Версия для печати

Ганс Гейнц ЭВЕРС
Рассказы

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП
ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК
ПАУК





                             Ганс Гейнц ЭВЕРС

                      ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ СТАНИСЛАВЫ Д'АСП




     Нет сомнения в том, что Станислава д'Асп в течение  двух  долгих  лет
самым ужасным образом обращалась с Винсентом д'Оль-Онивалем. Он  неизменно
каждый вечер сидел в партере, когда она пела свои сентиментальные песни, и
чуть не ежемесячно переезжал вслед за нею из одного города в  другой.  Его
розами  она  кормила  кроликов,  с  которыми  выступала  на  эстраде,  его
бриллианты она закладывала, чтобы приглашать к себе своих коллег и  вообще
всех прихлебателей богемы. Однажды он вытащил ее из канавы, в которую  она
свалилась, возвращаясь пьяная домой с  одним  маленьким  журналистом.  При
этом она расхохоталась ему в лицо:
     - В таком случае пойдемте вместе, по крайней мере вы нам посветите.
     Она не щадила его, и не было таких оскорблений, которыми  не  осыпала
бы его. Ругань, почерпнутая в атмосфере вонючих притонов портовых городов,
жесты - такие бесстыдные, что они заставили бы покраснеть любого сутенера,
сцены, заимствованные из книг при помощи врожденного инстинкта развратницы
- вот, что выпало на долю графа, едва только он осмеливался приблизиться к
ней.
     Мелкие людишки  варьете  любили  его,  они  бесконечно  жалели  этого
несчастного   шута.   Правда,   они   принимали   деньги,   разбрасываемые
развратницей, но тем глубже они презирали  ее,  эту  проститутку,  которая
компрометировала их благородное артистическое сословие, искусство  которой
не стоило и выеденного яйца, и которая не  имела  за  собой  ничего  кроме
ослепительной красоты. Раз как-то разбили даже об ее голову бутылку из-под
красного вина, так что ее белокурые волосы слиплись от крови.
     И вот однажды вечером, когда она снова  так  охрипла,  что  не  могла
больше вызвать ни одного  звука  из  своей  пересохшей  гортани,  и  когда
театральный врач после короткого освидетельствования грубо объявил ей, что
у нее чахотка в последнем градусе - что она, впрочем, уже давно сама знала
- и что она месяца через два отправится к дьяволу, если  будет  продолжать
такую жизнь, она велела позвать к себе в уборную графа.  Когда  он  вошел,
она плюнула в сторону и сказала ему, что  теперь  согласна  сделаться  его
содержанкой. Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку,  но  она  оттолкнула
его и расхохоталась. Однако этот короткий ядовитый смех вызвал раздражение
в ее больных легких, и она вся согнулась  от  приступа  удушливого  кашля.
Когда припадок прошел, она склонилась над туалетом, уставленным банками  с
румянами и пудрой, и со стоном вытерла рот шелковым  платком.  Граф  нежно
положил свою руку на ее белокурые локоны; тогда она вскочила:
     - Так берите же меня!..
     Она поднесла к самому его носу платок, пропитанный  кровью  и  желтой
мокротой.
     - Вот, милостивый государь, этого я еще достойна.
     Такова  была  Станислава  д'Асп.  Однако,  надо  сознаться,  что  эта
проститутка сейчас же превратилась в настоящую даму. Граф возил ее по всей
Европе, из одного санатория в другой.  Она  повиновалась  ему  во  всем  и
делала  все,  что  предписывали  ей  доктора;  при  этом  она  никогда  не
жаловалась и не произносила ни одного слова возражения. Она не умерла; она
жила еще месяцы и годы, и здоровье ее понемногу  восстанавливалось,  очень
медленно, но все-таки ей становилось все лучше и лучше.
     И все чаще и чаще взгляд ее останавливался на графе. Вместе с покоем,
вместе с этой тихой, вечно однообразной  жизнью  в  ее  сердце  зародилось
чувство благодарности, которое все росло.
     Когда они уезжали из Алжира, врач сказал, что можно надеяться  на  ее
полное выздоровление. Граф отвернулся, но она все-таки заметила  слезинку,
скатившуюся по его щеке. И вдруг у нее явилось желание еще  увеличить  его
радость, и она дотронулась до его руки. Она  почувствовала,  как  трепещет
все его тело; тогда она улыбнулась и сказала:
     - Винцент, я хочу выздороветь для тебя.
     В первый раз она произнесла его имя, в первый  раз  она  сказала  ему
"ты" и в первый раз она до него дотронулась.  Он  посмотрел  на  нее  -  и
выбежал из комнаты, не владея больше собой. Но когда  она  посмотрела  ему
вслед, то на лице ее снова появилось выражение досады и горечи.
     - Ах, если бы он только не плакал!
     И все-таки ее благодарность и сострадание  к  нему  все  росли  в  ее
сердце. К этому присоединялось чувство  собственной  виновности,  сознание
долга отплатить за эту  великую  любовь.  Вместе  с  тем  она  проникалась
мало-помалу уважением к этому безграничному чувству, она восхищалась  этой
необыкновенной любовью, которая в одну секунду порождала  так  много,  что
этого могло хватить на целую  человеческую  жизнь.  И  вот  она  убедилась
наконец в том, что для этой любви нет ничего невозможного, что на ее  долю
выпало чувство, такое великое,  такое  прекрасное,  такое  необыкновенное,
какое проявляется только однажды в течение целых столетий. И позже,  когда
в ней зародилась любовь - и когда она полюбила - то она все-таки любила не
его, а его великую любовь.
     Этого она ему не говорила, она знала, что он не  поймет  ее,  но  она
делала все, чтобы он был счастлив. И только единственный раз  она  сказала
ему "нет".
     Это было, когда он попросил ее стать его женой.
     Однако граф не сдавался, и борьба между ним и ею  продолжалась  целые
месяцы. Наконец она сказала  ему,  что  напишет  его  семье,  если  он  не
перестанет просить ее об этом. Тогда он сам написал своим родным и сообщил
им о своем обручении. Сперва к нему приехал двоюродный брат,  потом  дядя;
оба они объявили, что она очаровательна и очень благоразумна, а он  дурак.
Граф расхохотался и сказал, что  он  все-таки  поставит  на  своем.  Тогда
приехала к нему его старая мать, и тут  Станислава  д'Асп  поставила  свою
самую крупную ставку. Чем она была, это хорошо знал граф,  и  он  сам  мог
рассказать об этом своей матери. Но она показала свои  бумаги  и  сказала,
что ее зовут Леа Леви, и что она незаконнорожденная. К тому же она еврейка
и останется еврейкой на всю жизнь. Да! И если  после  этого  граф  Винцент
д'Оль-Ониваль, маркиз  Ронвальский,  благочестивый  сын  одного  из  самых
благородных христианских домов в Нормандии,  все-таки  хочет  жениться  на
ней, то пусть женится. Сказав это, она вышла из комнаты и оставила  вдвоем
сына и мать, вдовствующую графиню.
     Она хорошо заранее обдумала свой поступок. Она хорошо знала  графа  и
знала, как глубока в нем его детская вера; она знала также, что он никогда
не вставал с постели и не ложился спать, никогда не приступал к трапезе  и
не вставал из-за стола, не произнеся молитвы. О, он  молился  очень  тихо,
совсем незаметно, и ни один чужой человек не мог бы заметить это. Ей  было
известно также и то, что он ходил к обедне и к причастию, и что все это он
делал вследствие глубокого и искреннего чувства. Она хорошо знала, как  он
был привязан к своей матери, как он любил и почитал ее. Эта умная,  старая
женщина, конечно, заставит его внять  голосу  благоразумия,  она  еще  раз
скажет ему, как невозможен этот брак, в какое смешное положение он  ставит
себя перед своими людьми, и какой великий грех  он  совершит  перед  своей
матерью и своей верой...
     Она стояла у себя на балконе и ждала. Она хорошо знала каждое  слово,
которое должна была произносить мать, она сама повторяла  все  ее  доводы.
Она охотно  присутствовала  бы  при  этом  разговоре,  чтобы  подсказывать
матери, и чтобы та совершенно ясно и убедительно говорила с сыном и ничего
не забыла. Да, целый океан невозможности лежит между нею и его любовью,  и
неужели же - неужели же он все-таки...
     Вдруг у нее в голове пронеслась новая мысль. Быстро выбежала  она  из
своей комнаты и направилась в комнату графа. Она с силой распахнула  дверь
и вошла в кабинет; она задыхалась и не находила слов. С минуту она  стояла
перед старой графиней, потом у нее вырвалось по складам резко и сухо:
     - И мои дети - если у меня когда-нибудь будут дети -  будут  евреями,
евреями, как и я сама.
     Она не ждала ответа, она снова прибежала в свою комнату  и  упала  на
кровать. Ну, теперь наконец все кончено! О, конечно, он будет побежден  на
этот раз, он не устоит, этот большой, глупый мальчик, этот сентиментальный
аристократ из другого мира, этот христианский брат милосердия с его  верой
и с его любовью. И ею овладело чувство удовлетворения при мысли о том, что
наконец-то она нашла железные врата, несокрушимые даже для  этой  великой,
беспредельной любви, которую она всегда чувствовала, но никогда не  могла,
как следует, понять.
     Она была уверена, что теперь ей придется покинуть его, что она уйдет,
снова поступит в варьете или же просто бросится с Сортентской скалы -  это
одно и то же. И в ней явилось чувство  гордости  и  сознание  своей  мощи,
когда она вспомнила,  как  в  силу  безотчетного  инстинкта  она  когда-то
оплевывала графа и осыпала его грязными словами  словно  пощечинами.  Граф
проиграл свою ставку, и она снова превратилась в проститутку,  и  никакими
силами небесными ее нельзя больше вырвать из этой грязи.
     Но вот растворилась дверь. Она вскочила с постели, и на лице  ее  уже
готова была появиться ее прежняя улыбка. С ее уст  готовы  были  сорваться
грязные слова, которые она давно уже забыла, и которые в эту минуту  снова
всплыли в ее памяти, о, она знала, как она встретит графа.
     Но к ней вошла старая графиня. Тихо подошла она  к  молодой  женщине,
присела к ней на постель и привлекла ее  к  себе.  Станислава  слышала  ее
слова, но едва ли она понимала их. Ей казалось,  что  где-то  в  отдалении
тихо играет орган.  И  эти  звуки  говорили  ей,  и  она  только  чувством
угадывала, что они означают.
     Пусть она делает все, что ей  заблагорассудится;  все,  все,  что  ей
угодно. Пусть только она выйдет замуж за ее сына и сделает его счастливым.
Она сама, его мать, пришла просить за него. Ибо любовь его так велика.
     Станислава встала и повторила:
     - Ибо любовь его так велика.
     Она позволила отвести себя к графу. Она позволила ему  и  его  матери
поцеловать себя. У нее было такое чувство, словно это  было  освобождением
от чего-то тяжелого и выздоровлением.  Выздоровлением  тела  и  души.  Ибо
отныне жизнь ее была сосудом для драгоценного содержимого; для веры в  его
великую любовь.
     Станислава вышла замуж за графа.  Странную  жизнь  вели  они  за  эти
месяцы. Она не любила его, она хорошо сознавала это. Но ей  казалось,  что
она тихо нежится перед камином на пушистых мягких шкурах, и  ровное  пламя
нежно ласкает ее холодное  тело.  Она  всегда  чувствовала  истому,  такую
сладкую истому; и его согревающая любовь погружала ее  в  дремоту,  и  она
тихо улыбалась про себя; она думала,  что  теперь  она  счастлива.  Но  не
счастье вызывало ее улыбку, а все та же мысль об  этой  непонятной  любви,
которая была беспредельна, как мир, и которая обвевала ее со всех сторон и
окружала теплом и негой, словно лист, нежно поднятый полуденным  ветерком.
В это время в ней умерли все желания, заглохли все воспоминания о былом. А
вера ее росла, и она прониклась твердой уверенностью в  том,  что  нет  на
свете ничего, чего бы не совершила ради нее его любовь.
     Время от времени, - о, лишь  очень  редко,  -  она  стучалась  в  эту
необыкновенную любовь, в эту таинственную силу, для которой ничего не было
невозможного. На скачках в Отейле она поставила несколько золотых монет на
одну плохую лошадь.
     - Не ставь на нее, - сказал граф, - она ничего не стоит.
     Станислава посмотрела на него,  она  посмотрела  ему  прямо  в  глаза
долгим взглядом:
     - Но, не правда ли, Винцент, она все-таки выиграет? Мне так  хотелось
бы, чтобы она выиграла.
     Когда начались скачки, она не смотрела на  лошадей;  она  не  сводила
глаза с графа  и  видела,  как  он  сложил  руки,  и  как  его  губы  тихо
шевелились. Она поняла, что он молится. И когда  выяснилось,  что  любимцы
публики все остались за флагом, а жалкая лошадь, на которую все смотрели с
презрением, пришла первой, - она приписала это  его  молитве  и  силе  его
великой любви.
     Но вот  настало  время,  когда  на  ее  жизненном  пути  появился  Ян
Ольеслагерс. Это был друг графа еще со школьной скамьи, который с тех  пор
так и остался его другом. Он вечно странствовал по всему свету, и  никогда
никто не знал, где он находится. Но время от  времени  от  него  приходило
совершенно неожиданно открытое письмо из Кохинхины,  из  Парагвая  или  из
Родезии. Теперь он находился в Европе, и граф пригласил его в свой замок в
Ронваль.
     Все  произошло  необыкновенно  быстро.  Фламандцу   понравилась   эта
женщина, а он привык брать все, что ему  нравится.  Впоследствии,  гораздо
позже, кто-то упрекнул его в том,  что  он  отнял  у  своего  друга  жену,
которую он даже и не любил. Он ответил на это:
     - Да, он был моим другом, но разве это помешало  ему  быть  ослом?  А
затем: неужели одна только женщина целовала мои губы? Отчего  же  в  таком
случае только один мужчина должен владеть ею?
     Он взял Станиславу, как  брал  у  графа  лошадь  для  верховой  езды,
велосипед, как он ел его хлеб и пил его вина. То,  что  он  сделал,  вышло
само собой и без особого интереса с его стороны. И, в сущности,  было  так
же естественно, что эта женщина отдалась ему  сразу,  без  колебания,  без
сопротивления.
     Но она отдалась ему не  потому,  что  в  ней  хотя  бы  на  мгновение
проснулась   старая   проститутка.   Ян   Ольеслагерс   покорил    графиню
д'Оль-Ониваль, а не Леа Леви.  Последняя  едва  ли  обратила  бы  на  него
внимание и наверное не влюбилась бы в него, тогда как графиня прониклась к
нему  самой  пламенной  любовью.  И  не  потому,  что  он  был  прекрасным
наездником - граф ездил верхом гораздо  лучше  его.  Но,  сидя  верхом  на
лошади, фламандец превращался совсем в другого человека, - о, в ее  глазах
он был совсем не таким, каким был за минуту до этого! Граф был всегда один
и тот же, на охоте ли, или за карточным столом. А этот человек всегда  был
другим, что бы он ни делал. Все для него было игрой,  и  всегда  он  играл
одинаково хорошо. Не было ничего на свете, что он  принимал  бы  серьезно;
его все интересовало, но, в сущности, он по-видимому, находил,  что  ничто
не достойно интереса за исключением одного: его  самого  и  того,  что  он
живет. Для него это было  центром  всего,  и  этот  единственный  инстинкт
настолько вкоренился в нем и был так  силен,  что  он  на  все  окружающее
переносил свое "я".
     Быть-может, в этом и крылась причина его победы. Когда он был далеко,
то его быстро забывали, но в его присутствии нельзя  было  устоять  против
него - тогда он был властелином.
     Станислава д'Асп нашла в нем новый, более широкий  мир.  Мир,  полный
загадок и таинственности, полный замкнутых дверей и калиток, которые  ему,
по-видимому, и в голову не приходило раскрывать. В графе все было  ясно  и
просто; в его душевном мире она вращалась так же  свободно,  как  в  тихом
парке замка. Она знала каждую клумбу и каждый розовый куст, но лучше всего
она знала тот могучий дуб, который  не  в  силах  была  бы  вырвать  самая
сильная буря, и который стоял гордо и непоколебимо: его великую любовь.  А
душа другого была для нее  заколдованным  лабиринтом.  Она  выбирала  одну
дорогу, которая казалась  ей  прекраснее  дороги  в  дворцовом  парке.  Ей
казалось, что дорога эта ведет в бесконечную  даль,  а  между  тем  стоило
сделать  лишь  несколько  шагов,  как  оказывалось,  что  путь  прегражден
непроходимой живой колючей изгородью. Она сворачивала в сторону на  другую
дорожку,  но  тут  ей  не  позволяло  идти  дальше  какое-нибудь  странное
животное. То она блуждала, как впотьмах, в  удушливой  атмосфере,  которая
возбуждала ее дремавшие чувства... Что же касается фламандца, то он ничего
