведь  он  умнее всех на
Земле... А ведь ложь Гумми была на самом деле такая крошечная и невинная...
     -- Я сегодня очень волновался и  не мог лететь,-- раскаяние признавался
Гумми,-- а  в  прошлый  раз я видел  на Луне точно  такой же... Я  все хотел
что-нибудь прихватить и не находил ничего для вас интересного... А тут вижу:
точно такой же... Я даже не уверен, не прихватил ли я его все-таки в прошлый
раз...
     Но доктор не слышал его оправданий.  Он вообще ничего не слышал. Вечное
определение поэзии испарилось навсегда. Злоба затмевала его. -- Я сейчас,  я
мигом... я настоящее принесу... Доктор орал и не слышал себя. Гумми клубился
перед   ним,  как  наваждение,  как  безумие,  коричневый  туман...  Вот  он
расплылся,  и снова возник -- с пропеллером будущего  аэроплана в руках... А
вот -- с ногою огромного кузнечика, не меньше лошадиной...
     И ничего  не видя,  протыкая слепые кулаки  сквозь  облако  всхлипов  и
детского сопения, захлопывая дверь изо всех сил, запирая на ключ  и вставляя
в дверную  ручку массивную трость-альпеншток, прикручивая его  для  верности
бечевкой,  Давин  понемногу отходил. Но еще  метался по кабинету, что-то  не
доделав в своей  изоляционной  работе...  Бросился к окну, захлопнул и его с
преувеличенной  поспешностью,  чтобы ветерком  и молекулы не занесло,  чтобы
духу...  Сорвал ноготь  о  шпингалет.  И, прыгая на  одной  ноге, безобразно
ругаясь и тряся пальцем, поймал взгляд Джой...
     ...И  долго  стоял  он  посреди комнаты,  весь  внутри пустой-пустой, и
что-то  тихонько тренькало  в этой пустоте.  Стоял вечно, не  то час, не  то
секунду... Прозрачным  сосудом подошел он, стараясь не задеть, не разбиться,
к  окну;  бесшумно  и  плавно  отворил  его.  Мир взглянул на  него.  Трава,
солнечные пятна, поленница.
     "На дворе--трава, на траве--дрова*,--подумал доктор.
     Гумми на дворе не было. И Давин ощутил вокруг сердца такую непривычную,
непонятную теплоту любви!.. "Гумми..."--подумал он. И тут  же это разогретое
сердце  сжало  чем-то  внешним, холодным, и  что-то  невидимо-чужое  ударило
снаружи по сжатому сердцу. Оно брякнуло внутри, как банка.
     "Господи!  только бы успеть, только  бы  успеть!.."  --  молил  доктор,
запинаясь на бегу.
     В  участке его выслушали трижды:  сначала Капс,  который отослал  его к
Глумсу, а  затем  уже  Глуме, отославший его к  Гомсу. Гомс же вернул его  к
Капсу.
     -- Бревна!  --  шумел доктор.--  Вы же ничего не  понимаете. Вы  должны
объявить немедленный розыск. Он же может оказаться где угоди о!.. -- Итак,--
сказал  Капс,-- что  он у  вас  украл?  ...Когда  вечером,  обессиленный  от
бессмысленных поисков, он возвращался в желтый замок, его  встретила Кармен,
уже наполовину растворившаяся  в сумерках от долгого ожидания. -- Гумми...--
сказала  она и  протянула клочок. Давин  вырвал из ее  рук и долго близоруко
водил бумажку перед глазами, пытаясь  прочесть ее тут же, в темноте. Чиркнул
спичкой...

     Никому не нужен я --
     но кому-то был нужен мок дар. Очень просто оказаться на Луне --
     но с нее не видно Луны. Если добьешься любви --
     то утратишь в себе любовь. На Луне никто не станет расспрашивать меня
     о Земле. Землю видно только с Луны --
     но только я это видел. Никому не нужен мой дар --
     но и я никому не нужен. Прости, Кармен... я -- не человек.

     Давин  обжег пальцы и  затряс  рукой. --  Вы  что-нибудь  понимаете? --
спросил он. -- Вы его  убили,-- сказала Кармен. Обвинение не  оскорбило его.
-- Где он?
     ...Там они нашли его -- обугленный мешок плоти. Он был странно вдавлен,
вплющен в сочную почву  заливного луга в излучине Кул-Палм-Ривер. Он вошел в
землю, как снаряд. Они узнали его по завязанному в узел велосипедному рулю.
     Доктор осмотрел  тело.  Характер  повреждений  был таков,  что  никакой
садист  не в состоянии был бы их нанести  с чисто технической точки  зрения.
Только  падение с  огромной высоты могло  привести  к  такому результату. Но
напрасно было бы найти  в этом чистом поле Эйфелеву  башню. Ее бы не нашли и
во всем штате.
     Давин с тоскою посмотрел в небо.  Это  были не боль и не  горе. Это был
ужас разума, треск  сознания,  отчаяние потерпевшего кораблекрушение посреди
океана. Он посмотрел в небо, точно проецируя траекторию падения Гумми,-- там
было чисто,  пусто,  немо  -- там ничего не было.  И тут он увидел,  сползая
взглядом  по непроницаемо-голубому куполу, на окраине луга, над кромкой леса
-- сизую сигару дирижабля.
     Давин схватился за голову, словно пытаясь  раздавить ее, взвыл и криво,
спотыкаясь и падая, но так и не разжимая рук, побежал. Так он бежал, держа в
руках свою голову.
     Пока   велось  следствие,  Давин   находился  в  тяжелейшей  депрессии;
состояние его внушало коллегам тревогу. Пока он лежал, отвернувшись к стенке
и  не  отвечая  на  вопросы,  следствие  самостоятельно  пришло  к некоторым
выводам, и подозрение в убийстве  (единодушно поддержанное таунуосцами) было
с него снято. Но сами эти выводы завели следствие в тупик.
     Экспертиза  подтвердила,  что  никакой человек не  в  состоянии был  бы
нанести  Гумми такой комплекс увечий.  Что такого рода  травмы можно было бы
описать  единственным  образом:  как результат  падения  с  большой  высоты.
Положение, в  котором было найдено тело Гумми,  и характер  деформации почвы
под ним в точности соответствовали такому заключению. Подделать эти черточки
происшествия человек  был бы в такой же степени не способен,  как перемолоть
жертве кости в таком единстве и последовательности. (А это было время, когда
судебная экспертиза достигла небывалых высот,  когда слава ее гремела, когда
эксперт  на  глазах  у восхищенной  публики  сливал  кое-что из  пробирки  в
пробирку, вывешивал таблицы с баллистическими траекториями и поворачивал ход
самых  скандальных  процессов вспять; жертвы и подсудимые менялись  местами,
справедливость   торжествовала,   и   карьеры   криминалистов  вспыхивали  и
перегорали, как лампочки  Эдисона.) Нет,  утверждала экспертиза, труп не был
перетащен в поле с  места  убийства.  Но  почему обуглена одежда, а примятая
трава -- нет? И потом, простите, откуда ему было падать?
     Если бы такое случилось в наше время с его самолетами, или в  еще более
далекое  -- с его вертолетами  и ракетами, или в еще более будущее  -- с его
космическими пришельцами и тарелками, то для воображения  обывателя все-таки
была  бы щель,  куда  бы он мог  просунуть  тайну.  У всякого  времени  своя
пошлость  и  свои  суеверия...  Скажем,  на  неведомой  планете в  созвездии
Альфабета   происходит  всенародное  торжество   по  случаю   благополучного
возвращения Космонавта-1  с обитаемой, хотя  и  находящейся на крайне низкой
ступени развития, планеты Земля. И  никто  из жителей  планеты не оплакивает
неизвестного героя Космонавта-О, погибшего при исполнении, не вернувшегося с
Земли,  но  проложившего  дорогу, никто  не плачет над  бедным  Гумми на его
родине, потому  что никто не знает о нем,  как не знали бы и о Космонавте-1,
если бы  он  не вернулся.  Тогда странные пробалтывания  Гумми, что он долго
пребывал в непонятной  прозрачной  плеве,  его  необъяснимая  способность  к
перемещениям в пространстве, его  утверждения, что он не  человек,  стали бы
нам  как  бы  понятны.  Можно  было  бы навертеть  и  многочисленные  другие
предположения, в частности и насчет его смерти: что он, к примеру, пришелец,
вывалившийся из тарелки, или что он  не пришелец, а был подобран на тарелку,
где,  кое-что  усвоив из грядущих возможностей цивилизации,  повредился-таки
своей нормально-человеческой головой.
     Но  все  это  --  пошлость  и  суеверия  нашего будущего, XX века, а  в
описываемое нами  время конца  XIX и пошлость и суеверия --  несколько иные.
Это время такого торжества естественнонаучного мировоззрения, что неизбежная
объяснимость и доступность всего науке есть, пожалуй, единственное суеверие.
Любое  сверхъестественное   объяснение  вызвало  бы  презрение  просвещенной
публики.  Поэтому  отпадают  и  все объяснения  мистико-декадентского толка,
несколько позднее  вошедшие в моду (в эпоху "либерти"), связанные с Тибетом,
магами  и  прочим,  пред-катастрофный   спазм  интеллекта,   помогающий  нам
допустить  бредни  Гумми  о  монастыре  в  Камбодже,  раздвоении  и  полетах
отделившейся  бесплотной  субстанции  в  духе  Райдера  Хаггарда  или  Джека
Лондона.
     И  такого   рода   соображения,   стало  быть,   отпадают,  недоступные
криминалистике  как науке.  Остается, не выходя  за рамки материалистических
воззрений,  взять  за жабры дирижабль, благо он так кстати подлетел к нашему
рассказу.  Но  все  имевшие  отношение  к  дирижаблю  оказались  обладающими
неоспоримыми алиби. Дирижабль никуда не  перемещался и не мог находиться над
точкой,  где  было  найдено  тело   Гумми:  строгая   отвесность  траектории
свободного  падения не  подлежала  сомнению, авторитет  Ньютона был все  еще
неоспорим,   и  вертикаль,  восстановленная   из  точки  приземления  Гумми,
упиралась лишь в неоспоримо несуществующего Бога. Предположение эксперта  по
баллистике, что телом Гумми выстрелили из пушки, было  тут  же отвергнуто, а
старый полковник артиллерии в отставке сочтен выжившим из ума. Гипотеза, что
Гумми  мог быть поражен молнией,  была отвергнута с большим сожалением ввиду
отсутствия  гроз  на  протяжении  полутора   месяцев.  Оставался  один  лишь
дирижабль...  но  это  была  эпоха  не  только торжества  материалистических
объяснений,   но   и  кичливости   закона  такими  вещами,  как   презумпция
невиновности,  когда ввиду  невозможности  доказать  из-под  стражи  пачками
освобождались закоренелые отравители и сексуальные маньяки.  И  просвещенная
публика аплодировала торжествующей законности.
     ...Никого  у  Гумми  не было, ни  родных,  ни  знакомых,  чтобы  подать
апелляцию  и возобновить  следствие.  Кармен,  единственная  душеприказчица,
распорядилась похоронить его точно в том месте, где его
     нашли, где могила была уже  наполовину вырыта его собственным падением.
В  голову  ему положили  все тот же  руль, как позднее клали воздушный  винт
разбившимся авиаторам.
     И  только доктор  Давин продолжал  лежать  лицом к стенке, и  нам очень
трудно  будет  сейчас сформулировать род  страданий, терзавших  все-таки  не
душу...  мозг  его. Не  жалость, не раскаяние, не сомнение... сам  мозг, как
известно, не ощущает боли. У него  там образовался некий пустой пузырь одной
мысли, наподобие дирижабля. Он вплыл тогда, на окраине поля, в его сознание,
да  так  и не выплыл. Что было ему в этом  дирижабле? А мучило мозг большого
ученого  то, что  единственная причина, годная для употребления и объяснения
случившегося,--  все  тот  же  дирижабль,--  не  годилась  ему.  Единственно
возможная,  то есть  точная,  логичная,  материалистическая,  следовательно,
истинная -- что Гумми каким-то образом попал на дирижабль и упал с него... и
не годилась она ему не потому, что он мог ее опровергнуть -- опровергнуть ее
он не мог. В конце концов он был первый, кто увидел Гумми, потом дирижабль и
единственным образом соединил их как причину и следствие в своем мозгу... Но
именно  эта-то  связь  нарывала  и  рвалась,  ничего  не  выдерживала  и  не
объясняла.  Она Давину  не  годилась. А не годилась она  ему по одному  лишь
тому,  что он в нее  НЕ ВЕРИЛ. И вот в этом "НЕ ВЕРИЛ" заключалось, выходит,
то, что верил-то он как раз в необъяснимое падение Гумми с высоты, в то, что
никакого убийства не было, а было САМОубийство  (косвенной причиной которого
он ясно сознавал  себя,  но это казалось ему, в его мозговой муке, как раз и
несущественным...),  а раз это  было самоубийство, то  была и  Луна,  причем
коричневая, с велосипедным рулем,  валявшимся в ее  глубокой пыли... Но и не
это мучило  его, а невыносимым в его НЕверии в дирижабль был сам  факт ВЕРЫ.
Без НЕ.
     И  этого он никому не объяснил.  За ним  приехала самоотверженная Джой,
готовая утирать ему слюни до конца дней... он молча поднялся с дивана, сгреб
рукописи в  чемодан, и они  уехали  в Европу.  Отъезд  доктора  произвел  на
таунуссцев впечатление. И поскольку потом еще  десятка полтора лет ничего не
случалось, а потом  -- как  началось!..-- и оказались  они  вдруг воистину в
веке  двадцатом,  с  его прогрессом, войной и кризисом, то  почему-то именно
отъезд доктора как единственное  предшествующее  событие  отбил  в их памяти
границу  старых добрых времен. "Это  было еще до отъезда доктора",--вздыхали
они. Или: "А это случилось уже после его отъезда..."
     А  нам нет дела до них] Да и  до Роберта Давина,  выросшего в  Европе в
мировую  знаменитость,  рассеявшего  без  счета  учеников  и  теорий,  почти
подперевшего самого  Фрейда,  до  которого  нам тоже  нет  дела.  Так  и  не
вспомнили  бы мы о нем, если бы недавно не попались  нам на глаза материалы,
связанные с проблемой Святой Плащаницы. Здесь не время и не место заниматься
пересказом  истории вопроса, суть которого сводится к обсуждению подлинности
ткани,  запечатлевшей, как на негативе,  изображение  Христа (интересующихся
отсылаю к широко известным статьям д-ра П. Вильона,  д-ра  Д. Фока  и  др.).
