Версия для печати

                               Лев ВЕРШИНИН
				Рассказы


СКАЗАНИЕ О РЫЦАРЕ ГУГО
УЩЕЛЬЕ ТРЕХ КАМНЕЙ
ПЕРЕКРЕСТОК
ОХОТА НА ГРЫБРУ
ПОСЛЕДНЯЯ ПАРТИЯ





                               Лев ВЕРШИНИН

                          СКАЗАНИЕ О РЫЦАРЕ ГУГО



                                                              Маргарите...



     ДОН РОДРИГО ДЕ МЕНДОСА-И-КАРВАХАЛЬ  БЫЛ  СКАЗОЧНО  БОГАТ.  ОН  ПЕРВЫМ
ПРЕДСТАЛ ПЕРЕД БЕЗЛИКИМ, ЧТОБЫ ОБРЕСТИ ЖЕЛАННОЕ. И  ЗАЧАХ,  ОБЕРЕГАЯ  СВОЕ
ЗОЛОТО.


     ...Легенда  не  лгала:  Железный  Рыцарь  стоял  на  развилке  тропы,
безмолвный и мертвый, как сталь, из  которой  было  выковано  его  могучее
тело. Колонноподобные ноги слегка согнулись, вынудив  исполина  преклонить
колени, торс мучительно отклонился назад, и тяжелые руки, чуть разведенные
в стороны, бессильно замерли на весу, так и не сомкнув гибельных объятий.
     Воистину - даже и в смерти своей тщился  страж  тропы  не  пропустить
отважного путника в сумрак заповедного леса. Сколько же раз меняли деревья
свой убор с того дня, когда меч дона  Родриго,  рожденного  в  поднебесной
Астурии, стране снега и камня, навеки остановил биение  стального  сердца?
Двести, если верить сказителям. Немало.  Но  и  поныне  не  заржавела  под
дождями и не помутнела от лесной сырости  стальная  грудь,  мерцающая  под
усталым солнцем подобно глади озера в час, когда ветер затихает.
     Грозно и  молчаливо  стоит  Железный  Рыцарь  там,  где  принял  свой
последний бой, словно пытаясь одним видом своим устрашить  малодушного.  И
ничто,  даже  время,  не  властно  опрокинуть  его,  могучего  и  в  самом
небытии...
     Гуго фон Вальдбург спешился и, вонзив в  мягкую  землю  меч,  склонил
голову. Молитва! - вот что сейчас нужнее  всего.  Пусть  короткая,  но  от
всего сердца. Ибо дальше род сенью леса, теряет силу обращение к  Господу;
не укрепив же душу святым словом, немыслимо двигаться дальше.
     Во всем оказались правы сказители, ни о чем не умолчали. Вот  оно:  и
едва примятая трава, скрывающая тропу, и тусклый, почти  уже  предвечерний
свет холодного солнца, медленно стекающий по темным стволам  сквозь  полог
разлапистых ветвей. И кучки  добела  омытых  слезами  неба  костей  у  ног
истукана тоже не были придуманы. То  здесь,  то  там  ухмылялись  в  траве
пробитые черепа, словно злорадствуя над тем, кто стоит здесь - еще  живой,
но уже и не подвластный жизни.
     Когда-то все они были полны сил и надежд: иного привела сюда гордыня,
другого - алчность. Но всех уравняла  встреча  на  развилке  тропы,  когда
железные объятия выдавили дыхание и остановили сердца,  разметав  мечты  и
страсть по примятой траве. Они  погибали  один  за  другим.  Но  приходили
новые, чтобы, в свою очередь, остаться навсегда тут. И  так  было  до  той
минуты, когда  неистовая  астурийская  сталь,  отскочив  от  звонкой  руки
гиганта, все же нашла единственную, неразличимую взглядом щель в доспехах,
пронзив обитель жизненных сил.
     Вот это меч! Почти до половины вошел он туда, где наплечье  смыкается
с панцирем, вонзился и застрял, остановив взмах нечеловеческих клешней.  И
дивно: словно обуглена благородная сталь и почернела от гари рукоять.  Да,
огонь, а не кровь бушевал в жилах  исполина,  и,  выпущенный  мечом,  ушел
огонь в небеса, и стал Железный Рыцарь подобен камню.
     Воистину, хвала и честь  тебе,  астуриец!  Первым  был  ты,  сумевшим
проехать под свод  заповедного  леса,  одолев  стража,  и  ныне  Гуго  фон
Вальдбург, не подняв оружия, проезжает эту поляну, некогда  гибельную  для
христианина. Хвала и честь! А все же - прости, кабальеро! - ты  был  мелок
духом. Немногого нужно было тебе для счастья...
     ...Ничто не было любезно дону Родриго  де  Мендоса  так,  как  сияние
золота. Отважен был гранд, и красив, и знатен: жених на зависть,  боец  на
славу! Но смеялись над ним при дворе, ибо, ослепленный алчностью, унизился
кабальеро даже и до торговли, вкладывая пай в севильские караваны. И всего
было мало Мендосе. Потому-то в один  из  дней,  оседлав  коня,  уехал  дон
Родриго искать дорогу к Безликому, поставив перед тем  святому  Себастьяну
свечу подешевле...


     Смешно и странно. Всего лишь золото...
     Гуго фон Вальдбург отнюдь не богат. Но крепки стены  замка,  и  верна
дружина, и есть чем кормить вассалов и друзей. Что еще нужно рыцарю?  Иные
скажут - многое. Быть может. Но рыцарский пояс не покупается за дукаты.
     И все же - астуриец знал, зачем идет на верную гибель. А  Гуго?  Увы.
Он решился отправиться в путь лишь потому, что не осталось  иного  пути  к
излечению от великой тоски, уже три года лишающей жизнь радости и  смысла.
Черны дни и пусты ночи. И что в сравнении с этим глупая  жажда  богатства?
Иди же, спеши вперед, Буланый!
     Сумерки, высланные вперед воительницей-ночью, медленно  подползали  к
лесу, вжимаясь в траву, но уже и  пробуя  приподняться,  обвить  стволы  и
проникнуть  ввысь,  под  переплетение  крон.  Воздух   медленно   тускнел,
солнечные лучи все более выцветали, растворяясь в пока еще слабом багрянце
недоброй луны, круглой, как новенькая монета. Такую луну  любят  оборотни,
ибо она - покровитель нечистых промыслов.
     Медленно отступал день, но  чем  гуще  уплотнялись  тени  под  сводом
ветвей, тем холоднее дышал  ветер,  и,  неотделимое  от  него,  убивающего
дневное тепло, воцарялось в лесу безмолвие, вязкое и непроницаемое, словно
комок смолы, загустевшей на донышке кувшина со старым  мозельвейном.  Лишь
изредка, уже неразличимый и  оттого  вдвойне  страшный,  проносился  среди
листвы некто, разгоняя тусклое  марево  шелестящими  крыльями:  демон  ли,
ночная ли птица, а быть может - грешная душа  одного  из  несчастных,  что
нашли последний приют в траве у ног Железного Рыцаря. Проносился  некто  -
быстро и незримо, овевая гнилостной вонью лицо Гуго, - и тогда резко,  как
ятаган  сарацина,  вспарывал  ажурное  покрывало  заката  короткий,  кровь
леденящий вопль, исполненный угрозы и неизъяснимой муки. Взметался  ввысь,
стремясь испить лунного мерцания, но бился о  темень  свода  и  обрывался,
бессильный и затухал, и прорезь  в  вязкой  тишине  затягивалась,  подобно
ране, обильно смазанной бальзамом.
     Не единожды в холодном поту проснется  несчастный,  услышавший  такой
крик. Проснется, оглядится  безумно  по  сторонам  -  и  вознесет  молитву
Пречистой, моля отвести адские козни. И вряд ли заснет до утра.
     Волнуется Буланый, прядет ушами, оседает на задние ноги, словно  моля
господина повернуть. Да, верный друг! - еще можно, еще не поздно...  Стоит
лишь отказаться от задуманного, и еще  до  наступления  тьмы  ты  вынесешь
седока из леса, к проезжей дороге, где от века не бывало  ничего  страшнее
лесных стрелков да мятежных вилланов. Там светло, и  в  недалекой  деревне
горят свечи в алтаре...
     Но тверда господская рука, и туго натянут повод. Бесстрашно лицо Гуго
фон Вальдбурга, словно не слышит ужасных стонов, режущих тьму.  Что  стоит
плач погибших душ, если своя  душа  покрыта  пеплом  тоски,  обескровившей
жизнь?
     И, послушный каменной воле человека, вновь  стремится  вперед  добрый
конь, уже не смея просить ни о чем. Тем лучше! - ему не придется  испытать
позора шпор. Иди, Буланый, иди; если легенда не лжет, скоро тебе будет еще
страшнее. Вы расстанетесь: хозяин уйдет  в  темень,  оставив  тебя  одного
среди уже торжествующего мрака, и лишь редкие зеленые  огни  волчьих  глаз
осветят твою тропу. Страшно?
     Тогда проси своего длинногривого бога, Буланый, моли  его  поддержать
тебя и господина твоего, дабы крепка была рука и светел дух рыцаря Гуго  в
глуби чащобы. А еще уповай на Пречистую,  конь!  -  ведь,  неотделимый  от
хозяина, разве не можешь ты, хотя бы раз в недолгой жизни, просить  у  нее
толику милости?
     Молись, кому умеешь, мохноногий богатырь...


     ...Сразив Железного Рыцаря, предстал дон  Родриго  перед  Безликим  и
ушел, наделенный дивным даром творить золото из камня и глины. Но дабы  не
соблазнялись впредь легкостью  пути  к  Башне  ничтожные,  новую  преграду
воздвиг на пути к своей обители тот, для кого нет тайн. И, кинувшись вслед
за  астурийцем,  обрели  жалкие  лишь  пристойный  своей  низости   конец;
достигнуть же врат Башни не выпало ни единому до тех самых пор, пока...


     Снова распластали влажную полутьму крылья ночного  дива,  но  уже  не
заморозил кожу и кровь трепет,  ибо  вторичное  -  привычно  и  не  пугает
отважного. Бледно-желтые лучи, струившиеся совсем еще недавно по  стволам,
почти истаяли, но глаза  пока  различали  тропу,  ставшую  багряно-лунной.
Ночное светило, низко нависшее над  умолкающим  лесом,  наливалось  густым
пурпуром, уничтожая последние блики дня, и мглистый сумрак,  смешиваясь  с
густой кровью неба, клочьями обвисал на доспехах.
     Поплыли перед глазами рыцаря, изгибаясь в странном  танце,  кряжистые
тела вековых дубов,  и  сырость,  кисейным  покрывалом  упавшая  на  чащу,
впиталась в сукно плаща,  превратив  светлую  лазурь  фландрской  ткани  в
густое,  почти  смолистой  черноты  индиго.  Уродливыми  складками   обвис
капюшон, влажное сукно облепило панцирь, и  холод  пронизал  тело,  словно
даже под гладь благородного железа сумела проникнуть  вкрадчивая  вечерняя
морось.
     Хвала тебе, Приснодева, что еще не стемнело!


     ШЕВАЛЬЕ  ФИЛИПП  Д'АЛЬБРЕ  ОВЛАДЕЛ  ГЕРЦОГСКОЙ  КОРОНОЙ.  ОН   ВТОРЫМ
ПРЕДСТАЛ ПЕРЕД БЕЗЛИКИМ, ЧТОБЫ ОБРЕСТИ ЖЕЛАННОЕ. И СЛОЖИЛ ГОЛОВУ НА ПЛАХЕ,
ИБО ВОЗЖАЖДАЛ КОРОНЫ КОРОЛЕВСКОЙ.


     ...В сумрачную глушь чащобы уходила тропа, обагренная недоброй луной.
И все чаще, загораживая путь, выступали из травы обмытые  многими  дождями
звериные остовы. Негодующе ржал Буланый, брезгливо  приподнимал  ноги,  не
желая идти по костям. И тяжкий смрад полз  с  обочины,  комкая  дыхание  в
гортани. Конечно, не от тел, давно истлевших,  истекал  он,  а  от  гнилых
болот, что с обеих сторон подступали к тропе, но так много живого  погибло
некогда здесь, что запах гнили, казалось, въелся в  болотные  испарения  и
навсегда растекся в осклизлой траве.
     Почти по колено уже утопали осторожные ноги коня в останках. С  сухим
стуком рассыпались нагромождения, обнажая то оскаленную пасть с  остатками
шерсти,  то  лапу,  сведенную  в  последней  судороге   чудом   уцелевшими
сухожилиями. Волки и олени, медведи и косули, лисицы и немногие  пернатые,
на беду свою залетевшие сюда, и прочая  лесная  живность,  несоединимая  в
бытии,  разделенная  преследованием  и  убеганием,  а  ныне  совокупленная
единством общей погибели...
     Резко ударило в грудь. Иди Буланый чуть  быстрее,  Гуго  не  смог  бы
удержаться в седле. Но, предуведомленный легендой,  без  удивления  осадил
фон Вальдбург коня и, спешившись, приподнял тонкую нить, освобождая дорогу
Буланому. А спустя миг, сделав еще несколько шагов,  увидел  рыцарь  того,
кому и следовало стоять здесь, ибо сказители не лгут.
     Вот он, спутник Филиппа д'Альбре, паж, чье имя не сохранило предание.
Почти век стоит он под пологом ветвей, где звенят в  воздухе  первые  нити
колдовской паутины. Вернее сказать, стоят лишь доспехи его,  обугленные  и
почерневшие,  спекшиеся  в  древнем   огне,   чья   мощь   была   поистине
невообразимой. Вздувшись, прикипели одна к другой стальные одежды, и встал
сгоревший смельчак на тропе  вечным  напоминанием  неосторожному.  Застыл,
пепельно-серый, в покрытых ржавой окалиной латах;  шлем  валяется  у  ног,
обнажив потемневшую кость черепа  со  слипшейся  массой  некогда  кудрявых
волос. А кожа на лице сморщилась и так прилипла к кости,  что  само  время
оказалось бессильно сорвать ее полностью. Жутко глядят выжженные глазницы,
и в сведенной вечной судорогой щели рта скалятся белые-белые  выщербленные
зубы...


     ...Не толще шелковых нитей была паутина и в полумраке  не  сразу  мог
различить ее взгляд. Но только лишь коснулся,  не  ведая  того,  одной  из
паутинок юный паж, как ужасным  криком  вскричал  он,  и  узрели  спутники
искры, голубые и желтые, сбегающие по панцирю от кольчужных перчаток и  до
поножий. Словно танцуя, извивалось тело юноши, дергался несчастный,  будто
упрямый вор на виселице в базарный день, а потом умолк,  и  успокоился,  и
остановился, уже неживой, убитый огнем, незримо бегущим по паутине...