не искал у этой женщины, ничего от нее не добивался. Однажды  вечером,  во
время ужина, он сказал, что провел несколько восхитительных недель в  этом
тихом замке, и что от всего сердца  благодарен  своему  другу  и  любезной
графине, но что теперь ему пора уезжать снова в широкий свет, и что завтра
он отправляется в Бомбей. Все это он сказал небрежным тоном, как бы  между
прочим, но в действительности все было так, как он говорил. Граф  старался
уговорить его остаться подольше, но графиня не произнесла ни слова.  Когда
они встали из-за стола, и граф отдал слугам приказание все приготовить  на
следующее утро к отъезду своего друга, графиня попросила гостя последовать
за нею в сад.
     Там она  сказала  ему,  что  поедет  вместе  с  ним.  Ян  Ольеслагерс
приготовился к той или другой сцене, но этого никак не ожидал. А потому он
на мгновение  потерял  обычное  самообладание  и,  стараясь  найти  слова,
которые хотя бы сколько-нибудь походили  на  доводы  благоразумия,  сказал
нечто такое, чего он, быть-может, не сказал бы при других обстоятельствах.
У  него  не  хватило  духу  сказать  ей,  что  он  не  желает,  чтобы  она
сопровождала его, что он не питает к ней никакого чувства, и что в большом
замке его воспоминаний она занимает лишь маленькую  каморку,  что  она  не
более как цветок, который он сорвал мимоходом и воткнул в петлицу дневного
костюма, чтобы бросить его,  переодеваясь  к  вечеру.  И  вот  ему  пришел
наконец  в  голову  единственный  правдоподобный  довод,  который  он  мог
привести графине. Он начал с того, что сказал с  некоторым  чувством,  что
долго боролся, и что сердце его разрывается на части. Но к  несчастью,  он
слишком привык к широкой жизни и хорошо знает,  что  он  уже  не  в  силах
больше изменить своим привычкам. Состояние его однако едва хватает на него
одного и далеко не соответствовало бы потребностям  графини.  Оба  они  до
такой степени привыкли к роскоши и комфорту, что малейшее лишение...  И  в
конце концов им все-таки пришлось бы расстаться, а потому-то  он  и  решил
уехать теперь, чтобы позже не делать разлуку еще тяжелее...
     Как и всегда, он в эту минуту верил сам тому, что говорил, и  он  был
убежден в том, что графиня верит каждому его  слову.  Она  молчала,  и  он
нежно обнял ее. Его верхняя губа слегка  дрогнула,  еще  только  несколько
слов: не  надо  плакать...  злой  рок...  возможно  свидание...  вздохи  и
слезы... - и все обойдется.
     Но графиня удивила его. Она  выпрямилась  во  весь  рост,  посмотрела
открытым взглядом прямо в его глаза и сказала спокойно:
     - Винсент даст нам все, что нам необходимо.
     Он не мог произнести ни слова, он  с  изумлением  смотрел  на  нее  и
наконец пробормотал едва внятно:
     - Что? Ты с ума...
     Но она его больше не слушала, она медленно пошла к замку. И она  была
так уверена в своей удаче, так непоколебимо верила  во  всемогущую  любовь
графа, который должен был принести ей и эту жертву, самую большую из всех,
- что она сказал, с улыбкой оборачиваясь к фламандцу с высокой лестницы:
     - Подожди здесь минутку.
     В ее последнем  жесте  было  столько  царственного  величия,  что  Ян
Ольеслагерс готов был снова признать эту женщину обворожительной. Он ходил
взад и вперед по дорожкам парка,  залитым  лунным  светом,  и  смотрел  на
замок, стараясь найти хоть одно освещенное окно. Но ни  в  одном  окне  не
было света. Он подошел ближе к замку, надеясь услышать  хоть  какие-нибудь
голоса, крик или истерические рыдания. Но он  ничего  не  услышал.  Ни  на
минуту ему в голову не пришла мысль войти в замок - он питал инстинктивное
отвращение ко всему неприятному. Он только обдумывал, что ему предпринять,
чтобы отделаться от этой женщины, если бы графом овладело  безумие,  и  он
отдал бы ему ее вместе с приданым. Как отделаться от нее, не будучи грубым
и резким? Раза два он расхохотался, - он сознавал весь комизм этой  глупой
истории. Однако и  этот  комизм  показался  ему  в  конце  концов  слишком
ничтожным для того, чтобы им наслаждаться. Ему стало скучно; взвесив все и
не придя ни к какому заключению,  он  потерял  интерес  к  этому  вопросу.
Пробродив по тихому парку несколько часов, он совершенно успокоился, и ему
стало казаться, что все это ничуть не касается его. Что все это  произошло
в незапамятные времена, или что все это случилось с кем-то другим, а не  с
ним. Он начал зевать и наконец вошел в замок и направился в  свою  комнату
через длинные коридоры и лестницы.  Здесь  он  разделся,  тихо  просвистал
уличную песенку и улегся в постель.
     Рано утром его разбудил камердинер и,  сказав,  что  автомобиль  ждет
его, помог ему уложить вещи. Ян Ольеслагерс не спросил про господ,  но  он
сел писать письмо графу. Он написал подряд три письма - но  разорвал  все.
Когда автомобиль с пыхтением выехал из ворот парка и понесся по  дороге  в
утреннем тумане, он со вздохом облегчения воскликнул:
     - Слава Богу!
     Он уехал в Индию. Но на этот раз он не посылал больше открытых писем.
Через полтора года он получил одно письмо,  которое  долго  путешествовало
вслед за ним. Письмо было адресовано ему в  Париж,  и  адрес  был  написан
рукою графа; в  конверте  было  только  напечатанное  извещение  о  смерти
графини. Ян Ольеслагерс сейчас же ответил; он написал красноречивое, умное
письмо, которым остался очень доволен. Он  ничем  не  выдал  себя  в  этом
письме, но вместе с тем был искренен и чистосердечен.  Одним  словом,  это
было письмо, которое должно было произвести впечатление на того, кому  оно
предназначалось. Однако на это письмо он не  получил  ответа.  Только  год
спустя, когда он снова очутился в Париже,  он  получил  второе  письмо  от
графа.
     Письмо было очень короткое,  но  сердечное  и  теплое,  как  в  былые
времена. Граф просил его именем их старой дружбы  при  первой  возможности
приехать к нему в Ронваль. Эта просьба была  в  связи  с  последней  волей
графини.
     Ян Ольеслагерс был неприятно поражен: от такого путешествия он не мог
ожидать ничего хорошего. Его ничуть не интересовала развязка этой семейной
драмы, к которой уже давно не  имел  никакого  отношения.  Но  он  уступил
просьбе графа только в силу действительно  сохранившегося  в  нем  чувства
дружбы.
     Граф не встретил его на вокзале. Но слуга, который приехал за  ним  и
привез его в замок, попросил его  пройти  в  библиотеку.  Граф  сидел  без
книги, без газеты, а между тем, по-видимому, он уже  долго  сидел  так,  -
перед ним стояла пепельница, переполненная папиросными окурками.
     - А, наконец-то ты пришел, - сказал он тихо. - Я уже давно тебя  жду.
Хочешь чего-нибудь выпить?
     Это приветствие показалось  фламандцу  мало  симпатичным.  Однако  он
чокнулся с другом. Три-четыре стакана крепкого бургундского,  и  он  снова
приобрел обычную уверенность. Он пускал клубы табачного  дыма  в  огонь  и
чувствовал себя прекрасно в мягком глубоком кресле. В голосе его была даже
некоторая снисходительность, когда он сказал:
     - Ну, теперь рассказывай.
     Однако он сейчас же раскаялся в своем грубом  тоне,  и  его  охватило
чувство сострадания, когда он услышал неуверенные слова:
     - Извини... но не расскажешь ли ты мне сперва.
     Тут Ян Ольеслагерс был близко к тому, чтобы сделаться сентиментальным
и покаяться.
     Однако граф избавил его от этого. Едва его  друг  пробормотал  первое
слово, как он его прервал:
     - Нет, нет. Извини, я  не  хочу  мучить  тебя.  Ведь  Станислава  все
рассказала мне.
     Фламандец повторил несколько неуверенно:
     - Она тебе все рассказала?
     - Да, конечно, в тот вечер, когда она рассталась  с  тобой  в  парке.
Впрочем - все это я сам давно уже должен был сказать себе. Было  бы  чудо,
если бы ты полюбил ее.
     Друг сделал легкое движение в своем кресле.
     - Не говори ничего... А что  она  полюбила  тебя  -  то  это  так  же
естественно. Итак, я виновен во всем: я не  должен  был  тогда  приглашать
тебя сюда. Я сделал вас обоих несчастными.
     - И себя также.
     - Прости мне!
     На  душе  у  фламандца  стало  очень  нехорошо.  Он  бросил  в  огонь
только-что закуренную папироску и закурил другую.
     - Станислава сказала, что вы друг друга любите. Она просила меня дать
вам средства, которых у тебя не было. Разве это не  было  прекрасно  с  ее
стороны?
     Фламандец проглотил слова, которые готовы были  сорваться  у  него  с
губ. Он с усилием произнес только:
     - Господи...
     - Но я не мог этого сделать. Да вначале я и  не  понял  как  следует,
насколько велико и сильно было ее желание. Я отказал ей и  позволить  тебе
уехать. Каким несчастным ты должен был чувствовать себя, мой бедный  друг,
- можешь ли ты простить меня? Я знаю, как можно было страдать по ней,  как
можно было любить эту женщину.
     Ян Ольеслагерс наклонился вперед, взял щипцы  и  стал  мешать  ими  в
камин. Его роль в этой комедии была невыносима, и он решил положить  этому
конец. Он сказал резко:
     - Черт возьми, и я это знаю.
     Однако граф продолжал все в том же тихом, скорбном тоне:
     - Верю, что ты это знаешь. Но я не мог, - не мог отпустить ее. У меня
не хватило сил на это. Можешь ли ты простить меня?
     Ян Ольеслагерс вскочил с кресла и резко крикнул ему прямо в лицо:
     - Если ты сейчас же не перестанешь дурачиться, то я уйду!
     Но граф схватил его за руки:
     - Прости, я не буду тебя больше мучить. Я хотел только...
     Тут только Ян Ольеслагерс  увидал,  что  его  друг  одержимый,  и  он
уступил ему. Он крепко пожал ему в ответ руку и сказал со вздохом:
     - Во имя Господа, я прощаю тебя!
     Тот ответил ему:
     - Благодарю тебя.
     После этого оба замолчали.
     Немного погодя, граф встал, взял с одного стола большую фотографию  в
раме и протянул ее своему другу:
     - Вот это для тебя.
     Это был портрет графини на смертном  одре.  У  изголовья  стояли  два
великолепных канделябра из черного серебра, подарок Людовика  XIII  одному
из предков графа.  Черная  гирлянда,  висевшая  между  колонками  кровати,
бросала  тень  на  лицо  покойницы.  Быть  может,  благодаря  этой   тени,
создавалось впечатление, будто лежит живая. Правда,  глаза  были  закрыты,
черты лица застыли, и выражение не соответствовало дремлющему человеку. Но
полуоткрытые губы улыбались странно и насмешливо...
     Кружевная сорочка была застегнута до самого ворота, широкие рукава ее
ниспадали до самых пальцев. Длинные, узкие руки были сложены на  груди,  и
прозрачные пальцы сжимали Распятие из слоновой кости.
     - Она приняла католичество? - спросил фламандец.
     - Да, в последние дни она обратилась, - подтвердил граф. - Но, знаешь
ли, - продолжал он тихо, - мне кажется, она сделала это, чтобы придать еще
больше силы моей клятве.
     - Какой клятве?
     - Накануне смерти она заставила  меня  поклясться,  что  я  буквально
исполню ее последнюю  волю.  В  этой  воле  нет  ничего  особенного,  дело
касается только ее погребения в часовне замка; она это сказала  мне  тогда
же, хотя ее завещание я вскрою только сегодня.
     - Так она, значит, еще не похоронена?
     - О, нет! Разве ты никогда не бывал в нашей часовне  в  парке?  Почти
все мои  предки  были  сперва  похоронены  на  маленьком  кладбище,  среди
которого стоит часовня. И только по прошествии нескольких лет  останки  из
вырывали из могил, клали в урны из  обожженной  глины  и  ставили  урны  в
часовню.  Существует  такой  нормандский  обычай,  который,  как   говорят
хроники, со времен Рожэ Рыжего. Я думаю, что  этот  обычай  установился  в
силу  необходимости,  так  как  едва  ли  хоть  один  из  этих   искателей
приключений умирал дома. И  вот  товарищи  умершего  приносили  домой  его
останки вдове. Все мои предки покоятся там, как мужчины,  так  и  женщины,
все без исключения. И,  конечно,  туда  я  поставил  бы  также  и  останки
Станиславы, не дожидаясь, чтобы она сама попросила  об  этом.  Но  она  не
доверяла мне после того, как это случилось, она думала, быть может, что  я
откажу ей в этой чести. Вот почему она заставила меня поклясться.
     - Она не доверяла тебе?
     - Да. До такой степени, что мое обещание и моя клятва  не  показались
ей достаточными. Во время  своей  болезни  она  мучительно  ворочалась  на
подушках, тяжело вздыхала и скрипела зубами.  Но  вот  однажды  она  вдруг
попросила меня позвать священника. Я послал за ним, и  она  с  нетерпением
ждала его прихода. Когда он наконец пришел, то  она  спросила  его,  какая
клятва считается для христиан наиболее  священной;  он  ответил:  "Клятва,
произнесенная над Распятием". Потом она спросила его, разрешает ли Церковь
от клятвы, данной  неверующему.  Старый  деревенский  священник  пришел  в
смущение: он на знал, что ответить, и наконец сказал,  что  каждая  клятва
священна, но что, может быть, Церковь при известных обстоятельствах... Тут
графиня ухватилась  за  него  обеими  руками,  приподнялась  с  постели  и
воскликнула:
     - Я хочу сделаться христианкой!
     Священник колебался и ответил не сразу.
     Но графиня была настойчива, не отставала от него и крикнула ему:
     - Разве вы не слышите? Я хочу сделаться христианкой!
     Рассказывая все это, граф ни разу не поднял голоса, но он  задыхался,
и на лбу у него выступили капельки  пота.  Он  взял  стакан,  который  ему
протягивал его друг и осушил его. Потом он продолжал:
     - Священник стал наставлять ее, тихо и ласково, но в немногих словах.
Он рассказал ей о  сущности  нашей  веры,  стараясь  не  слишком  утомлять
умирающую. После этого он крестил и причастил ее. Когда обряд был окончен,
она еще раз взяла за  руку  священника.  Голос  ее  был  такой  кроткий  и
счастливый, как у ангела; она сказала ему:
     - Прошу вас, подарите мне это Распятие.
     Священник дал ей распятие, и она крепко схватила его обеими руками.
     -  Скажите,  -  продолжала  она,  обращаясь  к  священнику,  -   если
христианин поклянется в чем-нибудь на этом Распятии,  то  ведь  он  должен
сдержать свою клятву?
     - Да!
     - Нерушимо?
     - Нерушимо...
     Она тяжело опустилась на подушки.
     - Благодарю вас.
     - Денег у меня нет, но я даю вам все мои драгоценности. Продайте  их,
а деньги раздайте бедным.
     В этот вечер она не произнесла больше ни слова. Но утром она  знаками
подозвала меня к постели. Она сказала мне, что ее последняя воля находится
в запечатанном конверте в ее портфеле. Я должен  вскрыть  его  только  три
года спустя и в твоем присутствии.
     - В моем присутствии?
     - Да. Она заставила меня опуститься на колени и потребовала, чтобы  я
еще раз поклялся ей в точности исполнить ее последнюю волю. Я  уверил  ее,
что сдержу клятву, данную ей накануне, но она не удовлетворилась этим. Она
заставила меня поднять мою правую руку,  а  левую  положить  на  Распятие,
которое она не выпускала из рук; медленно произносила она слова, которые я
повторял за нею. Таким образом я поклялся ей два раза.
     - И тогда она умерла?
     -  Да,  вскоре  после  этого.  Священник  еще  раз  пришел  к  ней  и
напутствовал ее. Но я не знаю, слышала ли она его  на  этот  раз.  Только,
когда он заговорил о воскресении мертвых и о  том,  что  она  увидится  со
мной, она слегка повернула голову и сказала: "Да, верьте  этому:  меня  он
наверное еще увидит". Это были ее последние слова. Говоря  это,  она  тихо
улыбнулась, и эта улыбка осталась у  нее  на  лице  после  того,  как  она
заснула вечным сном.
     Граф встал и направился к двери.
     - Теперь я принесу ее завещание.
     Ян Ольеслагерс посмотрел ему вслед.
     - Бедняга, - пробормотал он, - воображаю,  какая  чертовщина  в  этом
завещании. - Он взял графин с вином и наполнил оба стакана.
     Граф принес кожаный портфель и отпер его ключиком. Он вынул небольшой
конверт и протянул его другу.
     - Я? - спросил он.
     - Да. Графиня выразила желание, чтобы ты вскрыл его.
     Фламандец колебался одно мгновение,  потом  сломал  печать.  Разорвав
конверт,  он  вынул  лиловую  бумагу  и  громко  прочел  несколько  строк,
написанных твердым, прямым почерком:

     "Последняя воля Станиславы д'Асп.
     Я желаю, чтобы то, что останется от меня три года спустя после  моего
погребения, было вынуто из гроба и переложено в урну в дворцовой  часовне.
При этом не должно быть никакого торжества, и, за  исключением  садовника,
должны присутствовать  только  граф  Винсент  д'Оль-Ониваль  и  его  друг,
господин Ян Ольеслагерс. Вынуть останки из могилы  должно  после  полудня,
пока светит солнце, и до заката солнца останки мои должны быть положены  в
урну и отнесены в капеллу. Пусть это будет воспоминанием о  великой  любви
ко мне графа.
     Замок Ронваль, 25.VI.04. Станислава, графиня д'Оль-Ониваль".

     Фламандец протянул листок графу:
     - Вот - это все.
     - Я это хорошо знал; так и она мне говорила.  А  ты  думал,  что  тут
могло быть что-нибудь другое?
     Ян Ольеслагерс стал ходить большими шагами взад и вперед.
     - Откровенно говоря - да!  Разве  ты  не  говорил,  что  этот  обычай
хоронить  членов  вашей  семьи  всегда  соблюдается  оставшимися  в  живых
родственниками?
     - Да.
     - И что ты во всяком случае оказал бы эту честь Станиславе?
     - Безусловно!
     - Но почему же тогда, скажи ради  Бога,  заставила  она  тебя  дважды
поклясться  в  том,  что  подразумевается  само  собою,  -  да   еще   так
торжественно поклясться?
     Граф взял в руки фотографию графини и долго смотрел на нее.
     - Это моя вина, - сказал он, - моя великая вина. Иди, сядь  здесь,  я
все объясню тебе. Вот видишь, графиня верила в мою любовь к ней.  И  когда
эта любовь в первый раз обманула ее ожидания, то для нее это  было  то  же
самое, что упасть в бездну. Когда я ей отказал в том, о  чем  она  просила
меня, она думала, что я шучу. Так она была уверена, что в силу моей  любви
к ней я исполню то, о чем она  меня  просила.  И  когда  она  увидела  мою
слабость, когда она убедилась в  том,  что  я  не  отпущу  ее,  когда  она
потеряла то единственное, во что верила, тогда в  ней  произошла  странная
перемена. Казалось,  словно  я  лишил  ее  жизнь  содержания.  Она  начала
медленно чахнуть, она таяла, как тень во время заката солнца.
     Так по крайней мере я все это понимал.
     В течение нескольких месяцев  она  не  покидала  своей  комнаты.  Она
сидела на балконе, молча, мечтательно взирая на верхушки высоких деревьев.
Ха все это время она почти не разговаривала со мной.  Она  ни  на  что  не
жаловалась; казалось, она изо дня в день  раздумывает  только  о  какой-то
тайне. Раз как-то я застал ее в библиотеке, она лежала на полу  и  усердно
перелистывала всевозможные книги, как бы ища чего-то. Но я не видел, какие
книги она рассматривала; она попросила меня выйти. Потом  я  заметил,  что
она стала много писать, она писала каждый день  по  два,  по  три  письма.
Вскоре после этого со всех сторон на ее имя стали  приходить  пакеты.  Все
это были книги, но какого рода - я не знаю,  она  сожгла  их  перед  своей
смертью. Знаю только, что все эти книги имели  отношение  к  токсикологии.
Она усердно изучала их; целые ночи напролет я бегал по парку и смотрел  на
матовый свет в ее окне. Потом она снова начала писать письма, и  тогда  на
ее имя стали приходить странные посылки, обозначенные как  пробы.  На  них
были обозначены имена отправителей: Мерка из Дармштадта, Хейсера из Цюриха
и других известных фирм, торгующих ядами. Мне стало  страшно,  я  подумал,
что она хочет отравиться. Я собрался с духом и спросил  ее  об  этом.  Она
засмеялась.
     - Умереть? Нет, это не для смерти! Это только для того,  чтобы  лучше
сохраниться!
     Я чувствовал, что она  говорит  неправду,  и  все-таки  ее  ответ  не
успокоил меня. Два раза приходила пакеты, которые необходимо было взять  в
таможне; я спросил ее, нельзя ли мне самому их получить. Я думал, что  она
откажет мне в этом, однако она ответила мне небрежно:
     - Почему же нет? Возьми их!
     - В одном пакете, который  издавал  сильный,  хотя  и  не  неприятный
запах, оказался экстракт горького миндаля, в другом, присланном из  Праги,
я увидал блестящую пасту, так называемую "фарфоровую". Я знал, что графиня
употребляла эту глазурь; в течение целых месяцев  она  несколько  часов  в
день проводила за  наведением  на  лицо  этой  эмали.  И  наверное  только
благодаря этой удивительной эмали, вопреки  разрушительному  действию  все
прогрессирующей болезни, ее лицо до самого конца сохранило  свою  красоту.
Правда, черты стали неподвижными  и  напоминали  маску,  но  они  остались
такими же прекрасными и чистыми до самой смерти. Вот посмотри сам,  смерть
была бессильна изменить ее!
     Он снова протянул своему другу фотографию графини.
     - Мне кажется, что все это служит доказательством того, насколько она
порвала все с этим миром. Ничто не интересовало ее больше, и даже о тебе -
прости - она никогда не упоминала ни единым словом. Только ее  собственное
прекрасное тело, которому, она знала, суждено скоро разрушиться,  казалось
ей еще достойным интереса. Да и на меня она едва обращала  внимание  после
того, как угасла ее вера в силу моей любви; а иногда  мне  казалось  даже,
что в ее взоре появляется огонь  непримиримой  ненависти,  более  ужасный,
более страшный, чем то  беспредельное  презрение,  с  которым  она  раньше
обращалась со мной. Можно ли  удивляться  после  этого,  что  она  мне  не
доверяла?  Кто  теряет  веру  хотя  бы  в  одного  святого,  вскоре  будет
отрекаться от Распятого и от Пресвятой Девы!  Вот  почему,  я  думаю,  она
заставила меня дать эту странную клятву!
     Однако Ян Ольеслагерс не удовлетворился этим объяснением.
     - Все это хорошо, - сказал он,  -  это  служит  лишь  доказательством
твоей  любви.  Но  ничуть  не  объясняет  странное  желание  графини  быть
непременно похороненной в часовне замка.
     - Но ведь она была графиня д'Оль-Ониваль.
     - Ах, полно, она была Леа Леви,  которая  называла  себя  Станиславой
д'Асп! И чтобы  я  после  этого  поверил,  что  ею  вдруг  овладело  такое
страстное желание покоиться в урне среди твоих предков!
     - Однако ты сам видишь что это так и есть, а не иначе!
     Фламандец снова взял завещание  и  стал  рассматривать  его  со  всех
сторон. Он прочел его еще и еще раз, однако не  мог  найти  в  нем  ничего
особенного.
     - Ну, что же делать, - сказал он. - Я тут ничего не понимаю.
     Ян Ольеслагерс должен был  ждать  четыре  дня  в  Ронвальском  замке.
Каждый день  он  приставал  к  графу,  чтобы  тот  исполнил  наконец  волю
покойной.
     - Но этого нельзя, - говорил граф, - ведь ты видишь,  какое  облачное
небо сегодня.
     Каждая буква завещания была для него строгим законом.
     Наконец после полудня на  пятый  день  небо  очистилось  от  облаков.
Фламандец снова напомнил графу о том, что пора исполнить волю  умершей,  и
граф сделал необходимые распоряжения. Никто из слуг не должен был покидать
заика, только старый садовник и два помощника получили приказание взять  с
собой заступы и пойти с графом.
     Они прошли через парк и обошли тихий пруд. Яркие лучи  солнца  падали
на черепицу часовни, играли в листве белоствольных берез и  и  отбрасывали
трепещущие тени на гладкие песчаные дорожки. Все вошли  в  открытую  дверь
часовни, граф слегка помочил пальцы в святой воде и  перекрестился.  Слуги
подняли одну из тяжелых каменных плит и спустились  в  склеп.  Там  рядами
стояли  по  обеим  сторонам  большие  красные  урны   с   гербами   графов
д'Оль-Ониваль. Они были закрыты высокими коронами, и  на  горлышке  каждой
урны висела на серебряной цепочке  тяжелая  медная  дощечка  с  именами  и
датами покойного.
     Позади этих урн стояло несколько пустых. Граф молча указал на одну из
них, и люди взяли ее и вынесли из склепа.
     Все вышли из часовни и пошли между могилами, над которыми свешивались
ветви плакучих берез. Там было около  дюжины  тяжелых  надгробных  плит  с
именами верных слуг графов д'Оль-Ониваль,  покой  которых  даже  после  их
смерти тщательно охранялся. Но над могилой графини не было камня; она была
только вся сплошь покрыта сотнями темно-красных роз.
     Работники осторожно принялись за дело.  Глубоко  погружая  заступы  в
землю, они сняли весь верхний слой и вместе с корнями роз отложили  его  в
сторону, где стояла урна. Фламандцу показалось, что они содрали  с  могилы
живую кожу, а красные розы, падавшие  на  землю,  показались  ему  каплями
крови.
     Могила  была  покрыта  только  черной  землей,  и  работники   начали
разрывать ее.
     Ян Ольеслагерс взял графа за руку:
     - Пойдем, походим взад и вперед, пока они работают.
     Но граф  отрицательно  покачал  головой:  он  не  хотел  ни  на  одно
мгновение отходить от могилы. Его друг ушел один. Он стал медленно  ходить
вдоль берега пруда, время от времени снова  возвращаясь  под  березы.  Ему
казалось, что садовники работают  необыкновенно  медленно,  минуты  ползли
одна за другой. Он пошел в плодовый сад, сорвал несколько ягод смородины и
крыжовника, потом стал искать на грядках запоздавшей клубники.
     Когда он вернулся к могиле, то увидел, что двое работников  по  плечи
стоят в могиле; теперь дело шло быстрее. Он увидел у них в ногах гроб, они
снимали руками последние остатки  сырой  земли.  Это  был  черный  гроб  с
богатыми серебряными украшениями, но серебро давно уже почернело, а дерево
превратилось в липкую труху впоследствии теплого  и  сырого  грунта.  Граф
вынул  из  кармана  большой  белый  шелковый  платок  и  дал  его  старому
садовнику: в него он должен был собрать все кости.
     Двое работников, стоя в глубине  могилы,  начали  отвинчивать  крышку
гроба; раздался режущий ухо скрип. Однако большая  часть  винтов  свободно
выходила из сгнившего дерева, их можно было вынуть пальцами. Вынув  винты,
работники слегка приподняли крышку, подвели под нее веревки  и  перевязали
ее. Один из них вылез из могилы  и  помог  старому  садовнику  поднять  из
могилы крышку.
     По знаку графа старый садовник снял белый покров с тела покойницы,  и
еще один маленький платок, который закрывал только голову.
     В гробу лежала Станислава д'Асп - и она была  совсем  такая  же:  как
была: когда лежала на своем смертном одре.
     Длинная кружевная сорочка, которая покрывала все тело, вся  отсырела,
и на ней были черные и рыжие пятна. Но сложенные на груди руки были словно
вылиты из воска и крепко сжимали Распятие. Она не производила  впечатления
живой, но ее смело можно  было  принять  за  спящую  -  во  всяком  случае
выражение ее лица не напоминало мертвой. Скорее она походила  на  восковую
куклу, сделанную искусной рукой художника.  Ее  губы  не  дышали,  но  они
улыбались. И они были розовые, как и щеки и кончики ушей, в  которых  были
большие жемчужины.
     Но жемчужины были мертвы.
     Граф прислонился к  стволу  березы,  потом  он  тяжело  опустился  на
высокую кучу свежевырытой земли. Что  касается  Яна  Ольеслагерса,  то  он
одним прыжком очутился в могиле. Он низко склонился и слегка ударил ногтем
по щеке покойницы. Раздался едва слышный звук, как если бы  он  дотронулся
до севрского фарфора.
     - Выйди оттуда, - сказал граф, - что ты там делаешь?
     - Я только констатировал, что пражская фарфоровая глазурь твоей  жены
прекраснейшее средство; надо его рекомендовать каждой кокетке,  которая  в
восемьдесят лет еще желает изображать из себя Нинон!
     В его голосе звучали грубые и даже злобные ноты.
     Граф вскочил, вплотную подошел к краю могилы и крикнул:
     - Я запрещаю тебе говорить так! Неужели ты не видишь, что эта женщина
делала это для меня? А также для тебя - для нас обоих! Она  хотела,  чтобы
мы увидели ее еще раз неизменно прекрасной и после смерти!
     Фламандец закусил губы. У него готовы были вырваться резкие слова, но
он сдержался. Он только сказал сухо:
     - Хорошо, теперь мы ее видели. Заройте же могилу, вы там.
     Но граф остановил его:
     - Что с тобой? Разве ты забыл, что мы должны переложить ее останки  в
урну?
     - Эта женщина не заслуживает того, чтобы покоиться в  часовне  графов
д'Оль-Ониваль.
     Он говорил спокойно, но  вызывающим  тоном,  с  ударением  на  каждом
слове.
     Граф был вне себя:
     - И это говоришь ты, - ты у могилы этой женщины? Этой женщины, любовь
которой вышла за пределы могилы...
     - Ее любовь? Ее ненависть!
     - Ее любовь - повторяю я. - Это была святая...
     Тогда фламандец громко крикнул графу прямо в лицо:
     - Она была самой отвратительной проституткой во всей Франции!
     Граф пронзительно вскрикнул, схватил заступ и замахнулся им. Но он не
успел опустить его, так как его удержали садовники.
     - Пустите! - рычал он. - Пустите!
     Но фламандец не потерял самообладания:
     - Подожди еще мгновение, - сказал он, - и тогда ты можешь убить меня,
если только тебе этого хочется.
     Он наклонился, расстегнул ворот сорочки и сорвал ее с покойницы.
     - Вот, Винсент, теперь смотри сам.
     Граф с восхищением смотрел в могилу. Он увидел  прекрасные  очертания
голых рук и изящную линию шеи. А губы улыбались, улыбались без конца.
     Граф опустился на колени на краю могилы, сложил руки и закрыл глаза.
     - Великий Боже, благодарю  Тебя  за  то,  что  Ты  дал  мне  еще  раз
полюбоваться ею.
     Ян Ольеслагерс снова набросил на тело покойницы покров. Он  вышел  из
могилы и положил руку на плечо друга.
     - Пойдем, Винсент, теперь мы можем уйти в замок.
     Граф отрицательно покачал головой.
     - Иди, если хочешь.
     - Я должен переложить ее прах в урну.
     Фламандец крепко сжал его руку:
     - Очнись же наконец, Винсент. Неужели ты все еще ничего не понимаешь?
Как ты это сделаешь... как ты переложишь ее в урну?
     Граф  посмотрел  на  него  бессознательным  взором.  Ян   Ольеслагерс
продолжал:
     - Вон твоя урна-горлышко у нее довольно узкое. А теперь  посмотри  на
графиню...
     Граф побледнел.
     - Я должен это сделать, - пробормотал он беззвучно.
     - Но ты ведь не можешь переложить ее прах в урну!
     - Я поклялся в этом.
     Эти слова прозвучали совсем глухо:
     - Я поклялся в этом. И я должен переложить то, что от нее осталось, в
урну и урну снести в часовню. Я должен сделать это до захода  солнца.  Так
написано в ее завещании. Я поклялся ей на распятии.
     - Но ведь ты не можешь это сделать, пойми же, что не можешь.
     - Я должен это сделать, я дважды поклялся в этом.
     Тут фламандец вышел из терпения:
     - И если бы ты поклялся сто тысяч раз,  то  ты  все-таки  не  мог  бы
сделать. Если только не разрезать ее тела на мелкие куски...
     Граф вскрикнул и судорожно схватился за руку друга:
     - Что, что ты сказал?
     Тот ответил ему успокоительно, как бы  раскаиваясь  в  том,  что  эти
слова вырвались у него:
     - Ну да, ведь иначе это невозможно.
     И в этом заключалось ее намерение... этого она  только  и  добивалась
своей последней волей.
     Он обнял друга за плечи.
     - Прошу тебя, Винсент, уйдем теперь отсюда.
     Словно пьяный, граф позволил увести себя, но он сделал не более  двух
шагов.
     Он остановился и отстранил от себя друга. Он произнес,  едва  слышно,
не раскрывая рта:
     - Это было ее намерение-и надо его исполнить; я поклялся ей в этом.
     На этот раз фламандец понял, что ему остается только молчать, что все
слова тут бесполезны.
     Граф повернулся; его взгляд упал  на  багровое  солнце,  которое  уже
низко опустилось над линией горизонта.
     - До заката солнца,  -  воскликнул  он,  -  до  заката  солнца!  Надо
торопиться.
     Он подошел к садовнику:
     - У тебя есть с собой нож?
     Старик вынул из кармана длинный нож.
     - Острый?
     - Да, господин граф.
     - Так иди и разрежь ее.
     Старик с ужасом посмотрел на него. Он весь задрожал и сказал:
     - Нет, господин граф, этого я не могу.
     Граф повернулся к обоим работникам.
     - Тогда сделаете вы это.
     Однако работники не двигались, они  стояли  с  опущенными  глазами  и
ничего не говорили.
     - Я приказываю сделать это, слышите?
     Они продолжали молчать.
     - Я сегодня же выгоню вас со службы, если вы не послушаетесь меня.
     Тогда старик сказал:
     - Простите, господин граф, я не могу этого сделать. Я служил в  замке
двадцать четыре года и...
     - Граф прервал его:
     - Я дам тысячу франков тому, кто это сделает.
     Никто не двинулся.
     - Десять тысяч франков.
     Молчание.
     - Двадцать тысяч.
     Младший  из  работников,  который  продолжал  стоять  еще  в  могиле,
посмотрел на графа.
     - И вы принимаете на себя всю ответственность, господин?
     - Да!
     - Перед судом?
     - Да!
     - И перед священником?
     - Да, да!
     - Дай мне нож, старик, подай мне также и топор. Я это сделаю.
     Он взял нож и сорвал  с  покойницы  покров.  Потом  он  наклонился  и
замахнулся ножом. Потом он не успел опустить даже руки,  как  выскочил  из
могилы и бросил нож на песок.
     - Нет, нет! - крикнул он. - Она смеется надо мной!
     И он бросился бежать в кусты.
     Граф повернулся к своему другу:
     - Как ты думаешь, ты любил ее больше меня?
     - Нет, конечно, нет.
     - Тогда тебе это легче сделать, чем мне.
     Но фламандец только пожал плечами.
     - Я не мясник... А кроме того... мне кажется,  что  это  не  было  ее
намерением.
     У графа в уголках рта показалась пена.
     А между тем губы его были совсем сухие и белее  полотна.  Он  спросил
тоном осужденного, который хватается еще за последний слабый луч надежды:
     - Так ее намерением было... чтобы я... сам?..
     Никто не ответил ему. Он посмотрел на  запад.  Огненный  диск  солнца
опускался все ниже.
     - Я должен, я должен это сделать, я поклялся.
     Одним прыжком он очутился в могиле. Руки его судорожно сжимались:
     - Пресвятая Матерь Божия, дай мне силы!
     Он взял топор, высоко замахнулся им над головой, закрыл  глаза  и  со
страшной силой опустил его.
     Он промахнулся. Топор попал в  сгнившее  дерево  и  расщепил  его  на
мелкие куски.
     А графиня улыбалась.
     Старый садовник отвернулся; сперва нерешительно, а потом все  быстрее
он  побежал  от  могилы.  Оставшийся  работник  последовал  за   ним.   Ян
Ольеслагерс посмотрел им вслед и потом пошел медленно, шаг  за  шагом,  по
направлению к замку.
     Граф Винсент д'Оль-Ониваль остался один. С минуту он колебался, хотел
крикнуть, позвать убежавших. Но какая-то необъяснимая  сила  зажимала  ему
рот.
     А солнце опускалось все ниже и ниже; оно кричало ему,  -  он  слышал,
как оно кричало.
     А графиня в его ногах улыбалась.
     Но эта улыбка и придала ему силы. Он опустился на  колени  и  взял  с
земли нож.
     Рука его дрожала, но он воткнул нож, воткнул его в  шею,  которую  он
так любил, любил больше всего на свете!
     Тут он вдруг почувствовал громадное облегчение  и  громко  захохотал.
Его хохот раздавался так громко и  пронзительно  в  вечерней  тишине,  что
ветви берез дрожали и  покачивались  взад  и  вперед,  как  в  смертельном
испуге. Казалось, будто они вздыхают и рыдают и хотят  бежать,  далеко  то
этого страшного места. Но они все-таки должны были стоять на своих местах,
должны были видеть и слышать все,  прикованные  к  почве  своими  могучими
корнями...
     Ян Ольеслагерс остановился, там у  пруда.  Он  слышал  этот  страшный
хохот, которому не было конца, слышал, как рубил топор, как  скрипел  нож.
Он хотел уйти дальше, но что-то приковало его к земле, какая-то неодолимая
сила удерживала его на месте, словно и он прирос к земле, как березы.  Его
слух обострился до невероятности, и ему казалось, что сквозь громкий  смех
он слышит, как трещат кости, как разрываются жилы и мускулы.
     Но среди всего этого в воздухе вдруг раздались какие-то новые  звуки.
Нежные, серебристые, как будто сорвавшиеся с губ женщины. Что это такое?
     Вот опять и опять... Это было  хуже  ударов  топора,  хуже  безумного
хохота графа.
     Звуки продолжали раздаваться все чаще и яснее... Но что же это такое?
     И вдруг он сразу догадался - это смеялась графиня.
     Он вскрикнул и бросился бежать в  кусты.  Он  заткнул  пальцами  уши,
открыл рот и вполголоса смеялся сам, чтобы заглушить все другие звуки.  Он
забился в кусты, как загнанный зверь, не  осмеливаясь  перестать  издавать
эти бессмысленные звуки, не осмеливаясь отнять руки от головы.  Он  широко
раскрыл глаза и смотрел на дорогу, на лестницу, которая  вела  к  открытой
двери часовни.
     Тихо, неподвижно.
     Он ждал, затаив дыхание, но он знал,  что  когда-нибудь  этому  ужасу
настанет конец. Когда там, сзади, исчезнут последние тени  в  темной  чаще
вязов, - когда наконец зайдет солнце.
     Все длиннее и длиннее становились тени; он видел, как они  растут.  И
вместе с ними росло его мужество. Наконец-то он осмелился: он закрыл  рот.
Он ничего не слышал больше. Он опустил руки. Ничего.
     Тихо, все совершенно тихо. Но он все еще  продолжал  стоять,  ожидал,
притаясь за ветвями.
     Вдруг он услышал шаги. Близко, все ближе, совсем рядом.
     И он увидел  в  последних  багровых  лучах  заходящего  солнца  графа
Винсента д'Оль-Ониваля. Он шел мимо и не смеялся больше, но его  застывшее
лицо ухмылялось широко и самодовольно. Словно он только-что проделал самую
удивительную и невероятную штуку.
     Твердыми, уверенными шагами он шел по дороге, держа в высоко поднятых
руках тяжелую красную урну. Он нес в склеп своих  праотцов  останки  своей
великой любви.
     А графиня улыбалась.
Ганс Гейнц Эверс. Последняя воля Станиславы д'Асп.
перевод с ? - ?
?