Приблизительно  во   времена   нашего   рассказа  Плащаница   была   впервые
сфотографирована,  и  на  негативе   получено  позитивное  изображение.  Эта
сенсация привела к многочисленным строго научным проверкам того,  в чем люди
не  сомневались  на   протяжении  почти  двух  тысячелетий.  Пик  дискуссий,
исследований  и статей по этому вопросу падает  на тот год,  когда Плащаница
была  выставлена для всеобщего обозрения.  Приведу  лишь два довода в пользу
подлинности запечатленного на ней изображения и реальности истории Христа. В
этих доводах  какая-то  особая, головокружительная психологическая крутизна.
Первый довод  --  что  идея  негатива  стала известна  лишь  с  изобретением
фотографии  и  ни  один  художник, даже знакомый с фотографией, не  способен
(технически)  по  позитиву  изобразить  негатив  '. И  второй  --  что  сама
Плащаница и полотняные повязки (бинты),  обвивающие ее, сохранились  в форме
кокона, покров их совершенно не  тронут, и никакими естественными действиями
нельзя объяснить их  ненарушенность  и  неповрежденность,  как  Вознесением.
Христос не был распеленат. Он исчез из них.
     Так вот, разбирая материалы, мы наткнулись и на отклик знаменитого д-ра
Роберта Давина. Странно уже то, что  он снизошел с вершины своего авторитета
и  ввязался в это  обсуждение,  для ученых его  ранга крайне сомнительное  и
непрестижное, если не опасное  для  репутации, о  которой  всякий  авторитет
печется тем заботливей и щепетильней, чем  он выше.  Но  еще любопытнее, что
д-р Давин в данном случае не  только забыл о  необходимости блюсти авторитет
великого  ученого,  но  и  просто-таки  неприлично раскипятился,  обвиняя  в
ненормальности (ссылаясь  на описанный им классический  синдром  Гумми) даже
такого абсолютно неверующего и солидного ученого, как профессор анатомии д-р
Ховеле, всего лить подтвердившего в качестве анатома,  что любое действие по
освобождению тела Христа из Плащаницы не способно оставить ткань в том виде,
в каком она  сохранилась  до наших  дней. Причем любопытно,  что  логика  --
орудие, которым д-р Давин всегда владел поразительно  мощно и неотразимо,  в
данном случае как бы изменяет  ему,  доводы вытесняются  прямым давлением на
оппонента, а выводы -- пафосом, сводящимся  приблизительно к  формуле "этого
не может быть, потому что не может быть никогда".
     Но и его точка зрения на подлинность пресловутой Плащаницы занимает нас
мало. И лишь только вот эта  личная задетость вопросом заинтересовала нас  и
заставила попытаться в ней разобраться.

        БИТВА ПРИ ЭЙЗЕТЕ

     (Из книги У. Ваноски "Бумажный меч")

     Варфоломей был королем. Не каким-нибудь Шестым или Третьим -- даже и не
Первым.  А -- Единственным. Власть его--простиралась. Любому другому  королю
любой эпохи трудно было бы предположить ее пределы.  Допустим, Варфоломею не
так  уж  легко  было  бы  взять и  отрубить  кому-нибудь голову или подарить
ползахудалого царства -- зато  он был способен на большее: на изгнание. И не
просто на изгнание (изгнание из пространства, как и прекращение единоличного
времени  путем  отделения  головы от туловища,  лишь  упрочает  исторический
персонаж...),   а  на  изгнание  окончательное  --  из  самого  времени,  из
человеческой памяти.
     Королевство  его не  было больше  или  меньше прочих государств, ибо он
властвовал над всем миром. И даже, я какой-то степени, над мирозданием. Не в
его власти было, конечно, погасить Солнце или снять  с неба Луну, но удалить
с небосвода какую-нибудь незнаменитую  звездочку он мог, а мог заставить  ее
светить людям чуть поярче. Он  не мог, конечно, убедить  своих  подданных  в
том, что не  существует слон,  скажем, или лев (самое прочное в человеческом
сознании -- это басня...), но ликвидировать целый  вид животных или растений
из внебасенного  сознания мог вполне, и это ему даже удавалось.  Власть  его
была безгранична, хотя и ограниченна. Но ведь и никакая власть, кроме власти
Создателя,  не  бывала  безграничной,  а  любая  другая  --  так  или  иначе
ограниченна. А  у Создателя--этр уже и не власть: власть, равная самой себе,
что это за власть? За безграничную власть мы всегда принимали безграничность
собственной  зависимости  --  нашу  НЕвластность. Варфоломея как  раз  такая
власть никак не интересовала.  Может быть,  потому,  что такой у  него и  не
было. Тут  трудно провести границу: не было или не была нужна? Нужна ли  нам
меньшая  власть, если мы обладаем большей?  Если  поверить распространенному
убеждению (которому  мы  в  отличие  от  Варфоломея  верим  не  в  такой  уж
степени...),  что  власть -- одна из наиболее сильных страстей человечества,
перекрывающая  (в  случае  наличия...) прочие  человеческие  страсти (на наш
взгляд,  лишь  в  силу  большей доступности  их утоления...),  если  принять
подобное  убеждение  за  аксиому,  то,  конечно,  меньшей  властью мы  легко
пожертвуем ради  власти  большей, а  властью большей ради  безграничной.  Не
забыл ли Александр Великий свою маленькую Македонию, дойдя до Индии?

---------------------------------------------------------------
     ' Тут можно и не согласиться  с автором. Как  сны были черно-белыми  до
кинематографа,  так  и  негативное  изображение  было  дано нам  в  ощущении
отродясь, а не после изобретения фотографии.  Все  ведь смотрели на Солнце и
отводили  взор...  Вот  рассуждение, почти  пушкинское по времени (1839 г.),
одного  его ученого друга: "Если, став против окна, долго  смотреть в одно и
то же  время на предметы  светлые и темные,  а потом обратить  глаза свои на
светлую  стену,  то  в эту  минуту  предметы,  казавшиеся  до  того  темными
(например, рамы  в  окошке), представятся светлыми.--  Таким  образом, когда
зрение наше вдруг переходит  от предметов  темных  к светлым  и  обратно, то
предметы,  которых впечатление осталось  еще  в  органах  зрения,  покажутся
различно  окрашенными..."  (В.   Ф.  Одоевский.  "Письма  к  графине  Е.  П.
Р.....и..."). Примечание переводчика.
---------------------------------------------------------------

     Кстати,  об Александре... С ним у  Варфоломея были свои счеты,  хотя, в
принципе, он Александру и симпатизировал, даже благоволил. Во всяком случае,
гораздо   больше,   чем  Наполеону.  Буонапарте  он,  прямо  скажем,  слегка
недолюбливал. И не только за то, что тот оборвал карьеру блестящего древнего
рода его будущей жены, герцогов де О де Ша де ла Круа,-- это дело Варфоломей
все-таки сумел слегка поправить, не  только женившись, но и вписав в историю
рода   несколько  ярких  страниц  (например,  участие  в  попытке   спасения
злополучного Карла 1),-- Наполеона он не любил  больше всего за максимальную
из  всех,   пожалуй,  исторических  фигур  неподвластность,   за  чрезмерную
самостоятельность (что в определенном смысле одно и то же), за независимость
(что  уже, пожалуй,  не одно  и то  же)  Наполеона,  от его,  Варфоломеевой,
власти.  Он  мог,  конечно,  отменить  то  или  иное  из незначительных  его
сражений, мог слегка поковыряться в истории, удаляя и привнося, но ничего не
мог поделать  с  м и-фом (вещью не  менее прочной,  чем басня...):  Наполеон
продолжал  стоять на  Аркольском  мосту,  и  флаг  его  развевался.  И  если
Александра Великого (симпатичного и красивого) Варфоломей  однажды осадил  и
поставил  на место,  отыграв  у него  одну  из  битв  в  пользу  Кира,  то с
Наполеоном это  ему никак не  удавалось,  даже  выиграй  он у него несколько
подобных    битв.    "Большое    видится    на    расстояньи...--    вздыхал
Варфоломей.--Век--это разве расстоянье?" Девятнадцатый все еще стоял лагерем
вокруг века  двадцатого: даже первая мировая не  так уж его отодвинула... О,
эти  бесконечные  кровати,  в которых Наполеон  провел  по  одной ночи!  Они
множились,  как  амебы,  простым  делением,   принося  доход  провинциальным
кабачкам и гостиницам.
     Несмотря на  свою  безграничную  власть,  Варфоломей  был  широкого ума
человек: тщетность этих его усилий доказала ему главное -- что они тщетны. А
тщета, как и суета, ниже достоинства  властителя ранга  Варфоломея. Так-таки
правда: нелепо жертвовать  властью  большей ради власти меньшей. Бороться  с
Наполеоном  для  Варфоломея  было  то  же,  что  Наполеону  властвовать  над
островком Св. Елены. Варфоломей вовремя усмехнулся и пожал плечами. Разве во
власти Наполеона было  создать хотя  бы букашку, хоть какую былинку?.. Между
тем это  были доступные и даже  уже пройденные этапы власти Варфоломея : это
он вырастил одно  очаровательное растеньице из семейства зонтичных, и это он
же заселил Патагонию крошечным мотылечком Варфоломеус Ватерлоус, неизвестным
не только науке, но и  самому Создателю. Он сделал это лишь  однажды,  в тот
самый день, когда ночь всего длиннее в году, в день рождения узурпатора. Кто
скажет, что Варфоломей злоупотреблял когда-нибудь властью? Он не ставил себя
на одну доску  с Творцом, но  то, что  в его власти  было и то, что доступно
лишь Ему одному,-- бесспорный факт,
     Так что, после Создателя, власть его была с л е-дующе и. А  поскольку у
Создателя это  и не власть, а  Он сам, то  можно  считать,  что Варфоломей в
своем  царствовании обладал  властью, которой  человечество не знало  во всю
свою историю.
     Власть  его не была обременительной для его  подданных,  поскольку была
абсолютной.  Ее не замечали, как воздух, как воду.  Она  ни в ком  не  могла
вызвать ни сомнения, ни подозрения, потому что никто не был способен ощутить
ее насилие  -- настолько оно было  велико (не  обсуждаем  же мы власти  силы
тяжести, ибо она не может быть легче, а -- какая есть...). Время подчинялось
Варфоломею.  Он  властвовал  над  Славой   Мира,   являясь  единственным  ее
наследником, конечной его инстанцией. Он был  Итог всего.  Он всегда стоял в
конце всей череды царьков  и императоров, от наших дней до  шумерских. И  не
только  потому,  что живая собака  лучше дохлого льва, а  именно потому, что
последний  и есть  Единственный. Предыдущих -- тьмы. Варфоломей вел за собою
весь мир за эту  ниточку,  и тот  следовал за ним покорно, будто  и сам туда
шел.
     Варфоломей  пробудился от непонятного стука.  И стук был  непонятен,  и
источник его. Было еще темно. "Это немудрено,-- подумал сонный Варфоломей,--
сегодня  самая  длинная ночь  в  году...  Однако  который  час?" Он  включил
ночничок и добрался  до лежащего на тумбочке будильника. Будильник показывал
три часа  и не тикал. Он давно уже прихрамывал при  ходьбе; мания  величия у
королевского будильника дошла до  того, что он  показывал время только в том
случае,  если  его  ось  была установлена  строго  параллельно  оси  земной,
которая, как известно, несколько  сама наклонена в  отношении своей  орбиты,
Перед   сном  Варфоломей  подолгу  добивался   для  гордого  аппарата   этой
астрономической  точности.  Сейчас  прибор  не оживал  ни в каком положении,
совсем  умер, видимо,  не  пережив  столь длинной  ночи. Стук повторился,  и
проснувшийся Варфоломей определил источник его.
     То вдовствующая королева-мать стучала своим скипетром по утке..
     При всей своей власти, Варфоломей  никогда  не забывал своего сыновьего
долга, ибо  он и есть самый королевский долг  перед  подданными, его детьми:
каков может быть  отец, если он не исполняет свято долг сыновний? Варфоломей
спустил ноги на пол и одну туфлю нащупал сразу, а другой не было. Он пошарил
-- не было. Он вспомнил, какой сегодня день... Сегодня -- очень важный день,
быть может,  за весь год  и, кто скажет,  вдруг и  за  всю жизнь.  Во всяком
случае, не весь  ли год готовимся  мы к дню  завтрашнему, копя силы, экономя
ежесекундно на трате их, а поскольку и к самому году готовимся мы, прожив до
него  всю  свою  предыдущую жизнь, то можно  считать,  что  и всю  жизнь  мы
готовимся именно к  тому дню, который  вчера называли "завтра"... Не есть ли
сегодня --  Итог  всего?  Сегодня  во  власти  Варфоломея  было  низвергнуть
какое-нибудь небольшое царство, или осушить море,  или развенчать героя, ибо
как раз  сегодня завершалась  ежегодная  общая картина мира, которой  и быть
таковой в грядущих веках... и  именно сегодня  он не собирался  развлекаться
своей властью подобным образом,  ибо  именно сегодня  пришел  наконец момент
свести  и кое-какие личные  счеты,  тяготившие  его на протяжении  последней
жизни,  счеты с двумя-тремя людьми, так  неосмотрительно пересекшими однажды
пути его власти...  И в такой день!.. Куда запропастилась  проклятая туфля?!
Бес раздражения окончательно  овладел им, когда он наконец обнаружил  ее  на
той же тумбочке, что и будильник. Полузасыпая, не зная, как добиться от него
ходу, не найдя ничего под рукой, он подпихнул под будильник туфлю, добившись
наконец искомого наклона,-- воспоминание развеселило его, раздражение слегка
улеглось, и сумел он  без  него с должной сыновней почтительностью забрать у
королевы-матери утку.
     Следуя с уткой в руке  по  коридору, услышал он и еще непонятные звуки,
доносившиеся из  кухни,-- род всхлипываний.  Кто  бы это мог там  плакать?..
Минуя  ванную и туалетную комнаты,  все с той же плещущей уткой  в  руке,  в
одних подштанниках, король Варфоломей, естественно, заглянул на кухню, чтобы
увидеть  там  патлатую босоногую девицу  в  короткой  рубашонке,  хлещущую с
жадными  всхлипами,  обливаясь,  прямо  из  бутылки холодное  молоко  (дверь
холодильника была распахнута). Девица пискнула, как крыска, прыснула молоком
и порскнула  по коридору в комнату  наследного  принца (Варфоломея-младшего,
или  Среднего, потому  что был еще и другой Варфоломей-младше-младшего,  или
Варфоломей-младшенький...  но  его  как  раз и  не  было  --  они  отбыли  с
герцогиней в Опатию лечить ее спинку...) -- Варфоломей-король вздохнул вслед
одной  из  многочисленных  фавориток   принца  Варфоломея,  которых  уже  не
различал. Король  потянул догадливо  носом  и уловил этот пряный запашок, за
который  и имел  некоторые  счеты с Александром Великим, относясь к  нему  в
целом  с  симпатией, до некоторой  степени  обвиняя  именно его в  том, что,
пристрастившись в своих  войнах, переродившихся в странствия,  к наркотикам,
Александр проторил этой дури обратный путь в Европу. Принц в последнее время
поверхностно увлекался Востоком,  всякими  правдами и неправдами накуриваясь
ежедневно до смерти. И Варфоломей опять вспомнил, какой сегодня  день, и бес
раздражения  на помеху  ближних поперек великого дела  с новой силой вошел в
него. Который, однако, час? И  фамильные женины часы в виде Троянского коня,
еще дона-полеоновские, эпохи расцвета герцогов де О, часы, за  исправный бой
которых велась  последовательная, непрекращающаяся наследная битва во многих
поколениях, эти часы тоже стояли.