     Споткнувшись, не удержался Гуго. Упал. И поднялся.
     Вот она, огненная паутина, проклятие заповедного леса. Воистину,  так
тонка, что лишь на ощупь найдешь  нити.  Но  прочностью  немногие  уступят
тетиве арбалета.  И  много  сил  потребуется,  чтобы  развести  в  стороны
сплетенные нити, освобождая проход себе и коню. А меч -  не  помощник.  Не
вынимай его, путник, если не желаешь затупить.
     Так замедли же шаг! Как ни  страшна  тьма,  ползущая  по  пятам,  эту
преграду одолеет лишь неторопливый. Легко было шевалье  д'Альбре...  После
того, как  сумел  он  усмирить  повелителя  паутины,  пошли  вперед  пажи,
раздвигая невесомые ловушки. Да и спешить  им  было  некуда;  ведь  гласит
легенда, что ясным днем шли они через лес.
     Что же, прими поклон, мессир Филипп, нижайший из вассалов  бомонского
властителя! Высокий духом, не мог ты быть низок саном.  И,  видно,  сильна
была страсть, звавшая тебя, если сумел ты покорить эти смертоносные силки,
исполненные в те дни огненосной гибели. Ты  грезил  герцогской  короной  и
властью над Бомоном?  Вымечтанное  воплотилось.  Безликий  подсказал  тебе
интригу, изощренностью превосходящую силу человеческого ума. Но  думал  ли
ты, мессир Филипп, что страсти утоляются  лишь  на  краткий  миг?  Мог  ли
знать, что неизбежно возжелаешь большего?
     И жаль, что уже вовеки неведомо:  какая  мысль  терзала  тебя,  когда
глядел с пылающего донжона на многоцветное  войско,  опоясавшее  последнюю
твердыню  твою?  И,  провожая  взглядом  предавших  тебя  вассалов,   кого
проклинал ты, герцог д'Альбре де Бомон, - их, не выстоявших в мятеже,  или
себя, не знавшего, что просить стоит лишь королевского трона?
     А впрочем, спи спокойно в родовой часовне, мессир!
     Сто лет как нет тебя. Истек срок жизни твоей, и был бы ты мертв ныне,
даже не подняв меч на короля. Я, Гуго фон  Вальдбург,  ежели  суждено  мне
вернуться в мир света, поставлю свечу во  избавление  твоей  души  от  мук
чистилища за то, что облегчил ты мой путь сквозь сплетения паутины...


     ...Нежно звенели нити, растянутые  меж  ветвей,  и  горелым  зверьем,
словно ворсистыми коврами, была устлана  поляна.  Пепел  и  прах,  да  еще
гниющие останки тех,  кому  не  выпало  сгореть  целиком.  И  пришлось  бы
повернуть  вспять  отважным,  если  бы  не  зоркость  преславного  шевалье
Филиппа. В высокой траве сумел он разглядеть Змея, притаившегося у  пня  в
ста шагах к северу. Недвижимо лежал  Змей  и,  распахнув  пасть,  испускал
смертоносные нити, подобно струйкам  яда.  Тогда,  не  смея  приблизиться,
зарядил мессир д'Альбре верный свой арбалет  и,  окаменев  телом,  посылал
стрелу за стрелой сквозь паутину. И входили стрелы в тело Змея, но  долгое
время не  могли  причинить  вреда.  Когда  же  последнюю  стрелу  выпустил
преславный д'Альбре, вошла она в мерзкую пасть,  и  вспыхнуло  сатанинское
отродье бело-голубым пламенем, на миг ослепив отважных христиан. И  умерла
паутина. Лишь пахнуло в воздухе горьким дымом...
     О, как трудно пробираться сквозь путаницу нетленных нитей,  пускай  и
утративших  колдовскую  силу  свою.  Некогда  два  пажа  помогали  шевалье
Филиппу, да еще и коня не приходилось вести в поводу,  ибо  сломал  скакун
Франка ногу и был убит хозяином из милосердия.
     А Гуго один. Буланого можно не считать - ведь у него нет  рук,  чтобы
помочь. Напротив, то и дело оступается конь, путаясь в  паутине,  и  тогда
рыцарю приходится,  опустившись  на  колени,  растягивать  нити,  в  кровь
режущие пальцы. Благодарение Господу хотя бы за то, что не рассыпал  здесь
Безликий шипы-колючки, подобные тем, что в ходу у сарацин. Сделай он это -
и Гуго уже потерял бы коня.
     Но - не сделал. Нечисть честнее нехристей, она не губит боевых коней.
А царапины... Пустяки! Они не страшны закаленным ногам жеребца. Рыцарь  же
лишь посмеется над ничтожной болью. Вот только как же трудно раздвигать, и
раздвигать, и снова раздвигать ветви, прочно перепутанные паутиной...
     И наконец рука не нащупала преграды.
     Вот он, у самых ног, -  Змей,  некогда  сраженный  шевалье  д'Альбре.
Лежит, прегнусный, едва выглядывая  из  травы.  Безобразная  горелая  язва
расползлась пятнами по гладкой  шкуре.  Из  пасти  же,  испускающей  пучки
мертвых нитей, торчит стрела. Много их вонзилось в Змея, превратив  его  в
жуткого ежа, но эта - особая.
     Сплошь из железа отлито короткое древко, наконечник  же  из  серебра.
Что удивляться? Истинно: почти наравне с  крестом  Господним  страшен  для
нечисти пречистый металл!
     Усталого, трудно дышащего коня нежно огладил окровавленной рукой  фон
Вальдбург, подтянул подпругу и вскочил в исцарапанное седло.
     Иди, Буланый,  спеши!  Что  толку  избегать  неизбежного?  Лишь  одна
преграда осталась на пути, но и она пройдена смельчаком, а значит - лишена
силы. А после -  неведомое,  о  чем  молчат  легенды,  ибо  это  предстоит
совершать твоему господину, если будет на то воля Господня.
     Так что ж, друг  и  брат,  неси  хозяина  навстречу  судьбе.  Там  мы
расстанемся. И как знать, кому будет дано уцелеть...
     Спеши, Буланый!
     ...И наконец тьма опередила Гуго.


     СЭР ОУЭН МАК-ДУГАЛ, ТАН КИЛЬДУНСКИЙ, ПО ПРАВУ ПРОСЛЫЛ НЕПОБЕДИМЫМ. ОН
ТРЕТЬИМ  ПРЕДСТАЛ  ПЕРЕД  БЕЗЛИКИМ,  ЧТОБЫ  ОБРЕСТИ  ЖЕЛАННОЕ.  И  ПАЛ  ОТ
САРАЦИНСКОЙ СТРЕЛЫ НА РУИНАХ ЭЛЬ-ФУДЖАЙРА.


     ...Укол! И еще укол, и еще!
     И наконец - удар:  с  вывертом,  двумя  каблуками  сразу.  Впервые  в
жизни...
     Шелковистая шерсть на боках Буланого обвисла безобразными лохмотьями,
шпоры окрасились дымящейся кровью,  но  конь  не  шел  вперед.  Униженный,
оскорбленный, он плясал на месте, не  смея  повернуть  вопреки  господской
воле,  но  и  отказываясь   подчиняться.   Почти   выкатились   из   орбит
побагровевшие  глаза,  и  отчаянное  ржание,  больше  похожее   на   стон,
вырывалось сквозь бахрому разорванных удилами губ,  смешиваясь  с  потоком
нежно-розовой пены. Любой подтвердит: поистине  ужас  из  ужасов  впереди,
если  боевой  конь,   содрогаясь,   плачет,   как   стригунок,   ощутивший
прикосновение безжалостного холостильного ножа.
     Гуго фон Вальдбург отпустил поводья.
     Какой  стыд!  Он  терзает  Буланого,  словно  по   детскому   капризу
противится верный друг. Унижающий коня унижает себя самого. Ведь кони - не
люди. Редко, очень редко предают они хозяев. И никогда -  друзей.  И  если
случилось так, что ужас потеснил даже верность,  значит,  искус  для  Гуго
наступил раньше, чем ждал рыцарь. Зачем же мучить коня? Ведь не убивать же
его в бессмысленном гневе, как убили другого, чей остов лежит обочь тропы.
Волками обглодан скелет, истлевшая попона валяется рядом, и, хотя временем
почти погублено шитье, Гуго знает, что там изображено.
     Звезда над чертополохом. Знак клана Мак-Дугалов.
     Ибо Оуэн Мак-Дугал, гэльский тан, в  злом  порыве  убивший  невинного
коня, стал первым и по сей день единственным, кто  одолел  чары  последней
преграды и  сумел  прорваться  к  круглым  вратам  Башни,  расчистив  путь
последующим. Так  говорят  сказители.  И  добавляют,  ударив  по  струнам:
расчистив, но не очистив...


     ...Из пяти старших кланов Горной Страны Мак-Дугалы вторые. Бесспорно,
кровь их много чище крови Мак-Каски, не говоря уж  о  Мак-Кормиках,  равна
благородством Мак-Ферсоновой и  разве  лишь  на  толщину  конского  волоса
уступит по древности Фитц-Джеральдам. Но в дни Войны Черного Петуха, когда
клан поднял топор на клан и огонь залил землю чертополоха,  туго  пришлось
Мак-Дугалам. Ибо после гибели Ллевеллина ап Гриффида  вновь  взял  жезл  и
знамя тана старый  Гриффид,  а  руки  его  не  имели  силы  прежних  дней.
Наследник же жезла и знамени, Оуэн ап Ллевеллин,  за  грехи  отца  и  деда
наказан  был  Господом:  пустотой  сияли  глаза  юноши  и  умел  он   лишь
подчиняться. Недоумком звали его чужаки, а сородичи лишь опускали глаза  в
бессильном  гневе.  Потому-то,  предвидя  грядущие  беды,  призвал  старый
Гриффид внука и приказал ему идти к Башне, дабы предстать перед  Безликим.
И послал тан Гриффид  Оуэна  в  дорогу,  четырежды  повторив,  что  должно
сделать...
     О да, Оуэн запомнил и выполнил приказ деда! Кто же не слышал баллад о
Мак-Дугале Непобедимом? Гуго фон Вальдбург  спешился  и,  отпустив  повод,
склонил голову перед попоной с гэльским узором. Привет тебе, воитель!  Как
немногие достоин ты светлой зависти. Ведь уже полвека не  остыла  гордость
за дела твои среди родичей,  и,  устрашенные  надолго,  все  не  воспрянут
соседи. И не забыли еще свист твоей секиры англы,  отброшенные  за  бурный
Твид. А сарацинские матери пугают непослушных детей страшным Он-Маликом.
     Что  спорить?  Выплеснулась  твоя  слава  из  ущелий  Горной  Страны,
разметалась по вересковым полям Долинного Края, да и пределы христианского
мира тесны оказались для нее. К природной отваге добавил Безликий  светлый
разум, направленный на битву. И, единственный под луной, мог ты расставить
даже и сотню воинов так, что десять тысяч врагов молили о пощаде, бросив в
пыль опозоренные знамена.
     Сраженный в честном бою, обрел ты бессмертие в памяти равных, великий
Мак-Дугал. Есть ли что-то достойнее? Но даже этого мало мне, ибо в  битвах
и без чужой помощи удачлив я, а тоска все  равно  скачет  рядом  со  мною,
овевая сердце черным прапором своим...
     Резко рванулась в сторону левая рука  и  не  сумела  удержать  повод.
По-жеребячьи крича, умчался назад, к паутине, на верную гибель обезумевший
Буланый, не смея оглянуться на преданного и брошенного господина,  а  Гуго
побрел по мягко стелющейся траве, тяжело  переставляя  обтянутые  кожей  и
железом ноги. Унизительно для меча служить клюкой, но ведь  и  для  рыцаря
позорно брести пешком. Прости же хозяина, добрый клинок. Поделив  унижение
по-братски, вместе стяжаем и награду. Или оба останемся здесь, среди мрака
и влаги. Ты не отступишь, меч! Изменят все, даже конь, но вовеки останется
верным железо...
     Тихо, очень тихо в лесу. Отчего же, подобно змее, вползает  в  сердце
неясная тревога, льдистая и скользкая, словно осенний  дождь?  О  Господи,
укрепи! Ведь прошел же этим путем  славный  Оуэн,  а  значит,  нет  угрозы
впереди и чиста дорога, пока не минует Гуго место побоища. Все так.  Но  и
чутье воителя не обманывает: впереди опасность. Она близится, она таится в
нескольких шагах, среди склоненных стволов,  укрывшись  в  жесткой  щетине
кустарника. Свят крест  Господень!  И  милость  Пречистой  да  не  оставит
меня...
     Еще десяток шагов. И - шелест за спиной.
     Гуго фон Вальдбург резко обернулся.
     Вот они!  Как  сказано  в  легенде,  ползут  тени  из  тумана,  почти
бесплотные, и в глубине запавших глазниц посверкивают колючие  зеленоватые
огоньки. Костистые пальцы скрючены, и острые когти тянутся сквозь  мглу  к
путнику,  пахнущему  теплым  мясом  и  сладко-душистой   кровью.   Клацают
пожелтевшие  клыки,  предвкушая   трапезу,   и   в   такт   омерзительному
причмокиванию сухо ударяется кость о кость.
     И саваны развеваются на угловатых плечах, белесые  покрывала  смерти.
Развеваются во мгле, распадаясь клочьями.
     Приснодева, убереги!


     Уже не тихая тревога, но режущий  нутро  ужас  рождается  где-то  под
сердцем,  постыдно  и  неумолимо  подступая  к  рассудку.  Меркнет  разум,
превращая человека в готовую закричать, заметаться без смысла и без  толку
тварь. Теперь понятен твой плачущий визг, Буланый, и  господин  больше  не
может, да и не посмеет, винить тебя. И поздно уже поворачивать назад. И не
от кого ждать помощи.
     Ведь никто не помог тану Оуэну из Мак-Дугалов...


     ...Высоко подняв секиру кильдунских танов, кинулся на злобное скопище
бесстрашный Оуэн и показал отродью ада ярость гэльского  боя.  Сердце  его
молчало, как и подобает сердцу воина в час битвы;  разумом  же  не  ощущал
опасности гэл, ибо не имел разума. И потому смеялся ап  Ллевеллин,  нанося
удары и не понимая, что настал его последний час. И рубил он мертвых,  как
живых, не ведая разницы и не зная, что должен  устрашиться.  Мертвецы  же,
ощутив бессилие свое против небоящегося, расступились, пропуская отважного
тана к своему повелителю, дабы смирил порыв Мак-Дугала сам Демон Ужаса...


     Однако... отчего еще не помутился разум? Почему  светлы  мысли?  Ведь
уже давно, как сказано в легенде, пришло время воющей  плоти  катиться  по
мятой траве, отдавшись во власть неизбежному!
     Гуго фон Вальдбург рывком выдернул меч,  глубоко  вошедший  в  землю.
Быть может?.. Да! Только в этом  объяснение.  Оуэн  не  умел  понять,  что
пришла  смерть,  он  пошел  на  нее  с  топором  -  и  нечисть  не  смогла
подступиться к кильдунскому тану, бессильная перед безумием.
     Среди фон Вальдбургов не бывало глупцов. Но, имея  разум,  не  боится
Гуго. Не великая ли тоска, грызущая сердце, защищает его?
     Но если так...
     И, вплетаясь в невнятный лепет, подкрадывающийся с колыханием бледных
теней, зашептал что-то свое родовой меч фон Вальдбургов, медленно выползая
из плена ножен.
     Подняв забрало, пошел Гуго фон Вальдбург навстречу призракам.  Разум,
отбросив страх, повелел руке принять бой. Но рука сообразила раньше. Вот в
чем спасенье! Чем  меч  баварца  хуже  гэльского  топора?  Разве  напрасно
освящал крестовидную рукоять епископ славного Майнца? И так ли уж ничтожна
пред ликом преисподней слеза Магдалины,  омывшая  лезвие  при  закалке?  А
обрезок ногтя святого Павла, вделанный в основание клинка, - с  каких  пор
не страшен он нечисти?!
     Бойтесь, адские ублюдки: я иду!
     И ворвался бесстрашный  в  медленное  колебание  белесого  бесплотья.
Рванулась вверх, к кронам, веселая сталь, вспорола тьму и  пошла  плясать,
рассекая костлявые  руки.  Падали  и  вновь  взметались  лоскутами  тумана
саваны, бесшумно распадались в клочья неживого и, струясь, опадали наземь,
и нечто скользкое ползло по  сапогам,  пытаясь  проникнуть  к  коже  через
сочленения доспехов.