                             Ганс Гейнц ЭВЕРС

                       ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК




     В этот вечер я довольно долго ждал Эдгара  Видерхольда.  Я  лежал  на
кушетке, а индийский бой медленно махал  надо  мною  большим  опахалом.  У
старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали
за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и  внуки.  Эти  индийские  слуги
очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.
     - Подойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.
     - Атья, саиб.
     И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел  вдаль,
на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми  оно
было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый  дождь.  И
вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший
Тонкин.
     Подо  мной  на  поверхности  воды  тихо  покачивались  джонки,  снова
пробуждаясь к жизни.
     Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариновыми  метлами  они
выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно
работали это люди; до террасы едва достигал легкий  шорох.  Мимо  проехала
большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим
на корме, и они меланхолично ответили на  мое  приветствие.  Конечно,  они
предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгара Видерхольда,  чем
плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке.
Что это были за люди? Только не члены общества трезвости.  Конечно,  среди
них есть поджигатели, грабители и убийцы,  -  да  разве  нужно  что-нибудь
лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти  люди  хорошо  знают  свое
ремесло. А  те,  кто  попадает  сюда  из  высших  слоев  общества,  гибнут
навсегда,  тонут  в  мутном  потоке  легиона.  Среди  последних   есть   и
священники, и профессора, и дворяне, и офицеры.
     О, я хорошо знаю  их.  Пьяницы,  игроки,  дезертиры  из  всевозможных
полков. И все это - анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое
анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого
для них притеснения, и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы
и великие сердца - настоящие солдаты.
     Джонка направляется на запад и исчезает в  вечерней  мгле,  там,  где
Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и  как
бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся  ничего,  эти
белокурые, бородатые храбрецы - ни дизентерии ни лихорадки и меньше  всего
желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно  алкоголя  и  опиума,  а
кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, - чего же им  еще?
Сорок человек  из  пятидесяти  останутся  там,  но  те,  кто  возвратится,
все-таки подпишут новые контракты - во славу легиона, но не Франции.
     Эдгар Видерхольд вышел на веранду.
     - Они проехала? - спросил он.
     - Кто?
     - Легионеры!
     Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.
     - Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!
     - В самом деле? - спросил я.
     Я, конечно, прекрасно знал, как и все в  этой  стране,  отрицательное
отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому  и
представился удивленным:
     - В самом деле? А между тем весь легион обожает вас. До тех пор, пока
восемь лет тому назад двери дома не закрылись, и господин Эдгар Видерхольд
не перенес свое убежище в Эдгархафен.
     Так  называлось  маленькое  местечко,  где  была  расположена   ферма
Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов  вниз
по течению. Да, с тех пор его дом  был  заперт  для  легиона,  но  не  его
сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала  к
Эдгархафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина.
К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: "Господин Эдгар
Видерхольд очень сожалеет, то не может на этот раз у себя  принять  господ
офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам  пьет  за
здоровье легиона".
     Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первый немец, с которым
он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он  видел  многих
немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за  занавесями  и
подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает  джонка  с
легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю,  что  только
поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда
что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.
     Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают
человека в юном возрасте, то он  живет  бесконечно  долго.  Он  становится
выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который  как
бы защищает его от всяких болезней. Так было  и  с  Эдгаром  Видерхольдом.
Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день
с шести часов утра сидел в седле. Волосы на  голове  его  были  совершенно
седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо
было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на  всех  пальцах
были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как  сталь,  и
острые и крючковатые, как когти у хищных животных.
     Я протянул  ему  папиросы.  Я  уже  давно  перестал  их  курить,  они
испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными - ведь они
были немецкого производства.
     - Не расскажете ли вы мне, почему Легино изгнан из вашего бунгало?
     Старик не отходил от перил.
     - Нет, - сказал он.
     Потом хлопнул в ладоши:
     - Бана! Дэвла! Вина и стаканов!
     Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:
     - За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.
     Старик отодвинул свой стакан:
     - Что такое? Завтра?
     -  Да,  лейтенант  Шлумбергер  будет  проходить  с  отрядом  третьего
батальона. Он возьмет меня с собой.
     Он ударил кулаком по столу:
     - Это возмутительно!
     - Что?
     - Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!
     - Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, -  засмеялся  я.  -  Во
вторник будет два месяца.
     - В том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам.  Если  бы
вы уехали, пробыв  у  меня  час,  то  я  отнесся  бы  к  этому  совершенно
равнодушно.
     Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели
он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые...
     Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул  бы  для
того, чтобы удержать меня.  Но  теперь,  кто  бывает  у  него?  Кто-нибудь
заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как
он не может больше видеть легионеров...
     Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что  согласен  остаться  еще
восемь дней, если он расскажет мне, почему...
     Это опять показалось ему возмутительным.
     - Что такое? - немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?
     Я согласился с ним.
     - Я выторговываю свое сырье, - сказал я. - Мы покупаем у  крестьянина
баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.
     Это понравилось ему, он засмеялся:
     - Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!
     - В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ -  это
называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и  понятия
не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ  самое
большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться  еще
целых три недели - а я не написал еще ни  одной  строчки.  Моя  работа  во
всяком случае должна окупаться, иначе я разорюсь...
     Но старик отстаивал свои интересы:
     - Двадцать седьмого мое рождение, - сказал он, - в  этот  день  я  не
хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней - это крайняя цена! А  то  я
не продам своего рассказа.
     - Ну, что же делать, - вздохнул я, - по рукам!
     Старик протянул мне руку.
     - Бана, - крикнул он, - Бана! Убери вино  и  стаканы  также.  Принеси
плоские бокалы и подай шампанского.
     - Атья, саиб, атья.
     - А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.
     Бой принес шкатулку, по знаку своего  господина  поставил  ее  передо
мной и нажал пружинку. Крышка сразу открылась. Это была  большая  шкатулка
из сандалового дерева, благоухание  которого  сразу  наполнило  воздух.  В
дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости,
на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке  же
было изображено Распятие;  по-видимому,  это  была  копия  с  какой-нибудь
старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже
полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку  не
было раны, отсутствовал также и весь крест; этот  Христос  был  распят  на
плоской доске. На дощечке над  его  головой  не  было  обычных  инициалов:
I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это  изображение  Распятого
производило  неприятное  впечатление  своей  реальностью;   оно   невольно
напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя,  казалось,  между  этими
двумя изображениями не было ничего общего. Отношение  художников  к  своим
произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого  художника  не
вдохновляли сострадание  и  сочувствие  к  мучениям  Распятого,  а  скорее
какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих  мук.  Работа
была самая тонкая, это был шедевр великого художника.
     Старик увидал мой восторг.
     - Шкатулка принадлежит вам, - сказал он спокойно.
     Я схватил шкатулку обеими руками:
     - Вы мне ее дарите?
     Он засмеялся:
     - Дарю - нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а это шкатулка - это
и есть мой рассказ.
     Я  стал  рыться  в  марках.  Это  были  треугольные  и  прямоугольные
перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке  с
обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.
     - Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? - спросил я.
     - Но ведь вы сами играете теперь с комментариями! Если вы как следует
разложите эти марки, по порядку, то вы можете прочесть мой рассказ, как по
книге. Но теперь захлопните шкатулку и слушайте. Налей, Дэвла!
     Бой наполнил наши бокалы, и мы выпили. Он набил также  трубку  своего
господина, зажег ее и подал ему.
     Старик затянулся и выпустил изо рта целое облака едкого  дыма.  Потом
он откинулся в кресле и сделал слугам знак, чтобы они махали опахалами.
     - Вот видите ли, -  начал  он.  -  Этот  дом  действительно  заслужил
название бунгало легиона. Здесь пили офицеры, а  там  в  саду  -  солдаты;
очень часто я приглашал солдат также сюда  на  веранду.  Верьте,  что  мне
очень часто приходилось встречать интересных типов: людей, прошедших через
огонь и воду и наряду с ними детей, которые ищут материнской ласки. Легион
был для меня настоящим музеем, моей толстой книгой,  в  которой  я  всегда
находил новые сказки и приключения. Ведь молодые все рассказывали мне: они
были рады, когда им удавалось застать меня одного, и тогда они  раскрывали
мне свою душу. Вот видите ли,  это  действительно  правда,  что  легионеры
любили меня не только за мое вино и за несколько  дней  отдыха  у  меня  в
доме.
     Тогда французы не заходили еще  так  глубоко  в  стану,  как  теперь.
Последняя стоянка их находилась лишь в трех  днях  езды  отсюда  вверх  по
Красной Реке. Но даже в Эдгархафене и в ближайших местностях стоянки  были
опасны. Дизентерия и тиф, конечно, свирепствовали в этой сырой  местности,
а на ряду с этим - тропическая анемия. Вы знаете эту болезнь и знаете, как
умирают от нее. Появляется легкий, едва заметный жарок, от которого  пульс
бьется чуть-чуть скорее обыкновенного, но этот жарок не проходит  ни  днем
ни ночью. Аппетит пропадает, больной становится капризным, как хорошенькая
женщина. Хочется спать, спать - пока наконец не появится призрак смерти, и
больной радуется этому, потому что надеется наконец выспаться  вволю.  Те,
кто умерли от анемии, остались в выигрыше  в  сравнении  с  теми,  которые
погибли иным образом. Боже, - конечно, нет никакого  удовольствия  умереть
от отравленной стрелы, но  тут  по  крайней  мере  смерть  приходит  через
короткий срок. Но немногие умерли и этой смертью  -  быть-может,  один  из
тысячи. Этому счастью могли позавидовать другие,  кто  живыми  попались  в
руки желтым собакам. Был некий Карл Маттис,  немецкий  дезертир,  кирасир,
капрал первого батальона, красивый парень, который не знал  страха.  Когда
стоянка Гамбетты была осаждена неприятелем,  он  взялся  с  двумя  другими
легионерами пробиться сквозь неприятеля и принести известия в  Эдгархафен.
Однако ночью их открыли и одного убили. Маттису прострелили колено;  тогда
он послал своего товарища дольше, а сам боролся против трехсот китайцев, в
течение  двух  часов  прикрывая  бегство  товарища.  Наконец  они  поймали
Маттиса, связали ему руки и ноги и привязали его к стволу дерева, там,  на
плоском берегу реки. Три дня он там  лежал,  пока  наконец  его  не  съели
крокодилы, медленно, кусок за куском, и  все-таки  эти  страшные  животные
были милосерднее своих двуногих земляков. Год спустя желтые собаки поймали
Хендрика  Ольденкотта  из  Маастрихта,   богатыря   семи   футов   вышины,
невероятная сила которого  погубила  его:  в  пьяном  состоянии  он  одним
кулаком убил своего родного брата. Легион мог спасти его от каторги, но не
от тех судий, которых он здесь нашел.  Там,  в  саду,  мы  нашли  его  еще
живого: китайцы взрезали ему живот, вынули из него внутренности, наполнили
живот живыми крысами и снова искусно  зашили.  Лейтенанту  Хейделимонту  и
двум  солдатам  они  выкололи  глаза  раскаленными  гвоздями;   их   нашли
полумертвыми от голода в лесу; сержанту Якобу Бибериху они отрубили ноги и
посадили его но мертвого крокодила,  как  бы  подражая  казни  Мазепы.  Мы
выудили его  из  воды  возле  Эдгархафена:  несчастный  промучился  еще  в
госпитале три недели, пока наконец не умер. Довольно ли вам этого  списка?
Я могу его продолжать да бесконечности. Здесь  разучиваешься  плакать;  но
если бы я пролил хоть две слезы за каждого, то  я  мог  бы  наполнить  ими
такую большую бочку, каких нет в  моем  погребе.  А  та  история,  которую
представляет  собой  шкатулка,  -  не  что  иное,  как  последняя   слеза,
переполнившая бочку.
     Старик придвинул к себе шкатулку и  открыл  ее.  Он  стал  перебирать
длинными ногтями марки, потом вынул одну из них и протянул мне:
     - Вот, посмотрите, это - герой.
     На круглой перламутровой марке  был  изображен  портрет  легионера  в
мундире. Полное лицо солдата имело поразительное сходство  с  изображением
Христа на крышке шкатулки; на обратной стороне марки были те же  инициалы,
что и на дощечке над головой Распятого: K.V.K.S.II.C.L.E.
     Я прочел "К.фон-К., солдат второго класса иностранного легиона".
     - Верно, -  сказал  старик.  -  Вот  именно.  "Карл  фон-К"...  -  он
остановился. - Нет, имени вам не нужно,  а  впрочем,  если  пожелаете,  вы
можете легко его найти в старом списке моряков. Он  был  морским  кадетом,
прежде  чем  приехал  сюда.  Он  должен  был  бросить  службу  и  покинуть
отечество. Ах,  этот  морской  кадет  обладал  золотым  сердцем  и  мягким
характером! Морским кадетом его продолжали называть все  -  и  товарищи  и
начальство. Это был отчаянный юноша, который знал, что жизнь его погублена
и который из своей жизни делал спорт, всегда ставил ее на карту. В  Алжире
он один защищал целый форт; когда все начальники пали,  он  взял  на  себя
командование десятью легионерами и  двумя  дюжинами  солдат  и  защищал  в
продолжение нескольких недель, пока не пришло  подкрепление.  Тогда  он  в
первый раз получил нашивки; три раза он получал их и  вскоре  после  этого
снова терял. Вот это-то и скверно в легионе: сегодня сержант, завтра опять
солдат. Пока эти люди в походе, дело идет хорошо,  но  эта  неограниченная
свобода не переносит городского  воздуха,  эти  люди  сейчас  же  затевают
какую-нибудь нехорошую историю. Морской кадет отличился еще  тем,  что  он
бросился за генералом Барри в Красное Море,  когда  тот  нечаянно  упал  с
мостков. Под ликующие крики экипажа он вытащил его  из  воды,  не  обращая
внимания на  громадных  акул...  Его  недостатки?  Он  пил...  как  и  все
легионеры. И, как  все  они,  волочился  за  женщинами  и  иногда  забывал
попросить для этого разрешения... А кроме того -  ну,  да,  он  третировал
туземцев гораздо более en canalle, чем это было необходимо. Но вообще  это
был молодец, для которого не было яблока, висящего слишком  высоко.  И  он
был очень способный; через каких-нибудь два месяца  он  лучше  говорил  на
тарабарском языке желтых разбойником, чем я, просидевший бесконечное число
лет в своем бунгало. И манеры, которым он выучился у себя в детстве, он не
забыл даже в легионе. Его товарищи находили, что я в нем души не чаю.  Ну,
этого не было, но он мне нравился, и он был мне ближе, чем все  другие.  В
Эдгархафене он прожил целый год и часто  приходил  ко  мне;  он  опорожнил
много бочек в моем погребе. Он не  говорил  "благодарю"  после  четвертого
стакана, как делаете это вы. Да пейте же. Бана, налей!
     - Потом отправился в форт Вальми, который  был  тогда  самой  дальней
нашей стоянкой. Туда надо  ехать  четыре  дня  в  джонке,  по  бесконечным
извилинам Красной Реки. Но если провести прямую линию по воздуху,  то  это
вовсе не так далеко, на моей австралийской кобыле я проделал бы этот  путь
в восемнадцать часов. Он стал редко приезжать ко  мне,  но  я  сам  иногда
ездил туда, тем более, что у меня был еще один друг, которого  я  навещал.
Это был Хонг-Док, который сделал эту шкатулку. Вы улыбаетесь?  Хонг-Док  -
мой друг? А между тем это было так. Поверьте мне, что и  здесь  вы  можете
найти людей, которые почти ничем не отличаются от нас самих;  конечно,  их
немного. Но Хонг-Док был одним из них. Быть-может,  еще  лучше  нас.  Форт
Вальми - да, мы как-нибудь туда съездим, там нет больше легионеров, теперь
там моряки.  Это  старинный,  невероятно  грязный  народ,  над  ним  царит
французская крепость на горе, на  берегу  реки.  Узкие  улицы  с  глубокой
грязью, жалкие домишки. Но таков этот город  в  настоящее  время.  Раньше,
несколько столетий тому  назад,  это  был,  вероятно,  большой  прекрасный
город, пока с севера не  пришли  китайцы  и  не  разрушили  его.  Ах,  эти
проклятые китайцы, которые доставляют нам столько хлопот. Развалины вокруг
города в шесть раз больше его самого; для желающих строить материалу там в
настоящее время сколько угодно, и он очень  дешевый.  Среди  этих  ужасных
развалин стояло на самом берегу реки  большое  старое  строение,  чуть  не
дворец: дом Хонг-Дока. Он стоял там еще с незапамятных  времен,  вероятно,
китайцы пощадили его в силу какого-нибудь религиозного  страха.  Там  жили
властелины этой страны, предки Хонг-Дока. У него были сотни предков и  еще
сотни, - гораздо больше всех владетельных домов Европы  вместе  взятых,  и
все-таки он знал их всех. Знал их имена, знал,  чем  они  занимались.  Это
были князья и цари, но что касается  Хонг-Дока,  то  он  был  резчиком  по
дереву, как его отец, его дед и его прадед. Дело в том, что хотя китайцы и
пощадили его дом, но они отняли все остальное, и бывшие  властелины  стали
так же бедны, как их самые  жалкие  подданные.  И  вот  старый  дом  стоял
запущенным среди больших кустов  с  красными  цветами,  пока  не  приобрел
нового блеска, когда в страну пришли французы.  Отец  Хонг-Дока  не  забыл
истории своей страны, как забыли ее  те,  кто  должны  были  бы  быть  его
подданными. И вот, когда белые овладели страной, он  первый  приветствовал
их на берегу Красной Реки. Он оказал  французам  неоценимые  услуги,  и  в
благодарность за это ему  дали  землю  и  скот,  назначили  ему  известное
жалование и сделали его чем-то вроде  губернатора  этого  края.  Это  было
последним маленьким лучом счастья, упавшим на  старый  дом,  -  теперь  он
представляет собой груду развалин, как и все, что окружает его.  Легионеры
разгромили его и не оставили  камня  на  камне;  это  было  их  местью  за
морского кадета, так как убийца его бежал. Хонг-Док, мой хороший  друг,  и
был его убийцей. Вот его портрет.
     Старик протянул мне еще одну марку. На одной стороне марки латинскими
буквами было написано имя Хонг-Дока,  а  на  другой  стороне  был  портрет
туземца высшего класса в местном  костюме.  Но  этот  портрет  был  сделан
поверхностно и небрежно, несравненно хуже остальных изображений на марках.
     Эдгар Видерхольд прочел на моем лице удивление.
     - Да, эта марка ничего не стоит, единственная из всех.  Странно,  как
будто  Хонг-Док  не  хотел  уделить   своей   собственной   персоне   хоть
сколько-нибудь интереса. Но посмотрите этот маленький шедевр.
     Он достал ногтем указательного  пальца  другую  марку.  На  ней  была
изображена молодая женщина, которая могла показаться  и  нам,  европейцам,
прекрасной; она стояла  перед  большим  кустом  и  в  левой  руке  держала
маленький веер. Это было произведение  искусства,  доведенное  до  полного
совершенства. На оборотной стороне марки было имя этой женщины: От-Шэн.
     - Это третье действующее лицо  драмы  в  форте  Вальми,  -  продолжал
старик, - а вот несколько второстепенных действующих лиц, статистов.
     Он придвинул ко мне дюжины две  марок,  на  обеих  сторонах  их  были
нарисованы большие крокодилы во всевозможных  положениях:  одни  плыли  по
реке, другие спали на берегу, некоторые широко разевали свою пасть, другие
били хвостом или высоко поднимались на передних лапах.  Некоторые  из  них
были стилизованы, но по большей части они были изображены очень реально  и
просто; во всех изображениях была  видна  необыкновенная  наблюдательность
художника. Старик вынул еще  несколько  марок  своими  желтыми  когтями  и
протянул их мне.
     - Вот место действия, - сказал он.
     На  одной  марке  я  увидел  большой  каменный  дом,  очевидно,   дом
художника; на других были изображены комнаты и отдельные  места  сада.  На
последней был вид на Светлый Поток и на Красную Реку, один  из  видов  был
тот, который открывается с веранды Видерхольда.  Каждая  из  перламутровых
пластинок вызывала мой искренний восторг, я  самым  положительным  образом
стал на сторону художника и против морского кадета. Я протянул-было  руку,
чтобы взять еще несколько марок.
     - Нет, - сказал старик, -  подождите.  Вы  должны  осмотреть  все  по
порядку, как это полагается... Итак, Хонг-Док был моим другом, как  и  его
отец. Оба они работали на меня в течение многих лет, и я был  чуть  ли  не
единственным  их  заказчиком.  После  того,  как  они   разбогатели,   они
продолжали заниматься своим искусством с тою только разницей, что за  свои
произведения они не брали больше денег. Отец дошел даже до того, что решил
выплатить мне все до последнего гроша обратно из тех денег, которые я  ему
давал за его работу, и я должен был согласиться принять  их,  как  мне  ни
было это неприятно, чтобы только не обидеть его.  Таким  образом  все  мои
шкапы наполнились произведениями искусства совсем даром. Я-то и познакомил
морского кадета с Хонг-Доком, я взял его с собой к нему в  гости  -  знаю,
что вы хотите сказать: морской  кадет  был  большим  любителем  женщин,  а
От-Шэн была вполне достойна того, чтобы добиваться ее  расположения  -  не
правда ли? И я должен был предвидеть, что Хонг-Док не  отнесется  к  этому
спокойно? Нет, нет, я ничего не мог предвидеть. Быть-может,  вы  могли  бы
предусмотреть это, но не я, потому, что я слишком хорошо  знал  Хонг-Дока.
Когда все это случилось, и Хонг-Док рассказал мне, сидя здесь на  веранде,
- о, он рассказывал гораздо спокойнее и тише, чем я теперь  говорю,  -  то