     Он их озлобленно пнул, и они забили своим копытцем, застоявшись, за всю
ночь  сразу. Тридцать семь ударов насчитал Варфоломей  -- это  не могло быть
временем. Варфоломей' рассмеялся -- чего-чего, а чувства юмора у короля было
не отнять,-- взглянул в окно, оно слегка  серело,  что означало десятый час!
Великое утро давно наступило, и Варфоломей опаздывал.
     Завершив  туалет  королеве-матери,  напоив  ее кофи-ем  с  гренками, он
заботливо пересадил ее в трон-каталку, укутал в горностаевую мантию, до того
ветхую, что уже без хвостов и лапок, так что напоминавшую  даже кротовью, но
все еще  весьма теплую, и выкатил, вернее, выволок (коляска была без колеса,
с приспособленной ломаной полулыжей...) этот трон на открытую террасу, где в
углу в  кадке чахла  березка и открывался вид на сырые крыши Парижа, столицы
французской  провинции  Варфоломея,  родины  его  жены,  в  настоящее  время
приютившей его резиденцию. "Эх, эмигрантское житье..."--вздохнул Варфоломей.
Он  не  любил этот город. "Если бы не женитьба..." -- вздохнул  он, выпустив
облачко пара  в сырой  туман, в  сторону  родины, где и  положено находиться
Альбиону, в тумане.
     Уже в плаще и с  зонтиком заглянул он в комнату сына. Принц спал поверх
одеяла, одетый. Чего же тогда девица  была раздетая? --  усмехнулся печально
король. Но фаворитки уже не было: улизнула  --  Варфоломей  и не  заметил. В
комнате удушливо пахло  дурью. Король поморщился, распахнул форточку, укутал
принца пледом. Тот не шелохнулся, безжизненный, задрав к потолку острый нос,
за  ним острый кадык, за  ним острую грудь  -- Варфоломею так и  показалось,
укутывая, что  он  заворачивает в плед  птицу. Король вздохнул и  выложил на
столик пять франков, еще вздохнул и добавил еще пять.
     Совсем уже в  дверях был король, как  изволил проснуться Василий Темный
(названный так  в честь  московского князя XV века, главным образом  потому,
что Варфоломей пока не  установил, почему князь носил  прозвище Темный...) и
пошел, требовательно и грузно топая, зевая и мявкая, ему навстречу -- ог
     ромный, морозный  белый  кот,  не кот --  медведь (почему  и  темный  и
русский...). Роняя зонтик, король  ссудил его  рыбиной, погладил вялой рукою
тирана, утомленного  властью, и еще раз вздохнул: кто в поднебесной обладает
большею властию, чем царь?.. Его любимый кот.
     И теперь уже все:  кухарка приходит к двенадцати, и все трое доживут до
ее прихода.
     По лестнице король спустился пешком (лифт ходил только вверх...). Внизу
проверил почту;  отсутствие письма от жены и новая пачка счетов вызвала  его
последний вздох, ибо  и тут его не  покинуло чувство юмора,  которым  он так
гордился: ему нравилась новая система ящиков, установленная третьего  дня,--
защитного цвета, с никелированными замочками, напоминавшая почему-то Военное
министерство  и периодическую таблицу  элементов (многие настаивают, что она
русская...). Все  номера были в  строю,  выровняв  замки и  щели, в  строгом
порядке, и  только  королевский  номер  выходил  из ряда  вон, как  положено
королевскому:  подряд до  тридцати двух, а потом его--двадцать  восьмой... С
Россией сегодня еще тоже, между  прочим, предстояло  разобраться: на полдень
им была назначена аудиенция одному видному русскому военачальнику... Так что
надо было поспевать до полудня.
     Как  Гарун аль-Рашид, ничем не отличаясь  от обык-новенного  служащего,
король  Варфоломей,  скрываясь от любопытных взглядов  под зонтиком,  быстро
скользил  по лоснящимся плитам, будто на коньках: сегодня Вор его величества
должен  был выплатить  окончательно свой долг или  чистосердечно сознаться в
содеянном.
     Вор  был пожалован придворным  саном уже  лет  пять  тому назад,  когда
обокрал  Варфоломея.  История выглядела простой с  любой точки зрения, кроме
королевской: ворочая исторические  судьбы  и передвигая  светила, Варфоломей
очень  уж не  любил  вершить суд  человеческий. Потому  что у Варфоломея был
брат.
     Правильнее  сказать,  Варфоломей  был братом...  В какой  момент Судьба
перепутала их? так что судьба  Варфоломея  досталась брату, судьба брата  --
Варфоломею? Это брату было -- царствовать, а Варфоломею -- странствовать,  а
вышло  наоборот. Они  оба были  Близнецы, но  брат был  постарше,  и по всем
принципам престолонаследия...
     Да что говорить!  Варфоломей с пеленок попользовался  безответственными
правами младшего, а  брат, с приготовительных форм,  нес  на своих нешироких
плечах  обязательства наследника.  Это именно Варфоломей  стал чуть  позднее
двоечником,  а брат  уже  был  отличником.  Это  брат  обладал феноменальной
памятью, множил в уме трехзначные числа и  запоминал  наизусть энциклопедию,
генеалогические древа всех выдающихся родов Альбиона и толстенный справочник
трансатлантических  линий,  подавая  уже  в  пятилетнем  возрасте  гудок  по
прибытии  в любой  порт  точно по расписанию, дуя в  их общую детскую трубу.
Надо было только спросить: где мы? а  он  уж вам точно отвечал, в  Тринидаде
или Майорке,-- после чего оставалось только взглянуть на циферблат,  а затем
в  справочник -- совпадали  и часы  и минуты, брат никогда не  опаздывал,  а
маленький  Варфуша уже не слышал его... он  стоял  на самом носу, пристально
вглядываясь в очертания незнакомой бухты, и  сердце его спрыгивало  на берег
прежде него самого, хотя он и сам спрыгивал первым из всей команды: мулатки,
кокосы,  белые  штаны... Да  что  говорить, уже  из  коляски  брат  свободно
считывал все уличные вывески с  конца до качала без запинки: яаксрехамкирап!
яво-нысиревуг!  Зетуайиксдаблыо...--  шпарил   он   алфавит,--  дисибиэй!  А
Варфушенька не слышал и уже не видел брата, потому что в сомкнутых джунглях,
под верещание  попугаев  и  обезьян, его окружали дикари --  навели  на  его
распахнутую  широкую  грудь  свои стрелы и  копья, выражая угрозы  на никому
неведомом наречии: ппирг1  нирипсарэуаб!..--в трех пальцах от сердца  входил
ему  под  мышку   мертвенно  поблескивающий,  леденящий  клинок  градусника.
Медленный караван бесконечно брел сквозь  жар  Патагонской пустыни смерти --
Ангины, Варфушу укачивала мерная поступь дромадера и звон его коло-кольца...
сквозь этот непрерывный звон вырастали  строем миражи -- пальмы в  океане --
Танжер,   Бангкок,  Сидней...  То  старший  брат  звонил  ему   над  ухом  в
колокольчик,  возвещая   отбытие  "Куин  Элизабет"  из  Сингапура  ровно   в
тринадцать  тридцать. Через  неделю  корабль  благополучно  входил  в  бухту
Здоровья, и Варфоломей спрыгивал на берег, а на борт подымался старший брат.
В  океанской  материнской кровати  они болели по  очереди  --  сначала  брат
получал пятерки,  пока  болел  Варфоломей, затем Варфоломей --  свои двойки,
пока болел брат. На  время болезни над кроватью однажды  была вывешена карта
Британской Империи, собственно говоря, карта мира, тогда еще на три четверти
зеленого,  а потом  и  не  снята.  Старший  брат испещрил  ее  маршрутами  и
минутами,  и  Варфоломей так и  запомнил его  на всю жизнь:  на  кровати,  с
обвязанным горлом,  коленопреклоненного перед Империей,  перемножающим в уме
дюймы на  градусы. Братья росли. Империя распадалась, выцветала:  в  углу, у
подушки, особенно  растрепалась Огненная Земля с  Патагонией (до старости им
возникать перед глазами -- первый  симптом  начинающейся болезни).  По  мере
выздоровления взгляд обращался  вверх, к Европе, к  итальянскому сапогу, еще
выше -- к коленопреклоненному Балтийскому морю, умоляющему Россию принять от
него   Финский  залив...   И  последний   день   --   драка   шлепанцами   и
подушками--вверх головой  и вверх ногами:  сапог  Новой Зеландии, явная пара
итальянскому, но заброшенный в противоположный угол мира, как бы в  сердцах,
как бы доказывая предопределенность раздела  мира... Братья уже не болели, и
мать старела под дряхлеющей Империей.
     О, Империя!
     Пока  брат  первенствовал  в этой  жизни, пока он оканчивал  Оксфорд за
Кембриджем, язык за  языком, степень за  степенью, нанизывая их, как охотник
трофеи, как дикарь бусы, разве не нанизывал точно так же я, о, Империя!..  в
свои ожерелья твои Багамские, твои Филиппинские, твои  Антильские  острова!.
разве это не я собирал в саваннах твои травы и  ловил в пустынях твоих змей?
разве это не я, скопив нечто на травах и змеях, пытался разбогатеть на твоих
алмазах и изумрудах, на твоих бивнях и твоем золоте? разве  это не  моя была
шутка:  на вопрос "зачем тебе золото?" отвечать  "чтобы найти золото"? разве
это не я спускал все. что добыл у тебя, тебе же -- в твоих борделях, кабаках
и курильнях,  в Сингапуре, Мельбурне и Дели? разве это не меня ласкали  твои
негритянки,  малайки, индианки?  Где  ты,  Империя?!  Что ты наделал,  брат?
Почему  моя жизнь --  твоя, а твоя -- моя? Или правы японцы, что у жизни две
половины  и после сорока надо менять имя? Сестры  ли эти две половины жизни?
или они  такие же  сестры, как  мы с тобой  --  братья? Почему  теперь  тебя
треплет   лихорадка   на  задворках,   отпавших  от  Империи?  к  чему  твое
католичество  освобожденным  зулусам?  что  ты  гоняешься  за  моим крестом,
сбросив свой на меня?..
     Так сетовал нынешний Варфоломей, глядя  на карту мира, уже и в четверть
не такую зеленую, как в е г о времена, и в половину не такую зеленую, как во
времена Варфоломея-среднего, уже  взрослого его сына, а лишь в четвертушечку
Варфушечки-младшенького, когда  зрелый  изумрудный  блеск Империи ослабел до
салатно-детского  цвета, когда  между циклопическими  ее обломками огоньками
побежали побеги  молоденьких,  как  листики  весенние, государств...  и лишь
потрепанностью напоминала теперь Варфоломею карта мира этот мир -- карту его
детства. Но и потрепана она была с другого угла -- со  стороны оторвавшегося
новозеландского сапога, все еще слегка зеленого, ибо наследный принц болел в
другую сторону головой...
     О, сын! Три фотографии висели обок -- гордость короля: первая пожелтее,
а  последняя  поглянцевитее средней.  Все три Варфоломея  как  один: король,
принц и младшенький... одно лицо! Будто король  и не старел, а устаревала на
нем лишь матроска -- теперь таких не носят, тогда таких не носили.
     Варфоломей затосковал по младшенькому, глядя на сына старшенького.
     О, сын! мой кудрявый, с выцветшей фотокарточки, с которой ты до сих пор
смотришь такими  огромными,  такими  изумленными  глазами,  будто  этот  мир
слишком мал для  тебя,-- почему ты так рано облысел и глаза твои потускнели,
как у  Империи?.. Почему ты не хочешь ничего, ни того, что я, ни  того,  что
твой дядя?.. Не тебя ли я видел в прошлый  раз у нашего турка? ты  скользнул
мимо меня, как  тень, как дымок -- меня не проведешь на этом запашке, я учую
его за  милю! --не  он ли сбывает тебе эту дурь,  а у  меня пропадают книги?
Берегись, турок, злосчастный вор! кабы не поплатиться тебе головой... Книги,
между прочим, не просто ценные, а бесценные -- моего отца, твоего деда...
     О,  отец!  я  же  никогда  не понимал  тебя...  Только  сейчас  начинаю
догадываться, и ты  отдаляешься от меня, как звезда, по  мере  того,  как  я
догадываюсь. Ты светишь мне  обратным  светом,  словно от  того семечка,  из
которого  она  однажды вспыхнула для  меня.  И  вот  тебя .нет, а свет  твой
наконец достиг  меня. Видел бы  ты  Варфоломея-младшенького!  Чье  это  было
верование про  Млечный  Путь как семя бога, про то, что  каждый  -- из своей
звездочки в  поднебесной?.. Не  помню. Ты  бы  сразу ответил. Ты все помнил.
Знание было твоей Империей...
     Так  умилялся  нынешний  Варфоломей, доведший  в  свое  время  отца  до
инфаркта своими выходками, снимая  с полки  том отцовской  "Британики"  1911
года издания... любимый его том... О, "Британика"!
     Как подлинный  король энциклопедического дела отец  Варфоломея восседал
на  высочайшей вершине этого великого, во  всю длину  книжной  полки, хребта
томов  -- на букве Ш '.  И  Варфоломей  унаследовал от  него этот трепет. Не
сразу отворял  он этот  том именно в этом  месте, где этот...  где он... где
самый... где тот, который  на эту  букву Ш... Он отворял этот самый потертый
том  как  бы  загодя, как бы  плавно  восходя  по  ступеням  слов к желанной
вершине...

     ШАГРЕНЬ... как странно, что путь этот каждый раз начинался с этого вида
кожи, будто намекая на профессию сомнительного отца того,  что на букву Ш,--
не то мясник, не то перчаточник...
     ШАХ -- титул королей Персии, мнимая  самостоятельность  которой  всегда
таила в себе сокровенные интересы Империи, и от этого корня...