     А Гуго рубил,  забыв  обо  всем,  и  великая  тоска,  защитив  разум,
укрепляла руку рыцаря в неравном бою. Будь здесь хоть немного света! - как
яростно метались бы блики, отскакивая от лезвия, выписывающего прихотливые
узоры...
     И дрогнула нечисть, расползлось бесплотье, уступая дорогу.
     Вот стоит на пригорке тот, кто послал в битву  сатанинское  воинство.
Серой шерстью обросло могучее тело,  пламенеют  глаза  и  на  волчьемордой
голове искрятся синими огнями тонкие витые рога.  Еще  двое,  подобные  во
всем, лежат на земле бездыханно, раскинув лапы. Ах, тан Оуэн,  как  же  ты
упустил третьего, покончив с двумя? Вот в чем смысл слов  сказителя:  путь
чист и не чист; расчищен, но не очищен. Быть может, напуганный бесстрашием
мощи твоей,  спрятался  мерзейший  в  глуби  болот?  Но  в  таком  случае,
дьявольщина, клянусь устами Пречистой! - ты поторопилась выйти оттуда!
     Лицом к лицу с демоном встал  Гуго  фон  Вальдбург.  Огнем  полыхнули
глаза-плошки, пронзительный визг рассек уши, опрокидывая  баварца  наземь,
но всего лишь мгновением раньше рухнул меч на макушку демона  и  выбил  из
нее искры и скрежет, сметая тонкие рога.
     И все кончилось.
     Гуго фон Вальдбург, сжав звенящую голову руками, стоял на коленях  на
самой вершине пригорка, поросшего мелким кустарником. Медленно уходила  из
висков боль... очень медленно... и словно воском наполнены  были  уши.  Но
вот уже можно встать и поднять оброненный меч. Как  светло  вокруг!  Ужели
наступило утро? Сколько же длился  бой?  Гуго  поклялся  бы  -  не  дольше
десятка мгновений... но сквозь листву уже пробиваются, торжествуя,  первые
блестки рассвета.
     И не сраженные демоны, а три приземистых сундука у ног рыцаря.
     Два из них искорежены, словно выворочены наизнанку.
     Третий - цел.
     Лишь срезаны острые, прихотливо скрученные  рожки,  венчавшие  плотно
пригнанную крышку. И помигивает испуганный алый глазок на  месте  замочной
скважины. Что же, Гуго не так могуч, как Оуэн Мак-Дугал. Он  не  в  силах,
вспоров сундук, добраться до скверны, скрывшейся в свою  кору.  Но  и  ей,
поганой,  вовеки  уже  не  выйти  на  Божий  свет  и  не  вредить  честным
христианам. Ибо срублены рога, источник диавольской мощи, изничтожены -  и
лежат у ног победителя.
     Совсем посветлело.  Из  сплошного  полога  превратились  раскидистый,
густо сплетенные кроны в ажурную  сетку.  И  открылась  изумленному  взору
баварца громада Башни...
     В низкой лощине высилась она  и  вела  к  круглым,  светлым  на  фоне
пепельно-серой стены, воротам узкая тропа, извиваясь по косогору. Ни с чем
нельзя было спутать обитель Безликого - столь точно, до мельчайшей,  самой
последней подробности описали ее сказители.
     И, впустив в ножны  усталый  меч,  Гуго  фон  Вальдбург  пошел  вниз,
приминая вольно разросшуюся на тропе траву.
     Пошел дорогой своей судьбы.
     Первый со времен Мак-Дугала Непобедимого...


     БЕЗЛИКИЙ ИЗВЕЧЕН. НЕЛЕГКО ДОБРАТЬСЯ К НЕМУ. НО ЕСЛИ  СУМЕЛ  -  ЛИКУЙ.
ИБО, НЕ СПРОСИВ, ПОЙМЕТ ВЛАДЫКА БАШНИ, ЧЕГО  ЖАЖДЕШЬ  ТЫ.  И  СКАЖЕТ,  КАК
ОБРЕСТИ ЖЕЛАННОЕ. ИБО ОН ВСЕМОГУЩ. И ЗНАНИЕ ЕГО БЕСПРЕДЕЛЬНО.


     Вот и все. Добрался.
     Бесшумно скользнула вниз и вновь плотно вошла в пазы  пластина  щита,
закрывавшего вход. Она поднялась, стоило лишь  приложить  к  гладкой,  без
герба, поверхности ладонь, освобожденную от перчатки.
     И стало темно.
     Но не так, как в ночном лесу, где мгла дышала и шелестела, угрожая  и
жалуясь. Нет, тьма предвратья, напротив, оказалась тугой и неправдоподобно
спокойной. И, даже не видя ничего, Гуго фон  Вальдбург  знал:  где-то  там
против входа, вделан в стену второй щит, во  всем  подобный  внешнему,  но
много меньший - всего лишь в рост взрослого мужчины. Сквозь него проникнет
он в чрево Башни, когда настанет время и  Безликий  сочтет,  что  пришелец
подготовлен к встрече.
     Удивления достойно: трижды воздвигал новые  преграды  для  смельчаков
владетель Башни. Гуго же прошел, не столкнувшись ни с чем  неведомым.  Его
пропустили легко, словно с усмешкой. Где искусы? Не  демон  ли,  недобитый
Мак-Дугалом? Что мог он, последний живой  из  трех?  Разве  что  устрашить
слабого. Но слабые не идут к Башне...
     Что  толку  гадать?  Если  судьба  прикажет  совершить  подвиг,   фон
Вальдбург не отступит  -  хотя  бы  и  во  имя  чести  предков,  чей  прах
содрогнется в склепах, опозорь  Гуго  родовой  герб.  Здесь,  под  сводами
Башни, поздно сожалеть о чем-либо. А впрочем, не о  чем  и  жалеть.  Лучше
конец, пусть страшный, чем жизнь, когда рядом с  ложем  ворочается,  и  на
пиру протягивает кубок, и на бранном поле глядит сквозь  прорезь  вражьего
забрала тоска, неотступная, как стук собственного сердца. И не так страшна
сама она, как необъяснимость истоков ее. Эта тайна туманит голову,  словно
вино. Но вино горькое, дающее не сладость забвения, а муки похмелья.
     Гуго пришел сюда по своей воле, и поколения  фон  Вальдбургов  поймут
его и поддержат. И спокойным  будет  их  сон.  Ибо  девиз  на  щите  рода:
"РЕШИВШИСЬ - НЕ МЕДЛИ!".
     Но даже если надумал Безликий, забавы ради, пропустить страждущего  к
стопам своим без подвига,  ничто  не  поможет  избежать  Огненной  Купели.
Пустяк. Не страх, а всего лишь мука. Страдание телесное  во  имя  очищения
духовного. Ибо, в  муках  рожденные,  стараемся  мук  избежать.  И,  храня
грешную плоть, слабеем  духом.  Решившись  же  на  великое,  отринь  страх
суетный, опоясанный рыцарь!
     А все же, Приснодева, обрати взор светлый  на  раба  твоего  и  воина
Гуго, рожденного от семени чресел баварских фон Вальдбургов, и укрепи  его
в преддверии неотвратимого. Ибо  уже  ощущает  кожа  легкие  прикосновения
струящегося тепла и все более горячие язычки его ползут по стали доспехов,
проникая в щели. И сохнут губы, первыми ощутившие,  как  накаляется  тьма,
пахнущая едким дымком и грозой...
     И вспыхнуло над головой, ярче тысячи звезд!
     Стоцветные круги расплылись перед глазами, и теплое стало горячим,  а
горячее жарким, словно в жерло печи ввергнут оказался Гуго фон  Вальдбург.
Торопливо сорвал баварец  шлем,  обжигаясь,  распутал  завязки,  сбрасывая
поножи. И вновь  сине-белой  молнией  мелькнуло  нечто,  бросив  на  стены
мгновенные резкие тени. Воистину - вовремя  скинуто  железо!  Ибо  запахло
паленым, и, словно сплошной волдырь, вздулась кожа от ног до лица. Руку  к
глазам - уцелели ли! И не ощутили пальцы пряди волос, с  детства  падавшей
на лоб. Испепелены кудри, и постыдно, словно у сарацина, оголена голова. А
в темном воздухе - мелкая горелая  пыль,  все,  что  осталось  от  колета,
сорочки и панталон.
     Но странно! Всего лишь шаг в сторону -  и  жар  таков,  что  медленно
белеет сброшенное железо, а ремни не только иссохли в скрученные  жгутики,
но и осыпались холмиками бурой пыли. Здесь же, в самой  середине  Огненной
Купели, после двух мгновенных молний, пламя лишь обжигает,  но,  яростное,
не властно убить. Воистину, не гибель, но очищение...
     Свято храня каноны рода, всю жизнь свою пребывал  Гуго  верным  сыном
Матери-Церкви, но лишь сейчас, изнемогая в мареве рдеющих темным  пурпуром
стен, осознал он смысл доброты отцов-инквизиторов и величие кроткости  их.
Ведь - воистину! - подвергая тела грешников огненной муке, спасает кроткий
наставник бессмертные  души  подопечных,  ибо  в  благости  своей  простит
Господь тому, кто, искупая прегрешения свои, познал такую боль.
     И  стоило  Гуго  осознать  это,  как  отступил  жар.  Повеяло  свежим
ветерком. И посветлело в предвратье.
     Нагим, как в первый день прихода в мир сей, стоял рыцарь  Гуго  перед
распахнувшейся  внутренней  дверью.  За  нею,  уходя  вдаль  и  теряясь  в
переливающемся мареве, открывался взгляду высокий, в  два  мужских  роста,
коридор. А на стене, у самого входа, темнела  багровая  стрела,  указывая,
куда ныне идти...


     ...Подобно  младенцу,  свободный  от  одежд  и  самих  волос   своих,
очистившись в огне, предстанет алчущий перед Безликим. Идя  же  переходами
Башни, еще и еще раз окинь взором весь  путь  жизни  своей,  ибо  Безликий
увидит недра души твоей и скажет, чего ты хочешь, и ответит, как  достичь.
Вспомни же  наимельчайшее  из  свершенного  тобою:  владыка  Башни  оценит
готовность открыться перед ним. И тогда совет его будет легко  исполнимым.
И без труда получишь ты желанное. Ведь Безликий всемогущ...


     Всего лишь на миг остановился Гуго фон Вальдбург у порога  невысокого
светлого зала, прежде чем переступить порог. Вот и все. Нагой и безоружный
предстанет он перед лицом истины. Как и должно.


     Ни  на  что  не  походила  обитель  Безликого.  И,  право,  что  ему,
предвечному, медвежьи шкуры? Нужны ли всезнающему тяжелые книги на  резных
пюпитрах? И странным казалось бы оружие на стенах этого зала,  а  тигли  с
пахучим зельем - лишь смешными. Ничего! Только сотни  огоньков  опоясывали
стены от потолка до пола. Ряд - алые. Ряд - синие. Круглые,  словно  глаза
совы. Напротив же входа - большой выпуклый глаз,  сияющий  ровным  зеленым
светом.
     А посреди зала - белый квадрат, окаймленный черным.
     И ступил на него рыцарь.
     И умер.
     Но ненадолго.
     И вернулся в мир сей.
     Была же смерть подобна  подземному  ходу,  неуклонно  сужающемуся.  В
конце хода - дверь. А за нею - ничто. И совсем немного уже оставалось Гуго
до порога. Медленно шел рыцарь,  а  навстречу  бежали  люди  -  все,  коих
встречал он в жизни. И несли щиты с гербами. И воняли  сермягами.  И  вели
под уздцы коней.
     Но словно могучая рука остановила Гуго у входа  в  небытие  и  резко,
почти ударом, вернула обратно. И понял рыцарь,  что,  вторгшись  в  разум,
убил и воскресил его Безликий.
     - Я рад тебе, Гуго фон Вальдбург.
     Голос прозвучал негромко и, вопреки приветливым  словам,  равнодушно.
Он  возник  из  ничего  и,  возникнув,  заполнил   собою   пустоту   зала.
Спокойствие, отрешенность, холод великой мудрости - вот  что  слышалось  в
голосе. И ощутил себя рыцарь  назойливым  муравьем,  что  взялся  докучать
великану, прилегшему в тени дубравы.
     Но  сверх  того!  -  вопреки  канону  проходил  обряд.  Ведь  говорят
сказители: войдя, умрешь; а возродившись - уходи. Ибо за мгновение небытия
проникнет в сокровенные уголки души твоей Безликий.  Проникнет  и,  познав
тайное, разгадает  страсть.  Поймет,  не  спросив,  а  затем,  дав  ответ,
изгонит.
     Значит, не должен звучать голос. Но звучит!
     - Не страшись, Гуго фон Вальдбург! Я хочу говорить с тобой.
     - Но отчего со мной?
     О, здесь подвох! Здесь коварство! Гуго сознавал это  каждой  частицей
разума своего. Разве самый достойный он из избранных? Разве  уступали  ему
астуриец, и франк, и гэл? Но ни одного из них не почтил беседой властитель
Башни! Значит, глумится Безликий. Хочет запутать гостя беседой и  изгнать,
не излечив тоски... Но за что?
     - Ты боишься обмана, Гуго? Не нужно бояться. Не умею я  лгать,  хотя,
быть может, было бы интересно. Не для этого сотворен. Лишь отвечать  могу.
Но скучно отвечать на простые вопросы.
     - Ты делаешь людей счастливыми. Так ли это просто?
     -  Счастливыми?  -  словно  бы   насмешка   промелькнула   в   дотоле
бесстрастном течении слов. - Невнятное понятие. Как вы,  смертные,  упорно
применяете его... Но, говоря "счастье", не говорите ничего. Пустое слово.
     - Пустое? Но золото! Но власть!! Но слава!!!
     И совсем по-живому прозвучал ответ:
     - А разве ты, Гуго фон Вальдбург, пришел за этим?
     Вот так! С кем споришь, баварец?!
     И что скажет муравей великану?
     - Ты сумел поймать меня на слове,  Владыка  Башни.  Да,  мне  хватает
злата, завещанного предками. И не нужны титулы, ибо корон  много,  а  герб
Вальдбургов - один. Воистину - у каждого своя страсть и свое счастье. Но я
не ведаю, что гнетет меня. Имея все, всего лишен. Потому и предстал  перед
тобою...
     И чем ответит великан муравью?
     - Хорошо сказано,  Гуго,  -  соглашается  голос.  -  У  каждого  своя
страсть. Но скучно счесть страстью вожделение. Простое -  просто.  К  чему
тут я? Что толку наполнять пустоту,  не  наделенную  дном?  Подобные  тебе
вынуждали меня отвечать  -  ибо  это  мой  долг.  Но  ведь  их  вопросы  -
начинались с "хочу". А я создан для решения истинных задач!
     И вдруг - мука в голосе:
     - Но что толку, если ответы уже не нужны никому. Нужен ли я, если это
так?
     И - надежда, делающая голос совсем живым:
     - Ты первый, чья страсть неясна мне. Быть может, она истинна?


     ...Необъятна скорбь Безликого. Ушли тролли, которым служил он  честно
и верно. Ушли и погибли неведомо где. Никто не вернулся в Башню. И остался
Безликий один. Уже не слугой, но господином. Но господство его - в ответах
на вопросы. Оттого ждет он вопрошающих...


     - Да, Гуго, ты выше подобных тебе. Ибо душа твоя непрозрачна.
     Невольной  гордостью  откликнулось  сердце.  Такого  не  рассказывали
бродяги-певцы. И ныне  еще  выше  взойдет  слава  имени  фон  Вальдбургов.
Воистину, подобным венцом еще ни один из предков не венчал родового герба.
     - Ужели ты, всезнающий, не постигнешь тоску мою?
     Недолго помолчав, пояснил голос.
     - Понять можно, разложив сложное на простое. Неявное сделав явным.  А
неясное - ясным. Но в твоей душе много такого, что по силам осознать  лишь
тебе. Я открою тебе суть тоски. А ты сумей передать ее так, чтобы я понял.
Пойми и выскажи. Тогда - отвечу.
     И, словно стилетом, пронзила виски мгновенная боль. Вспышка  ослепила
глаза. В лихорадочной круговерти мелькнуло  все,  что  довелось  видеть  и
испытать. Мелькнуло и пропало. Осталось лишь одно  видение.  Воспоминание.
Отблеск памяти. Единственное, не пропавшее во тьме. Болезненное, как  сама
тоска...
     И пришел Гуго в себя.
     Очнулся.
     Смятенный. Еще отказывающийся поверить.
     Но уже и не смеющий сомневаться.
     Как странно! Ни на миг не забывал об увиденном, но полагал, что ему -
сильному! - не способно затмить жизнь это воспоминание, горькое, но  такое
пустое в сравнении с великими делами фон Вальдбургов.
     Вот чего не может понять Безликий.
     А не умея понять, велит объяснить.
     И лишь тогда сможет он совершить чудо.
     Но значит - пусть в малом, а уступает властелин Башни человеку?
     И словно в ответ, улыбка в голосе:
     - Да, Гуго. Ты - иной, нежели прежние. Они не спрашивали.  Они  всего
лишь просили.