мне  до  последней  минуты  казалось  это  настолько  невозможным,  что  я
отказался  верить   ему.   Пока   наконец   среди   реки   не   показалось
доказательство, которое не могло оставлять больше никаких сомнений.  Часто
я раздумывал над этим,  и  мне  кажется,  что  я  нашел  те  побудительные
причины, под влиянием которых Хонг-Док совершил свое дело.  Но  кто  может
безошибочно читать мысли в  мозгу,  в  котором,  быть  может,  сохранились
наклонности  тысячи  предшествующих  поколений,   пресытившихся   властью,
искусством  и  великой  мудростью  опиума?  Нет,  нет,  я  не  мог  ничего
предвидеть. Если бы меня тогда кто-нибудь спросил: "Что сделает  Хонг-Док,
если морской кадет соблазнит От-Шэн или одну из его новых  жен?"  -  то  я
наверное ответил бы: "Он не поднимет даже голову от своей работы. Или  же,
если он будет в хорошем настроении духа, он подарит кадету От-Шэн". Так  и
должен был бы поступить Хонг-Док, которого я хорошо знал, именно так, а не
иначе. Хо-Нам, другая его жена, изменила ему  однажды  с  одним  китайским
переводчиком: он нашел ниже своего достоинства сказать им обоим хоть  одно
слово по этому поводу. В  другой  раз  его  обманула  сама  От-Шэн.  Таким
образом вы видите, что у  него  вовсе  не  было  какого-нибудь  особенного
пристрастия к этой жене, и что не это руководило им.  Миндалевидные  глаза
одного из моих индусов, который ездил со мной в форт  Вальми,  понравились
маленькой От-Шэн, и хотя они не могли сказать друг другу ни одного  слова,
тем не менее очень скоро поняли друг друга. Хонг-Док  застал  их  в  своем
саду, но он даже не тронул своей жены и не  позволил  мне  наказать  моего
слугу. Все это так же мало волновало его, как лай какой-нибудь  собаки  на
улице - на это едва только удостаивают поворотить голову.
     Не может быть и речи  о  том,  чтобы,  человек  с  таким  ненарушимым
философским самообладанием, как Хонг-Док, хоть на мгновение вышел из  себя
и  поддался  внезапной  вспышке  чувств.  К  довершению  всего  тщательное
расследование, которое мы произвели после его бегства с женами и  слугами,
установило, что Хонг-Док действовал  совершенно  обдуманно  и  заранее  до
мелочей подготовился к своей страшной мести. Оказалось, что морской  кадет
в течение трех месяцев ходил в каменный дом на реке чуть  не  ежедневно  и
поддерживал все это время связь с От-Шэн, о чем Хонг-Док узнал  уже  через
несколько недель от одного из своих слуг. Несмотря на это,  он  оставил  в
покое обоих и воспользовался этим  временем  для  того,  чтобы  хорошенько
обдумать свою месть и дать созреть плану, который, наверное,  зародился  у
него в голове уже с первого мгновения.
     Но почему же поступок морского кадета он  принял  как  самое  ужасное
оскорбление, тогда как такой же поступок моего индусского слуги  вызвал  у
него улыбку? Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что мне удалось найти
сокровенный ход его мыслей. Конечно, Хонг-Док не верил в  Бога,  он  верил
только в учение великого философа, но был глубоко убежден в том,  что  его
род избранный, что он стоит на недосягаемой высоте над всеми в стране -  в
этом он был убежден и имел на это основание.  С  незапамятных  времен  его
предки были властелинами, неограниченными самодержцами. Наши  владетельные
князья, если они хоть сколько-нибудь благоразумны, прекрасно сознают,  что
в их странах или государствах существуют  тысячи  людей,  которые  гораздо
умнее и гораздо образованнее их. Хонг-Док и его предки были так же  твердо
убеждены в противном: непроходимая пропасть разделяла их от их народа. Они
одни были властелинами - остальные были последними рабами. Только они одни
образованы и умны, а подобных себе они  видели  только  изредка,  когда  в
стране появлялись иностранные послы,  приезжавшие  из  соседних  стран  за
морем или издалека с юга из Сиама или из-за гор, из Китая. Мы сказали  бы:
предки Хонг-Дока были богами среди людей. Но сами они понимали это  иначе:
они чувствовали себя  людьми  среди  грязных  животных.  Понимаете  ли  вы
разницу? Когда на нас  лает  собака,  то  мы  едва  удостаиваем  повернуть
голову. Все это было до тех пор, пока молния не прорезала туман,  нависший
над рекой. С далеких  берегов  пришли  белые  люди,  и  отец  Хонг-Дока  с
радостным изумлением должен был признать, что это были  люди.  Правда,  он
чувствовал разницу между собой и этими чужестранцами, но разница эта  была
совершенно незначительная в сравнении с той, которая  чувствовалась  между
ним и его народом. И, как и  многие  другие  более  знатные  тонкинцы,  он
сейчас же решил, что у него несравненно больше общего с чужестранцами, чем
со своим народом. Вот почему он с первого мгновения оказывал помощь  новым
пришельцам.
     В таких понятиях вырос Хонг-Док, сын князя, который  сам  должен  был
властвовать. Как и отец, он видел в  европейцах  людей,  а  не  неразумных
животных. Но теперь, когда блеск старого дворца возобновился, у него  было
больше времени присмотреться к этим чужеземцам, разобраться в той разнице,
которая существовала между ним и ими и между ними самими.  От  постоянного
общения с легионом его чутье в этом отношении стало таким же безошибочным,
как и мое: он безошибочно узнавал в солдате господина и в офицере  холопа,
несмотря на золотые нашивки. Нигде образование не служит таким показателем
происхождения и  отличительным  признаком  господина  от  холопа,  как  на
Востоке. Он хорошо видел, что все эти воины стоят на  недосягаемой  высоте
над его народом - но не над ним.  Если  его  отец  и  смотрел  на  каждого
белого, как на равного себе, то он, Хонг-Док, относился к белым уже иначе:
чем ближе и лучше он их узнавал, тем реже  он  находил  среди  них  людей,
которых  он  становил  на  одну  доску  с  собой.  Правда,  все  они  были
удивительные, непобедимые воины, и каждый из них в отдельности стоил сотни
столь страшных китайцев - но была  ли  в  этом  особая  заслуга?  Хонг-Док
презирал военное ремесло, как и всякое другое. Все белые  умели  читать  и
писать - их собственные знаки, конечно, - но  это  ему  было  безразлично;
однако едва ли нашелся бы хоть один из них, который  знал  бы,  что  такое
философия.  Хонг-Док  не  требовал,  конечно,  чтобы  они  знали  великого
философа, но он ожидал найти в них какую-нибудь другую, хотя и чуждую  для
него, но глубокую премудрость. Однако, он ничего не нашел. В сущности, эти
белые знали о причине всех причин меньше любого  курильщика  опиума.  Было
еще одно обстоятельство, которое сильно  подорвало  уважение  Хонг-Дока  к
белым: это их отношение к своей религии. Не сама религия не нравилась ему.
К христианскому культу он относился совершенно так же, как  и  ко  всякому
другому, который был ему известен.  Нельзя  сказать,  что  наши  легионеры
набожны, и ни один добросовестный  священник  не  согласился  бы  дать  ни
одному из них св.Дары. И все-таки в  минуты  большой  опасности  из  груди
легионера может вырваться несвязная молитва,  мольба  о  помощи.  Хонг-Док
заметил это - и вывел заключение, что эти люди действительно верят, что им
поможет какая-то неведомая сила. Но он продолжал свои  исследования  -  я,
кажется забыл сказать вам, что Хонг-Док говорил по-французски лучше меня -
он подружился с полковым священником в форте Вальми. И то, что он узнал  у
него, еще больше укрепило в нем сознание своего  превосходства.  Я  хорошо
помню, как он однажды,  сидя  со  мной  в  своей  курительной  комнате,  с
усмешкой сказал мне, что теперь  он  знает,  насколько  реально  христиане
относятся к своему культу. Потом он прибавил, что даже  сами  христианские
священники не имеют понятия о символическом.
     Самое худшее было то, что он был прав; я  не  мог  возразить  ему  ни
слова. Мы, европейцы, верим, но в то же время не верим. А таких  христиан,
которые веру своих отцов превозносят, как прекрасное  воплощение  глубоких
символов, таких в Европе можно искать с фонарем, здесь же, в  Тонкине,  вы
их наверное совсем не  найдете.  Но  это-то  и  представлялось  восточному
ученому самым естественным, неизбежным для образованных людей. И когда  он
этого совершенно не нашел даже у священника, который не понял  его  мысли,
представлявшейся ему такой простой, то он потерял в  значительной  степени
уважение к белым. В некотором отношении европейцы стояли выше его -  но  в
таких областях, которые не имели для него никакой цены. В  другом  же  они
были ему равны; но во всем, что  представлялось  ему  наиболее  важным,  в
глубоком и отвлеченном миросозерцании, они стояли несравненно ниже его.  И
это презрение  с  течением  лет  превратилось  в  ненависть,  которая  все
возрастала по мере того,  как  чужестранцы  становились  властелинами  его
страны, завоевывая ее шаг за шагом и  забирая  в  свои  сильные  руки  всю
власть. Ему уже не оказывали больше  тех  почестей,  какие  оказывали  его
отцу, а потом и ему самому; он чувствовал, что  заблуждался,  и  что  роль
старого каменного дома на Красной Реке навсегда окончена.  Не  думаю,  что
вследствие  этого  философ  почувствовал  горечь,  потому  что  он  привык
принимать  жизнь  такой,  какой  она  есть;  напротив,   сознание   своего
превосходства  было  для  него   источником   радостного   удовлетворения.
Отношения, которые с годами создались между ним и европейцами, были самого
простого свойства: он по возможности  отдалился  от  них,  но  внешне  его
отношения были такие, какие бывают между равными людьми. Но в душу свою, в
свои мысли, которые скрывались за угловатым желтым лбом,  он  не  позволял
больше никому не заглядывать, а если время от времени он разрешал это мне,
то это происходило от его преданности мне,  которую  он  всосал  вместе  с
молоком матери и которую всегда поддерживал мой искренний  интерес  к  его
искусству.
     Таков был Хонг-Док. Его ни на одно  мгновение  не  могло  вывести  из
самообладания то обстоятельство, что одна из его жен вступила  в  связь  с
китайским переводчиком или с моим индусским слугой. Если бы эта  маленькая
вольность имела последствия, то Хонг-Док просто велел бы утопить  ребенка,
но не из ненависти, или из чувства мести,  а  из  тех  же  побуждений,  из
которых топят ненужных щенков.  И  если  бы  морской  кадет  попросил  его
подарить ему От-Шэн, то Хонг-Док сейчас же исполнил бы его просьбу.
     Но морской кадет вошел в его дом, как равный ему, и украл  жену,  как
холоп. С первого же вечера Хонг-Док заметил, что этот легионер из  другого
материала, а не из того, из которого состоит большая часть его  товарищей;
это я увидал уже по тому, что он был с ним менее сдержан, чем с другими. А
потом - так мне кажется - морской кадет, вероятно, обращался с  Хонг-Доком
так же, как он обращался бы с хозяином замка в Германии, жена которого ему
понравилась. Он пустил в ход всю свою обольстительную любезность,  и  ему,
конечно, удалось подкупить Хонг-Дока, как он всегда подкупал меня  и  всех
своих начальников: не было никакой возможности противостоять этому умному,
жизнерадостному и хорошему человеку. И он  обворожил  Хонг-Дока  до  такой
степени, что тот сошел с своего трона, - он, властелин,  художник,  мудрый
ученик Конфуция, - да, он подружился  и  полюбил  легионера,  полюбил  его
сильнее, чем кого-либо другого.
     Но вот один из слуг донес ему на его жену, и он увидел из  окна,  как
морской кадет и От-Шэн наслаждаются любовью, гуляя в его саду.
     Так вот для чего приходил он сюда. Не для того, чтобы видеть его - но
для нее, для женщины, для какого-то  животного.  Хонг-Док  увидел  в  этом
позорную измену, он почувствовал себя глубоко оскорбленным... о, только не
как европейский супруг.  Нет,  его  оскорбило  то,  что  этот  чужестранец
притворился его другом, и что он, Хонг-Док, сам подарил ему  свою  дружбу.
Он был возмущен тем, что при всей свое гордой мудрости разыграл дурака  по
отношению к этому подлому солдату, который втихомолку, как слуга, украл  у
него жену; что он осквернил свою  любовь,  подарив  ее  человеку,  который
стоял так неизмеримо ниже его. Вот чего не мог перенести этот гордый желты
дьявол.
     Однажды вечером слуги принесли его ко мне  в  бунгало.  Он  вышел  из
носилок и с улыбкой вошел на веранду. Как всегда, он принес  мне  подарки,
маленькие веера великолепной работы. На веранде сидело несколько офицеров,
Хонг-Док очень любезно поздоровался с ними, сел и сидел молча; едва ли  он
произнес и три слова, пока наконец через час  не  исчезли  все  гости.  Он
подождал, пока не заглох топот их лошадей  на  берегу  реки,  потом  начал
очень спокойно, очень кротко, словно сообщает мне самую приятную для  меня
новость:
     - Я приехал, чтобы сообщить вам кое-что. Я распял морского  кадета  и
От-Шэн.
     Хотя Хонг-Доку совсем не свойственна была шутка, но при этом в высшей
степени странном сообщении я подумал только, что это какая-нибудь  смешная
выходка. И мне настолько понравился его сухой, простой тон, что  я  сейчас
же подхватил его и спросил так же спокойно:
     - В самом деле? А что вы еще с ним сделали?
     Он ответил:
     - Я им еще зашил губы.
     Тут я расхохотался:
     - Ах, чего вы только  не  придумаете!  Какие  же  любезности  вы  еще
оказали обоим? И почему вы все это сделали?
     Хонг-Док  продолжал  говорить  спокойно  и  серьезно,  но  сладенькая
улыбочка на сходила с его лица.
     - Почему? Я застал их "в флагранти".
     Это слово так понравилось ему, что он повторил его несколько раз.  Он
где-нибудь слышал его или вычитал, и ему казалось  необыкновенно  смешным,
что  мы,  европейцы,  придаем  такое  значение  накрытию  вора  на   месте
преступления. Он сказал это  с  ударением,  с  такой  интонацией,  которая
особенно подчеркивала его презрение:
     - В флагранти...  Не  правда  ли,  ведь  в  таких  случаях  в  Европе
обманутый супруг имеет право наказать похитителя своей чести?
     Эта слащавая насмешка была проникнута такой уверенностью,  что  я  не
нашелся, что ему ответить. Он продолжал все с  той  же  любезной  улыбкой,
словно рассказывал нечто самое обыкновенное:
     - Так вот я его наказал. А так как  он  христианин,  то  я  нашел  за
лучшее избрать христианский образ смерти; мне  казалось,  что  ему  больше
всего понравится. Не правда ли?
     Эта странная шутка мне не понравилась. Мне и в голову  не  приходило,
что все это правда; но у меня было какое-то безотчетное  чувство,  которое
угнетало меня, и мне хотелось, чтобы  он  поскорее  перестал  болтать.  Я,
конечно, поверил ему, что морской кадет и  От-Шэн  находятся  в  связи,  и
думал, что этим примером он снова хотел  доказать  всю  абсурдность  наших
европейских понятий о чести и нравственности. И я ответил ему в тон:
     - Конечно. Вы совершенно правы. Я уверен,  что  морской  кадет  очень
оценил ваше внимание.
     Но Хонг-Док с некоторой грустью покачал головой:
     - Нет, не думаю. По крайней мере, он не сказал на этот счет ни одного
слова. Он только кричал.
     - Он кричал?
     - Да, - ответил Хонг-Док с слащавой меланхолией, - он  очень  кричал.
Гораздо больше От-Шэн. Он все молился  своему  Богу,  а  молитву  прерывал
криками. Кричал хуже всякой  собаки,  которую  режут.  Право,  было  очень
неприятно. И потому я должен был велеть зашить ему рот.
     Мне надоела эта шутка, и я хотел скорее довести ее до конца.
     - Это все? - прервал я его.
     - Собственно говоря, все. Я велел их  схватить,  связать  и  раздеть.
Ведь его Бог был также нагой, когда его распинали, неправда ли?  Потом  им
зашили губы и распяли, а потом я велел бросить их в реку. Вот и все.
     Я был рад, что он кончил:
     - Ну, а дальше-то что же?
     Я ждал объяснения всего этого.
     Хонг-Док посмотрел на меня во  все  глаза  и  сделал  вид,  будто  не
понимает, что я хочу от него. Он сказал с притворным состраданием к самому
себе и даже продекламировал эти слова как бы в насмешку:
     - О, это была только месть несчастного обманутого супруга.
     - Хорошо, - сказал я, - хорошо! Но скажите же мне наконец, к чему  вы
все это ведете! В чем же тут соль?
     -  Соль?  -  он  самодовольно  засмеялся,  словно  это   слово   было
необыкновенно кстати. - О, пожалуйста, подождите немного.
     Он откинулся в кресле и замолчал. У меня не было ни малейшего желания
расспрашивать его дальше, и я последовал его примеру;  пусть  рассказывает
свою кровавую историю до конца, как это ему вздумается.
     Так мы сидели с полчаса, никто из  нас  не  произносил  ни  слова.  В
комнате часы пробили шесть.
     - Вот теперь вы увидите соль всего этого, - сказал Хонг-Док тихо.
     Потом он обернулся ко мне.
     - Не прикажете ли вы слуге принести ваш бинокль?
     Я сделал знак Бане, и он принес мой бинокль. Но Хонг-Док не  дождался
бинокля; он вскочил и сильно перегнулся  через  перила.  Он  вытянул  руки
вправо по направлению Красной Реки и воскликнул торжествующим тоном:
     - Посмотрите, посмотрите, вот она - ваша соль.
     Я взял бинокль и стал смотреть  в  него  по  указанному  направлению.
Далеко-далеко  я  заметил  посреди   реки   маленькую   точку.   Она   все
приближалась, наконец я увидел, что это - маленький плот. И на плоту  были
двое людей, оба голые. Я бросился к крайнему  углу  веранды,  чтобы  лучше
видеть. На спине лежала женщина, ее черные волосы свешивались в воду  -  я
узнал От-Шэн. А на ней лежал мужчина  -  его  лица  я  не  видел,  но  мог
различить только рыжеватый оттенок его волос, - ах, это был морской кадет.
Длинными железными гвоздями были насквозь прибиты руки  к  рукам,  ноги  к
ногам; тонкие темные струйки крови текли по белым доскам. Вдруг я  увидел,
как морской кадет высоко приподнял голову и стал ею  трясти  в  бессильной
ярости. Наверное, он подавал мне знаки... они еще живы, живы!
     Я уронил бинокль, на минуту растерялся. Но только на минуту, потом  я
закричал, я зарычал, как безумный, на моих людей.
     - Вниз в лодки.
     Я бросился через веранду - тут я наткнулся на Хонг-Дока, он продолжал
слащаво улыбаться. Казалось, словно он спрашивал:
     - Ну, что же, как вы находите мою соль?
     Знаете, меня часто высмеивали за мои длинные ногти, но клянусь, в это
мгновение они мне очень пригодились. Я схватил этого  желтого  негодяя  за
горло и стал его трясти изо-всех  сил.  И  я  чувствовал,  как  когти  мои
глубоко вонзались в эту проклятую глотку.
     Потом я его отпустил,  и  он,  как  мешок,  свалился  на  землю.  Как
одержимый, бросился я с лестницы, за мной побежали  слуги.  Я  прибежал  к
берегу и отвязал цепи у первой лодки. Один из индусов вскочил в лодку,  но
сейчас же провалился до пояса и очутился в воде: средняя доска в дне  была
вынута. Мы бросились к следующей лодке, потом к третьей - ко всем, которые
стояли у пристани - но все были до краев наполнены  водой,  из  всех  были
вынуты доски. Я крикнул людям, чтобы они приготовили большую джонку, и  мы
влезли в нее, сломя голову. Но и в джонке оказались большие пробоины, и мы
ходили в ней по колено в воде; не было никакой возможности  хоть  на  один
метр отъехать от берега на этой джонке.
     - Это сделали слуги Хонг-Дока, - крикнул мой управляющий, - я  видел,
как они бродили здесь по берегу.
     Мы снова выскочили на берег. Я дал приказание вытащить на берег  одну
из лодок, выкачать из нее воду и скорее прибить новую доску  к  ее  днищу.
Люди бросились в воду, стали тащить  лодку,  надрываясь  от  тяжести  этой
громадной лодки. Я кричал на них и по временам смотрел на реку.
     Плот проплывал совсем близко от берега,  на  расстоянии  каких-нибудь
пятнадцати метров. Я протянул руки, как бы желая схватить плот руками...
     ...Что вы говорите? Переплыть? О, да, если бы речь шла  о  Рейне  или
Эльбе... но плыть по Светлому Потоку! И ведь все это происходило в июне, в
июне, имейте в виду. В реке  кишели  крокодилы,  в  особенности  во  время
заката солнца. Эти отвратительные животные плавали вокруг плота,  я  видел
даже, как один крокодил положил передние лапы на край маленького плота  и,
приподнимаясь на них, стал обнюхивать своей черной мордой  распятые  тела.
Крокодилы почуяли добычу и провожали плот вниз по течению.
     И снова морской кадет начал трясти своей белокурой головой. Я крикнул
ему, что мы идем на помощь, сейчас идем.
     Но казалось,  будто  проклятая  река  в  заговоре  с  Хонг-Доком:  ее
глинистое дно вцепилось в лодку и не пускало ее. Я спрыгнул в воду и  стал
тянуть вместе с людьми. Мы тащили  изо  всех  сил,  но  нам  едва  удалось
сдвинуть лодку на один дюйм. А солнце спускалось все ниже к  горизонту,  и
маленький плот плыл все дальше и дальше, вниз по течению.
     Наконец управляющий догадался привести лошадей. Мы впрягли лошадей  в
лодку и стали стегать их. Лодка подалась. Еще раз и  еще,  -  мы  хлестали
лошадей и кричали. И вот лодка очутилась на поверхности воды, но  она  все
еще давала течь, и люди начали прибивать новые  доски.  Когда  мы  наконец
отчалили, то было уже совсем темно, и давно наступила ночь.
     Я сел на руль, шесть человек тяжело налегли на  весла.  Трое  человек
стояли на коленях и черпаками выбрасывали воду, которая продолжала  быстро
набираться в лодку. Скоро ноги наши по щиколотку стояли в воде;  я  должен
был снять с весел двух гребцов, а потом еще  двух,  чтобы  люди  поспевали
вычерпывать воду. Мы подвигались вперед бесконечно медленно.
     У нас были с собой большие смоляные факелы, и мы осматривали реку при
помощи их и искали плот. Но мы ничего не нашли. Раза два нам казалось, что
мы видим его, но когда мы приближались,  то  оказывалось,  что  это  ствол
дерева или аллигатор. Мы искали несколько часов, но ничего не нашли.
     Наконец я причалил к Эдгархафену и поднял тревогу.  Комендант  выслал
на реку пять лодок и две большие джонки. Еще три дня  продолжались  поиски
вдоль реки, но все было тщетно! Мы разослали  телеграммы  на  все  стоянки
вниз по реке. Ничего! Так никто и не видел больше бедного морского кадета.
     ...Что я думаю?  Вероятно,  плот  зацепился  где-нибудь  за  берег  и
остановился, или же его нанесло течением на ствол большого  дерева,  и  он
разбился. Так или иначе, но страшные пресмыкающиеся получили свою добычу.
     Старик осушил стакан и протянул его индусу. И снова залпом выпил его.
Потом он медленно провел своими большими ногтями по седоватой бороде.
     - Да, - продолжал он, - вот мой  рассказ.  Когда  мы  возвратились  в
бунгало, то Хонг-Дока там уже больше не было, а с ним исчезли и его слуги.
Потом началось расследование, - но я уже  говорил  вам  об  этом,  -  оно,
конечно, не дало ничего нового.
     Хонг-Док бежал. И  я  долго  ничего  не  слыхал  о  нем,  пока  вдруг
совершенно неожиданно не получил этой шкатулки; кто-то  принес  ее  в  мое
отсутствие. Люди сказали, что это был китайский купец; я  велел  разыскать
его, но тщетно. Вот, возьмите эту шкатулку; посмотрите  картинки,  которые
вы еще не видели.
     Он придвинул ко мне перламутровые пластинки:
     - Вот тут  изображено,  как  слуги  Хонг-Дока  несут  его  ко  мне  в
носилках. А вот здесь  вы  видите  его  и  меня  на  этой  веранде,  здесь
изображено, как я хватаю его за горло. На  нескольких  марках  нарисовано,
как мы стараемся сдвинуть с места лодку, а на других, как ночью ищем  плот
на реке. На этой марке изображено распятье От-Шэн и морского кадета, а вот
здесь им зашивают губы. Вот это - бегство Хонг-Дока, а  здесь  видите  мою
руку с когтями, на другой стороне марки изображена шея с шрамами.
     Эдгар Видерхольд снова закурил трубку:
     - А теперь берите вашу шкатулку, -  сказал  он.  -  Пусть  эти  марки
принесут вам счастье за карточным столом, - на них крови достаточно.
     И эта история - истинная правда.
Ганс Гейнц Эверс. Шкатулка для игральных марок.
перевод с ? - ?