     ШАХАБАД,  ШАХ  АЛАМ  МОГУЛ, ШАХ ЯХАН  ШАХЬЯХАНПУР, ШАХПУР,  ШАХРАСТАНИ,
ШАХ-РУД, ШАХ ШУИЯ...  великая поступь Империи: то ее провинция, то правитель
ее провинции, то сфера ее  интересов, то  покров ее влияния... И сквозь этот
бронированный,  непробиваемый   имперский   вал  --  вдруг   слабый   росток
литературного слова, как  писк: ШЕАРП Джон Кэмпбелл, шотландский критик. Как
смешно!   как   нелепой    самонадеянно   встать    рядом,   непосредственно
предшествуя!.. Будто в одном классе, будто Учитель может вызвать к доске,  с
пальцем, замершим  на  букве Ш, первым  не того, а этого... Как ему, однако,
повезло, совпасть с ним первым слогом и хотя бы так, но встать рядом!.. А за
ШЕАРПОМ сразу, ни с того ни с сего, как это всегда у американцев, нелепейшие
ШЕЙКЕРС   (трясуны),  будто  все  на  свете  перемешать  --   это   и   есть
самостоятельность,  только так и сумели обособиться от Империи, будучи плоть
от плоти... трясуны--так все перепутать: коммунизм со вторым  пришествием --
тоже  мне "дети правды",-- сыр  с  вареньем... правы французы, чего ждать от
нации, которая любит сыр с вареньем? Но и
     '   Не  знаю,  как   справился  бы  с  такой  задачей  профессиональный
переводчик... Ну,  нету в английском буквы Ш'  Хоть плачь... Им нужны две на
это: Эс и Эйч. Так что ШАХ у ник выйдет на букву Эс. Да и буквы Х нет. у них
это Икс. Какой-то СХАКХ, а не ШАХ. У нас удобней, у них и  кровь на букву Б,
и сердце на букву X, и душа на букву С, и  бог на букву Г. и смерть на букву
Д... А по-французски --  еще дальше: у тех и лук, и страус, и якорь, и  паук
окажутся  на  одну  букву... В дальнейшем  переводчик  не раз  столкнется  с
подобной трудностью и не справится с ней. Примечание переводчика.

     ТРЯСУНЫ  --  на  месте,   ибо  пробирает  дрожь,  озноб,  стоит  только
перевернуть уже дрожащую страницу... а там сразу ЭТОТ, на букву Ш... ВИЛЬЯМ!
     И тут  уже  ничего не  понятно. Причем  сразу, с  первой же  строки. 23
апреля -- это что же, родился или умер?  и  почему  заодно  с Сервантесом, в
один день, и почему умер в день рождения... или родился в день смерти? И кто
был  отец  --  мясник  или  перчаточник?  И  кто  такие Бэкон,  Марло,  лорд
Саутгемптон... были ли такие?  Не были ли они все -- один Вильям? И какой из
двадцати шести портретов подлинный? Ну, конечно, "Янсеновский", скажет отец.
Почему? Потому что  прекраснейший. Ну,  уж  никак не  "Хэмптоя Корт"... меч,
пояс,  кольцо  на  пальце,  в  руке  перчатка...  рождественская елка, а  не
Шекспир!.. всех их  убеждает  эта  перчатка,  не  более  того --  будто  эту
перчатку сшил ему его отец...
     Именно  рассуждение  о  подлинности  портретов -- последнее, что помнил
Варфоломей  об отце. Ибо отец умирает от инфаркта, не пережив очередного его
побега,  а Варфоломей  сидит в  это  время по горло в  болоте  на  Панамском
перешейке... и  счастлив так, как никогда  еще не был  счастлив в жизни.  О,
жена!..
     Варфоломей   сбежал   в  тот   раз   с   комплексной  океанографической
экспедицией,  нанявшись художником  рисовать  травки, черепки и  гнезда,  но
особенно  увлекся зарисовками не то головоногих, не то  перепончатокрылых --
специализации  одной милой  натуралистки. И  вот они сидят  вдвоем кромешной
ночью, по  горло в Панамском болоте, сторожа пение уникальной лягушки, чтобы
записать его на фонограф для  ее профессора, крупнейшего  в мире специалиста
по  кишеч-нополостным,  которого,  однако,  совсем  не  так  возбуждают  его
членистоголовые, как его  хобби --  коллекция брачного лягушачьего  пения, а
именно  эта лягушка поет раз  в сто лет  именно  в  этот час и именно в этом
пруду,  то  есть  она  и   есть  синоним  счастья,  случающегося  с  той  же
периодичностью,  от которого  зависит все будущее натуралистки, как научное,
так и то, которое в этот момент может предложить ей Варфоломей (через девять
месяцев  у  нее  родится  сын, но  она  откажется  сменить свою  фамилию  на
Варфоломееву, происходя сама из  знатного рода  и имея в гербе три лилии). А
на следующий день Варфоломей получит телеграмму о смерти отца...
     И после ВИЛЬЯМА Варфоломей не сразу закрывает том, а некоторое,  хотя и
более быстрое, как и положено под  горку, время спускается  по ступеням слов
вниз...  ШАЛЛОТ  (Аллиум аскалоникум),  культивируемый еще  в  эпоху раннего
христианства,  широко   используемый  при  приготовлении   мяса   (все-таки,
наверное,  отец  его был мясник,  а не перчаточник...), имеющий два сорта --
общий  и  Джерсийский, или русский  (что-то  мы  должны были не  забыть  про
Россию...)  ШАМАНИЗМ  -- религия урало-алтайских  племен  (опять  Россия...)
ШАМБЛЗ--бойня для приготовления кошерного мяса (может быть, и  мясник, но не
еврей же...) ШАМИЛЬ -- вождь кавказских  племен в войне с Россией (опять!..)
ШАНХАИ, наконец (там, за Россией...)
     Сегодня  был день Вора и Визиря... Варфоломей  далеко  не сразу обратил
внимание,  что стремится совместить эти два постоянно тяготивших  его дела в
одно. Вор должен  был выплатить остаток  украденной  им однажды у Варфоломея
суммы, а Визирь -- повысить бюджет Варфоломеевского двора. Варфоломей должен
был поспеть и туда, и туда, и не опоздать к назначенной на полдень аудиенции
с русским военачальником.
     На этом пространстве бумаги трудно объяснить сколько-нибудь внятно, как
у Варфоломея  сложились столь  редкостные отношения  с его Вором. Это,  быть
может,  отдельная история. Для связности следует лишь  обозначить, что в тот
день,  когда стало известно  о трагическом  исчезновении  старшего  брата  и
королева-мать слегла от горя, Варфоломей  затеял ремонт  в ее комнате, чтобы
создать для больной атмосферу, благоприятствующую выздоровлению.  Поскольку,
по случаю столь драматических фамильных событий, Варфоломей был не вполне  в
себе, он нанял без  рекомендации первого  попавшегося турка да еще и оставил
его в квартире одного, и тот выкрал в Вар-фоломеево отсутствие из никогда не
запиравшегося  дедовского   стола  немногочисленные  ценные  бумаги  (пакет,
вернее, пакетик акций), доставшиеся в наследство от отца и только потому еще
не  проданные,-- собственно,  единственное  и все  фамильное  достояние.  Он
обокрал,  но не был пойман  с  поличным,  и  лишь на следующий  день,  и  то
случайно, Варфоломей обнаружил исчезновение бумаг.
     Совершенно  растерявшись от обилия несчастий, Варфоломей не обратился в
полицию, которую недолюбливал со  времен своих странствий, а  вызвал турка и
на  подмогу двух друзей: одного востоковеда, чтобы тот поговорил с турком на
его наречии, а  другого -- поопытнее, приятеля  по  юношеским странствиям --
для юридической части разговора. Востоковед оказался  не при деле, поскольку
турок  оказался  не  турком,  а  неведомым  Варфоломею езидо  м,  опытный же
приятель  был  в самую пору, пригрозив турку,  или езиду,  повесить  его (их
обоих) частным образом, без обращения в  полицию, причем повесить даже не за
шею и не  за ноги. Но Вор был стоек, ушел в глухую несознанку, и достать его
оттуда не представлялось возможным, кабы не все та же "Британика". Отыскав в
ней езидов, Варфоломей постиг  редчайшую их  особенность, а именно, что  они
дьяволопоклонники  и  что  самое  страшное  для  них  -- это  начать  ругать
нечистого  в  их  присутствии.  Варфоломей так  и поступил,  и,  что  весьма
неожиданно, его чистый опыт возымел прямое действие.
     Скуля  и  причитая,  турок-езид, хотя  и  не  сознался в  краже,  но по
стечению  обстоятельств,  столь  драматически сложившихся  не  в его пользу,
обещал вернуть  вышеозначенную сумму, но не  иначе  как "долг  чести", чтобы
спасти  свое имя, ибо  у него  была невеста, он  собирался на ней  жениться,
чтобы иметь от нее детей (как видите, все это и у дьяволопоклонни-ков -- так
же...). Но, учитывая  огромность пропавшей не  по его вине суммы, он берется
отдать завтра только половину, а  вторую половину --  с рассрочкой в течение
месяца. На  том они  и  расстались.. "Извини меня, Варфоломей,--  молвил его
друг  с  богатым прошлым,-- но такого, как ты, разболтая я еще не видывал. И
если  он принесет завтра  тебе  эту половину, то  иди в  храм и  ставь самую
толстую свачу, потому что тогда окажется, что ты такой не один  на свете,  а
есть еще один, еще больший  чудозвон, а  именно твой Вор. Только каким бы он
ни   оказался   долбанутым,   второй  половины  ты  не   жди  ни  при  каких
обстоятельствах".  Скепсис  Друга с богатым  прошлым не оправдался на первую
половину, укрепив присущую Варфоломею веру в  людей, но вполне оправдался во
второй части пророчества, укрепив веру Варфоломея в мудрость друга,
     Но  одно  дело  верить  чужой мудрости, а  другое  -- ей  следовать,  и
Варфоломей  продолжал  время  от времени навещать Вора с  требованием второй
половины,  и тот еще ни разу не  отказался ее  возместить  в следующий  раз,
причем точно и непременно. Турок ни разу его не обманул,  вот в чем дело. Он
и женился  сразу  же  и  даже специально приходил приглашать Варфоломея быть
почетным гостем  на свадьбе, но польщенный Варфоломей на свадьбу все-таки не
пошел. И теперь,  когда  он  являлся к Вору за  "долгом его  чести",  тот  в
искреннем стремлении этот долг погасить каждый раз пытался снять с руки жены
обручальное кольцо, чтобы  отдать его в счет долга,  и Варфоломей  удалялся,
пристыженный.
     Только однажды случилось так, что Вор пришел к нему пригласить на пир в
честь  рождения первенца,  а  в  этот  же  самый момент  Варфоломей  получил
известие,  что брат жив, хотя и в Южной Америке. Счастливый  счастьем  своей
матери, Варфоломей,  растрогавшись,  сказал Вору  так: что если  тот  сейчас
сознается в краже, то будет тут же прощен и освобожден от долга. Вор, как ни
странно,  не на  шутку обиделся и  ушел. В  глубине  души Варфоломей, будучи
уверен,  что  Вор --  именно  вор  и никто  другой,  иногда  на один процент
сомневался, бросая украдкой взгляд на взрослеющего  сына.  О, знал бы  он, в
какую  пропасть  вверг  себя  своим щедрым, выражаясь  по-судейски,  частным
определением!
     Вор оказал ему  королевские  почести.  В  искренности  его  радости  от
лицезрения  Варфоломея уже  трудно  было  бы усомниться.  Иногда  Варфоломею
казалось, что  и брат с  Вором  поменялись судьбами: он не мог еще пока  так
сформулировать,  что  брат стал  Вором,  но что  Вор стал  братом, это  было
похоже.  Долг  он продолжал не  отдавать,  но зато охотно брался  за  разные
мелкие  поручения,  тоже  их,  однако,  не  выполняя,  но  согревая   сердце
Варфоломея  своей готовностью. Вот уже год,  как  вызвался он  добыть  новую
коляску  для  королевы-матери, и  вот  теперь елочку к Рождеству  непременно
завтра  же  принесет...  Для отсрочки  выплаты всякий раз находилась весомая
причина:  болезнь матери (это Варфоломей пони. мал), поручительство старшего
брата с предъявлением такового  (тоже турок, может быть, и брат...),  беда с
тем же братом -- тот  попал под суд (и это Варфоломей мог понять)... на этот
раз  Вор выкатил  на  середину комнаты бочку  с медом в качестве безусловной
гарантии скорой выплаты: родственники прислали, надо только пойти на базар и
продать,  и он тут же Варфоломею вернет, вот только  некогда все  --  работы
много  (когда  бы  ни заходил Варфоломей, Вор всегда  бывал дома), а если не
верит, может бочку прямо сейчас себе забрать -- в ней меду с лихвой  на долг
хватит, Варфоломей бочку не брал.
     Старший воренок, любимец Варфоломея, уже сидел у него на коленях, так и
норовя  не  ограничиться  врученной  ему  конфетой,  а  распространиться  на
авторучку  или  зажигалку,  так  что  Варфоломей  постепенно  превращался  в
жонглера, вылавливая  из воздуха  то одно, то другое,  то носовой платой, то
часы,  чтобы  водворить  их  на  место;  младший ползал  на  четвереньках  с
удивительной  скоростью, как тараканчик;  жена  носила из кухни в  комнату и
обратно свое огромное  третье  пузо --  все  это зарождалось и  рождалось на
памяти  Варфоломея.  Он  замерз и  отогревался  у  этого очага,  забыв зачем
пришел.  На  кухне что-то  жирно булькало и источало пряный турецкий запах и
вот-вот было готово, пусть Варфоломей отведает...
     В доказательство своей чистосердечности Вор продемонстрировал, наконец,
Варфоломею его шубу, которую  вызвался починить  еще летом и буквально силой
вырвал  у Варфоломея,  несмотря на  все его робкие  отговорки. Шуба эта была
долгие годы предметом особой  гордости  Варфоломея: волчья,  вывезенная им с
Аляски, такой ни у  кого не  было, никто бы и не решился,  кроме него, такую
надеть... королевская шуба! По особо  торжественным случаям, но то ли случаи
становились все менее торжественными... но  когда  Варфоломей наконец достал
ее -- само  время  вылетело из нее,  как  дух вон, с характерной траекторией
моли.  Вор,  видя его  горе,  горячо взялся  помочь: у  него  для этого  был
двоюродный  турок,  высшего  класса,  будет,  как  новая. Варфоломей  что-то
лопотал, что новой  ей никак не быть... напрасно.  Вор уволок ее под мышкой,
как живую, и будто она даже сопротивлялась ему, как чужая собака.
     Так что теперь к разговорам о "долге"  равноправно прирастал разговор о
шубе, и уже непонятно  становилось, что важнее (Варфоломей был  уверен,  что
она побывала на базаре, где еще не побывал чей-то мед...) -- шуба или 'долг?