     ...Проси, чего хочешь. И, узнав, как достичь, получишь желанное.  Ибо
Безликий всемогущ...
     Неужели так просто? Всего лишь  взглянуть  в  лицо  тоске  своей,  не
больше. Но взглянув, узнаешь разницу между просьбой и вопросом.
     Слабый просит. Сильный спрашивает.
     Спрашивай, человек!


     ГУГО  ФОН  ВАЛЬДБУРГ  -  ЕДИНСТВЕННЫЙ,  ГОВОРИВШИЙ  С   БЕЗЛИКИМ.   И
ПОСЛЕДНИЙ, ДОПУЩЕННЫЙ В БАШНЮ. ОН ВЕРНУЛСЯ ВО ЗДРАВИИ И СЛАВЕ,  НО  ПРОЖИЛ
НЕДОЛГО. ТОСКА УБИЛА ЕГО. ИБО БЫЛ РЫЦАРЬ ГУГО ПЕРВЫМ ИЗ ИЗБРАННЫХ, КТО  НЕ
ОБРЕЛ ЖЕЛАННОГО.


     Спроси - и обретешь дар творить алмазы из глины.
     Но подкупишь ли тоску?
     Спроси - и чело увенчает корона.
     Но разве прикажешь тоске?
     Спроси - и слава твоя достигнет Гроба Господня.
     Но когда и кого устрашилась тоска?


     ...Говори коротко. Еще лучше - молчи. Безликий знает, чего хочет душа
твоя. И станет зеленый глаз синим. Спустя миг - алым. Обратись  в  слух  и
внимай. Алый свет - знак: всезнающий готов осчастливить тебя ответом...


     На колени опустился Гуго фон Вальдбург, голый и безоружный.
     Не рыцарь с гербом.
     Но человек, познающий суть тоски своей.
     И задал вопрос.
     Тотчас же полыхнул выпуклый глаз. Зелень сменилась синевой. Но синева
не стала багрянцем.
     Ибо внезапно побелел глаз.
     Ослепил яркой вспышкой.
     И погас, подернувшись мутью.
     Ослеп Безликий. И сотни мерцающих огоньков погасли вместе с  выпуклым
оком. По залу же,  неведомо  откуда,  пополз  странный,  неприятно-горелый
запах. Словно человечью плоть,  опутав  сыромятными  ремнями,  поджаривали
где-то в глубинах Башни.
     Замер рыцарь.
     Оглянулся, бессильный, по сторонам.
     И, понимая, что ответа уже не дождаться, закричал человек, поднявшись
с колен.
     Дерзко и почтительно.
     Умоляя и угрожая.
     Повторяя снова, и снова, и снова:
     - Три года минуло со  дня,  когда  прекрасная  Катарина,  младшая  из
Цорнов, сказала мне: "Я не люблю тебя, рыцарь..."
     ПОЧЕМУ?!!!





                               Лев ВЕРШИНИН

                            УЩЕЛЬЕ ТРЕХ КАМНЕЙ



                                                              Маргарите...