                               Ганс ЭВЕРС

                                  ПАУК




     Студент-медик Ришар Бракемонт решил поселиться в маленькой  гостинице
"Стивенс", что на улице Альфреда Стивенса, 6, в той  самой  комнате  номер
семь, где за три последние недели трое постояльцев покончили с собой.
     Первым был швейцарский  коммивояжер.  Его  самоубийство  обнаружилось
только на следующий день, в субботу вечером. Доктор установил, что  смерть
наступила в пятницу, между пятью и шестью часами пополудни. Труп висел  на
вбитом в оконный косяк крепком крюке, на котором обычно помещались плечики
с одеждой. Окно было заперто. В качестве  веревки  самоубийца  использовал
шнур для занавесок. Так как окно находилось очень  низко,  покойник  почти
стоял  на  коленях.  Видимо,  чтобы  осуществить   свое   намерение,   ему
понадобилась небывалая сила воли. Как было установлено, он был женат, имел
четверых детей, прочное положение в обществе, жил  в  достатке,  отличался
веселым и добрым нравом. Он не оставил ни  письма,  ни  объяснения  причин
самоубийства, ни  завещания.  В  разговоре  со  знакомыми  он  никогда  не
упоминал о желании расстаться с жизнью.
     Второй случай походил на первый. Через два дня после смерти швейцарца
комнату   номер   семь   снял   Карл   Краузе,   велосипедист-акробат   из
расположенного неподалеку цирка Медрено. Когда в пятницу он  не  явился  к
началу представления, директор цирка отправил в гостиницу посыльного.  Тот
нашел акробата в незапертой комнате висящим на оконном косяке, причем  все
здесь  выглядело  точь-в-точь  как   в   прошлую   пятницу.   Самоубийство
представлялось столь же загадочным, как и предыдущее.  Популярный  молодой
артист, ему было всего двадцать лет. Он получал  высокое  жалованье  и  не
чурался радостей жизни. Он тоже не написал ни слова, никогда не упоминал в
разговорах о намерении покончить с жизнью. Родных у него  не  было,  кроме
матери, которой он педантично высылал каждый год по две тысячи марок.
     Для  мадам  Дюбонье,   хозяйки   меблированных   комнат,   населенных
преимущественно людьми из маленьких театриков  на  Монмартре,  последствия
этого второго странного самоубийства, происшедшего все в той  же  комнате,
оказались  весьма  неприятными.  Несколько  жильцов   съехали,   некоторые
постоянные  клиенты  больше  не  показывались.  Хозяйка,  воспользовавшись
знакомством с комиссаром девятого округа, обратилась к нему  лично,  и  он
обещал сделать все, что будет в его силах. И в самом деле, он не только  с
особенной энергией приступил к следствию, долженствующему раскрыть причины
самоубийства  обоих  жильцов,  но  еще  и  выделил  полицейского,  который
поселился в жуткой комнате.
     Собственно   говоря,   полицейский   Шарль-Мари    Шаумье    вызвался
добровольцем. Одиннадцать лет он прослужил в колониальных войсках  морским
пехотинцем. Сержант Шаумье в одиночку в Тонкине и Аннаме  провел  не  одну
ночь в засаде, и не раз ему случалось угостить непрошеного гостя,  речного
пирата, крадущегося бесшумно, как кот, приветственным выстрелом в брюхо из
своей винтовки Лебедя. Он казался  наиболее  подходящей  кандидатурой  для
расправы с призраками,  о  которых  много  говорилось  на  улице  Альфреда
Стивенса.
     В воскресенье вечером он поселился  в  комнате  и,  подкрепившись  на
славу - ни еды, ни питья почтенная мадам Дюбонье не  пожалела,  -  улегся,
довольный, в постель.
     Дважды  в  день,  утром  и  вечером,  Шаумье  ненадолго   являлся   в
комиссариат доложиться. В первые дни его отчеты ограничивались заявлением,
что не обнаружено ничего, достойного внимания. Зато  в  среду  вечером  он
сообщил, что, как ему  кажется,  он  напал  на  след.  Когда  же  от  него
потребовали более подробной информации, он попросил пока не  расспрашивать
его, так как сам он еще не уверен, что  то,  что  он  обнаружил,  каким-то
образом связано с теми двумя смертями. Он боялся скомпрометировать себя  и
оказаться в  смешном  положении.  В  четверг  вид  у  него  был  не  такой
уверенный, зато более серьезный. Тем не менее, докладывать ему было  не  о
чем. В пятницу утром он был немного возбужден и  не  то  в  шутку,  не  то
всерьез заметил, что в том окне есть что-то притягательное  и  диковинное.
Все же он настаивал на том, что ничего  общего  с  самоубийствами  это  не
имеет и что его поднимут  на  смех,  если  он  скажет  больше.  Вечером  в
комиссариат он не пришел. Его нашли висящим на  крюке,  вбитом  в  оконный
косяк...
     И на этот раз все выглядело точь-в-точь  как  в  предыдущих  случаях:
ноги касались  пола,  веревкой  послужил  шнур  от  занавески.  Окно  было
заперто, дверь не на замке, смерть наступила в шесть пополудни. Из  широко
разинутого рта мертвеца свисал синий язык.
     Третье самоубийство в комнате номер семь привело к тому,  что  в  тот
день из меблированных комнат "Стивенс" съехали все жильцы, за  исключением
некоего  немца,  живущего  в  комнате  N_16,  учителя  гимназии,   который
воспользовался поводом, чтобы получить скидку с квартирной платы  на  одну
треть. Небольшим утешением  для  мадам  Дюбонье  было  также  то,  что  на
следующее утро прикатила на своем "рено" звезда  оперетты  Мари  Гарден  и
выложила двести франков  за  шнур  от  занавески.  Во-первых,  потому  что
веревка повешенного приносит счастье, а  во-вторых,  потому  что  об  этом
напишут газеты.
     Случись вся эта история в августе - мадам Дюбонье получила бы за шнур
втрое  больше,  газеты   наверняка   целыми   неделями   пережевывали   бы
происшествия в меблированных комнатах на своих  страницах.  Но  сейчас,  в
разгар сезона - выборы, Марокко, Персия, биржевое банкротство в Нью-Йорке,
три политических скандала одновременно - в самом деле трудно найти хотя бы
клочок свободного места. В результате о происшествиях  на  улице  Альфреда
Стивенса говорили меньше, чем они того заслуживали. Кроме того, упоминая о
них в лаконичных  и  сжатых  строках,  газеты  ограничивались  в  основном
повторением полицейских реляций, и все  статьи  на  эту  тему  были  почти
совсем лишены налета сенсационности.
     Эти намеки составили единственный источник информации студента-медика
Ришара Бракемонта обо всем этом деле. Неизвестным ему остался один  мелкий
факт, который казался столь незначительным, что ни комиссар,  ни  кто-либо
из свидетелей произошедшего не упомянули о нем репортерам.  Припомнили  об
этом только впоследствии, после истории с самим студентом.
     Итак,  когда  полицейские  снимали  с  крюка  Шарля-Мари  Шаумье,  из
открытого рта покойника выполз большой черный паук.  Служащий,  вскрикнув:
"О, дьявол, опять эта мерзость!" -  сбил  его  щелчком.  Позже,  во  время
следствия по делу Бракемонта, он показал, что, когда снимали с крюка  тело
швейцарского коммивояжера, он увидел, как точно такой же паук пробежал  по
плечу мертвеца.
     Однако обо всем этом Ришар Бракемонт ничего не знал.


                       ДНЕВНИК РИШАРА БРАКЕМОНТА,
                            студента - медика

     ПОНЕДЕЛЬНИК. 28 февраля.
     Поселился здесь вечером. Распаковал себе свои корзины,  расположился,
как мог, и улегся в постель. Спал великолепно, било  ровно  девять,  когда
меня разбудил стук в дверь.  Это  была  хозяйка.  Она  сама  принесла  мне
завтрак. Она обо мне очень заботится, доказательство тому - яйца,  ветчина
и  изумительный  кофе.  Я  умылся,  оделся,  а  потом,  покуривая  трубку,
наблюдал, как слуга прибирает в комнате. Итак, я здесь. Прекрасно понимаю,
что ввязался в опасную историю,  но  при  этом  уверен,  что,  если  сумею
разгадать, в  чем  тут  дело,  выигрыш  падет  на  мой  номер.  Я  получил
какой-никакой, а шанс. Ну что же, попробую им воспользоваться.
     Собственно,  и  другие  были   достаточно   сообразительными,   чтобы
сориентироваться в ситуации. Уже двадцать семь человек, в  том  числе  две
женщины, обращались или в полицию, или непосредственно к хозяйке. Так  что
конкуренция была дай Бог. Все наверняка такие же, как я, голодранцы.
     "Пост",  однако,  получил  именно  я.  Почему?  Ах,  видно,   я   был
единственным,  кто  сумел  преподнести  полицейским  умникам  своего  рода
"замысел". Да еще какой! Блеф, само собой.
     Этот отчет предназначен также и для полиции. Что за радость для  меня
иметь возможность с самого начала поведать этим господам, что я  обвел  их
вокруг пальца! Если у комиссара голова не только для  того,  чтобы  носить
шляпу, он скажет:  "Хм,  именно  поэтому  Бракемонт  показался  мне  самым
достойным!" Да пусть себе потом говорит, что ему заблагорассудится. Сейчас
я сижу тут и считаю добрым знаком, что для начала надул  полицию.  Правда,
сперва я нанес визит мадам Дюбонье, но та отправила меня в комиссариат.  Я
таскался туда целую  неделю,  все  время  мое  предложение  "принимали  во
внимание" и всякий раз откладывали решение  на  завтра.  Большинство  моих
соперников махнули на это дело рукой, имея, очевидно, занятия получше, чем
сидеть часами в душной приемной комиссариата, тем самым приводя  комиссара
в дурное расположение духа. Наконец он категорически дал мне  понять,  что
мне там больше появляться незачем. Он благодарен мне, как в равной степени
и другим, за добрые и благородные побуждения, но возможности  использовать
некомпетентных дилетантов не видит. Так что если я не  располагаю  готовым
планом действий...
     Тогда я заявил, что такой план давно подготовил.
     Разумеется, ничем подобным я не думал заниматься и сказать  по  этому
вопросу мне было нечего. Все же пришлось заливать, что мой  план  -  очень
хороший, хотя,  конечно,  слишком  опасный,  могущий  привести  к  той  же
трагедии, что и действия сержанта. И что я изложу его  лишь  при  условии,
что комиссар даст мне слово чести приняться за  его  осуществление  лично.
Этого предложения полицейский не принял, сославшись на  нехватку  времени.
Несколько раз он пытался подступиться ко мне, не  смогу  ли  я  рассказать
свой проект хотя бы в общих чертах...
     Я это сделал. Нес чистейшей воды околесицу. Еще секунду назад у  меня
не было никаких идей. Сам не знаю,  что  это  вдруг  на  меня  наехало.  Я
заявил, что среди часов недели есть один особенный час. Это  время,  когда
Христос исчез из гроба, чтобы сойти в ад, - шестой час  вечера  последнего
дня еврейской недели. А господин комиссар, наверное, помнит, что  все  три
убийства были совершены в пятницу между пятым и  шестым  часом  пополудни.
Только я пока не могу  сказать,  в  чем  тут  дело,  разве  что  посоветую
почитать "Откровение святого Иоанна".
     Комиссар сделал такую мину, будто все отлично понял.  Поблагодарил  и
пригласил зайти вечером. Точно  в  назначенное  время  я  уже  был  в  его
кабинете, где на столе увидел раскрытый Новый Завет.  Прежде  чем  явиться
сюда, я занимался тем же - читал "Апокалипсис" и  ничего  не  понял.  Надо
полагать, комиссар был умнее меня, во  всяком  случае,  он  очень  вежливо
сообщил, что хоть я и ограничился крайне смутными  намеками,  ему  удалось
уловить нить моих рассуждений. Он готов принять мое предложение  и  помочь
мне в его реализации.
     Должен признать, что комиссар и в самом деле на помощь не поскупился.
Он заключил с хозяйкой  контракт,  который  обеспечил  мне  на  все  время
пребывания  в  гостинице  первоклассный  уход.  Меня  снабдили  прекрасным
револьвером и полицейским свистком, а  полицейским  патрулям  было  отдано
распоряжение почаще заглядывать на улицу Альфреда Стивенса  и  по  первому
моему знаку спешить мне на помощь. Но важнее всего было то обстоятельство,
что  комиссар  приказал  установить  в  моей  комнате   телефон,   который
обеспечивал прямую связь с комиссариатом. Поскольку комиссариат  находился
в четырех минутах ходьбы отсюда, я в любой  момент  могу  рассчитывать  на
немедленную  помощь.  Трудно  представить,  чего  можно  бояться  в  таких
условиях.