одно  вытесняло  другое, и получалось почти  так, что  возвращение чего-либо
одного  покрывало  возвращение  другого.   "Опять  спо-ловинил!"--восхищенно
сообразил  Варфоломей  и  засмеялся,  довольный  собственной  опытностью   и
сообразительностью. Оказывается, он  это даже  произнес  вслух.  И  тут  Вор
обиделся так искренне, как  только воры  и умеют обижаться.  "Обижаешь, ваше
величество,-- сказал Вор и решительно вытащил неряшливый узел из-за бочки  с
медом,-- Вот! -- торжествовал он, столь несправедливо заподозренный.-- Вот!"
И руки  и  спина его  будто  рыдали,  пока он развязывал. Острые,  воровские
лопатки так и ходили под майкой. Наконец узел развалился на стороны и открыл
взору то, что было когда-то Варфоломеевой шубой. "Мы пытались  сделать  все,
что могли! -- страстно поведал Вор, загребая горстями клочки шерсти и  снова
просыпая  их  в  кучу,  будто  перебирая  драгоценности,   как  Али-Баба  из
сундука.--  Но сам  видишь! Мездра..."  И с этими словами  он выхватил  клок
побольше, еще казавшийся целым, и принялся  рвать его для убедительности  на
тонкие полоски, как бумагу. Бедный Варфоломей стал хватать его за руки...
     "Но мы еще что-нибудь придумаем,-- успокаивал его  Вор.-- Один  скорняк
хочет  взять эти  обрезки для  ремонта  и  предлагает  в  обмен почти  новый
шиншилловый жакет. Правда,  дамский. Но  зато -- шиншилла! и  доплата совсем
крошечная..."   Непосредственность   Вора   растрогала  Варфоломея,   и   он
рассмеялся,  радуясь  возвращающемуся чувству  юмора.  "Ладно,--  согласился
Варфоломей,-- когда деньги-то вернешь?"
     Он  не  хотел'так  уж  огорчать  Вора.  Это  было  коварно  со  стороны
Варфоломея  с такой  легкостью перескочить через  проблему шубы. Вор  как бы
укоризненно качал головой, как бы повторяя: опять за свое!..
     Варфоломей  только  рукой  махнул,  так он опаздывал, и  бросился через
ступеньку вниз  по  лестнице.  "Постой!--крикнул Вор  вниз.--Ты  вправду  не
потребуешь с  меня денег, если я сознаюсь?" Варфоломей  прямо-таки  повис  в
воздухе на бегу:  наконец-то!  Конечно, денег  было жаль,  но  зато -- какая
свобода! Так их можно 'было бы и оставить навечно -- Варфоломея, повисшего в
воздухе  с повернутой, как у  карточного короля,  головой, и его придворного
Вора, в  майке, свесившегося через перила в пролет... (так  бы их и оставить
чеканной  формулой  их союза, как своеобразный вензель, если бы  рассказ мог
кончиться на этом). "Вот  те  крест!"--воскликнул никак  неожидавший  такого
поворота Варфоломей. Крест Варфоломея не убеждал демонологию Вора. "Я же дал
слово!"-- возмутился Варфоломей. "Я верю тебе",-- сказал Вор убежденно. "Ну!
--  нетерпеливо топнул ногой  Варфоломей (наконец приземлившись).-- Ну же! Я
опаздываю".  "Ты  не представляешь,  как  я тебя  уважаю,--  прочувствованно
сказал Вор,-- ты мне как старший брат!" Варфоломей  вздрогнул  и  передернул
плечами, как от озноба: не думал ли он только что теми же словами?.. "Ты мне
за отца родного,-- развивал  далее Вор,--  ты думаешь,  я не понимаю, что ты
для меня сделал? ты же меня из тюрьмы выпустил, ты же детей моих сиротами не
оставил... да я для тебя...  когда тебе только что-нибудь понадобится! зови!
я  тотчас..."  "Так  ты что, признался наконец?"  --  спросил обрадованный и
огорченный  Варфоломей. С Вором начались корчи, заветное слово  готово  было
сорваться  с  его  губ...  "Ты  что,  мне  не  веришь?!"--грозно  воскликнул
Варфоломей и ногой  топнул. "Что ты! верю! как я могу тебе  не верить..." --
разубеждал его Вор. "Так --да  или нет?!"-- вскричал  Варфоломей. "Ну что ты
сердишься? -- отступил от перил Вор.--  Я  просто так спросил... чтобы точно
знать..."
     Куда уж точнее...  Варфоломей наконец выскользнул из этой своей "тысячи
и одной  ночи", почти бежал  и усмехался  на бегу: ведь слово в слово, как в
прошлый  раз  и  в   позапрошлый...  Правда,  тогда  еще  без  шубы  было...
(Варфоломею жалко шубы.) "Он знает, и я знаю...-- размышлял он привычно.-- И
он знает, что я знаю, и я знаю, что он знает, что я знаю... И он верит,  что
я сдержу слово. И я  его сдержу, хотя мне жалко этих денег. Господи! как они
бы пригодились к  Рождеству!..  Что  я от него требую... он просто  не может
выговорить такие слова -- хочет и не может!" Какая-то особая  честность Вора
показалась Варфоломею в этом.
     На прием  к  Визирю Варфоломей опоздал. Визиря уже не было  на  рабочем
месте. Досада на Вора оказалась недолгой. Как только Варфоломей узнал от его
секретарши,  что  Визирь вообще не приходил еще  сегодня, не то что  к часу,
назначенному для встречи с Варфоломеем,-- досада его перенеслась на Визиря.
     Зато свое место Варфоломей успевал занять вовремя.
     "Совсем работать  не  хотят..." -- ворчал он, проходя в  свою  приемную
залу, раскрывая для просушки зонтик, так что тот всю залу и занял. Снял плащ
и  пиджак  и повесил  их  аккуратно на  плечики. Надел черные  бухгалтерские
нарукавники, взбил  на  стуле вытертую  подушечку  и уселся  на  свой  трон.
Придвинул к  себе  тощенькую папку  неотложных государственных  дел,  сделал
подобающее для такого рода дел лицо и, сказав "можете войти", раскрыл ее...
     Русский маршал, при всех наградах, от горла до пояса (и что-то еще ниже
пояса болталось на сабле...), лежал первым. Фотография была цветная  и, хотя
маршала  никто в редакции  не знал, оказалась наиболее впечатляющей во  всей
русской коллекции.  Она затмевала великих Петра  и Екатерину и более поздних
русских вождей, и главный редактор настаивал на непременном ее присутствии в
издании.  Оставалось лишь придумать ему  биографию,  поскольку даже  фамилия
маршала не была  в точности  известна, причем, по нормам издания,  статья не
могла быть меньше самого портрета. Судя по количеству наград, он  должен был
проиграть очень крупное сражение...
     Из семи статей и трех иллюстраций, уже не помещавшихся в макет издания,
надо было предпочесть пять и две. Или сократить статьи так, чтобы уместилось
все. И это было во власти Варфоломея.
     Если упразднить,  то  кого? Варфоломей расположил перед собою картинки.
Маршал остается, пусть и  неизвестна его битва... С  ним конкурировала некая
рыбка и некая шайба, носившая имя инженера, ее выдумавшего. Вот ведь судьба!
о самом инженере статьи не полагалось, лишь  о его  шайбе,  а о  маршале  --
полагалось, хотя  его битва и менее удачна, чем шайба... Что уж тут говорить
о  рыбке!  Рыбка  была  презабавной,  прозрачной,  с  клювиком,  к  тому  же
чрезвычайно древней и редкой, но -- сквозь  триллионы  лет своего  победного
выживания  -- совсем  уж никому не известной. У маршала было более  известно
его поражение, чем он сам. Шайба затмила своего изобретателя... Шайба вообще
была из всех наиболее знаменитой.
     Варфоломей  расположил  маршала посредине,  между рыбкой  и  чертежиком
шайбы. Шайбу никак нельзя было сократить по объективным причинам, маршала --
подчиняясь приказу, а рыбка была всех милее самому Варфоломею... Иконостас с
медалями, древняя рыбка или гениальная шайба?
     О, Энциклопедия! Варфоломей рассмеялся от удовольствия власти.
     Вот во что  воплотился его экзотический опыт! Как бывший экспедиционный
художник он был  не только литературным, но и  художественным редактором  --
совмещение  редкое, хотя  и  явно  недооцененное  руководством,  но все-таки
обеспечившее  куском хлеба, но ему  хотелось--с  маслом.  По этому  поводу и
хаживал   он  периодически  на  Олимп,   к  Председателю.  Председатель   же
Редакционного Совета, с одной стороны,  высоко ценил достоинства  Варфоломея
как работника, с другой -- отчасти как бы уже и бегал от него.
     Мешала  Варфоломею  его  фамилия!  Особенно  здесь,  во  Франции...  Не
фамилия, а  кличка. Таких, как он, в  одной  лондонской телефонной книге  не
менее тридцати  страниц,  даже  в любимой  "Британике" одних  великих--более
тридцати:   от  Адама  (экономиста)  до  сэра  Вильяма  (адмирала),  которым
Варфоломей  особенно  восхищался.  Еще  'работая в  "Британике",  давшей ему
первую оседлую работу из милости, в честь заслуг его отца, когда тот умер, а
Варфоломей женился,  брат  пропал, а  мать обезножела,--  подвигал он  этого
адмирала,  хоть  и  замыкавшего список  однофамильцев,  повыше  по  ступеням
энциклопедической  иерархии,  подводя  его   к  родству  с  одним  небольшим
религиозным  философом,  зачисленным  им  же,  Варфоломеем,  себе  самому  в
двоюродные прадеды. Он довел адмирала уже до целого столбца в энциклопедии и
почти достиг убедительного с ним родства, как пришлось прервать это невинное
злоупотребление и отнюдь не из-за того, что 'его кто-нибудь вывел  на чистую
воду, а из-за католичества брата, приобретшего вдруг скандальную, чуть ли не
политическую окраску.  И вот  -- вместо  высокого  родства  с сэром Вильямом
(адмиралом) -- нашлись  в редакции внимательные коллеги, подыскавшие, помимо
брата, еще одно нежелательное родство, чуть ли не ирландское (по материнской
линии). Всего  этого  вкупе  оказалось достаточно,  чтобы почувствовать себя
нежелательным в столь респектабельном и ответственном  учреждении и лишиться
куска хлеба (без  масла). И пришлось ему  переезжать в женину Францию, можно
сказать, почти эмигрировать.
     Варфоломей  вздохнул  и  погнал  с  глаз долой  ностальгически-туманные
образы.  Теперь он  поменял местами шайбу  с  рыбкой:  рыбка стала старше, а
шайба  младше  военачальника  по  званию,  хотя  строго  по   алфавиту  было
наоборот...
     "Сколь   славен   алфавит!--размышлял   Варфоломей.--  Все  подчиняется
букве... Варфоломей Смит -- это король, это адмирал, Смит Варфоломей  -- это
уже двоечник и солдат. В середину чаще тычут пальцем, чаще вызывают к доске.
Середины  -- больше, из нее  труднее  выбиться в  люди, Смиту --  надо  быть
гением.  Смиту  нужен Вессон, иначе он не стреляет. То ля дело на букву А...
автоматически возглавляешь список, и вызывают на ковер реже,  попадают, лишь
когда  промахиваются.  "А" может  прожить безошибочно, характерно для легкой
карьеры.  Кому  и  быть  Председателем,  как  не  Адамсу!..--  (Недовольство
Визирем,  как  и  всем сегодняшним утром, нарастало в Варфоломее...) -- Но и
последним  по алфавиту быть тоже  не худо... Подожди, подсидит тебя Якобе! В
тени,  в хвосте,  замкнув список... он-то  умеет держать  спину:  за ним  не
встанешь. Из буквы  А--выше не  подымешься и назад  не  вернешься, Якобсу же
видна  вся цепочка от Я до А...  Когда стадо поворачивает вспять,  последний
баран становится первым! Характерно для переворота...*
     Да не  покажется  нам мышление  Варфоломея несколько высокомерным --  у
него  был  свой опыт. При взгляде сверху  вниз, со своего энциклопедического
Олимпа, на все наше земное копошение с древнейших, не то что дочеловеческих,
но  и  догеологических  времен,  кое-что  да  покажется  ясным...  Например,
карьерный  спектр. Варфоломей  слыл  для  себя  великим  прогнозистом.  Опыт
художественного редактора помогал... Глядя на фотографию вновь образованного
кабинета, мало он  интересовался центральной  фигурой,  выдвинутой  историей
вперед, а более  присматривался к крайним,  что слева, что справа. Это у них
-- свободное плечо, это  они налегли с краев, выдавливая центральную фигуру,
как пасту из тюбика, за пределы представительной  фотографии.  На десять лет
вперед предугадывал Варфоломей: левый  сместится вправо, а  правый влево,  в
середине  они  столкнутся  в  предвыборной  борьбе.  Стоят  незаметненько  и
скром-ненько,  ничем как бы и не отличаясь: левый помладше, правый постарше,
а оба  -- помоложе;  одеты одинаково, под центральную фигуру,  а  у  левого,
глядь, пиджачок невидимо в талии обужен, а брючки  расклешены (или наоборот,
в зависимости от поколения), тоже невидимо, но по последней  моде, стрижечка
тоже  почти  такая, а не  совсем... правый  же,  наоборот,  хотя  и  тоже не
отличишь, незаметно тяготеет к моде уже миновавшей -- пиджачок потире, брюки
поуже,--  к правлению минувшему... казалось  бы,  невыгодно, ан нет, повисят
они вот так, в неудобной  позе крайнего положения, в мертвой точке маятника,
да и пойдут  годика  через  два к  центру: второй с краю,  четвертый...  все
ускоряясь, пока не сшибутся  лоб в лоб посередке.  Знал кое-что Варфоломей и
даже уже понимал. Да толку что...
     Обходили его и слева и справа.  Не годился ему его чистый опыт.  Десять
лет  вкалывать за десятерых без повышения... Еще раз рассердился Варфоломей,
еще раз взлетел прозрачным лифтом на вершину Олимпа, к Адамсу...
     Изловил. В последний момент, на самом излете, с выражением предстоящего
ленча на лице.  Почти  и  не  выказал  Адаме своей  досады  -- самообладание
подвело:  слишком  тут  же  засветилось  радушием его лицо,  демократичности
перебрал  --  засуетился. А  кто  такой  Варфоломей,  чтобы  перед  ним  так
суетиться?
     А --  король.  Он  -- соль земли.  Он несвергаем и  вечен. На  нем  вся
энциклопедия, то есть весь мир держится. А кто такой Адаме? А -- тлен, прах,
ничто.  Прошел   --  и  вот  нет  его.  Знает  свое  место,  трепещет  перед
Варфоломеем. Знает кошка... Испугался Адаме и сам не заметил, что испугался.