     Тупое рыло "льюиса" слегка качнулось и застыло. Теперь, укрывшись  за
тремя большими красноватыми камнями, плотно перегородившими тропу, стрелок
мог держать вход в ущелье под  обстрелом  хоть  до  ночи,  благо  патронов
хватало. Арам Овсепян погладил вороненый ствол  и  слегка  усмехнулся.  Не
нужно волноваться: от зажатой злости руки дрожат. А сбивать прицел  совсем
ни к чему.
     Впервые за много дней ничто не мешало спокойно отдохнуть.  Разве  что
пыль. Черная корка  стянула  потрескавшиеся  губы,  постоянно  подталкивая
отвинтить крышку фляги и сполоснуть рот. Но в этом не было смысла: сгусток
в горле на миг отступит, чтобы тотчас вновь подкатиться к  гортани.  Да  и
воду следовало экономить. Что ж, пыль не пуля - стерпеть  можно.  В  Ливии
бывало хуже: мельчайший, почти мучной песок висел повсюду, забивал  глаза,
кровавым кашлем рвал легкие. И воду там подвозили лишь раз в три дня.
     Ливия...  Овсепян  отчетливо   услышал   гул   темно-синего   прибоя,
накатывающегося от горизонта и вгрызающегося в желтый песчаный берег. То и
дело шум волн гас в коротком громе, а спустя мгновение за спиной Овсепяна,
там  где  еще  огрызалась  в  сторону  моря  батарея,  взбухали   высокие,
распадающиеся в воздухе столбы. Итальянские крейсера стояли совсем  близко
от побережья, развернув элегантные, сияющие под  ярким  солнцем  башни,  и
бортовые орудия с  методичностью  метрономов  выплевывали  оранжево-черные
клубы. Прикрытые артогнем, к берегу шли вельботы,  быстро  увеличиваясь  в
размерах: уже ясно можно было различить вертикальные  полосы  на  кормовых
флагштоках. Люди с винтовками прыгали прямо  в  буруны  -  многие  уже  не
вставали из пены. "Льюис",  вот  такой  же,  выталкивал  короткие  злобные
очереди, вырубая экипажи вельботов, и Овсепяну не удавалось даже перевести
дыхание, на миг оторвавшись от прицела.
     Удержать форпост было невозможно. Это поняли даже  темные  новобранцы
из недавнего пополнения. И потому они разбежались,  спасая  себя.  Но  это
были турки, и им можно было заботиться о своей жизни. Овсепяну бежать было
некуда.  Побеги  он  -  и  майор  Вахид  Торлак   скажет   наконец   давно
приготовленную фразу: "Ну что ж,  господа,  армянин  есть  армянин!".  Да,
именно так скажет он в офицерском собрании, уже не опасаясь,  что  капитан
Овсепян ответит ему пощечиной...
     Солдаты в маленьких шляпах с  петушиными  перьями  бежали,  увязая  в
песке, на ходу стреляя из многозарядных винтовок, пляж был  покрыт  тихими
бугорками в мундирах аскеров  Его  Величества  Султана;  оборона  на  этом
участке триполитанского побережья пала... но  пулемет  передового  расчета
косил наступавших до тех пор, пока не щелкнул, выкинув  последнюю  гильзу,
рубчатый диск. А потом победители окружили умолкшую огневую точку  и  один
из них, ошеломленно глядя на кипарисовый крестик, выбившийся из-под ворота
офицерского  кителя,   спросил   на   подпорченном   французском:   "Вы...
христианин?!".
     В дни плена итальянцы  были  весьма  корректны  с  храбрым  османским
офицером. Отдельная каюта. Хороший паек. Вежливая охрана. И все-таки  Арам
Овсепян  ощущал  себя  неким  монстром,  на  которого  случайные  прохожие
оглядываются  с  любопытством  и  даже  определенной  долей  брезгливости.
Полностью скрыть ее не мог даже  судовой  капеллан,  шумный  неаполитанец,
интересовавшийся судьбами христиан Востока. Овсепян, впрочем, не обижался.
Над миром расцветает двадцатый век; пусть не все еще поняли, что на  смену
старым понятиям идут новые, но в такое время каждый должен быть  на  своем
месте. А для Арама таким местом была армия.
     Ясное осознание выбора пришло еще в юности. Многомудрый город Дамаск,
веками переваривавший  веры,  наречия  и  прочие  условности,  измышленные
людьми, отнюдь не располагал к  замкнутости.  Все  росли  рядом;  скверным
тоном считалось помнить, какой  веры  придерживается  сосед.  О  крови  не
говорилось вообще. Уважение проистекало от веса семьи в городе. Старший же
Овсепян... О, когда затянутый в  безупречный  сюртук,  в  больших  роговых
очках  и  лаковых  туфлях  Овсепян-эфенди  выходил  на  прогулку,  с   ним
раскланивался даже мулла Омейядов! Кто же не знал в Дамаске, что без этого
армянина  почтенный  старый  вали  не  предпринимает  никаких  действий  в
вопросах торговли? От симпатий  эфенди  Овсепяна  зависели  судьбы  многих
фирм, имеющих филиалы в портах благословенной Сирии.  Он,  разумеется,  не
шел на сделки с совестью, но злоупотреблять и не было нужды:  и  французы,
издавна почитавшие Дамаск воротами  Марселя,  и  пунктуальные  немцы,  все
более докучавшие французам, и шустрые, совсем  недавно  объявившиеся  янки
сами находили тысячи предлогов  напомнить  почтеннейшему  Ваагну-эфенди  о
своем существовании, искренней дружбе и готовности к услугам.
     Что и говорить, слово Ваагна Овсепяна имело вес. К пятидесяти  годам,
погрузнев и полысев, старик отвык от возражений. Возможно, именно  поэтому
он побагровел,  узнав  от  сына  о  сокровенных  мечтах,  ставших  твердым
решением. "В армию? Прокляну!" - старый Ваагн мечтал о Стамбуле,  о  школе
султанских драгоманов, о дипломатической карьере, наконец - а что?! -  для
отпрыска Овсепянов из Дамаска в Империи, слава Богу, нет закрытых  дверей.
И вот - горе отцам! -  когда  письма,  кому  надо,  отосланы,  и  получены
ответы, как и ожидалось, самые теплые - этот щенок Арам ("Почему я его  не
порол?!") просится в армию!
     В представлении Овсепяна-эфенди армейский офицер  стоял  в  неписаной
табели о рангах немногим выше босого полицейского у  входа  в  канцелярию.
Потрясенный отец держался за сердце.  В  ход  были  пущены  все  доводы  и
применены все разумные меры. Мать,  бледнея,  ломала  руки.  Но,  в  конце
концов, дело старших - предостеречь. Если  молодость  упорствует,  следует
дать ей идти избранной дорогой. И к вечеру парон Ваагн  пожал  плечами  и,
все еще ворча, сел за бюро, писать новые письма. Ведь  Араму,  коль  скоро
мальчик стоит на  своем,  надлежало  обеспечить  место  в  таком  училище,
которое достойно славы рода дамасских Овсепянов.
     ...Странно, но лишь в последние недели, бредя по горным тропам,  Арам
Овсепян ощутил истинный смысл слов "зов крови". По  сути,  он  никогда  не
знал Родины, хотя  в  доме  с  прадедовских  времен  было  много  Армении:
гравюры,  старые  книги,  хранящие  высохшие,   прозрачно-ломкие   листья,
стоптанные  башмаки,  в  которых  некогда  прибрел  в  Сирию   легендарный
прапрадед Багдасар, основатель рода. С детства Арам слышал об  Армении:  о
ней, полузакрыв глаза, рассказывал худенький, надрывно кашляющий  учитель,
о ее судьбах  скорбели,  собираясь  порой  за  кофе,  приятели  отца.  Но,
заточенная в полуугасшие запахи, в вещи, давно ставшие просто символами, в
громкие и общие слова, Родина вряд  ли  была  для  Арама  чем-то  большим,
нежели  красивая  грустная  сказка.  Или  сон,  даже  не  собственный,   а
дедовский, полученный по наследству вместе с домом, фамилией и кровью.
     Здесь, в ущелье, Армения была  настоящей.  Она  матово  розовела  под
лучами полуденного солнца, очень похожая  на  свои  портреты,  прикованные
резными рамками к стенам дамасского дома.  Но...  там,  в  кабинете  отца,
Родина  выглядела  уютной,  умытой  и  причесанной;  даже  скалы  казались
отшлифованными умелым  ювелиром.  На  гравюрах  совсем  не  было  пыли.  А
истинная Армения оказалась сплошным  шероховатым  камнем,  больно  режущим
ноги. И ее дыхание горчило; привкус дыма, мешаясь с  пылью,  давил  грудь.
Родина горела.
     ...Майора Овсепяна в полку любили. Не только как  хорошего  товарища,
не напоминающего попусту о мелких долгах. Нет, общая приязнь  основывалась
на большем - на единстве помыслов. Совсем  недавно,  сокрушив  престол,  в
Стамбул  вошли  младотурецкие  части.  Слова  "Множество  стран,  но  одна
держава, множество  наций  -  но  единый  народ!"  разлетелись  по  улицам
столицы, дошли до самых отдаленных вилайетов. Конституция влилась  в  жилы
дряхлеющей Империи  подобно  игристому  вину,  будоража  даже  те  сердца,
которые, казалось, давно уже  перегорели  на  костре  несбывшихся  надежд.
Старики в кофейнях охрипли от споров. Молодежь была едина.  Юные  турки  и
армяне, славяне, греки и албанцы с восторгом повторяли имена революционных
кумиров: Энвер, Талаат, Джемаль. И все чаще снова:  Энвер!  Время  растило
героев, и трон султана стал всего лишь дряхлым,  хотя  и  ярким,  символом
единства народа Османов.
     Все  так.  Но  с  некоторых  пор   отношение   однополчан   несколько
изменилось. Прямо говоря, после Триполитанской кампании, увы, не принесшей
лавров офицерскому корпусу Его Величества, Арам Овсепян был одним из очень
немногих, удостоенных не только повышения, но и высшего ордена Империи  за
образцовое исполнение долга. Именно так указывалось в приказе.  Старенький
паша, вручая герою награду, обнял его и назвал "истинным львом ислама".  В
строю хихикнули: почтенный ветеран Крыма явно перешагнул тот порог,  когда
старость еще можно назвать мудрой. К ордену приложили личный памятный  дар
Султана - перстень с большим сапфиром.  Старый  Овсепян  в  Дамаске  важно
принимал поздравления от родни и сослуживцев и, выразив в  письме  к  сыну
свою отцовскую гордость, удвоил сумму, ежемесячно направляемую  в  Стамбул
на имя капитана - нет, отныне майора! - Арама Овсепяна. Однако с  того  же
дня в отношении сослуживцев нечто надломилось. К радости за  однополчанина
примешивалось  чувство,  которое  сами  офицеры,  конечно,  отказались  бы
анализировать. После того, как в Ливии целые  дивизии  вместе  со  штабами
сдавались итальянцам без выстрела, орден на груди  христианина  шокировал.
Вне зависимости от чужих и собственных  желаний  Арам-бей  оказался  белой
вороной. Разумеется, господа офицеры не выказывали  возникшего  холодка...
только майор Вахид Торлак открыто нарывался на скандал, крича о "продажных
псах, грабивших мечеть пророка" - но майор Вахид был дурак,  а  дураков  в
столичном  гарнизоне  насчитывалось,  к  счастью,   еще   меньше,   нежели
христиан-орденоносцев. Никто не поддерживал Вахида Торлака, его, напротив,
одергивали, порой достаточно резко. И все же, все же...
     ...Время в ущелье словно застыло и, хотя солнце почти не продвинулось
к западу с той минуты, когда Арам остался один  на  тропе,  казалось,  что
минуло уже много часов. Высоко над клыками скал парил орел, снизу  похожий
на крест с непомерно вытянутой перекладиной. Окрещенное небо! Оно не могло
быть иным здесь, где кресты были повсюду  -  на  кладбищах,  перекрестках,
стенах домов; даже обычные камни встречали прохожих этой меткой. Кресты не
бросались в глаза, нет, они проникали в сознание, их можно  было  даже  не
замечать, но вскоре их присутствие ощущалось просто с воздухом, с шагом, с
усталостью в растертых ногах. Да, именно так!  -  кресты  были  неразрывно
связаны с болью, словно каждый, проходивший по этой земле, оставил ей свои
горести, и  они  впечатались  в  камни  на  обочинах  горных  троп  знаком
искупления.
     Дома, а тем более в полку, Арам не слишком часто задумывался о смысле
креста. Это был  просто  символ,  если  угодно  -  знак  принадлежности  к
конкретной общине. В Дамаске христиан было достаточно, на  любой  вкус:  и
католики, и православные, и  грегорианцы,  и  приверженцы  странных  сект,
упорно хранящих свои истины  (или  заблуждения?)  уже  много  веков.  Сама
пестрота располагала к сомнениям.  Истово  верили  старики,  но  они  были
людьми ушедшего века и постепенно уходили вслед за ним. В какой-то степени
таким был и парон Ваагн. Но для Арама всегда  было  странно  углубление  в
религиозные тонкости. На улице XX век! Довольно было  слов,  пришло  время
действий! Как грибы,  росли  кружки,  иные  исчезали,  другие  становились
партиями. И  все  они  так  или  иначе  поддерживали  очистительный  огонь
революции, рожденный штыками младотурок.
     Впрочем, майор Овсепян не ходил на  сходки.  Армия  должна  быть  вне
политики, она оплот новой эпохи и лишена  права  дробиться  на  фракции  и
ячейки. На квартире Арам-бея с портретом отца соседствовал портрет Энвера.
Герой смотрел внимательно и строго; лишь темная челка, спадавшая  на  лоб,
указывала, что Энвер, в сущности, еще юноша, немногим старше  тысяч  своих
обожателей. Они с Арамом могли бы стать друзьями, сведи их судьба  раньше.
Но теперь майор Овсепян четко сознавал разницу между  рядовым  армейцем  и
Вождем народа, несущим бремя определения его судеб.
     Нет, атеистом Арам-бей, разумеется,  не  был.  Кипарисовый  -  дерево
скорби! - материнский крест под рубахой стал привычным,  словно  прирос  к
коже. И молитву на ночь майор тоже редко когда позволял себе не  сотворить
- скорее, из уважения к отцу, заклинавшему не забывать о кресте в  далеком
Стамбуле. Но лишь теперь, в настоящей, а  не  придуманной  Армении,  крест
открылся сыну Дамаска своей особой, сокровенной, сутью.  Люди  приходят  и
уходят. Их сгибают, ломают, жгут,  оставляя  выбор:  жить,  перестав  быть
собой, или остаться собою - и умереть. Что есть жизнь?  Жители  этих  скал
нашли ответ в кресте. Знак смерти, принятый, как откровение, делал ее лишь
дверью в иную жизнь. Не потому ли  даже  небо  страны  армянской  помечено
крылатым крестом?
     ...О большой войне заговорили как-то сразу. Еще накануне  европейская
грызня была далекой  и  занимала  лишь  с  точки  зрения  теории;  коллеги
поговаривали, что неплохо  бы  выхлопотать  командировку  наблюдателем  на
фронт.  А  потом  вдруг  стало  ясно,  что  ни   партия   младотурок,   ни
революционное правительство не останутся в стороне от  грандиозной  битвы,
охватившей почти всю Европу.
     Вечером того дня, когда  споры  прекратились  и  в  частях  гарнизона
установилось ровно-напряженное ожидание, в дверь квартиры майора  Овсепяна
постучали и через порог, смущенно улыбаясь,  шагнул  Реджеб-ага,  командир
полка. Арам вскочил, задергивая полы  халата,  но  Реджеб-ага  не  обратил
внимания на одеяние офицера.
     - Простите за вторжение. Могу я присесть?
     - Разумеется, прошу вас! - Овсепян торопливо сбросил газеты с кресла.
Визит был неожидан, но удивляться не следовало: если полковник счел нужным
навестить майора, значит на то существуют веские основания.
     - Чашечку кофе, Реджеб-ага?
     - Нет, благодарю вас, Арам-эфенди.
     Последнее слово, подчеркнуто штатское, неслужебное, далось  командиру
полка с некоторым усилием. Служака до кончиков ногтей,  он  не  употреблял
таких  слов  годами.  Реджеб-ага,  хотя  и  не  принадлежал  формально   к
младотуркам, пользовался в армии авторитетом, и с его мнением, по  слухам,
очень и очень считались в окружении самого Энвера.  Ночной  визит  не  мог
быть вызван пустяком.
     Какое-то время помолчав, командир полка нагнулся и,  подняв  с  ковра
газету, разгладил ее на колене.
     - Читали, Арам-эфенди? Похоже, скоро начнется.
     - Так точно.
     - Вот в связи с этим...  -  Реджеб-ага  смахнул  газету  и  заговорил
быстрее,  подгоняя  слово  к  слову,  точно  подготовленные   заранее.   -
Выслушайте меня, майор. Я к вам сугубо конфиденциально.  Из  штаба  пришел
приказ о повышенной готовности. Вы понимаете?
     - Простите, ага, не совсем...
     Майору Овсепяну в самом деле  было  неясно,  чему  он  обязан  ночным
визитом. Сообщение о приказе? Абсурд! Весь гарнизон столицы узнает об этом
не позже завтрашней поверки.
     - Арам! - почти шепотом выдохнул  вдруг  полковник.  -  Я  не  вправе
разглашать детали, но поверьте, мне очень хотелось бы... Впрочем, прочтите
и подпишите. Прошение я рассмотрю без проволочек.
     ...Диск "льюиса" мерно отщелкивал обороты. Арам доставал  патроны  из
глубокой корзины, протирал рукавом и загонял  в  лунки.  Те,  кто  вот-вот
появятся на входе в ущелье, получат сюрприз, громкий и  долгий  -  до  тех
пор, пока жив Арам Овсепян.  Быстро  его  не  убьют:  три  высоких  камня,
прямоугольным   треугольником   перегородившие   тропу,   самой   природой
предназначены под пулеметную точку. Такого мастерства он  не  видел  и  на
учениях. Камни стояли... вернее, два  из  них  стояли,  наклонясь  друг  к
другу, а третий, узкий и  длинный,  лежал  на  земле,  соединяя  основания
стоящих, и на нем удобно умостился тяжелый стол пулемета.
     Пулеметы  вообще  были  слабостью  Овсепяна.  Имелась  в  них   некая
завершенность, полная целесообразность, которой  недоставало  и  аскерским
винтовкам, и личному офицерскому оружию. Еще в  училище,  курсантом,  Арам
получал высшие баллы за сборку и  разборку  механизма.  Хоть  с  закрытыми
глазами. И - безразлично, какой системы. Но среди не столь уж  многоликого
пулеметного племени у курсанта Овсепяна были и  любимчики,  и  золушки.  К
примеру, много ли изящества в тяжелом, как зад евнуха,  "максиме"?  Или  в
"гочкисе", худом и  голенастом,  созданным  французами,  надо  думать,  по
образу и подобию их спутниц жизни? "Шош" - это уже лучше. Но все же именно
с  "льюисом"  добывал  Арам-бей  капитанские  галуны,  начиная  службу  на
немирном пограничье в  ливийской  пустыне.  С  ним  же  заработал  нашивки
майора, сражаясь с  итальянским  десантом  под  Бенгази.  Старый  друг  не
подведет и сейчас.
     ...Овсепяна  взяли  на  рассвете,  два  часа   спустя   после   ухода
Реджеб-аги.  Теперь-то  Арам  понимал,  что  полковник,  не   имея   права
разглашать приказ штаба, пытался все же  в  меру  сил  спасти  образцового
офицера. Высокое благородство! - пусть даже ага действовал  не  из  личных
симпатий, но исходя из интересов полка накануне войны. Быть может, подпиши
тогда майор прошение о "принятии истинной веры" - и судьба  его  сложилась
бы иначе. А впрочем, вряд ли. Реджеб-ага, служака старого  закала,  наивно
полагал,  что  резать  опять  будут  иноверцев,  подогревая  перед  войной
страсти. Да-а... Арам, разумеется, отказался, но тактично: к чему  обижать
немолодого доброжелательного человека? Он просто  поблагодарил  за  честь,
сказал несколько общих фраз о том, что  Бог  не  в  форме,  а  в  сути,  и
пояснил,  что  таким  наследством,  какое  ожидает  его,  пренебрегать  не
следует, а отец, узнав  об  отступничестве  -  "ну,  вы  же  знаете  наших
стариков, Реджеб-ага!".
     Уже намного позже, дробя киркой гранит в Дейр-Зоре,  меченый  крестом
смертника Овсепян понял, как жестоко ошибался  благородный  Реджеб.  Рядом
надрывались, высыхая на глазах, священники, адвокаты, учителя,  попадались
даже депутаты парламента, хотя эти не проживали  и  двух  дней.  Остальным
везло меньше. Пожилые, солидные, они умирали трудно.  Но  перед  тем,  как
лечь под мраморную крошку, успевали в бараках хоть что-то  объяснить  тем,
кто еще пытался понять  случившееся.  Эти  заживо  мертвые  старики  знали
многое, ведь до ареста это были  известные,  влиятельные  люди...  В  иные
времена и намека любого из них хватило бы, чтобы решить судьбу не  то  что
Арам-бея, но и самого аги. К примеру, Хайр-Акоп.
     От Хайр-Акопа Арам узнал, что стал сиротой. Он был  тогда  еще  глуп,
хуже Вахида Торлака, и по ночам вслух мечтал написать Энверу, а еще  лучше
- бежать и добраться до Стамбула, чтобы Вождь узнал обо всем и  пресек,  и
наказал изменников, вырубающих под корень  армянскую  нацию,  а  с  нею  и
великую идею  единого  османского  народа.  Кретин!  Хайр-Акоп,  принявший
последний вздох Ваагна  Овсепяна  в  вонючей  теплушке  на  перегоне  близ
Кайсери, посмеялся. Тихий, грустный смех человека,  уже  не  имеющего  сил
рыдать. "Мой юный друг, ваш Энвер  лично  подписал  приказ  о  депортации.
Зачем?  Ну  хотя  бы  потому,  что  турецкий   торговец   не   выдерживает
конкуренции. Мы торгуем тысячелетия, а турки еще только учатся...".
     Да, это  звучало  дико.  Но  чем,  кроме  дикости,  объяснялся  ужас,
творящийся вокруг? Ежедневно в Дейр-Зор  прибывали  новые  эшелоны.  Трупы
никто не считал; их, вместе с больными, прикладами сбивали с повозок, а не
вставших по приказу скидывали  во  рвы  и  забрасывали  мрамором  и  сухой
землей,  не  обращая  внимания  на  стоны.  Арам  держался.  Так  приказал
Хайр-Акоп. "Не смейте, мой друг, жертвовать собою впустую. Два-три негодяя
ничего не изменят. Вы - обученный офицер, ваша жизнь нужна нации.  Бегите,
если можете; ваше место на севере... русским выгодно  поддерживать  борьбу
армян". На следующий день после того, как в ров упало  окровавленное  тело
Хайр-Акопа, Овсепян бежал. Он  не  кидался  на  охранника,  не  продумывал
детали побега;  возможно,  именно  поэтому  ему  повезло,  миновав  посты,
затеряться в степи. Везло и позже. По  магометанским  землям,  прячась  от
людских глаз, беглец сумел-таки выйти к  предгорьям.  Как  выжил  -  разве
вспомнить? Помнил, что нужно выжить. И идти на север. Так велел Хайр-Акоп.
     ...Внизу  горели  села.  Тяжелый  дым,  клубясь  в  стоячем  воздухе,
медленно растекался  по  долине,  оседая  на  землю  слоем  копоти.  Почва
отливала красным, как камни  гор:  она  далеко  вглубь  пропиталась  соком
вытоптанного винограда. Впервые те, кто резал армян  на  армянской  земле,
покушались на лозу. Обычно, казня людей, ее щадили, чтобы  выживший  делал
солнечное вино. Теперь лозу растирали в ничто, и это значило,  что  отныне
Армении вообще отказано в праве быть. Люди уходили в горы. Точнее сказать,
те, кто остался. Молодых мужчин увели из сел в  самом  начале,  когда  еще
казалось, что происходящее - обычная резня. Теперь, поняв все, люди  брели
к перевалу. Там, на севере, лежала граница, за которой позволяли  селиться
и не резали. Пропахшие смрадным дымом, по  тропам  шли  толпы,  однако  до
вершин  добирались  только  самые  крепкие.  Первыми  отставали   старики.
Подростки пытались вести их, но седые деды отстраняли  участливые  руки  и
садились на обочинах троп, спокойно и медленно крестя уходящих. А потом не
стало сил у женщин...
     Когда Арам встретил одну из  таких  групп,  в  ней  уже  не  было  ни
стариков, ни слабых. Только молодухи с трудно дышащими детьми и подростки,
измученные и постаревшие; они  брели,  цепляясь  друг  за  друга.  Вел  их
священник. Громадные  глаза  горели  под  густыми  бровями  и  желто-серая
спутанная борода болталась ниже веревки, подпоясывающей разорванную  рясу.
До границы было совсем близко, но люди были  обречены  и  знали  об  этом:
курды из предгорных  деревень  шли  по  пятам.  Этих  мертвецов  следовало
обогнать: у Арама, озлобленного и усталого,  сохранялось  достаточно  сил,
чтобы дойти до перевала. Им это было уже невмочь.  Но  у  каждого  в  этом
сонме призраков на груди качался крест,  такой  же,  какой  сорвал  с  шеи
майора Овсепяна вместе с клочьями кожи руководивший арестом Вахид  Торлак.
И еще у них был пулемет. Откуда? Лишний вопрос.  Новенький,  блестящий  от
смазки, как он обрадовался Арам-бею!
     ...Курды  появились  внезапно,  словно  выпали   из   легкой   дымки,
курившейся на входе в ущелье. Их было около сотни, и  они  шли  торопливо,
спеша  нагнать  уходящих.  Чиновник  из  города  утром  похвалил   их   за
бдительность  и  выдал  бумагу  на  право  владения  имуществом   мятежных
иноверцев. Радуясь, курды,  однако,  с  крестьянской  основательностью  не
верили буквам, пока в живых оставался хоть кто-то из законных  владельцев.
Поэтому каждая семья выделила по юноше и дала  наказ:  истребить  ушедших,
дабы никто впредь не мог явиться и предъявить права на дом и скотину.
     Юноши  в  цветастых  куртках,  головных  повязках   и   шароварах   с
обтрепанными штанинами пересмеивались.  Они  вышучивали  какого-то  Якуба,
который шел среди них и собирался жениться немедленно  после  возвращения.
Овсепян не вполне понимал  суть  шуток,  но,  кажется,  все  дело  было  в
какой-то кровати: она  стояла  в  доме,  куда  вселилась  семья  Якуба,  и
приятели настойчиво выясняли, не получатся ли в  результате  использования
этой кровати маленькие армяне вместо благородных курдских младенцев.  Смех
был неестественно громок, в руках поблескивали ружья; издалека Арам  плохо
различал детали, но заметил среди дряхлых кремневок несколько  более-менее
новых образцов. Винтовки. Так. Значит, армия тоже не осталась в стороне от
резни.
     Очередь остановила курдов в сотне шагов от трех камней.  Прежде,  чем
они  успели  понять,  что  происходит,  пятеро  или  шестеро  уже  лежали,
уткнувшись лицами  в  пыль.  Остальные,  опомнившись,  засуетились,  затем
бросились наземь, стараясь  укрыться  за  некрупными  валунами.  Курды  не
боялись, их просто не учили бояться. Но они никогда не видели пулеметов! И
необычная, ровно стучащая смерть показалась им  злобствованием  армянского
бога.
     Притихшие юнцы распластались на тропе. За несколько минут тишины  они
поняли, что перед ними - просто человек с волшебным ружьем.  Чары  отгонит
молитва. Тихое заунывное пение донеслось до  Овсепяна,  и  несколько  пуль
злобно цвиркнули, смявшись о гранитный треугольник. "Льюис"  молчал,  пока
комки свинца плющились об алую твердь,  молчал,  пока  у  подножья  камней
взвихрялись смерчики. Новая очередь резанула по проходу лишь тогда,  когда
ободренные молитвой стрелки приподняли  головы.  По  серой  пыли  поползли
струйки -  сначала  красные,  под  цвет  преграды,  но  быстро  темнеющие,
превращающиеся в густую глинистую массу.
     Арам Овсепян смеялся, забыв о резкой боли в потрескавшихся губах.  Он
думал, это будет сложнее. Армейская выучка готовила его к  отражению  иных
атак,  и  проснувшийся  в  грязном  беглеце  майор  Его  Величества  четко
просчитал все возможные варианты обороны. На  поверку  же  дело  оказалось
простым, как разворот налево кругом.  Мальчишки,  полудикари!  И  часа  не
прошло, а десяток уже валяется головами  к  перевалу.  Сколько  их?  Будем
считать, сотня. Если и меньше, то ненамного, так что  для  круглого  счета
пусть будет сто. Вернее, уже девяносто. Умения воевать у них нет. Терпения
тоже немного. Зато отваги - хоть отбавляй. Сейчас они поднимутся снова.  И
лягут. И так будет до вечера. К вечеру же, Бог даст, их останется  десятка
два, так что, возможно, Арам сумеет уйти.
     Еще очередь. Еще несколько уткнувшихся в черную пыль голов. Игра была
не вполне честной: майор Овсепян  расстреливал  туземцев,  как  мишени  на
стрельбище. Еще больше это напоминало отражение атак  бедуинской  конницы,
когда синелицые туареги, завывая, мчались на  турецкие  окопы  и,  вскинув
руки, падали в  песок.  Правда,  тогда  на  лейтенанте  Овсепяне  были  не
истертые бесформенные лохмотья, а щегольской, шитый  говорливым  евреем  в
бенгазийском ателье, мундир, впрочем, изрядно перепачканный и потный.
     Из-за валунов послышались проклятия. Обещали сдирать с колдуна  шкуру
сто лет, но сулили  ускорить  процедуру,  если  он  сдастся  немедленно  и
добровольно. Парням  в  шароварах  было  неуютно.  Но  им  очень  хотелось
исполнить приказ большого эфенди,  пьющего  кофе  вместе  с  их  отцами  и
получить за это цветную материю для  невест,  новые  ружья,  много  бус  и
зеркал.  Для  обладания  всеми  этими  сокровищами  надлежало  всего  лишь
предъявить армянские уши. Но сначала, как выяснилось,  придется  встать  в
полный рост и заставить замолчать волшебное ружье...
     Совсем рядом, на волос разминувшись с виском, взвизгнула пуля.  После
четырех  очередей,  изрядно  проредивших  толпу,  курды  уже  не  спешили:
вжавшись в пыль, они беспорядочно стреляли  на  звук.  Будь  на  их  месте
аскеры, Арам был бы уже мертв. Но, даже не  имея  понятия  о  методическом
огне, курды знали толк в охоте: удачливые добытчики, снимающие  с  отрогов
горных козлов, они понимали, что рано или поздно одна из пуль  найдет-таки
проклятого армянина. Камни звенели. И в тот момент, когда над тропой вновь
приподнялись цветастые фигурки, вынуждая  Арама,  забыв  об  осторожности,
припасть к прицелу, это случилось. Резко обожгло  шею  и,  проваливаясь  в
красно-черную мглу, Арам Овсепян ясно  увидел,  как  падает  на  утесы  из
багряной высоты армянского неба громадный орел, крестообразно  раскинувший
крылья.