     ВТОРНИК, 1 марта.
     Ни вчера, ни сегодня ничего не происходило. Госпожа Дюбонье  принесла
шнур для установки шторки, который сняла в другой  комнате  -  сколько  их
теперь пустует! Хозяйка не упускает ни одного случая зайти ко мне и всякий
раз что-нибудь приносит. Я склонил  ее  еще  раз  со  всеми  подробностями
описать все предшествующие случаи, но не узнал ничего нового для себя. Что
касается причин для повешения, то госпожа Дюбонье имеет на этот счет  свое
мнение. В случае с акробатом поводом послужила несчастная любовь: когда он
жил в отеле в прошлом году,  его  часто  навещала  молодая  дама,  которая
теперь не пришла ни разу. Что толкнуло на роковой  поступок  господина  из
Швейцарии, ей неизвестно. Ну да ведь все знать и невозможно. А вот сержант
совершил самоубийство только затем, чтобы досадить ей лично.
     Должен признать, что теория мадам Дюбонье не показалась  мне  слишком
убедительной. Все же я спокойно выслушивал  ее  болтовню.  Как-никак  хоть
какое-то разнообразие.


     ЧЕТВЕРГ, 3 марта.
     Все еще ничего не происходит. Комиссар  звонит  по  нескольку  раз  в
день, а я уверяю, что у меня все  в  наилучшем  виде.  Эти  сведения  его,
однако, не успокаивают. Достал сбои учебники и принялся за науку, так что,
что  бы  ни  случилось,  мой  добровольный  арест  не   будет   совершенно
бесполезным.


     ПЯТНИЦА, 4 марта, 14 часов.
     Съел отменный обед, к которому хозяйка подала полбутылки шампанского.
Это был настоящий пир приговоренного к казни. Мадам Дюбонье смотрела  так,
будто я на четверть уже был покойником. Прежде чем уйти, она со слезами на
глазах умоляла пойти с ней, наверное опасалась, что я повешусь,  "лишь  бы
ей досадить".
     Внимательно осмотрел шнур для занавески. Вешаться на такой штуковине?
Хм, не имею никакого желания. К тому же шнур шершавый и негибкий, так  что
петлю из него трудно было  бы  затянуть.  Если  бы  мне  пришло  в  голову
последовать примеру своих предшественников,  пришлось  бы  проявить  много
доброй воли. В настоящее время  сижу  за  столом,  слева  телефон,  справа
револьвер. Никаких опасений, только любопытство.


     6 часов вечера.
     Ничего не случилось, едва не написал -  "к  сожалению"!  Роковой  час
настал и прошел так же, как и  другие.  Не  могу,  правда,  отрицать,  что
временами испытывал желание подойти к окну - да! Только совсем  по  другой
причине. Комиссар между пятью  и  шестью  звонил  раз  десять.  Переживал,
наверно, не меньше моего. Зато госпожа Дюбонье просто счастлива -  человек
неделю жил в "семерке" и,  несмотря  на  это,  не  удавился.  Кто  бы  мог
подумать!


     ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 марта.
     Теперь  я  уверен,  что  ничего  выяснить  не  сумею,  и  все  больше
утверждаюсь в том, что самоубийства моих предшественников свелись  друг  с
другом лишь редкой игрой случая. Я просил комиссара, чтобы он во всех трех
случаях повторно провел немедленное расследование, и уверен, что, в  конце
концов, ему удастся дойти до сути. Что касается меня,  то  я  буду  сидеть
здесь, сколько получится. Слава моя не покорит Париж, но  как  бы  там  ни
было, а я живу  здесь,  и  на  дармовщинку!  Кроме  того,  я  принялся  за
зубрежку, и дело идет все лучше. Ну и, сверх того, есть нечто  такое,  что
удерживает меня здесь.


     СРЕДА, 9 марта.
     Так что ставлю точку над "i". Кларимонда... [героиня рассказа Т.Готье
"Возлюбленная из мира теней" (1836 г.)]
     Ах, я, правда, еще ничего не сказал о Кларимонде. Это и есть та самая
третья причина, по которой я хочу остаться здесь, и именно из-за  нее  мне
хотелось в течение "рокового" часа подойти к окну - хотя и не затем, чтобы
повеситься, само собой. Кларимонда - почему я ее так называю?  Понятия  не
имею, как звучит ее настоящее имя, но чувствую,  что  называть  ее  должен
именно так.
     Готов поклясться, что,  если  мне  когда-нибудь  представится  случай
спросить ее имя, девушка обязательно назовется Кларимондой.
     Я увидел ее вскоре после  вселения  в  номер.  Она  живет  на  другой
стороне узенькой улочки, а ее окно находится напротив  моего.  Обычно  она
сидит у него, скрывшись за занавесками. Должен, правда, отметить, что  она
стала наблюдать за мной раньше, чем я за нею, и явно  выразила  интерес  к
моей особе. В общем-то, здесь нет ничего необычного. Вся улица знает,  где
и  за  какой  надобностью  я  поселился.  Уж   мадам   Дюбонье   об   этом
побеспокоилась.
     Я по природе своей не влюбчив и редко имею  дело  с  женщинами.  Если
человек приехал из Вердена в Париж, чтобы учиться медицине, а денег у него
хватает лишь на то, чтобы раз в три дня досыта поесть, у него  найдется  о
чем думать и помимо любви. Так что опыт у меня был небольшой, и за дело  я
взялся, вероятно, не самым лучшим  образом.  Но  и  тем,  как  развиваются
события в данный момент, я вполне удовлетворен.
     Сначала мне и в голову не приходила мысль, будто что-то может связать
меня с той, что живет напротив. Я только  подумал,  что  раз  уж  оказался
здесь, чтобы вести наблюдения, и до сих пор, несмотря на все старания,  не
высмотрел ничего интересного, то  может  мне  попробовать  понаблюдать  за
соседкой? Трудно  же  весь  день-деньской  сидеть  над  книгами.  Тогда  я
установил, что Кларимонда живет на третьем этаже одна. В комнате три окна,
однако она сидит всегда у того, которое находится как раз напротив  моего.
Сидит и прядет на маленькой старомодной прялке. Когда-то я видел  такую  у
своей бабки, которая никогда ею  не  пользовалась,  а  просто  получила  в
наследство от какой-то своей  пратетушки.  Я  не  подозревал,  что  сейчас
кто-то  может  использовать  такой  антиквариат.  Между   прочим,   прялка
Кларимонды - это маленькая изящная штучка,  белая,  словно  выточенная  из
слоновой кости; нити, которые девушка прядет с ее  помощью,  должно  быть,
исключительно тонкие. Весь день она, укрывшись  за  занавесками,  сидит  и
работает без устали, прерывая свое занятие только с наступлением  сумерек.
Правда теперь, в эти туманные дни, на нашей узкой улице смеркается рано, и
в пять уже совсем темно. В комнате Кларимонды я ни разу не видел света.
     Как она выглядит? Этого я точно не знаю. У нее бледное лицо, и черные
волосы ниспадают волнистыми локонами. Под тоненьким носиком  с  подвижными
крыльями - бледные губы. Мелкие зубки кажутся остренькими, словно у хищной
зверушки. Ресницы обычно опущены, но стоит им вспорхнуть, как  из-под  них
сверкает взгляд больших темных глаз. Все это я, однако,  скорее  чувствую,
чем знаю наверняка. Трудно что-то отчетливо рассмотреть сквозь занавески.
     И еще одна деталь: Кларимонда всегда  носит  черное,  застегнутое  до
самого подбородка платье с крупными фиолетовыми горошинами.
     Она также никогда не снимает длинных черных  перчаток,  вероятно,  не
хочет, чтобы работа портила ей руки.  Это  очень  запоминающееся  зрелище:
быстрые, словно хаотические движения, изящные черные пальцы ловят и  тянут
нить, будто лапки насекомого.
     А наши взаимоотношения? Что ж, они очень поверхностны, но я испытываю
такое чувство, что они гораздо глубже, чем кажется.
     Все началось с того, что она посмотрела в мое,  а  я  взглянул  в  ее
окно. Она наблюдала за мной, а я  присматривался  к  ней.  Ну  и,  видимо,
произвел приятное впечатление, потому что как-то раз, когда я опять глядел
на Кларимонду, она улыбнулась. Я, конечно, ответил тем же.  Так  пролетели
два дня, и мы все чаще и чаще улыбались друг  другу.  А  позднее,  раз  за
разом, я стал готовиться к тому, чтобы кивнуть ей. Сам не знаю,  что  меня
постоянно от этого удерживало.
     Все-таки наконец  я  собрался  с  духом:  сегодня  после  полудня.  И
Кларимонда ответила мне. Очень, правда, легко, но кивнула мне  головой.  Я
это видел очень отчетливо.


     ЧЕТВЕРГ, 10 марта.
     Вчера я долго сидел над книгами и все же не могу сказать,  что  много
выучил, ибо витал в облаках и думал о Кларимонде. А после долго засыпал  и
наконец забылся беспокойным сном.
     Когда я утром подошел к окну, Кларимонда уже сидела на обычном месте.
Я кивнул, она ответила тем же и долго смотрела на меня.
     Собирался приняться за дело, но не мог побороть волнение, сел у  окна
и загляделся на Кларимонду. Вдруг я заметил,  что  и  она  сидит,  отложив
пряжу.  Потянув  за  шнур,  я  отодвинул  белую  занавеску,  и   -   почти
одновременно со мной - девушка сделала то же самое. Мы обменялись улыбками
и засмотрелись друг на друга.
     Так мы сидели почти целый час.
     Потом Кларимонда снова взялась за пряжу.


     СУББОТА, 12 марта.
     Идут дни, я ем, сплю, сижу за столом, курю  трубку  и  склоняюсь  над
книгами. Не могу прочесть ни слова. Я предпринимаю все новые  попытки,  но
заранее знаю, что они обречены на провал, тогда встаю и подхожу к окну.  Я
киваю головой, а Кларимонда отвечает мне таким же кивком. Мы  улыбаемся  и
смотрим друг на друга долгие часы. Вчера около шести пополудни  я  испытал
легкую тревогу. Сумерки наступили очень рано,  и  меня  охватило  ощущение
неопределенного страха. Я сидел за столом и ждал. Что-то буквально  тянуло
меня к окну. Не для того, разумеется, чтобы лезть в петлю, а чтобы увидеть
Кларимонду.
     Я вскочил и замер у  занавески.  Кажется,  никогда  еще  я  не  видел
девушку так отчетливо, хотя было уже совсем темно. Она пряла, но  смотрела
в мою сторону. Меня охватила смесь чувства удивительного  умиротворения  с
легким беспокойством.
     Зазвонил телефон. Я был вне себя от злости на этого дурака комиссара,
который своими глупыми вопросами распугал мои мысли.
     Сегодня утром он заявился ко мне в компании мадам Дюбонье. Она вполне
мной довольна. Ей достаточно сознавать, что я жив, хотя  уже  две  недели,
как занимаю комнату номер семь. А вот  комиссар  хочет  получить  какой-то
конкретный результат. Я туманно намекнул, что ухватил  нить  одного  очень
необычного дела, и этот осел с аппетитом проглотил такую  чушь.  Будь  что
будет, а я останусь здесь еще на неделю, чего желаю со всей  страстью.  Не
из-за кухни госпожи Дюбонье или ее подвалов. (Боже, какой чепухой  кажутся
такие вещи постоянно сытому человеку!) Но из-за окна, которое хозяйка  так
ненавидит и боится и которое  я  так  люблю,  поскольку  вижу  через  него
Кларимонду.
     Стоит зажечь лампу - и девушку уже не  разглядеть.  Я  проглядел  все
глаза, стараясь уловить момент, когда она выходит в город, но ни  разу  не
видел, чтобы Кларимонда хотя бы на шаг ступила за порог.
     Сейчас сижу в большом удобном кресле у лампы с зеленым  абажуром,  от
которой исходит теплое сияние. Комиссар оставил мне большую  пачку  табака
(такого хорошего ни разу курить не  доводилось).  Работать  все  равно  не
могу. Прочту  две-три  страницы  и  ловлю  себя  на  том,  что  ничего  из
прочитанного не понял. Глаза видят буквы, а мозг  не  воспринимает  смысла
слов.  Забавно!  Будто  на  него  повесили  табличку  с   надписью   "Вход
воспрещен!". Словно бы мозг не в состоянии реагировать ни  на  что,  кроме
одного слова - Кларимонда.
     В конце концов я отпихиваю книги,  удобно  разваливаюсь  в  кресле  и
погружаюсь в грезы.


     ВОСКРЕСЕНЬЕ, 13 марта.
     Сегодня утром  я  стал  свидетелем  своего  рода  драмы.  Пока  слуга
прибирал в комнате, я прохаживался по коридору. Перед  выходящим  на  двор
окошком натянута паучья сеть, которую  стережет  жирный  паук-крестоносец.
Госпожа Дюбонье не позволяет трогать эту паутину: пауки приносят  счастье,
с нее уже довольно трагедий.
     Вдруг я увидел, как другой паук, гораздо меньших размеров, с оглядкой
ступил на одну из нитей. Это был самец. Он осторожно двигался по  дрожащей
нити к центру, но тут же отступал, стоило самке чуть  пошевелиться.  Тогда
он перебегал к другому концу сети и снова пытался  приблизиться.  В  конце
концов, мощная самка будто уступила его ухаживаниям и  неподвижно  замерла
на своем  месте.  Самец  подтянул  нить,  сперва  легонько,  потом  дернул
сильнее, так  что  качнулась  вся  паутина.  Его  возлюбленная  вела  себя
спокойно.  Тогда  паук  приблизился  к  ней,  соблюдая  при  этом  крайнюю
осторожность. Самка приняла его, не сопротивляясь, и  покорно  отдалась  в
ласковые объятия. Оба в течение долгих минут неподвижно  висели  в  центре
большой сети.
     Потом я заметил, как  самец  осторожно,  одну  за  другой,  разжимает
лапки. Это  выглядело  так,  будто  паук  намеревался  незаметно  уползти,
оставив свою подружку в состоянии любовной одури. Он наконец освободился и
что было сил сбежал с паутины, но в то  же  время  в  паучихе  пробудилась
яростная энергия, и она понеслась следом за ним. Несчастный самец выпустил
из брюшка нить и съехал  вниз,  однако  таким  же  акробатическим  приемом
воспользовалась и его любимая.  Пауки  оказались  на  подоконнике.  Самец,
напрягая все силы,  стремился  уйти  от  преследования,  но  было  поздно.
Подруга уже вцепилась в него мертвой хваткой и поволокла  назад,  в  самый
центр  сети.  И  на  том  же  самом  месте,  где  только  что  было   ложе
освободившейся страсти, открылась  совсем  иная  картина.  Напрасно  бился
любовник, вытягивая слабые ножки, стараясь вырваться  из  жестких  тисков:
подруга больше не отпускала его. В какую-то пару  минут  она  так  опутала
беднягу паутиной, что тот уже не мог шевельнуться. А потом  самка  вонзила
острые жала в его тело и принялась торопливо сосать молодую  кровь  своего
любовника. Я видел, как она наконец освободила  жалкий,  потерявший  форму
комок - лапки, кожу, нити - и с презрением сбросила его со своей паутины.
     Вот, значит, как выглядит любовь у этих тварей. Благодарю Бога, что я
не паук-самец.


     ПОНЕДЕЛЬНИК, 14 марта.
     Книг я больше не касаюсь, все дни провожу у окна. Не  покидаю  своего
поста, даже когда наступает вечер. Различить ее нельзя,  но  вот  закрываю
глаза - и все-таки ее вижу!
     Хм... Этот дневник стал совсем не таким, как я себе представлял.  Тут
говорится о мадам Дюбонье и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде.  Зато  в
нем нет ни слова о следствия, которое я собираюсь вести.  Моя  ли  в  этом
вина?


     ВТОРНИК, 15 марта.
     Мы - Кларимонда и я - придумали особую игру, которая заполняет  собой
целые дни. Я киваю ей, и она  мне  немедленно  кивает  в  ответ.  Потом  я
касаюсь ладонью стекла, а она, едва увидев это, тут же делает то же самое.
Я даю  знак  рукой  -  Кларимонда  его  повторяет;  шевелю  губами,  будто
разговаривая с ней, - Кларимонда в ответ тоже имитирует разговор. Я убираю
волосы с виска - и вот ее ладонь уже касается лба. Совсем детское занятие,
над которым мы оба смеемся. То есть она не  смеется,  это  скорее  улыбка,
тихая, полная преданности. По-моему, я тоже улыбаюсь, как она.
     Вообще-то, это вовсе не так глупо,  как  кажется  на  первый  взгляд.
Похоже, это не обычная имитация движений, которая вскоре наскучила бы  нам
обоим. Здесь  дело,  видно,  в  своего  рода  телепатии.  Ведь  Кларимонда
повторяет мои  действия  почти  одновременно  со  мной.  Стоит  ей  только
заметить движение, как она тут же выполняет его до  конца.  У  меня  часто
возникает впечатление, что  все  происходит  одновременно.  Именно  это  и
побуждает меня каждый раз показывать  новый  жест,  который  нельзя  будет
предугадать, и, просто уму непостижимо, как молниеносно она его повторяет!
Я часто пытаюсь ее обмануть. Быстро выполняю целую серию жестов,  а  потом
уже ту же серию в обратном порядке и еще раз  -  в  прямом.  Наконец,  при
четвертом повторе, я или меняю порядок движений, или какое-то из них делаю
иначе, а то  и  вовсе  опускаю  его.  Не  перестаю  удивляться  тому,  что
Кларимонда ни разу не совершила ошибки, хотя жесты следуют один за  другим
так быстро, что их трудно разглядеть сериями, не то что каждый  из  них  в
отдельности.
     Так протекает каждый мой день, и все же я ни на секунду не  испытываю
ощущения бесцельно потраченного времени. Наоборот, я уверен,  что  никогда
еще не занимался чем-либо более важным.