Не так испугался, как  Якобса, скажем, а иначе, страшнее испугался. Будто  в
лице Варфоломея светилось  будущее: только взгляни в  глаза -- поймешь,  что
обречен,  то есть что -- уже... скоро...  Поэтому Адаме и отводит глаза и не
может  видеть  Варфоломея.  Это ему только  кажется,  что он  Варфоломея  не
переносит,   а  это  он   сам  непереносим;  это  ему  только  кажется,  что
замешательство он умеет так ловко скрыть под личиной простоты, застенчивости
и чуткости к подчиненному: не показать бы превосходство, только бы не задеть
самолюбие...-- всего лишь ему одному это и кажется. А все остальные, которые
снизу, его видят. А быть видимыми для адамсов -- смерть.
     Увидел его Варфоломей -- и Адаме тут же это понял (вот где чуткость! --
в этом им  не откажешь..,), и--заоправдывался,  заоправдывался: и туда он  с
прошением Варфоломея ходил, и к  Самому обращался... он может и у секретарши
справиться: она ему документ покажет... "Вот через месяц уж точно,-- говорит
Адаме,  а  сам уже и на лифте вниз съехал мысленно, и дверцу лимузина своего
распахивает,  и поджаренный  хлебец русской икоркой смазывает...--  Вы через
месяц  заходите ко мне,  и я лично, снова, проконтролирую, сам. Самому..." И
нет Адамса -- весь вышел.
     "Ну, до чего  же точно!  -- восхитился Варфоломей.--Ну, пенни  в пенни,
ну,  просто турок, и  все  тут,  один  к  одному".  Открытие  это обрадовало
Варфоломея неоспоримой точностью.  Что турок,  что  Адаме -- даром,  что ли,
сводил он их в один день! Вот, оказывается, почему... Потому что они -- один
человек.  Вор и вор. Даже  жесты те же и словечки -- из одного теста. Только
Вор  получше будет.  Почест-нее. И теплотой согрелось  сердце Варфоломея  от
воспоминания. Еще сильнее привязался он к придворному Вору.
     И только вернувшись на место, заняв свой трон, понял  вдруг Варфоломей,
как опять обошел его Адаме: куда турку с  его шубой! Вор половинил, а Визирь
-- удваивал. Понял Варфоломей, сев на свой трон, что опять занял свое место.
Это  Адаме  его  поставил  НА  место.  То есть халтурно  наобещав,  небрежно
польстив  -- "Только  вы...  только  с  вашей  квалификацией...  на  вас вся
надежда... выручите, ради бога... (Вор, тот дьявола поминает, и то про себя,
а этот -- Бога и  не краснеет..,) большая ответственность... только  с вашим
опытом и диапазоном..."  -- и всучил, и Варфоломей не заметил, что принял, и
нахлобучил сверху  на него, на него, загруженного по самое горло, нахлобучил
сверху так, что теперь и по  уши... всю работу по дополнительному тому! Нет,
силен  еще Адаме!  Адаме--все  еще Адаме.  Зато и Варфоломей --  Варфоломей.
Разозлился  король.  Одной  рукой звезду  погасил,  другой  дерево  с корнем
вырвал...  Осман-паше нанес  не  отмеченное пока  историками  поражение в XV
веке. Это -- за турка.  Неповинного Адамсона казнил -- сократил напрочь, как
не бывало,-- это за Адамса.
     На   освободившееся   место   картинку   пристроил   было   непошедшую,
сокращенную; колесование во Франции в XV веке.  Хорошая картинка, подробная:
один  преступник,  уже  обработанный,  уже  на  колесе  возвышен,  перебитые
ноги-руки  свисают  с  колеса,  как  плети  (это   Адаме...);  над   другим,
распластанным на помосте, палач свою дубину  занес  (это турок: он может еще
пощады  попросить,  а  Варфоломей  может  и  помиловать...)  Дальше--больше:
выкинул  рисунок  некой  центрифуги,  а  на  освободившееся  место  виселицу
установил, чтобы Адамса еще  и повесить -- дисциплинированный такой рисунок:
висит повешенный,  как  на уроке.  И утихла  вскипевшая кровь,  и не заметил
король, как  перешел к делам милосердным, наихристианнейшим  -- как сам стал
рисовать.  Нарисовал  инвалида  к статье  ИНВАЛИД,  казалось  бы,  вовсе  не
обязательного, нарисовал и еще одного беднягу к статье о проказе. На груди у
инвалида боевые награды, а у прокаженного -- сердце. И лица хороших людей --
у  обоих. У  одного  костыль,  у другого  посох.  И ничего -- живут, шагают.
Увлекся Варфоломей. Кто бы  знал, что  за радость... Кто бы знал, что это за
радость  -- дополнительный том!  что за смех... В  него  -- все  недочеты  и
упущения,  весь  стотомный  опыт  --  в  него.  Вся  провинциальность  наших
представлений  о  мире.  Все   неудачники,  все   жертвы   энциклопедической
несправедливости,  все последние  выскочки  --от  А до Я, между Эй и  Зет!..
Какая пестрая,  нелепая  толпа!  Оттесненные было  АБАЖУРОМ,  ни  в  чем  не
повинные АЛАНДСКИЕ ОСТРОВА... Кто пропустил их в первом томе?.. Зато теперь,
в компенсацию за  моральный  ущерб, Варфоломей даже карту им  придал, честь,
которой  не  удостаивались  и  могучие архипелаги. И вот кому  еще повезет в
самом  конце  дополнительного  тома --  ЙОЗЕФУ  ЗУБАТОМУ, чешскому филологу:
Варфоломей отодвинет одного  новоиспеченного  министра (уж  он-то  знал, что
преходяще!).  "Не  робей.  Зубатый!  --  поощрительно подтолкнет филолога.--
Полезай в том..."
     Варфоломей  увлекся работой. Все легче и точнее становился  выбор,  все
шустрее выменивал он заливы на вершины, подвиги  на почести, гаечный ключ на
собор  -- карточки мелькали  в  его  руках,  как  у  шулера  :  ни  разу  не
обмизерился, козырной туз осенял  его за спиною...-- и все во славу гармонии
и справедливости, и все в позор хаосу и злу.
     И все это  было еще что... Главная битва -- предстояла. Там, между Эй и
Зет,   была   у  него  заветная   буковка,   там  должны   были   сойтись...
"трам-тарарам",--  напевал Варфоломей победный  марш,  торжествуя  и потирая
руки.  Этот замысел  Варфоломей лелеял уже не первый год. В Англии бы это не
прошло.  Здесь,  у  лягушатников,  отчего  же?.. Дополнительный том --  этот
корявый довесок, но  ВСЕГО мира--даровал Варфоломею  свободы, недоступные  в
томах рядовых,  стройных.  Варфоломей приготовился,  Варфоломей  был  готов.
Полки  были  выстроены,  пушки  заряжены,  горны  сияли,  вот-вот  затрубят.
Оставалось  поднести  запал.  Варфоломей  потянулся   к  заветной,  козырной
папочке... И вдруг вместо задуманного туза вытащил из колоды совсем не то --
свеженького джокера. Кто-то в красном трико, шут условный. К статье АРЛЕКИН.
Пригляделся -- лишнее что-то: вместо бубенчиков -- рожки, вместо востроносых
штиблет -- копытца. "Тьфу! -- плюнул для смеха.--  Надо  же так обдернуться:
вместо  А--Б!  А  может, Д?  Кто  в тебя теперь  верит  в такого, в  красном
трико?.. Теперь  -- в  тройке... Адаме. Тьфу!  --  уже  в  сердцах.--  Навел
нечистый!* Поднял глаза --  за окном темно, и  подозрительно  тихо  во  всем
здании. Вот заработался! Часы стояли. "Который же  это может быть час?.." --
с испугом подумал  Варфоломей, и враз обступили его забытые было королевские
заботы.  Столпились, загримасничали, заподмигивали,  рассыпались, как колода
из  одних джокеров.  Варфоломей судорожно  засунул этого,  в красном  трико,
подальше,  на  букву Ч,  заторопился, путаясь в рукавах, жонглируя  зонтом и
галошами,   заскользил  вниз.  Прозрачный  лифт  застрял   меж  этажами   и,
единственный,  светился на  темной лестнице. "Одни вы остались,-- с ласковой
недобротою  бормотал швейцар,  выметая  Варфоломея с опилками из подъезда.--
Телеграмма  вам.  С  праздником наступающим  вас!"  Какая телеграмма!  Какой
праздник!  "Рождество-с". "Как Рождество?!" "Варфушень-ка поранился. Будем к
Рождеству. Обеспечь хирурга". "Бога ради!  -- тряс Варфоломей нерасторопного
холопа.--  Когда?"   "Завтра".  "Что   ты   несешь,   болван!  --  взорвался
Варфоломей.--Как это завтра?" "Обыкновенно,-- обиделся швейцар,--  завтра --
Рождество". "Да я про телеграмму!" "Сегодня, конечно". Телеграмма сегодня, а
приезжают когда?.. Варфоломей только рукой махнул.
     Конечно, Варфоломей был большой полководец. Но положение на фронтах...
     Почему-то  именно  великим людям  мы не  позволяем предаться  слабости,
впасть в отчаяние. А это ведь тоже право!  Отказывая им в  этом самом  нищем
праве, мы не замечаем, что отказываем им в уме  и человечности, а потом сами
же  страдаем, имея с этим  дело. Надо  полагать, что  у  великих  и отчаяние
великое,  и  слабость безмерна.  Ибо  где  залог  победы, как не на дне этой
пропасти?   Мы  полагаем,   что  Наполеон  проигрывает   какую-нибудь   свою
единственную  битву,  потому  что  у  него  был  насморк.  Но  мы  не  можем
предположить, отчего у него этот насморк случился...
     Все затмевал страх за Варфушеньку. Не больно ли много  набежало беды на
несчастного  короля? Он, который  возводил  горы, стирал острова и  насаждал
звезды,--  он  всего  лишь  несчастный  сын и  несчастный  отец,  не  больше
нашего... Отчаяние, охватившее короля Варфоломея, трудно и отчаянием назвать
--  оно безмерно.  И мокрый  дождь со снегом сечет в  лицо, и  во  всем теле
мерзкий голодный предгриппозный озноб.  Все смешалось в его  голове: микро и
макро. Варфушенька-елка, Вор-Адамс, хирург-каталка, черт-нечерт...
     Как  он так обсчитался! Думал, что завтра все  успеет, и вдруг  сегодня
оказалось вчера. И этого только ему и не хватало.
     А  нет  ни   елки,  ни   каталки,   ни  тем  более  хирурга.  И  что  с
Варфушей-младшеньким? Ужасы рисовались  бедному Варфоломею  в виде  мчащейся
галопом герцогини  с  обескровленным  Варфушенькой на руках. Что  там? рука,
нога? глаз, не дай Господи? Ухо? Ухо несколько успокоило несчастного короля:
без  уха и  прожить  можно. "Форцепс!  --  вдруг осенило,  Варфоломея.-- Ну,
конечно  же, Форцепс! Как он мог  забыть..." Форцепса, гениального Форцепса,
который славился на  весь мир  тем,  что пришивал  оторванные  пальцы, руки,
ноги, не то что уши... Он тут же бросился к телефону-автомату, и Форцепс был
дома, и как  же  обрадовался ему Форцепс! Варфоломей  должен был  немедленно
быть к нему... уши, пальцы -- это  все пустяки!  В целлулоидовый мешочек и в
холодильник -- завтра все пришьем... это вам все страшно, а  нам, врачам, не
страшно... страшно это только, когда нож  из  сердца  вынимать, если человек
еще живой,  а если труп, то уже не страшно...  "Какой нож, какое сердце!" --
Варфоломей обмер  и  покрылся потом. "А помнишь, как мы плавали на  "Кинг оф
Самсинг"?  Я  тогда  был  скромным  судовым врачом,  подумать только!  Да не
беспокойся ты, все будет о'кей... Вспомни только, как мы с тобой всю судовую
аптеку подчистую подмели! И я до конца плавания  одним керосином всех лечил.
И  ведь  ни одного  члена команды  за все плавание не потерял, и не болел ни
один!   Как  огурчики   сошли  на  берег!   правда,   несъедобные...  Почему
несъедобные,  говоришь? Да керосином все воняли! -- Форцепс  хохотал.-- Вали
ко  мне  немедленно!  какая еще  матушка, что ты лепечешь...  перелом? и  ее
поставим  на ноги!  завтра же и  поставим...  каталка? какая каталка... да у
меня их тысячи, твоих колясок, бери любую!  Что мне, такого дерьма для друга
жалко? Слушай, не думал, что  такая зануда!  Будет тебе  елка.  Откуда? да у
себя  на участке срублю!  да  перестань  ты -- мой участок, что  хочу, то  и
делаю..."
     Форцепс  был совершенно пьян. Варфоломей вырывал у  него топор, которым
тот  метил  срубить  собственную  ногу.  "Слушай,   зачем  ты  женился?"  --
замахивался  Форцепс.  "Тебя  спасал",--вырывал  у  него  топор  Варфоломей.
"Неужто я  был когда-то влюблен?!." "Был". "Какое счастье,  что  я не женат,
тем  более по любви..." И  вот так, целясь в ногу Варфоломея, одним взмахом,
профессионально,  с  одного  удара,  Форцепс  удалил  пушистую  елочку перед
роскошным  особнячком елизаветинской  эпохи -- островок  Великой  Британии в
стане лягушатников.  "Мой  дом  --  моя крепость,--  заявил он  камердинеру,
выразившему решительное осуждение под маской непроницаемости,--захочу спалю.
Проводи его величество  в  телефонную  и  соединись с его резиденцией". И, о
счастье! -- вдовствующая королева-мать была совершенно всем довольна:  Мэгги
вернулась! Ты не представляешь, что за прелесть наша  Мэгги! она  мне вымыла
голову и завила! очаровательно...  нет, голос у  меня нормальный, просто мне
неудобно говорить... Нет, они не вернулись, разве они должны были вернуться?
Уверяю тебя, никого, кроме Мэгги... просто мне неудобно говорить, потому что
у меня в руке зеркало. Нет никакой телеграммы, и никто не приезжал. А что, у
нас будут еще гости на Рождество? какая прелесть! Приходи скорей, ты меня не
узнаешь... Дать тебе Мэгги?..
     Про  Мэгги  было не совсем ясно, а впрочем, почти ясно: она узнала, что
герцогини не  будет  на Рождество.  Герцогиня  ее не  переносила, Варфоломей
никак  не  мог понять, за  что:  лучше  фаворитки  их принц  им  ни разу  не
приводил... Зато королева-мать  обожала, и ее Варфоломей понимал.  Герцогиня
недоумевала, что в ней все  находили;  Варфоломей  же  недоумевал, что Мэгги
могла найти в его сыне. Редкое бескорыстие! как всегда, в нужную минуту, как
всегда,   спасла,  как  всегда,   выручила!..  "Милая   Мэгги...--  умилился
Варфоломей.-- Да было ли у них что-нибудь с этим  проходимцем?..-- почему-то
подумал Варфоломей.-- Она не такая..."