     ...Сын Ваагна обтер о кожаный панцирь  окровавленную  ладонь.  Стрела
шла верно. Но - хвала Тейшебе Могучему! - в  последний  миг,  уже  спуская
тетиву, рука лучника дрогнула и бритвенно-острая бронза лишь  чиркнула  по
шее, вспоров кожу. Из горячей  раны  на  грудь  текла  кровь  и  мгновенно
высыхала под жаркими лучами, стягивая тугие кольца  бороды  в  безобразные
комки. Но сын Ваагна был жив, и  по-прежнему  руки  набухали  мощью.  А  у
стоящих  перед  ним  уже  не  осталось  стрел!  Щит,  истыканный  жалящими
тростинками, валялся у ног, он походил на ежа и был бесполезен. Но  теперь
те, которые нападают, уже не могут убивать издалека.  Чтобы  пройти  через
ущелье, им придется подойти и убить урарта,  закрывающего  собою  узенький
проход.
     Выиграть бы еще немного времени! Малыш Гнэл уже скрылся за поворотом,
сейчас он мчится наверх, к перевалу, держа  дыхание  на  бегу,  как  учили
старшие. Сын Ваагна с насмешкой смотрел в глаза не решающимся приблизиться
ассирийцам. Псы! На них, против обыкновения, нет доспехов - тела  прикрыты
только войлочными безрукавками. Ха! Легкость нужна  была  им,  легкость  и
быстрота бега, чтобы с ходу ворваться в сторожевую  крепостцу  и  перебить
порубежников. Тогда не встанет над  перевалом  сигнальный  дым,  и  войско
Ашшура хлынет сквозь ущелье к  беззаботной  столице.  Тейшеба  Могучий  не
допустил! Случай ли, воля ли Владыки, но сын Ваагна и Гнэл  вместо  горных
коз встретили здесь лазутчиков врага - и теперь им не пройти  раньше,  чем
над крепостцой поднимется черный столб.
     Ассирийцы  скалили   зубы,   ослепительно   белеющие   в   обрамлении
кроваво-красных ртов и смоляных завитков бород.  Они  выкрикивали  мерзкие
ругательства, но подходить не спешили, ибо стрелы иссякли,  а  метательные
копья, грозные молнии страны Ашшур, остались в лагере ради легкости  хода.
Для убийства врасплох десятка стражей с лихвой хватило бы стрел и коротких
кинжалов. Но урарт, стоящий посреди тропы, сжимал в правой  руке  длинный,
кованый в горах меч, рядом с которым смешными казались ассирийские клинки.
Урарт улыбался невыносимо оскорбительно, он вызывал на бой,  один  -  всех
скопом. Сыны Ашшура кусали губы, давя  страх,  они  ждали  момента,  чтобы
кинуться по-волчьи, стаей... и в тот миг,  когда  первый  из  них,  визжа,
рванулся вперед, сын Ваагна, забыв о  боли  в  рассеченной  шее,  взметнул
навстречу смельчаку тяжелый синеватый клинок.
     - Тейшеба!
     Рассеченное наискось, тело  еще  визжало,  падая,  а  в  проходе  уже
кружился, взметая клубы пыли, сплетенный комок. Ассирийцы окружили урарта,
пытаясь  достать  его  короткими,  до  сизо-желтого   сияния   заточенными
кинжалами. Но длинный меч описывал круги, и тот,  кого  касалась  жужжащая
полоса, застывал, роняя оружие, резко глотал воздух  и  заваливался  вверх
лицом на мелкие камешки, изобильно валяющиеся в  пыли.  Порой,  словно  по
команде, ассирийцы отскакивали, злобно щерясь. О, будь за  спиной  камень!
Но чиста тропа -  и  лишь  в  мече  защита...  И  вновь,  выставив  лезвия
кинжалов, кидались в атаку кровавогубые воины  -  до  тех  пор,  пока  над
перевалом, необычайно ясная в прозрачном  воздухе,  не  поднялась  струйка
серого дыма, на глазах превращающаяся в плотно скрученный черный жгут.
     Ассирийцы взвыли. Отныне они были мертвы, хотя еще и живы: приказ  не
исполнен и секира погасит свет в глазах не позже возвращения в  лагерь.  А
всему виной - урарт с длинным мечом. И они бросились, не раздумывая, и еще
трое упали под ударами, но четвертый  исхитрился  проскочить  под  гудящей
сталью - и, уже не чувствуя боли, сын Ваагна медленно опустился на  колени
в алую пыль, и в стекленеющих глазах его отпечаталось последнее,  что  дал
ему увидеть Тейшеба Могучий: в синем небе гор плыли клочья  дыма,  похожие
на победно распростерших крылья орлов...


     ...Молитва не шла на ум, слова путались, но  мальчишка,  спрятавшийся
за большим красноватым камнем, нависшим над тропой, повторял  их  снова  и
снова. Тяжелая сумка оттягивала пояс; за плечами остался перевал  и  много
тысяч шагов. Сколько? Он не считал. Главное - не бояться. Там, в долине, к
северу от перевала, стоит войско Вардана. Вьются  на  ветру  серебряные  и
синие знамена с тяжелыми правильными крестами. Их  пока  еще  немного.  Их
будет больше, когда подойдут нахарары. Уже  по  всем  армянским  крепостям
разнесли гонцы  весть  о  приходе  беды.  В  равнинах  и  на  отрогах  гор
голубоглазые светло-курчавые люди седлают  коней,  пристегивают  к  поясам
длинные прямые мечи и в последний раз обнимают плачущих женщин.  Они  идут
на север. Но нужно время! И если те,  кто  сейчас  поднимается  по  тропе,
пройдут через ущелье, идти будет некуда.
     Высоко,  выше  самых  крутых  скал,  пылает  белое  солнце.  На  него
невозможно смотреть, оно рвет кожу, выжигая жгучие волдыри. Солнце - враг.
И некуда спрятаться от него. Старый Овсеп,  прощаясь,  поцеловал  внука  и
сказал: "Иди. Я не сумею. А взрослые нужны здесь". И сам  Вардан-Спарапет,
обнажив голову, склонил ее перед мальчишкой,  уходящим  на  юг.  По  щекам
Овсепа  текли  слезы,  застывая  в  глубоких  ямках,  оставленных   черной
болезнью. А спарапет стоял твердо,  и  только  руки  его  слегка  дрожали,
пристегивая к поясу мальчишки тяжелую сумку. "Молись!" - сказал Вардан. Но
молитва не утишает боль. Как горят под солнцем волдыри! Крик рвется сквозь
губы. Не кричать! Они уже идут. Они  не  должны  заметить  сжавшегося  под
камнем подростка. И он молчит, даже когда к дикой боли добавляется  белый,
как солнечный огонь, ужас.
     Горы! Серые горы, укутанные в яркие  накидки!  Они  неспешно  бредут,
гуськом выходя из-за поворота и загромождая вход в ущелье. Бьется о  скалы
низкий зловещий рев - это завывают живые скалы,  взметая  к  небу  длинные
гибкие носы. Впервые внук Овсепа видит слонов. От деда, от  бывалых  людей
слышал - но вот они идут прямо на камень, и  это  ужас,  равного  которому
нет. На цветных попонах - рисунок, один и тот же: рваный крючковатый круг,
алый на желтом и желтый на красном. Знак ариев, знак  Солнечной  Веры.  На
спинах у слонов - погонщики  и  стрелки;  персы  весело  перекликаются,  с
вершины одной из шагающих гор вдруг  раздается  песня  -  красивая  песня,
лихая и почти понятная. Но внук Овсепа  не  слушает.  Он  убивает  в  себе
страх, потому что пришло время исполнить волю спарапета.
     Первая глыба, пахнув на странный, словно коленопреклоненный,  красный
камень спертым дыханием,  проплыла  мимо.  "Обязательно  пропусти  одного,
лучше даже двух", - сказал Вардан. Так,  прошел  второй.  Теперь  -  пора.
Мальчишка расстегивает сумку и выскакивает на тропу. О Боже, сила твоя  со
мной! Из  распахнутой  сумки  летят,  рассыпаясь,  под  серые  морщинистые
колонны колючки-ежи. Взмах руки,  другой,  третий!  Лучники,  вопя,  мечут
стрелы с высоты в крутящегося под  ногами  слонов  мальчишку.  Но  попасть
трудно, он маленький и верткий. А слоны  уже  ревут  от  боли:  в  подошвы
впились сотни ядовитых жал, ступни горят, боль  затмевает  разум  животных
быстрее дурманного напитка. Цепь распадается, слоны поворачивают назад,  к
проходу, сминая выходящую из-за поворота пехоту; они  сталкиваются  лбами,
опрокидывают один другого. Ущелье запечатано:  погонщик  третьего  в  цепи
слона ударом молота убил зверя, спасая свою никчемную жизнь.
     Лопаются  подпруги,  переворачиваются  башенки,  увлекая   за   собою
лучников. В суматохе можно уйти - самое время, им  не  до  него!  Но  внук
Овсепа продолжает швырять колючки, их еще немало в сумке.  И  разбрасывает
их до тех пор, пока гибкая серая змея, окольцованная медными браслетами  -
сверху, под самыми бивнями, не сбивает его с ног, размозжив о преклонивший
колени над тропой красноватый камень. Дед - откуда он здесь? - заглядывает
в глаза и показывает  на  север,  где  полощется  на  синем  горном  ветру
серебряное знамя с крестом и парящим над ним хищноклювым орлом...


     ...Нет блага выше, чем жизнь. Полвека Тер-Багдасар утверждал  это,  а
сейчас готов просить паству отпустить ему грех невольной лжи. Он,  несущий
сан священника, заблуждался: высшее благо -  смерть.  Но  умирать  нельзя.
Низко, почти над скалами, висит солнце, большое и багровое. Ласковое тепло
ползет по лбу. Прощай, солнце. И подожди немного, не прячься. Ты уйдешь  и
придет тьма, а с тьмою - смерть. А умирать нельзя.
     Священник вырос в этих краях и знал их не хуже Писания. Да  что  там,
лучше! Сын пахаря, волею Божьей ставший пастырем малого стада Христова, он
не учился в Эчмиадзине, и благородные древние книги стояли на полке, так и
не открытые ни разу со дня смерти  прежнего  тертера.  Но,  воистину,  для
верящего суть выше образа. Жители предгорных сел верили своему наставнику,
ибо он был одним из них и умел без лжи облегчить страдания жизни земной.
     Здесь все было  знакомо  Тер-Багдасару.  Узкое  ущелье  с  тропою  на
перевал в далеком детстве было излюбленным местом игр. Ведь здесь водились
змеи! Мальчишки ловили их.  Лучше  всего  в  тот  миг,  когда  вспугнутая,
ненавидяще шипящая живая лента, вытянувшись  в  струну,  кидалась  вперед.
Тогда и проверялось, мужчина ты - или мокрый лаваш. Удар палкой влет!  Еще
один - по уже сбитой! И  -  каблуком  по  треугольной,  в  желтых  точках,
голове. Тогда о смерти не думалось: даже змеи, умирая,  словно  продолжали
игру. Они крутились, извивались, жили, а когда,  наконец,  затихали,  став
прямыми и спокойными, все равно казалось, что это лишь притворство.
     Эти места - родной  дом  Тер-Багдасара.  А  ряса  -  хоть  малая,  но
надежда, что не заподозрят. Поэтому именно он пошел на север, к  перевалу,
неся  на  груди   то,   что   передал   бродячий   певец-гусан.   Но   для
соседей-магометан здешние предгорья тоже родные. Поэтому  ему  не  удалось
встретить идущих с севера. Он успел лишь проглотить клочок бумаги,  взятый
у гусана, когда отряд стражников-заптиев настиг  его  у  двух  красноватых
камней. Эти  камни  знакомы  с  детства:  громадный,  словно  преклонивший
колени, и второй, поменьше, тесно прижавшийся к  первому  верхом  и  будто
подпирающий его. Уже связанный по рукам  и  ногам,  священник  видел,  как
старший заптий расплачивается с  проводником.  Они  держались  как  старые
приятели, хотя стражник был из пришлых, назначенных  сюда  недавно,  после
разгрома янычарского бунта в  Стамбуле,  а  проводника-тюрка  Тер-Багдасар
знал с детства. Они вместе охотились на змей, живших  под  этими  камнями.
Теперь змеи исчезли. Куда им до людей?
     Стражники  стояли  тесной  группкой,  пока  старший  рассчитывался  с
проводником. Судя по всему, заптий не поскупился; священник уловил обрывок
фразы: проводник благодарил за щедрость и просил не забывать его,  верного
мусульманина, если когда-нибудь опять понадобятся услуги. Потом он ушел. И
заптии  сомкнулись  в  круг  над  лежащим  меж  двух  камней  человеком  в
порыжелой,  неумело  заштопанной  рясе.  И  стало  больно.   Даже   солнце
покраснело от крови. Или от стыда? Не убегай, солнце, не бойся - людям  не
добраться до тебя, они творят такое только с  себе  подобными.  Не  уходи.
Тьма - смерть. А умирать нельзя. Гусан  сказал:  в  этой  бумаге  -  сотни
жизней и судьба Родины. А бумага съедена, значит - нужно жить...
     На земле, меж двух кровавых камней, копошилось  нечто,  полуприкрытое
обрывками окровавленной, выжженной досера материи.  Вокруг,  втоптанные  в
пыль, валялись  клочья  седых  волос,  слипшихся  от  крови  и  -  но  для
остального нет названия в людском языке. Колонна людей, вышедшая в  ущелье
со стороны перевала, стояла в оцепенении. Многих трясло. Иные, согнувшись,
вываливали  в  бурую  жижу  съеденное  на   полуденном   привале.   Тускло
посверкивали в отблесках пурпурных лучей тяжелые ружья с длинными  штыками
и пятна-отсветы прыгали по лицам, выделяя соломенные щетки усов и  светлые
- серые, синие, голубые северные глаза.
     Широкоскулое рябое лицо выплывает из тумана. Как темно! До... ждал...
ся... Что? Друг, говори громче... Не слышит. Я мертв? Нет,  бумага  гусана
должна заговорить. О Господи, дай силы! Бескровно-синие губы раздвигаются,
обнажая багровое месиво десен:
     - Брат, передай  Ермолу...  там,  внизу...  пехоты  пять  ты...сяч...
конных два бюлюка... Есть пушки. Скажи Ермолу... брат...
     Прыгают брови, светлые-светлые даже в сумраке, дергаются усы,  теплые
капли падают на лоб. Плачет... Почему? Я же не умер, я  же  успел  пере...
Тьма. То, что миг тому выхрипывало, с  бульканьем  и  присвистом,  обрывки
фраз - равных жизни  для  спустившихся  с  перевала!  -  умолкло.  Челюсть
отвисла. Лишь в глазах еще теплится что-то живое. Зрачки, громадные, почти
без  райка,  неотрывно  смотрят  на  грудь  плачущего  штабс-капитана.  На
пуговицы, в которые намертво впечатаны поджавшие  хищные  когти  двуглавые
орлы...