     СРЕДА, 16 марта.
     Не забавно ли, что я ни разу не подумал о  том,  чтобы  подвести  под
свои отношения с  Кларимондой  более  серьезный  фундамент,  чем  все  эти
многочисленные игры? Над  этим  я  думал  прошедшей  ночью.  Ведь  я  могу
попросту надеть плащ и шляпу и сойти на два этажа ниже. Пять  шагов  через
улицу, после снова три этажа вверх. На двери маленькая табличка, а на  ней
- "Кларимонда"... Кларимонда -  и  что  еще?  Этого  я  не  знаю,  но  что
"Кларимонда" - уверен. Затем стучу в дверь, а потом...
     До этого мгновения  я  могу  представить  абсолютно  все,  вижу  даже
малейшее движение из тех, что должен буду сделать. Зато никак  не  удается
представить себе, что будет потом. Дверь открывается, да, это я еще  вижу.
Я сам стою на пороге и смотрю  в  темноту,  в  которой  ничего,  абсолютно
ничего нельзя разглядеть. Кларимонда  не  выходит  на  порог  -  никто  не
выходит, там вообще ничего нет. Только эта черная, непроницаемая темнота.
     Часто мне кажется, что вообще не существует никакой Кларимонды, кроме
той, которую я вижу у  окна  и  которая  играет  со  мной.  Не  могу  себе
представить, как бы она выглядела в шляпке  или  в  другом  платье,  кроме
этого черного, с большими фиолетовыми точками, даже  хотя  бы  без  черных
перчаток. Я смеюсь вслух, когда подумаю, что мог бы увидеть  ее  на  улице
или, тем более, в ресторане. Как она ест, пьет, о чем-то там щебечет.  Эта
картина кажется мне невероятной.
     Часто спрашиваю себя, не  любовь  ли  это?  Отвечать  с  уверенностью
трудно, ведь я никогда ранее не любил, однако,  если  чувство,  которое  я
испытываю к Кларимонде, можно назвать любовью, то,  в  любом  случае,  она
совершенно иная, непохожая на ту, о которой приходилось читать  в  романах
или слышать от друзей.
     Мне трудно описать свои чувства. Вообще, трудно думать о чем-то,  что
не имеет отношения к Кларимонде или, вернее, к  нашей  игре.  Ведь  нельзя
отрицать, что то, чему мы отдаем наше время, - игра, не более.  И  в  этом
скрыта загадка, которую я никак не могу разгадать.
     Кларимонда... Да, я испытываю к ней влечение. Однако к этому  чувству
примешивается другое, похожее на тревогу. Тревога? Нет, не то. Это  скорее
опасение, легкий страх перед чем-то неизвестным. И именно  в  этом  страхе
кроется что-то пленящее, вызывающее  особое  волнение,  нечто  такое,  что
заставляет меня держаться на расстоянии от Кларимонды и  одновременно  все
сильнее влечет меня к ней. Мне кажется, что я описываю вокруг нее  большую
окружность, то приближаясь немного, то отдаляясь, и продолжаю  кружить,  и
опять немного продвигаюсь вперед, чтобы снова отступить. Пока наконец -  я
знаю это наверняка - мне придется...
     Кларимонда сидит у окна и прядет. Нитки.  Длинные,  тонкие,  небывало
тонкие нитки. Из них она сплетает ткань, но какую - я не знаю. И  не  могу
понять, как ей удается плести эту сеть, не путая и  не  обрывая  тончайших
нитей. На этой ткани видятся особые узоры, фантастические звери и страшные
лица.
     Да что такое!.. Что это я пишу? Я же не могу видеть, что она там ткет
на самом деле, нити слишком тонкие. При этом я  все  же  знаю,  что  ткань
Кларимонды выглядит именно так, как вижу я, когда закрываю  глаза.  Именно
так. Большая сеть, на ней множество фигур, фантастические звери и страшные
лица.


     ЧЕТВЕРГ, 17 марта.
     Необычайно возбужден. Ни с кем не разговариваю, даже госпожу  Дюбонье
и слугу приветствую сдавленным "добрый день".  Совсем  немного  времени  я
уделяю лишь еде, а все остальное просиживаю у окна, продолжая  нашу  игру.
О, что это за восхитительная игра!
     У меня такое предчувствие, будто завтра должно что-то произойти.


     ПЯТНИЦА, 18 марта.
     Да, сегодня что-то должно случиться.  Это  точно.  Я  говорю  себе  -
говорю громко, чтобы слышать свой голос, - что именно поэтому я здесь.  Но
загвоздка в том, что мне страшно. А к страху перед тем, что со мной  может
приключиться то же, что и  с  моими  предшественниками,  странным  образом
примешивается страх другой - перед Кларимондой. И мне уже  самому  неясно,
чего я боюсь сильнее.
     Меня разрывает тревога. С трудом сдерживаю крик.
     Шесть часов вечера.
     Пишу в спешке, на мне плащ и шляпа. Когда наступило  пять,  силы  мои
были на исходе. О, теперь я абсолютно уверен, что  все  как-то  связано  с
шестью часами вечера  предпоследнего  дня  недели  [в  ряде  стран  неделя
начинается не с понедельника, а с воскресенья]. Меня больше  не  забавляет
выдумка, при помощи которой я сбил комиссара с толку. Я сидел в  кресле  и
удерживал себя на месте, однако что-то притягивало, буквально тащило  меня
к окну.
     Я должен продолжать игру с Кларимондой. Вот он, опять этот чудовищный
страх оказаться вблизи окна. Было видно, как они висят там  -  швейцарский
коммивояжер, с жирной  шеей  и  седеющей  щетиной  на  подбородке,  щуплый
акробат и  коренастый  крепкий  сержант.  Я  видел  их:  одного,  второго,
третьего, а потом всех  троих  одновременно.  Все  на  том  же  крюке.  Из
раскрытых ртов вывалились языки. И вдруг среди них я увидел себя!
     Как мне было страшно! Я сознавал, что ужас  пробуждает  во  мне  сама
оконная рама с проклятым крюком. Пусть Кларимонда простит мне это, но  так
было на самом деле, я  ничего  не  придумываю.  В  охваченном  невероятным
волнением мозгу ее образ то  и  дело  сливался  с  призраками  тех  троих,
которые повисли в петлях, касаясь ногами пола.
     В принципе, я ни на минуту не  испытывал  тяги,  желания  повеситься,
только боялся,  что  окажусь  в  состоянии  сделать  это.  Нет,  я  только
боялся... И самого окна... И Кларимонды... И того ужасного и  непонятного,
что вот сейчас должно произойти. И  еще  чувствовал  горячее,  непобедимое
желание встать и подойти к окну. Я должен был...
     Вдруг зазвонил телефон. Я сорвал  трубку  и,  не  слушая  говорящего,
выкрикнул:
     - Приходите! Немедленно приходите!
     Мой пронзительный крик будто бы разогнал  всех  призраков  по  темным
углам комнаты. В мгновение ока ко мне  вернулось  душевное  равновесие.  Я
вытер пот со лба, выпил стакан воды и немного подумал над тем, что сказать
комиссару, когда он придет.  После  этого  я  подошел  к  окну,  кивнул  и
улыбнулся.
     Кларимонда тоже кивнула и улыбнулась мне в ответ.
     Через пять минут явился комиссар. Я сообщил ему, что понял,  наконец,
суть дела, но сегодня лучше меня ни о чем не спрашивать, потому что вскоре
я сам смогу рассказать о небывало сенсационных вещах. Самым  забавным  при
этом было то обстоятельство, что, обманывая комиссара,  я  был  совершенно
уверен, что говорю правду. И даже теперь я в этом почти уверен  -  вопреки
собственному рассудку.
     Полицейскому, очевидно, мое душевное состояние показалось  не  совсем
обычным, особенно тогда,  когда  я  стал  изображать  вполне  естественным
образом свой крик в телефонную трубку, для которого, как я ни старался, не
смог придумать разумной причины. Комиссар в самой любезной форме  попросил
меня не терзаться сомнениями, ибо он всегда к моим услугам, это его  долг.
Лучше он десять раз придет сюда впустую, чем вынудит меня ждать в  момент,
когда присутствие полиции будет необходимо.
     Потом он предложил сходить с ним  куда-нибудь  сегодня  вечером.  Это
послужит мне развлечением, нельзя же все время  сидеть  в  одиночестве.  Я
принял его предложение, хоть это далось мне очень нелегко: мне не хотелось
бы покидать эту комнату.


     СУББОТА, 19 марта.
     Мы были  в  "Цикаде"  и  "Рыжей  Луне".  Комиссар  был  прав.  Другая
атмосфера и  короткая  прогулка  пошли  мне  на  пользу.  Сперва  меня  не
оставляло неприятное чувство, будто я поступаю непорядочно, как  дезертир,
предавший свое знамя. Со временем это прошло. Мы много  пили,  смеялись  и
разговаривали.
     Когда сегодня утром я подошел к окну, мне показалось, что во  взгляде
Кларимонды таится укор. Вероятно, это только мое  воображение.  Откуда  ей
может быть известно, что я уходил вчера вечером?  Да  и  продолжалось  это
лишь мгновение, после чего она опять мне улыбнулась.
     И весь день посвящен нашей игре.


     ВОСКРЕСЕНЬЕ, 20 марта.
     И сегодня могу записать только одно - весь день мы  отдавались  нашей
великолепной игре.


     ПОНЕДЕЛЬНИК, 21 марта.
     Весь день в игре.


     ВТОРНИК. 22 марта.
     Да, сегодня опять все то же самое. Ничего,  абсолютно  ничего  иного.
Временами задаю себе вопрос: к чему это, зачем? Чего я, собственно,  хочу,
к чему все это идет? Ответов не ищу. Ведь ясно, что ничего,  кроме  этого,
мне не нужно. И что бы ни случилось, это будет то, чего я жду.
     Мы говорили друг с другом последние дни,  без  слов,  понятное  дело.
Часто шевелили губами, еще чаще просто смотрели друг на друга. При этом мы
прекрасно понимали один другого.
     Я был прав. Кларимонда укоряла меня за то, что я оставил  ее  одну  в
прошлую пятницу. Пришлось просить  прощения,  и  я  признал,  что  с  моей
стороны это было глупо и некрасиво. Она меня простила, и я дал клятву, что
никогда больше не отойду от этого окна, и мы поцеловались, долго  прижимая
губы к стеклу.


     СРЕДА, 23 марта.
     Теперь я знаю, что люблю ее. Так должно было случиться, и сейчас  она
пронизывает мое существо до последней клеточки. Вероятно, у  других  людей
любовь выглядит иначе. Но разве из тысяч миллионов  найдутся  две  похожие
головы, пара одинаковых ушей, две, не отличающиеся одна от другой  ладони?
Все они разные, поэтому и ни одна любовь не повторяет другую.  Моя  любовь
странная, я это хорошо знаю.  Но  разве  от  этого  она  становится  менее
прекрасной? Благодаря этой любви я почти счастлив.
     Если бы только не этот страх! Иногда он угасает,  и  тогда  я  о  нем
забываю. Но это длится лишь несколько  минут,  потом  он  вновь  поднимает
голову и  вновь  начинает  мучить  меня.  Этот  страх  представляется  мне
маленькой мышкой, которая  борется  с  большой  красивой  змеей,  стараясь
вырваться из ее могучих колец. Погоди, глупый маленький страх, скоро  тебя
пожрет эта большая любовь!


     ЧЕТВЕРГ, 24 марта.
     Открыл одну вещь: не я играю с  Кларимондой  -  это  она  забавляется
мной.
     Случилось это так.
     Вчера вечером я думал, как всегда, о нашей забаве. Тогда я и  записал
для себя пять новых, пять сложных  серий,  исполнением  которых  собирался
удивить Кларимонду утром, и каждое движение обозначил  номером.  Я  заучил
эти серии, чтобы уметь  воспроизводить  их  в  задуманном,  а  потом  и  в
обратном порядках. Это было очень утомительно, но доставляло  мне  большое
удовольствие и приближало меня к Кларимонде, хотя тогда я ее не  видел.  Я
упражнялся часами, пока в конце концов не научился выполнять все серии без
единой ошибки.
     Сегодня утром я подошел к окну. Мы обменялись кивками, игра началась.
Да, о, да, невероятно! Как быстро она  меня  понимала  и  почти  в  то  же
мгновение, с идеальной точностью повторяла то, что делал я.
     Кто-то постучал. Это был слуга, который принес мне туфли. Я взял их у
него, а когда шел к окну, на глаза мне попался листок, где я записал  свои
серии... И я увидел, что не выполнил ни одного из этих движений!
     Едва не упав, я схватился за  ручку  кресла  и  тяжело  опустился  на
сиденье. Я не верил собственным глазам и раз за  разом  вновь  перечитывал
листок. Однако все было верно: я проделал у окна целый  ряд  разнообразных
жестов, но ни один из них не был моим собственным!
     И опять вернулось это ощущение - какая-то дверь раскрывается настежь.
Это ее дверь. Я стою на пороге и смотрю - ничего. Ничего,  только  мрачная
пустота. И неожиданная мысль: "Если выйду сейчас - я спасен"  -  и  полная
уверенность в том, что теперь я могу выйти. Тем не менее - не  вышел,  все
потому, что ясно понял - тайна раскрыта. Она у меня на ладони...  Париж  -
тебе покорится Париж!
     Какой-то миг Париж значил для меня больше, чем Кларимонда.
     ...Ах, теперь я больше не думаю об этом.  Теперь  я  чувствую  только
любовь и этот тихий, сладостный страх.
     Все же происшедшее придало мне сил. Я  еще  раз  провел  свою  первую
серию, четко запоминая каждое движение, и вернулся к окну.
     Теперь я внимательно наблюдал за тем, что я делаю. Я не  выполнил  ни
одного из придуманных мной движений!
     Тогда я решил потереть нос  указательным  пальцем,  но  вместо  этого
поцеловал стекло. Хотел побарабанить пальцами по  подоконнику,  но  провел
ладонью по волосам.
     Я с  полной  ясностью  осознал,  что  Кларимонда  не  повторяет  моих
движений. Это я сам делаю то, что она мне показывает.  Но  это  происходит
так быстро, столь молниеносно, что совпадает с моментом, когда -  как  мне
казалось ранее - воплощается акт моей собственной воли.
     Получается, что я, который был  тогда  так  горд  своей  способностью
оказывать воздействие на ее мысли,  оказался  тем,  кто  абсолютно  и  без
остатка попал под  ее  влияние.  Ну  что  ж,  оно  настолько  деликатно  и
утонченно, что трудно найти что-то более сладостное.
     И я все же предпринимал все новые и новые попытки. Сначала сунул руки
в карманы и решил стоять спокойно. Я видел, как Кларимонда  подняла  руку,
как она улыбнулась и погрозила мне пальцем. Я не двигался.
     Чувствовал, что правая ладонь норовит  выскользнуть  из  кармана,  но
крепко вцепился пальцами в ткань брюк. Тем не менее, через несколько минут
пальцы ослабели, ладонь вынырнула из кармана, и рука поднялась вверх. Я  с
улыбкой погрозил Кларимонде пальцем.
     При этом мне показалось, что это делал не я, а кто-то другой, за  кем
я наблюдаю как бы со стороны. Нет-нет, это было не так. Я,  именно  я  это
делал, а кто-то иной наблюдал за мной. Некто сильный, стремящийся выяснить
какую-то тайну. Но я им не был.
     Что мне до разгадывания  каких-то  тайн?  Я  здесь  для  того,  чтобы
выполнять то, чего хочет она, Кларимонда, которую  я  люблю  в  сладчайшем
страхе.


     ПЯТНИЦА, 25 марта.
     Обрезал телефонный провод, не желаю, чтобы мне все время  мешал  этот
глупый комиссар,  причем  как  раз  в  тот  момент,  когда  наступит  этот
особенный час.
     Боже, зачем я это пишу? Тут же ни слова правды?! Словно кто-то  водит
моим пером.
     Но я хочу, хочу... Хочу писать о том, что здесь происходит.  Хотя  бы
один только раз еще... То... Что я хочу.
     Отрезал провод телефона.
     ...Ах!.. Потому что должен  был  это  сделать.  Написал.  Наконец-то!
Потому что должен был, должен...
     Мы стояли сегодня утром у окна и  играли.  Только,  по  сравнению  со
вчерашним  днем,  наша  забава  изменилась.  Кларимонда  делает   какое-то
движение, а я сопротивляюсь желанию повторить его сколько хватает сил.
     В конце концов мне приходится подчиниться, безвольно выполняя то, что
угодно ей, и не могу описать, какое огромное наслаждение дает чувство, что
ты побежден, эта капитуляция перед ее волей.
     Мы играли. Кларимонда вдруг поднялась и отошла в глубину комнаты. Там
было так темно, что я не мог ее увидеть,  девушка  будто  растворилась  во
мгле. Скоро она показалась снова. В руках у нее  был  телефонный  аппарат,
очень похожий на мой. Она поставила его на  подоконник,  обрезала  шнур  и
отнесла аппарат назад.
     Я сопротивлялся, наверное, около четверти часа. Страх  завладел  мною
сильнее, чем когда-либо раньше, но тем большую усладу  приносило  ощущение
постепенной капитуляции. Наконец я принес телефон, обрезал  шнур  и  снова
поставил аппарат на место.
     Так это было.
     Сижу за столом. Выпил чаю, слуга только что забрал прибор.  Я  узнал,
который час, потому что мои часы ходят плохо. И  сейчас  пять  пятнадцать,
пять пятнадцать...
     Знаю, что стоит мне теперь посмотреть в ее сторону, Кларимонда что-то
сделает. Сделает нечто такое, что и я должен буду сделать.
     Все-таки смотрю. Она стоит там и улыбается. Теперь - о, если бы я мог
отвести взгляд! -  подходит  к  занавеске.  Кларимонда  снимает  шнур.  Он
красный, как и тот, что висит в моей  комнате.  Делает  петлю.  Закрепляет
шнур на крюке, вбитом в раму.
     Кларимонда садится и улыбается мне.
     Нет,  то,  что  я  испытываю  сейчас,  нельзя  назвать  страхом.  Это
пронзительный ужас, леденящий кровь в жилах, который я, однако,  не  отдал
бы  ни  за  какие  сокровища.  Это  порабощение  совершенно  не  поддается
пониманию, но при этом оно так пленительно своей неизбежностью.
     Я мог бы сразу подбежать к окну и сделать то, чего хочет  она.  Но  я
жду, я защищаюсь, я противлюсь  этому.  Я  все  равно  чувствую,  как  оно
становится сильнее с каждой минутой.
     И вот опять сижу здесь. Я подбежал к окну и сделал то,  чего  она  от
меня хотела - снял шнур, сделал петлю и укрепил ее на крюке...
     А теперь я больше не стану смотреть в ту сторону, буду глядеть только
на этот лист. Знаю, что она сделает, когда я снова  ее  увижу,  сейчас,  в
шесть часов вечера предпоследнего дня недели. Если я  ее  увижу,  придется
сделать, что хочет она, следовательно, придется...
     Не желаю на нее смотреть...
     Я громко смеюсь. Нет, это смеюсь не я, это что-то смеется во мне, и я
знаю над чем - над этим "не желаю".
     Не желаю, а наверняка знаю, что должен.  Должен  на  нее  посмотреть,
должен, я должен это сделать... А потом...
     Я тяну для того,  чтобы  продлить  эти  муки,  да,  это  правда.  Эти
спирающие  грудь  страдания,   ставшие   величайшим   наслаждением.   Пишу
быстро-быстро, чтобы сидеть тут как можно дольше,  чтобы  растягивать  эти
секунды пытки, которые бесконечно удлиняют наслаждение моей любви.
     Еще, еще немного...
     Опять страх, опять! Я знаю, что посмотрю на нее, встану,  повешусь  -
но боюсь не этого. О, нет, это прекрасно, это чарующе.
     Но есть что-то другое, то, что придет после. Не знаю, что это  будет,
но это наступит, придет наверняка, неизбежно.  Счастье  моих  мучений  так
чудовищно велико, что я чувствую, что  после  него  должно  прийти  что-то
невообразимо страшное.
     Только не думать... Питать что-нибудь, все равно что, только быстрее,
только бы не думать...
     Меня зовут... Ришар Бракемонт. Ришар Бракемонт... Ришар... О, не могу
больше... Ришар Бракемонт, Ришар Бракемонт... Сейчас...  Сейчас...  Должен
на нее посмотреть... Ришар Бракемонт...  Должен...  Нет,  еще...  Ришар...
Ришар Браке...


     Поскольку комиссар девятого округа не дождался ответа на свои звонки,
он поспешил в гостиницу "Стивенс" и прибыл туда в восемнадцать ноль  пять.
В комнате номер семь он  обнаружил  тело  Ришара  Бракемонта,  висящее  на
оконной раме, точно так же, как и трупы трех его предшественников.  Только
на лице умершего на этот раз застыло  совершенно  иное  выражение  -  лицо
исказил страшный ужас, а широко раскрытые глаза  вылезли  из  орбит.  Губы
раздвинулись, обнажив крепко сжатые зубы.
     К ним приник, перекушенный и раздавленный,  большой  черный  паук  со
странными фиолетовыми пятнышками на брюшке.
     На столе лежал дневник медика. Комиссар прочел и тут  же  поспешил  в
дом, что стоял через улицу. Там он убедился, что комнату на третьем  этаже
уже несколько месяцев никто не снимал и она стоит пустая.