     Варфоломей с Мэгги  говорить не стал,  оставил на всякий случай телефон
Форцепса и, успокоенный (быстро доходят только дурные вести, а герцогиня все
еще в пути...), проследовал  из телефонной в  буфетную, где Форцепс мудрил в
королевском кувшине невероятный рецепт -- "резекция дня".
     Наутро ударил  морозец и присыпал снежок -- классическая рождественская
погодка. Пожалованный адмиральским званием Форцепс выкатил короля Варфоломея
в богатой  коляске новейшей конструкции, драгоценно посверкивающей спицами и
прочими никелированными  частями многообразного и не до конца еще известного
назначения. Король обнимал хирургический саквояж Форцепса, в котором звякали
тяжелые инструменты,  как-то  не  металлически,  а  стеклянно,  и  вчерашнюю
елочку.  Тщательно  выбритый,  с орденом  Почетного  Легиона в  петлице,  на
запятках следовал адмирал Форцепс. Взволнованные подданные детского возраста
бежали  следом,  улюлюкая  и  рассыпая конфетти. Полицейский  на  углу отдал
честь.
     И так, с саквояжем  и  елочкой, как со скипетром и державой, с грумом в
адмиральском  звании  на  запятках,  вкатил король  Варфоломей в узкий  двор
собственной резиденции.  Оставив  выезд у  лифта,  поддерживая  друг друга и
опираясь то  на елку, то на саквояж, поднялись они  наверх. Но ключ не лез в
скважину. Был он от  совсем другого замка: этот был  от французского,  а тот
был, разумеется,  от английского. Возможно, ключ был  даже  от другой двери,
возможно, от Варфоломеева  кабинета. И  других  ключей  не было  --  Форцепе
ключей с собой не носил, у Форцепса для этого был свой ключник. На звонок не
отзывался совершенно никто. И на стук тоже.
     Волна   беспокойства,   охватившая  короля,   имела   вкус   вчерашнего
"раствора". Он спустился вниз позвонить по телефону, никто не брал трубку, и
тогда он обнаружил, что  коляски  у лифта  уже  не было. В отчаянии поднялся
Варфоломей  обратно--  на  площадке не было ни Форцепса,  ни  прислоненной к
двери  елочки.  Варфоломей жалобно поскребся  в  дверь  и услышал  из-за нее
только  покашливание Василия Темного.  Тогда король заколотил и  заорал  изо
всей силы:  "Эй, есть  здесь кто-нибудь?!"  И с облегчением услышал,  хоть и
приглушенный расстоянием, но достаточно пронзительный  крик королевы-матери,
не то "Варфутоночек!",  не то "Где ты шляешься!" "Почему, мать, ты не берешь
трубку?" -- кричал, припадая к двери, Варфоломей.  "Почему ты не звонил?" --
кричала  в ответ мать. "Я  ключи в доме забыл!"--орал  Варфоломей. "Не знаю,
куда ушел твой сын",-- отвечала мать. "А где твоя Мэгги?" "Мадлен сегодня не
придет,  к  ней  приехали  внуки!"  "Телеграммы  не  было?"  "Узел  какой-то
принесли!" "С чем? какой  узел?" "Я  сейчас поищу  твои ключи... ключи  твои
найду, говорю!"  "Только, бога  ради, не ползай опять  по квартире!!"--вопил
Варфоломей. "Твой азиат принес!.."  "Что этот подлец унес??" "Что случилось?
-- кричала мать.--Что  он поранил?!" "Бога ради, не трогайся с постели!" "Он
живой??" "Как ты мне их подашь? я же с другой стороны!"
     "А я тебя  всюду ищу!--ворчал Форцепс,  отрывая его от двери.-- Не вопи
так  громко! ничего  не  случилось,  я  машину  пригнал".  В окно лестничной
площадки Варфоломей увидел  на глазах  растущую стрелу  автокрана, в  люльке
болтался рабочий, целясь на Варфоломеев балкон. "Ты не видел внизу коляску?"
-- на всякий случай  спросил Варфоломей. "Нету. Сперли.  Да ты не  горюй,  я
тебе  пригоню другую.  А где моя  елочка?" "И елочки нету..."  -- согласился
Варфоломей. "Ну,  ты  и  шляпа,  ваше  величество,--  расхохотался  Форцепс,
расстегнул свой саквояж и отхлебнул из него.-- Я вот его  никогда  из рук не
выпускаю!" С этими  словами он  расстелил у  двери стерильную  хирургическую
салфетку и извлек пинцет, ланцет, ручную хирургическую пилу и щипцы, завитые
невероятным  винтом. Разложив все это, он достал из кармана кошелек, порылся
и  в  нем, достав наконец  то,  что нужно.  Он слегка обстукал замок вокруг,
приникая  ухом,  как к спине больного, вставил монетку в  прорезь и, легкими
движениями ланцета удалив  из замка  что-то  ненужное, как опухоль, повернул
монетку -- замок умиротворенно щелкнул,  и дверь  распахнулась.  По коридору
гулял  морозный сквозняк, навстречу им шел ликующий  человек в  строительной
каске. Будто две бригады проходчиков, которые долбили туннель с двух  концов
и наконец сошлись,-- так они встретились посреди квартиры, обоюдно довольные
своей точностью,  как люди годами делающие одно  дело, но ни разу друг друга
не  видевшие.  "Все  в  порядке,--докладывал бригадир  Форцепсу.--  Пришлось
выставить  раму.  Сейчас  я вам  открою  дверь". "Открывайте",--  согласился
Форцепс.
     И   бригадир  послушно   направился  к  двери   с  выражением  медленно
проворачивающегося недоумения на лице, чтобы с таким именно  лицом  отворить
ее перед герцогиней с Варфушенькой-младше-младшего на руках.
     Нога все-таки.  Слава богу.  Нога у  младшенького  была обернута  всеми
шарфами, обута  в  шапку-ушанку, и тесемки бантиком наверху, будто нога была
вверх  ногами...  "Кто  вы  такой!  что  здесь  творится?!"  --раздается  ее
пронзительный серебряный  голосок, который как же не узнать после разлуки...
"Где  ухо?"  --  приступает  немедленно  к  делу  профессиональный  Форцепс.
"Форцепс,  милый! -- сменив диапазон, заворковала герцогиня.-- Как  я  рада,
что  вы  уже здесь... что  это именно вы...  Какое  ухо?!"--взвизгнула  она.
"Нормально,   оторванное,  в   мешочке..."  Прервемся.  Вздохнем.  Несколько
счастливых сцен...  У бригадира  заело  стрелу, и  она так и торчит  в окнах
Варфоломеевой   резиденции,    как    большая    елочная   игрушка,    радуя
Варфушумладше-младшего  своей  упорной,   пожарной  окраской;  сам  бригадир
устанавливает  назад выставленную раму, после знакомства с аптечкой Форцепса
все более успешно, но не сразу...
     Форцепс, разобрав наконец, где у  пациента нога, а где голова, разложив
точно так же, как у двери, свой инструмент (пилу тоже)  и с великими трудами
разобрав всю эту постройку  из  шапки, шарфов, бинтов и шины ("Какой коновал
натворил вам это?"), забрав его милейшую, чуть припухшую, слегка грязноватую
ножку  в  свои красные вареные лапищи, нежно, как  бы лаская и  согревая ее,
вдруг  резким  и  страшным  движением  будто  отрывает ее напрочь  и  тут же
приставляет  обратно;  Варфушенька,  как  сказал  один,   хотя  и  янки,  но
достаточно точно, "опережая звук собственного визга", взлетает под потолок и
там порхает  некоторое  время,  кружа вокруг лампы,  как  ангелок; герцогиня
лежит в  обмороке,  а  когда  приходит  в  себя, видит уже  приземлившегося,
совершенно здоровенького сына и нехорошо выражающегося Форцепса, пытающегося
прибинтовать назад, шину, но это безнадежно.
     "У  вас  дверь  настежь",-- говорит  Варфоломей  просто-младший,  вводя
прехорошенькую  девицу,  которую  Варфоломей  не  надеялся  больше  увидеть.
"Мэгги!  -- восторженно восклицает королева-мать.-- Как  я  рада вам, милая!
Поправьте  мне чуть-чуть,  у  меня,  кажется, сбилось..."  И пока прекрасная
Мэгги взбивает ей обратно что-то невероятное--башню XVIII века; пока старший
сын отчитывается перед матерью (к счастью отца,  от него сегодня ничем таким
не пахнет и лишь чуть-чуть пивом); пока Форцепс складывает свой инструмент в
саквояж, доставая оттуда  аптечные пузырьки...  Варфоломей наконец  обращает
внимание на большой и  грязный  узел, и ему кажется,  что  где-то он его уже
видел... Ну да, это ошметки его шубы! С большим интересом развязывает король
узел: что бы там могло быть?..
     Когда король Варфоломей входит в общую залу в этой шубе, то неудержимое
веселье поселяется в  его резиденции,  и  больше оно не  исчезнет из  нашего
повествования, по крайней мере пока не кончится Рождество,  а  мы не  знаем,
что будет за ним, ибо Рождество -- СЕГОДНЯ.
     Шуба, если можно было бы такое вообразить,-- целая! Она сложена в более
прихотливом,  чем   шахматный,  порядке,  где  оставшиеся   волчьи  лоскутки
соседствуют  с  огненными  шкурками  пока  еще неведомого животного,  то  ли
кролика,  то ли кошки. Во всяком случае, шуба  цела, но неспокойна: кажется,
клубок дерущихся, как и положено кошке с собакой, животных входит  в комнату
-- а это король Варфоломей в  своей  шубе... То ли  гибнет  в  волчьей пасти
бедный зайчик?.. но скорее все-таки кошка, ибо Василий Темный насторожился и
выгнул спину и отошел к батарее центрального отопления, у которой при-грелся
бригадир, и каска  его съехала  набок.  А  может, не  шубы вовсе,  а  самого
Варфоломея   сторонится   степенный  кот,  видя  такую  утрату  королевского
достоинства:   в  шубе,   надев  бригадирскую  оранжевую   каску,   заняв  у
королевы-матери  колокольчик  для  вызова  прислуги, Варфоломей  выплясывает
посреди залы,  как  собственный королевский  шут, ко  всеобщему  восторгу  и
удовольствию...
     "У вас дверь вся  нараспашку...-- говорит уже давно стоящий в дверях  и
наблюдающий пляску Варфоломея его придворный Вор с  пушистенькой  елочкой  в
руках.-- Что, нравится шубка?* -- спрашивает он с нескрываемой гордостью. "К
нам, к нам, дорогой  Самвел!" -- приглашают  его к общему веселью,  но турок
серьезен, как никогда: "Можно вас на минутку, ваше величество?"  -- вызывает
его в коридор,
     В  коридоре,  поблескивая  всеми  своими  марсианскими  частями,  стоит
пропавшая с утра коляска, "Это последняя модель!--гордо говорит турок.--Вы и
не  мечтали о  такой.  Американская.  Она стоит  не менее  нескольких  тысяч
долларов. Примите ее от меня в  счет нашего расчета, а также в знак почтения
к вашей глубокоуважаемой  матушке..."  Варфоломей лишается  дара речи и лишь
переводит взор с коляски  на  Самвела с  елочкой,  меняя последовательность:
елочка, Самвел,  коляска  --  коляска,  елочка,  Самвел  и  т, д.  "Ладно,--
соглашается  наконец он.-- Не  будем больше торговаться. Квиты. Только скажи
мне все-таки,  почему  ты  так и  не сознался, что  украл?" Глубокая печаль,
равная  несправедливости  Варфоломея,  отражается  во   взоре  турка:  опять
начинается... "Да как же вам сознаешься,  когда  вы, может,  слова своего не
сдержите..." "Значит, опять не можешь?" "Ох, не могу..." -- скорбно вздыхает
Вор.  "Так  мы же один на один!  -- вдруг  осеняет  Варфоломея.-- Это же  не
доказательство. Ну,  что тебе стоит?  Ну, пожалуйста... Христом  богом  тебя
прошу... Ради Рождества..." "Один на  один--это вы  правильно... О ты, имени
которого вслух не произнесу, дай мне силы!" Судороги пробежали по телу турка
-- он не мог. "Ладно,  бог с тобой,  ты свободен!" --  вздохнул  Варфоломей.
"Совсем-совсем?"--ожил    Вор.    "Совсем-совсем",--согласился   Варфоломей.
"Навсегда?"  --  все  еще  не  мог поверить  подозреваемый.  "Конечно".  Вор
опустился на  колени и  поцеловал Варфоломею  руку; Варфоломей  нагнулся его
поднять, мол,  что ты, что  ты... и, когда нагнулся. Вор быстровато и горячо
зашептал ему в ухо: "Да это я, я украл у тебя, у тебя украл я тогда, тогда я
у  тебя украл... Да как  же я мог  не  украсть,  когда ты  сам  мне показал,
где!..-- вдруг разгневался он, вскакивая с колен.--  Ты сам, ты сам!.."  Так
они  обнимались, целовались и рыдали  на  плече друг  у друга, наконец-то  в
полном  расчете. "Пошли к  нам, отметим!" -- приглашал счастливый Варфоломей
вновь  обретенного брата, и турок  было отказывался,  но уже соглашался, как
вдруг  -- елочка, Самвел, коляска,  Самвел, коляска,  елочка...  "Позволь,--
опешил   Варфоломей,--  а  елочку  с   коляской  ты   разве  не  у   меня...
позаимствовал?.." "Э, нет!--рассмеялся  Вор.--Это  уж дудки. Это  вот  точно
нет.  Елочку  мне  троюродный  брат принес,  он  елочный базар  держит...  А
коляску... а  коляску...  лучше и не спрашивайте, чего  мне это стоило!  Мне
прямо сейчас на улице сто франков за  нее предлагали!" Вор, а вернее, теперь
уже и не Вор, а турок, и даже не турок,  а дорогой сердцу Варфоломея Самвел,
был готов расплакаться от обиды и неправого подозрения и уже мог совсем уйти
от этой обиды, так что пришлось и Варфоломею перед ним поизви-няться...
     И вот елочка горит огнями; Самвел очень ловко справился с перевязкой, и
теперь  Варфушенька-млад-ше-младшего  катает по коридору бабулю в  новенькой
коляске,  и  оба  визжат  от восторга: и  нога  у него  как здоровенькая,  и
прическа у королевы невероятная; старший сын, от которого ничем не пахнет,--
то он выйдет за  Мэгги из  комнаты, то она  от  него  уйдет  под  испытующим
взглядом герцогини,  то  они  оба войдут; из кухни доносится  запах  пирога,
который печет  Мэгги с  подручными Вором и бригадиром,-- турок,  как всегда,
переложил пряностей...