     ...Двенадцать молодых курдов сгрудились над залитым кровью пулеметом.
Вожак, широкоплечий узколицый красавец с пушистыми,  любовно  закрученными
усами  низко  пригнул  растрепанную  голову  и  на  его  гладком,   словно
обтесанном лице играли желваки. Ничего, кроме проклятий, не услышит  он  в
родной деревне. Армян уже не догнать. Они  за  перевалом,  по  ту  сторону
границы. Шесть часов вылежали правоверные в  пыли  под  дулом  колдовского
ружья. И восемь десятков гордых юношей уже не встанут с тропы. Этой  ночью
курдские села в долине заплачут.
     Узловатые, натруженные пальцы вожака судорожно  сгибались.  Армянская
тварь, стрелявшая по правоверным, должна быть наказана! Пусть мертвую,  ее
следует изрезать на куски, чтобы  во  дворах  курдских  семей,  потерявших
сегодня своих соколов, собаки разгрызли клочья мерзкой плоти.  Но  стрелка
не было. Только пулемет, минуту назад умолкший, раскаленный. Тропа заплыла
кровавой жижей. Курды стояли вокруг лужи, не протягивая  к  "льюису"  рук:
можно было испачкаться во вражеской крови,  а  это  очень  худая  примета.
Стрелок погиб  уже  давно  -  даже  колдуну  не  выжить,  потеряв  столько
жизненной влаги. Но длинное ружье стреляло! И тело исчезло... Этого  курды
объяснить себе не могли. Ни следов, ни кровавой полосы;  тропа  за  камнем
была чиста.
     Курды испуганно переглядывались. Необъяснимое страшило  горцев,  хотя
пугливость почиталась среди них величайшим пороком. И  потому  одиннадцать
младших облегченно вздохнули, когда вожак молитвенно  провел  ладонями  по
вспотевшему лицу и выдохнул:
     - Шайтан унес подлую душу, да будут  ее  уделом  вечные  муки!  Аллах
акбар!
     - Аллах акбар! - откликнулись остальные.
     И они повернули вспять, на юг.
     Медленно побрели  в  осиротевшие  села,  неся  горькую  весть  семьям
правоверных.
     Очень медленно потащились друг за другом, не  оглядываясь  больше  на
проклятое, отмеченное печатью ада место.
     Сумерки ворвались в ущелье, настигая курдов. И лишь  большие,  совсем
багровые во  мгле  камни  еще  какое-то  время  были  видны.  Естественной
баррикадой заслоняли они дорогу на перевал. Почти правильный  вертикальный
треугольник, образованный тремя  глыбами,  надежно  прикрывал  испачканный
кровью "льюис" и четвертый  камень,  распластанный  в  спекшейся  кровавой
корке, как стрелок, только что отвалившийся от пулемета...





                               Лев ВЕРШИНИН

                               ПЕРЕКРЕСТОК




                                    1

     Плотный  ветер  насквозь  проглаживал   бетонную   полосу   бульвара,
спотыкаясь на перекрестках: там он схлестывался крест-накрест с  таким  же
прямым и плотным ветром. Домингес мельком  подумал,  что  сверху  все  это
выглядит,  должно  быть,  внушительно:  перекрестья  бульваров  напоминают
решетки, в ячейки которых вкраплены сероватые глыбы многоэтажек.
     В ногах у ветра шаркали по плитам обрывки газет...  На  перекрестках,
под самыми сапогами очередного Президента, они шелушились, мертвой  чешуей
в перехлесте ветров, опадали и снова суетливо скреблись по  бетону...  или
сворачивали  на  другой  бульвар,  устремляясь  к  следующему   монументу.
Направление в первый сектор  -  самое  настоящее,  с  печатью  и  четырьмя
подписями, правда, для этого пришлось выйти из подполья на свет и пойти  в
бюро распределения с фальшивыми документами. Старый  Хон  выполнил  их  на
совесть, но все же они были фальшивыми -  и  лысый  в  отделе  регистрации
вполне мог бы посмотреть сквозь очки и не полениться запросить  Картотеку,
и тогда Домингесу пришлось бы укусить воротник, потому что Картотека в две
секунды сообщила бы лысому, что Домингес - никакой не Домингес. А в общем,
это не имело уже ровно никакого значения, поскольку  документы  Хона,  как
всегда, не подвели.
     На этом перекрестке Президент был при трости, и означало это, что все
идет  хорошо.  В  седьмом,  шестом  и  даже  в  пятом  секторах  Президент
обязательно держал на руках ребенка, ребятишки были самые разные, от  года
до шестнадцати - в последнем случае Президент трепал их по щечкам, а то  и
стоял вполуобнимку, но последнее дитя имело  место  пять,  если  не  шесть
перекрестков назад. Третий и второй секторы  являли  Президента  с  разной
живностью, как правило, это  была  мелочь,  хотя  пару  раз  попадались  и
сенбернары.
     Живность на пьедесталах у ног Президента означала многое: недели  три
назад Такэда добрался до этого места, не до этого  конкретно,  он  шел  по
другому бульвару, - но  Чанг  рассказывал,  что  там  Президент  сидел  на
верблюде. Никто не понимал, откуда и почему верблюд, но уточнять было не у
кого: Такэда остался там, и оба Нуньеса, Флавио и Алехандро тоже  остались
там...
     Президент был величав, как везде, но он был сам по себе! - а из этого
следовало, что начался первый сектор, а значит - уже можно надеяться дойти
и  до  Площади.  Собственно,  Площадь  была  не  так  уж   далеко:   шпиль
Президентского Дворца с пляшущим трехполосым -  Согласие!  Вера!  Труд!  -
флагом виден был как на ладони, но вот то, что под шпилем, - это  все  еще
было далеко. Когда Домингес был почти вдвое моложе, он  бегал  на  Площадь
покупать цветы: на всех девчонок  не  хватало  стипендии,  а  на  Площади,
которая тогда была совсем не такой, как  теперь,  цветы  у  торговок  были
дешевле,  чем  на   окраинах.   Эти   старые   крикливые   торговки   были
достопримечательностью города; им  не  было  никакого  смысла  дорожиться,
потому что туристы покупали не торгуясь, а длинноволосые  парни  с  окраин
напоминали грудастым теткам собственных внуков. Получалось,  что  туристы,
покупая  знаменитые  сиреневые  каллы,  платили  вроде  бы  и  за  местных
мальчишек, которым вечно не хватало монет.  Не  могли  же  туристы  уехать
отсюда без сиреневых калл... Их жены не поверили бы, что они  были  здесь,
вернись они без цветов. Даже президент - не тот,  что  на  пьедесталах,  а
просто президент, который был когда-то раньше, - ежедневно покупал  букет,
когда по утрам ехал во дворец, который тоже еще не был Дворцом.
     Домингес помнит того президента. У него было  скучное  круглое  лицо,
припухшие глаза... Его портретов никто не запрещал, но как-то  само  собой
получилось так, что портреты исчезли, и парни моложе тех, с  кем  Домингес
бегал за цветами, уже не помнили, каким был тот, прежний, президент,  хотя
часто спорили о нем и вспоминали, как было тогда... А  что,  спрашивается,
они помнили из "тогда"?!
     Площадь распахнулась внезапно: Домингесу брызнуло  в  глаза  открытым
пространством. Пустота была так  громадна,  что  ноги  подкосились,  -  не
верилось, что бульвары наконец  кончились.  Площадь  подавляла:  она  была
безгранична. Расплесканные потоки ветров зарождались на ней, завинчивались
в тугие жгуты и плавно разворачивались вдоль бетонных полос  бульваров.  И
Домингес увидел Памятник.
     Этот Президент был непривычен, во всяком  случае,  что-то  не  давало
взгляду безучастно скользнуть по темной, с палевым отливом  бронзе.  Может
быть, это что-то было в позе: непривычно запрокинутая голова,  почтительно
вытянутые руки, а возможно, мешало  то,  что  этот  Президент  был  совсем
одиноким, даже без трости, но скорее всего причина заключалась в том,  что
этот Президент был Президентом,  Который  Стоит  Перед  Дворцом.  Под  его
сапогами не было  никакого  пьедестала,  а  за  его  спиной  уже  не  было
монумента - там был только  бетон,  но  не  такой,  как  пупырчатые  шкуры
многоэтажек, и, конечно, совсем не похожий на выутюженную гладь бульваров.
Ячеистые блоки топорщились короткими пирамидами и из скошенных книзу щелей
торчали пулеметы, управляемые электроникой.
     Домингес вспомнил инструкцию, вернее, первый пункт инструкции, потому
что она, собственно, и состояла из одного пункта: каждый,  -  гласил  этот
пункт, кто, находясь  на  Площади,  оказывается  вне  одной  из  двух  Зон
Дозволенного   Передвижения,   рассматривается   как    враг    социальной
стабильности и подлежит немедленному применению мер радикального  надзора.
Впрочем, надо полагать, Президент не очень верил в электронику, если вдоль
двух широких полос крашеного бетона - синей и красной - плотными цепочками
стояли гвардейцы. Их было довольно много, но Домингеса  пугало  не  это  -
кто-кто, а он давно уже не  боялся  гвардейцев,  зато  он,  в  отличие  от
Президента, был электронщиком и  потому  всерьез  опасался  оказаться  вне
одной из Зон, поскольку "немедленные меры радикального надзора" -  это  не
шутки, а позволить  пирамидкам  осуществить  указанные  меры  означало  бы
абсолютно  бесхозяйственно  распорядиться  тем,  что   Домингес   все-таки
оказался на Площади!
     Зоны были вовсе не зонами -  просто  две  дорожки,  прорисованные  на
бетоне: одна, длинная, синего цвета, просачивалась сквозь строй  пирамидок
к колоннам Дворца. Домингес приостановился, на долю секунды позволив  себе
расслабиться.  Он  представил  того,  который  во  Дворце,  за  прикрытыми
лаковыми шторами окнами... нет, не Президента, а просто  человека,  вполне
обыкновенного, несколько  даже  хиловатого,  с  угреватым  длинным  носом.
Когда-то в юности Домингесу доводилось бывать на его митингах,  скорее  из
любопытства, потому что тогда  никто  не  принимал  того,  кто  теперь  за
шторами, всерьез: его  называли  параноиком  и  выскочкой,  о  нем  ходили
анекдоты, но их не полагалось рассказывать при дамах, потому что  анекдоты
эти, как правило, заканчивались пошлятиной...
     Домингес  представил  того,  кто  за  шторами,  -  и  расслабленность
сменилась леденящей тошнотой. Тошнота эта появилась, когда Домингес еще не
был Домингесом, вскоре после того, как угрястый вошел в Корабль. Тогда  их
похватали почти поголовно - и многие так и не вышли из подвалов, а те, кто
вышел, за редким исключением, перестали узнавать на улицах друзей. А потом
улицы сменились бульварами, и узнавать стало уже негде. Там,  в  кафельном
подвале, под портретом угрястого, о котором уже не рассказывали анекдотов,
потому что он был Президентом, Домингес впервые  узнал  эту  тошноту:  его
тогда ткнули в таз с дерьмом, и пришлось, давясь, глотать  это  дерьмо.  С
тех пор она подступала  каждый  раз,  когда  он  позволял  себе  думать  о
Президенте как о человеке, и Домингес дорожил своей тошнотой, потому  что,
возможно, именно она позволяла ему по сей день не  воспринимать  угрястого
как Президента.
     Теперь Домингесу надлежало следовать  по  синей  дорожке,  предъявляя
допуск гвардейским постам, -  и  так  до  самого  Дворца,  откуда  сегодня
поступил  в  бюро  обеспечения  стабильности  заказ  на  электронщика.  Но
Домингес вовсе не собирался идти по синей полосе,  поскольку  к  Памятнику
вела красная...
     - Допуск?! - мордатый парень в сиреневой, как калла,  форме  заступил
дорогу, тупорылый автомат ткнулся  в  живот,  Домингес  привычно  вздернул
руки. Потные и профессионально ловкие пальцы прошлись по пиджаку,  ощупали
пояс и карманы, извлекли залитую в пластик карточку.
     - В порядке.  Ступай.  Синяя  зона  -  до  конца.  Шаг  в  сторону  -
радикальные меры. Все.
     Зона расплылась под ногами синим пятном. Шаг, еще один... вот красное
ответвление!  Домингес  свернул  -  и   тотчас   же   цепочка   гвардейцев
перестроилась: они уже не стояли вдоль полосы, а преградили ему дорогу.
     - Допуск?!
     Вопрос был чисто формальным: идти по красной полосе имел  право  лишь
Президент, впрочем, он не пользовался этим правом, а то, что  Домингес  не
является Президентом, было вполне очевидным фактом даже  для  кретинов  из
внешней охраны. Впрочем, автоматы на животах висели пока спокойно:  скорее
всего,  парни  в  сиреневом  решили,  что  это  ошибка,  -   на   Площади,
действительно, ноги могут понести не туда, куда следует.
     - Стоять! Руки!
     Гвардейцы  реагировали  правильно.  За  их  спинами  высились  сапоги
Президента, а рядом, гораздо выше сапог,  -  серебристая  широкая  игла  с
плавно закругляющимися гранями. Именно к ней протягивал  почтительно  руки
Президент, под которым не было пьедестала.  Корабль!  И  гвардейцы  хорошо
знали, что полагается делать с чужаком, приближающимся к Кораблю...
     - Стоя-а-ать!
     Да, гвардейцы сообразили, но они туго соображали, этому  не  учили  в
казармах, а до люка оставалось не больше трех шагов... Чужой не  вышел  из
Зоны - значит, в него не следовало стрелять, его надлежало брать живым,  -
но это был Домингес, а не Гарибальди Пак, не Энрикес, не Такэда!  Впрочем,
Такэда сумел бы положить этих парней, но он пошел  другим  бульваром  -  и
поэтому сейчас не он, а Домингес, перевернувшись через  голову,  влетел  в
открытый люк  Корабля,  и  не  ему,  а  Домингесу  вслед  защелкали  пули.
Пирамидки приняли радикальные меры, но было уже поздно, потому что впервые
за много лет пасть Корабля захлопнулась, серебристая плита закрыла  выход,
и пули только запоздало щелкали по ней, не оставляя следа...