     И вот все  в сборе, вокруг пирога и  вокруг елки, и Варфоломей  думает,
может ли быть одновременно столько счастья... даже страшно. "Между прочим,--
провозглашает Варфоломей, известный энциклопедич-ностью своих познаний,-- по
восточному календарю нынче  наступает год Кота!" Все начинают ловить Василия
Темного, чтобы водворить его на самое почетное место. Герцогиня гладит кота,
и   Форцепс   гладит   кота,   Варфуша-младше-младшего   гладит   кота,    и
Варфуша-средний  гладит кота, и Мэгги гладит кота, и  бабуля-королева гладит
кота... и  Варфоломею-королю некуда руку  просунуть,  потому  что все гладят
кота; Форцепс гладит кота, думая, что гладит руку герцогини, а на самом деле
не ведает, что гладит руку вдовствующей королевы-матери, которая думает, что
ей  гладит руку ее любимый сын Варфоломей, а Варфоломей-средний гладит кота,
думая, что  гладит руку  Мэгги, а сам гладит ручищу Форцепса, а  сам кот уже
давно  убежал, а сама Мэгги...  а где Мэгги? Варфоломей вдруг чувствует, что
кто-то  ласково  перебирает  его  волосы,  но это  не мать и  тем  более  не
герцогиня...   Варфоломей   улыбается   счастливо,   и   тут   новая   волна
непоправимости и  отчаяния охватывает  его, и  он тихо  выскальзывает из-под
этой ласки, как бы забыл что-то, как бы зачем-то проходит к себе в кабинет и
там запирается изнутри.  Там  он  сидит, тихо  подвывая:  за  что.  Господи!
Младшенький,  старшенький,  матушка,  герцогиня, Форцепс,  Вор,  Мэгги... Ты
стареешь, Варфоломей! Плечи ломит под бременем власти... Ты устал.  Ты всего
лишь устал, Варфоломей! С кем не  бывает... Кто за тебя потянет все это? Чья
десница удержит такую державу...
     И Варфоломей окинул ее взглядом -- и не хватило взгляда. Она была вечна
и бесконечна, от Эй до Зет...
     ...Когда мир уже сотворен, и твердь создана, и хлябь, и небо, и звезды,
и  засеяны травы, и выращены  деревья, и выпущены в  воды рыбы, а в  леса --
звери, а в небеса -- птицы, а в травеса -- жучки и паучки... когда не упущен
и гад, и  комар,  и таракан...  когда впущен в этот  мир и человек, когда он
прожил   уже  и  золотое  младенчество,  и   бронзовую  юность,  и  железную
зрелость... когда он  все, что мог, уже слепил, нарисовал, спел и написал...
когда он отпахал и отвоевал, возвысил героев и низверг тиранов... когда этот
мир  наконец закончен  к  сегодняшнему  и  никакому  другому  дню...  когда,
стройные,  гренадерские,  грудь  в грудь,  плечо  к  плечу,  скрипя кожей  и
посверкивая  свежим золотом,  выстроятся на  полках все  тома Энциклопедии в
единственно возможном порядке -- по алфавиту, от А до Я... никто другой, как
Варфоломей, принимает этот парад.
     Как генералиссимус, как крестьянин, как Творец, а если и не как Творец,
то  как бы с ним под  ручку. Ходят  они вдвоем, только  вдвоем друг друга  и
понимая.  Ходят и  поглядывают хозяйским  глазом:  каков  Дом!  Там  щепочку
подберут,  там  планочку укрепят... там мушку  пропущенную в полет запустят,
там травку забытую  посеют... Варфоломей гордится своей близостью к Творцу и
Творению: какая стройность, какая мощь! -- вот его чувство  от выстроенности
томов.  Творец  усмехается про себя:  эк,  человек... это  же надо  так  все
перемешать,  в  такую кучу  одну свалить:  цветок,  солдат,  камушек, редкая
тропическая болезнь, балерина, шакал, гайка... Фемида, Франция, фа, фазан...
Что  за  монумент тщеславию  --  Энциклопедия! Какой практик  не рассмеется,
глядя на этот жадный, беспорядочный ворох, именуемый человеческим знанием? А
Творец, ко всему, еще и практик.
     Но и Варфоломей, хоть и король всего лишь, а тоже практик.
     Кот,  замок, вор,  автокран,  пирог,  коляска, каска, скальпель,  нога,
прическа, ухо в мешочке, топор, колокольчик, хирург, шуба, волк, елка, бинт,
саквояж, бочка с медом... На что же все это похоже?
     И  Варфоломей   вспомнил  отеческую  снисходительность   Творца,  когда
прогуливался с ним об ручку, вдоль равняющегося на грудь четвертого человека
гвардейского  энциклопедического  полка...   как  Тот  не  одернул  его,  не
осадил... и усмехнулся над  собой Варфоломей и  что-то будто понял в который
раз. Придвинул  к себе чистый  лист бумаги...  Вот  сейчас  сидит, рисует  и
смеется. Заставку к букве А.
     Посредине  листа -- большая,  толстоногая, прочно стоящая, как пирамида
-- А.
     В левом  верхнем углу от А парят рядышком аэростат  и автомобиль; прямо
под ними--араб  в бедуинском одеянии  целит с колена  из  винтовки, привязав
своего осла к некоему орнаменту, на  веточке  которого  уселся орел; целится
араб  в серну, что в страхе  убегает от него по другую сторону А; на вершине
буквы  уселся  некий  удод;  к  левой боковине  прислонился локтем  арлекин;
алебарды, пики,  боевые  топоры  --  целый арсенал  --  прислонены  к правой
боковине  буквы;  в  замкнутом  треугольничке  буквы  А  -- паук сплел  свою
паутину;  серна  боится бедуина и  убегает, а рядом  с ней страус  и овца --
совсем  его не боятся  и пасутся себе; Арлекин смотрит  через  букву на гору
оружия и  будто улыбается: что,  мол,  за хлам... в  ногах  буквы --  якорь,
луковица, подкова...
     Какое-то,  однако, возникло  неравновесие... Кто-то скребся  и дышал за
дверью. Неужто Мэгги? Варфоломей приник ухом к двери: никого. Он отворил ее,
стараясь не щелкнуть замком... и в комнату скользнул белый кот.
     Варфоломей вздохнул с облегчением  и разочарованием. Взглянул на  лист:
кажется, хорошо! Орел перевешивал слева.
     И Варфоломей подвесил справа, на такой же веточке -- АБАЖУР

        СТИХИ ИЗ КОФЕЙНОЙ ЧАШКИ

     "Мне  кажется,  сеньор,-- сказала Ревекка, --  что  ты  в  совершенстве
знаешь пружины сердца человеческого и что геометрия является вернейшим путем
к счастью".
     Ян ПОТОЦКИИ. "Рукопись, найденная в Сарагосе"

     Урбино  Ваноски, двадцатисемилетний  недостаточно  известный английский
поэт  смешанного  польско-голландско-японского  происхождения   (во  втором,
третьем и  четвертом поколении), не знающий  ни  одного из  этих языков и ни
разу ни в одной из своих родин толком не побывавший, автор почти нашумевшего
сборника  стихов "Ночная  ваза"  (непереводимое  словосочетание,  означающее
скорее "Вазу в ночи"),  практически, однако, не  разошедшегося, кроме  разве
поэмы   "Четверг",  включенной  впоследствии  в  одну  из   представительных
антологий,-- печального стихотворения, отразившего, по-видимому, личный опыт
автора,  например, в таких строках: Я однолюб и верный человек на самом деле
с нетерпеньем жду жену свою одну без мужа чтоб  встречаться с ней в  кино  в
подъезде под дождем
     Гарантий никаких не выдается в прошлом Не можем  мы  сказать что то что
было было...
     и  т.д. и  т.п.,  то есть тот  самый Ваноски,  который решил чего-то не
пережить,  то  ли бесславия, то ли некой драмы,  и покончить, но  еще  более
решительно, чем  просто  с жизнью, а  именно,  что со  своей жизнью, в корне
изменив  ее образ,  включая и собственное имя, на манер тех японских поэтов,
что  к сорока годам, достигнув  всего, бросают это все, исчезают, испаряются
и,  добившись  нищеты  и  инкогнито, начинают поэтический путь  с  нуля, как
никому еще не ведомые, но  уже наверняка гении... у Ваноски не было ни дома,
ни богатства,  ни,  кажется, славы, зато  не  было затруднения в псевдониме,
доставшемся от прабабушки-японки, что затесалась в его  роду  не иначе как в
счет его рокового  будущего,--  затруднения предстояли лишь с транскрипцией,
грамматически-катастрофической  не только для подписания английских  стихов,
но и для ежечасной практики жизни (передаю по буквам: Виола, Оливер, Кэтрин,
Оливер, дубль-Нора... Нора, Нора!  Нора, Ник! дубль-Ник!! да, да, дубль-Н...
Энн...  нет,  Энн --  не  буква,  а  имя!  Энн-Эй-Адам! нет,  не дубль-Эй...
Барбара, Ай-рис... да, да,  Айрис -- последняя  буква!..) -- этому следовало
посвятить оставшуюся треть (после сорока) или половину (после двадцати семи)
жизни,  с тем чтобы передать в качестве  фамильной традиции последующим, как
минимум двум, поколениям, до полной растраты богатого наследства пресловутой
японской вежливости: да хоть дубль-Эф! идите-ка на Эф... Наш Урбино покончил
с этими  затруднениями  сразу, с первого же переспроса, три дня расписываясь
под неполучающимися  стихами нового поэта и  добившись,  хотя  бы в росписи,
некоего благозвучия и красоты. Переменив фамилию, с именем своим он поступил
еще более решительно,  зачеркнув  в нем  и город, и прогресс, и цивилизацию,
вместе со своим неблагополучным опытом, усмотрев в новом имени все обратное:
лоно  и  традицию, нежный  и  размытый,  почти  японский пейзаж '.--  Урбино
Ваноски  не стало... итак.  Рис Воконаби (четвертый), испытав последнее  (не
только  в смысле очередности) разочарование в  жизни,  удалился  на остров с
названием, столь же неуклюжим, как и его новая фамилия, напоминаю щим редкое
животное   --  Кнемазаберра,  писать   иностранный  роман,  то  есть   роман
окончательно  вымышленный, действие  которого  развивалось  бы не  только  с
несуществующими   людьми,   но  и  в  несуществующем   пространстве,  решив,
по-видимому, что именно  такой способ  разрыва  с  прошлым является для него
наиболее подходящим.
---------------------------------------------------------------
     Типичный случай  переперевода... По-английски имя Рис (Rhys)  не  имеет
никаких     ассоциаций    подобного    рода.     Примечание     переводчика.
---------------------------------------------------------------

     Ах,  как  это  легко  --  посмотреть  на  жизнь  со  ступенек,  ведущих
предложение  к точке! Автор небрежно снисходит по ним на лестничную площадку
чужой жизни, закурив очередную сигарету. Читатель не может курить так часто,
но, с другой стороны,  ему-то какое дело!..  Эта  "снисходительность" и есть
истинная  муза  беллетристики  (fiction),  едва  ли не  главный,  всегда  не
разгаданный фокус в умении держать перо. Вот, что подробно, а что неподробно
излагает автор -- и есть содержание вещи, а не то, что он хотел сказать. Это
и   есть   та  пропорция  действительности,   которую  станет  рассматривать
читатель... Действительно, что чему равно? Пятьсот слов о псевдониме--и одно
слово "разочарование"! Однако, если длина периода о транскрипции и вызвала у
кого-нибудь  раздражение,   то  короткость   слова  "разочарование",  думаю,
устроила  всех.  Это, видите  ли,  так всем понятно --  с кем не  бывает! --
раз-о-чаро-вание...  Ну,  после  разочарования, естественно,  отправился  на
остров -- куда же еще? А  что за разочарование и где столь удобный  остров??
Попробуйте-ка  сами  пережить то же, что  пережил Рис, и  вы  бы  заговорили
иначе.  Вы  бы были возмущены  небрежностью автора,  походя трактующего ваше
горе. Попробуйте переживите-ка то, что пришлось пережить Рису, и отправьтесь
на остров... Да где вы его найдете-то, остров! И тогда учтите, что Рис нашел
его.
     А разочарование -- это вот что. В один прекрасный день  (в наш  век для
этого выбираются  прекрасные дни, а дурная  погода --  старомодна),  в  один
такой день  и  даже час,  жизнь Риса,  казавшаяся ему, несмотря  ни на  что,
жизнью,  то  есть  тем,  что  не  вызывает  сомнения  в  полной  самой  себе
принадлежности, оказалась нежизнью, то  есть не  жизнью в  ее непрерывном  и
безусловном значении, а лишь способом про-жить (пере-жить) определенный, еще
один, отрезок времени (в данном случае отрезок этот тянулся почти три года);
так  вот,  жизнь  оборвалась, оказавшись  отрезком, с трагическим  ощущением
продолжения себя в пустоте, как бы пунктиром; это несуществующее продолжение
оборвавшегося  отрезка  ныло:  своего  рода  случай   каузалгии  --  боли  в
утраченной   конечности.   Так   мы   обозначим   оброненное    нами   слово
"разочарование", не входя в частности.
     Такая  невыявленность  прошлого  способствует  появлению  нашего  героя
именно  в  этом  рассказе,  иначе  нам  бы  пришлось  писать совсем  другой,
предыдущий, а  может, и допредыдущий рассказ. Только так, только прибегнув к
спасительной  беллетристической небрежности (ни к  чему  оговаривать,  что в
жизни наше отношение к Рису далеко от небрежности...),  опустив  все то, что
было действительно значительным в  жизни нашего  героя и  привело  его в это
повествование, можем мы высадить Риса Воконаби на берег  нашего  рассказа  в
виде пришельца и незнакомца, с  вытянутой усталостью на лице, в  котором нет
уже  ничего японского,  кроме разве  того,  что в  собственном представлении
кажется  оно Рису замкнутым  и бесстрастным, да  очень прямых  черных волос,
делающих  его, при  худобе  и  высоком  росте,  похожим  на  индейца в нашем
представлении. Так мы высаживаем его на берег, с легким чемоданчиком в руке,
пачкой долларов в кармане и удачным названием для романа  в голове, а именно
-- "Жизнь без нас"...


Все авторские права на материалы принадлежат их законным владельцам. Материалы на сайте размещена только в ознакомительный целях и в случае скачивания должны быть удалены на протяжении 24 часов с носителей.
В случае если вы желаете пожаловаться на представленные на сайте материалы просим отправить жалобу по адресу - они будут удалены в кратчайшие сроки.