                                    2

     И только теперь Домингес испугался. Всей спиной чувствовал он дробный
перестук пуль по двери, но если бы люк сейчас открылся, то, скорее  всего,
он выскочил бы на автоматы. Однако выскочить не было никакой  возможности,
а вокруг переливался теплый синий  свет,  он  появился  невесть-откуда,  и
плавные голубые волны протекали по матовым стенам овального  зала.  Ладони
стали влажными, это было неприятно, но, с другой стороны,  страх  позволил
сообразить, что он - наконец! - находится в  Корабле,  о  котором  столько
слов сказано  и  на  который  столько  сил  угроблено...  И  не  следовало
распускаться, потому что в любом случае оставалась ампула в  воротнике,  а
значит, не было никаких оснований для паники.
     Давным-давно - а в сущности, не так уж давно, лет десять назад, когда
еще казалось, что все может измениться само собой, а на собраниях  спорили
главным образом о том, стоит или нет взрывать памятники, -  старый  Абуэло
Нуньес, отец Флавио и Алехандро, тех самых, которые три недели назад дошли
до перекрестка с верблюдом, он-то первым и понял, что все  это  -  и  даже
нападения на патрули! - бессмысленно, потому что дело упирается в Корабль.
В конце  концов,  кому,  как  не  ему,  было  сообразить  это:  до  начала
Социальной Критики он работал в  Университете,  а  Университет  ведь  тоже
находился тогда на Площади, и нет ничего удивительного, что старый  Абуэло
Нуньес, а тогда - просто доцент Нуньес наблюдал из окна  лаборатории,  как
на площадь опустился Корабль. Серебристая игла упала бесшумно, она  стояла
день, и второй день, и третий - и ничего не происходило. Вокруг  суетились
полицейские ("Полицейские?" - переспрашивали те, кто помоложе. -  "Ну  да,
полицейские!" - ничего  не  объясняя,  подтверждал  Нуньес...),  пару  раз
подходил мэр (молодые переглядывались, но  спрашивать  уже  не  решались),
однако поверхность Корабля  оставалась  гладкой.  А  потом,  когда  в  ней
прорезалась овальная дыра, толпа отхлынула, потому что, на землю  выползли
лиловые существа и  принялись  перебирать  щупальцами.  А  немного  погодя
возник Голос.
     Абуэло Нуньес клялся, что Голос  услышали  все  сразу,  а  не  только
стоявшие на площади, - он был слышен даже на окраинах, хотя вроде бы и  не
звучал, и вообще  он  не  был  Голосом,  во  всяком  случае,  человеческим
голосом. Но все равно, было понятно, что это Голос и что он зовет.  В  нем
было нечто успокаивающее, и толпа не разбегалась, однако и подходить никто
не торопился: здесь все были в здравом  уме  и  предпочитали  смотреть  на
лиловых каракатиц издали: они, конечно, никого не трогали, но вполне могли
и тронуть.
     И только один, хилый, с угреватым носом, пошел к ним, вернее, побежал
- и, скорее всего, совсем не к ним, наоборот, он попытался пробежать  мимо
них, потому что полицейские, державшие его за локти, оцепенели  вместе  со
всей толпой и на миг ослабили хватку. Угрястому было  нечего  терять:  его
закидали гнилыми помидорами, а дружки его в  отместку  разломали  столы  в
закусочной, но дружки смылись, а он не успел - и теперь его ожидал  суд  и
работы в цехах плазменных заводов. Угрястый был посмешищем для города,  но
это не давало ему права ломать столы в закусочной, а ему  не  хотелось  на
плазменные заводы - и потому он вырвался  из  рук  полицейских  и  побежал
через площадь. Может быть, он и не видел каракатиц, может быть, он  вообще
ничего не видел, но они видели его, они выбросили вперед,  навстречу  ему,
длинные лиловые щупальца и перехватили, и опутали,  и  вплели  в  себя,  а
потом, клубясь, исчезли в овале люка, который закрылся за  ними.  А  когда
люк открылся вновь, из него выползли каракатицы и вышел  угрястый,  но  он
уже был не просто угрястым и уж совсем не был посмешищем... потому что был
Президентом. В это трудно было  поверить,  но  невозможно  не  подчиниться
Президенту. И все подчинились. Почти все.
     - Кто ты?
     Голос появился внезапно, как и свет. Он был везде и нигде, он  звучал
как-то странно, но в то же время он  не  был  страшным,  совсем  наоборот,
услышав его, уже не хотелось бояться. Казалось, он рождается в мозгу, но в
то же время он исходил и от клубящихся синеватых стен,  и  из  светящегося
над  головой  сетчатого  диска.  Это  было  непривычно,  но  удивление  не
приходило: Голос спрашивал, и следовало отвечать.
     - Я Домингес. Но что это тебе скажет?
     - Многое. Ты - Домингес. У тебя есть имя. Ты владеешь речью и задаешь
вопросы. Ты умеешь бояться. Значит, ты человек.
     - И что с того?
     - Я ждал тебя. Почему ты пришел так поздно?
     Это было уже слишком. Голос явно лгал, потому что никак не мог  ждать
Домингеса. Но в конце  концов  ложь  -  это  понятно,  во  всяком  случае,
привычно. Домингес ожидал большего от этого Корабля.
     - А ты кто?
     - Я Корабль. Я  очень  давно  жду.  Я  не  верил,  что  меня  бросили
навсегда. Ведь я никогда не бросал людей.
     Синеватые стены  посветлели,  даже  немного  раздались  в  стороны  -
Домингес поклялся бы могилой отца, что зал стал шире. На стенах  появились
картинки, они двигались, переплетались, Домингес не мог уловить детали, но
отчетливо  воспринимал  смысл,  хотя   изображение   двоилось,   троилось,
расплывалось.  Алые  смерчи  хлестали  крупный  золотистый  песок,   рвано
кривились молнии, и в их изгибах плясала серебристая  игла...  К  ней,  по
вздыбленным дюнам, катились лиловые существа, похожие  на  каракатиц,  они
выпускали  щупальца,  цеплялись  за  песчаные   наплывы.   Острие   молнии
пригвоздило к вершине дюны одно из них, но другие  докатились  до  иглы  и
переваливались в нее, а игла плясала на месте, и  физически  ощущалось,  с
каким трудом она  держится,  но  она  держалась,  пока  последнее  лиловое
существо не перевалилось в люк...
     - Кто это? Твои хозяева?
     - Нет. Это мои люди. Те, кто создал меня.
     - Это не люди!
     Домингес почувствовал, что уже не может говорить  спокойно.  В  конце
концов, он - человек, и его  силы  не  беспредельны.  Те,  кто  знал  его,
никогда не поверили бы в это, но у него действительно уже не было  сил,  с
него было достаточно - и  этого  Корабля,  который  был  Голосом,  и  этих
плывущих стен, и лиловых каракатиц, катящихся по песку неведомого мира.
     - Ты болен? - Голос то ли спросил,  то  ли  подтвердил.  -  Я  полечу
тебя... - и голова стала  светлой  и  чистой,  нервы  перестали  ощущаться
раскаленным комком, и все показалось проще. - Вот  и  все.  Ты  больше  не
будешь кричать.
     - Но это не люди! - тихо повторил Домингес.
     - Ты не прав. Они  разумны.  Они  умеют  спрашивать  и  бояться.  Они
создали меня. Но дело не в этом. Когда мы летим?
     - Летим?
     - Ну да. Ведь ты пришел, чтобы лететь?
     - Нет. Чтобы уничтожить тебя...
     Домингес не успел  произнести  это,  только  подумал,  но,  наверное,
подумал вслух, потому что Корабль отозвался мгновенно, и в  интонации  его
ясно читалось недоумение:
     - Меня нельзя  уничтожить.  Я  создан  разумом,  а  то,  что  создано
разумом, нельзя уничтожить. Люди не делают этого.
     - Вот как? - Домингес помолчал. - А что делают люди?
     Надо было спросить спокойно, но именно об этом Домингес не мог думать
спокойно уже давно. И он закричал, сознавая, как жалок этот  крик,  но  не
имея сил умолкнуть:
     - Что делают люди?!
     Такое было с ним лишь однажды, много лет назад, когда  стукача  Хайме
поймали наконец в одной из трущоб Города и вывезли на окраину, и  там,  на
кладбище автомобилей,  юнцу  Домингесу  приказали  привести  в  исполнение
приговор. Потный толстяк вырывался, тоненький скользкий  шнурок  никак  не
хотел затягиваться, резал ладони, в глаза брызгала слюна, Хайме кричал,  и
Домингес тихо кричал, чтобы не слышать этого булькающего воя.  Он  не  мог
остановиться даже тогда, когда рыхлое связанное тело вдруг  обмякло  и  на
левой штанине удушенного расплылось резко  пахнущее  темное  пятно.  Хайме
лежал тихо, а Домингес кричал, пока Гарибальди Пак не схватил его за плечи
и не прижал к своему мокрому кожаному плащу...
     - Что делают люди?!
     Вопль отскакивал от стен, снова бился в них, и в местах  удара  синие
переливы тускнели, вспыхивали лихорадочными багровыми пятнами, и эти пятна
долго не исчезали, дергались, пульсировали,  перепрыгивали  отблесками  на
перекошенное лицо Домингеса.
     - Что делают люди?!!
     В спокойные переливающиеся стены кричал Домингес, кричал про все, что
накипело за последнюю половину жизни: и про таз с дерьмом, и про  бетонный
пояс вдоль границ, и про Такэду с его заумными  книжными  фразами,  и  про
Кристину - о Боже, сколько лет Домингес запрещал себе вспоминать Кристину!
- но сейчас вспомнил, и крикнул... и, наверное, именно это, про  Кристину,
добило Корабль, потому что он перестал молчать, и пульсирующие стены стали
ровными, светло-шоколадными, и Голос испуганно спросил:
     - О чем ты, Домингес? Ты опять болен? - и после короткого молчания: -
Нет... Тебя не нужно лечить. Я не понимаю.
     - О чем? -  Домингес  сумел  наконец  оборвать  крик,  махнул  рукой,
опустился прямо на пол, но пол вспучился, распластался, выпустил  поручни,
кресло оказалось очень удобным, оно успокаивало -  и  Домингес  передернул
плечами: - А я понимаю? Если вообще кто-то понимает, то это ты. С тебя все
началось.
     Корабль, помедлив, заговорил. Он, казалось, размышлял вслух, вовсе не
для Домингеса, но каждое слово еще отчетливее, чем раньше, впечатывалось в
мозг.
     - Я помню. Мы опустились здесь, хотя  ваша  планета  грязна.  Посадка
была  необходима  для  лечения  поломки,  мои  люди  рассудили  так,  и  я
согласился с ними. А здесь оказались вы, разумные. Закон Вселенной гласит:
разум означает контакт. Я звал вас, но вы вели себя не по закону. Тогда мы
решили, что вы больны. Я сказал своим людям, что нужен один  из  вас,  для
анализа, потому что лечить без анализа не смогу. Тогда они пошли и привели
такого, как ты. Он не был болен, но все время плакал...  Ему  было  плохо.
Мои люди долго говорили о нем, а потом вышли и больше не приходили, хотя я
ждал.
     - Что твои люди сделали с ним?
     Домингес снова был Домингесом, тем самым, за голову  которого  власти
сулили повышение социального индекса на два порядка и одноэтажку во втором
секторе, о котором в казармах  рассказывали  новобранцам  страшные  байки.
Больше всего Домингес напоминал сейчас настороженный  капкан  в  тот  миг,
когда лиса уже попала в него, но зубья еще не успели сомкнуться...
     - Что твои люди сделали с ним?
     - Он был маленький и очень жалкий. Он говорил  о  плохом.  Я  не  все
понимал, потому  что  лечил  поломку,  но  мои  люди  были  к  нему  очень
внимательны. Наверное, они ему  поверили.  Он  объяснял,  что  знает,  как
помочь всем. Мои люди приказали, и я сделал так, чтобы этого  человека  не
могли повредить, пока он здесь, недалеко от меня. Он  сказал,  что  теперь
будет Президентом, и позвал их во дворец. Они ушли все вместе, но никто не
вернулся. Ты пришел, Домингес.
     - Пришел.  Твои  люди  не  вернутся  никогда.  А  я  должен  убить...
уничтожить Президента.
     Молчание длилось секунду - и Корабль спросил:
     - А зачем тебе уничтожать Президента?
     Зачем? Странный вопрос. Домингес хорошо знал  -  зачем.  В  противном
случае ему давно уже не было бы никакого резона жить. Зачем - это понимали
все, кто еще способен был понимать, никто не мог  сказать  только,  почему
это не удавалось до сих  пор.  Не  "_з_а_ч_е_м_?",  а  "_п_о_ч_е_м_у_?"  -
именно так стоял истинный вопрос, и ответить на него не сумел пока  никто:
ни Гарибальди Пак со своей дурацкой бомбой - она разорвалась тогда у самых
ног Президента, но он даже не покачнулся, а Пака  разнесло  по  стене;  ни
Энрикес со своими джинсовыми мальчиками, которые - по сей  день  непонятно
как! - прорвались через пирамидки до самого Дворца и изрешетили  фасад  из
базук, Дворец был похож на груду кирпичного лома, вокруг  вповалку  лежали
перемолотые гвардейцы, а когда все кончилось,  Президент  подошел  к  куче
джинсового тряпья и поворошил ее носком сапога; ни  даже  Такэда,  имевший
столько спокойных и уверенных друзей и все-таки тоже пошедший  к  Кораблю,
несмотря на все свои книги...
     Но Корабль не спросил: "Почему?". Он спросил: "Зачем?" - и  Домингесу
было совсем несложно ответить. Труднее оказалось сообразить, как отвечать,
чтобы наверняка убедить Корабль. "Но, -  одернул  себя  Домингес,  -  ведь
Корабль просто машина, хотя и очень совершенная, а значит, убеждать никого
не нужно: машине нужно просто дать ответ, исключающий алогизм".
     - Чтобы людям не было плохо.
     Корабль замолчал. Он молчал долго - или это Домингесу  казалось,  что
долго? - во всяком случае, стены пригасли еще  больше.  Казалось,  Корабль
размышляет над услышанным, хотя размышлять было не над  чем:  формулировка
была конечной, то есть такой,  какая  и  нужна  в  общении  с  машиной.  А
возможно, он просто вспоминал день, когда его люди ушли через  распахнутый
люк и не вернулись. Изредка откуда-то сверху  доносилось  тихое  ворчание,
оно  было  неуловимо  коротким,  но  удивительно  внятным  и   мелодичным:
казалось, звук: непостижимо  растягивает  время,  вмещая  аккорды  в  долю
секунды. Кресло под Домингесом покачивалось в такт ворчанию...  И  наконец
Корабль отозвался:
     - Может быть, лучше полетим к звездам? Вместе, а?
     Вновь начинался бред! Вполне ясно было уже, что Корабль - всего  лишь
машина, и поэтому никак не могло быть, чтобы он задал этот вопрос, -  хотя
бы потому, что в посылке Домингеса про звезды не было  ни  слова.  Он  дал
Кораблю ясную исходную, и Корабль должен был реагировать именно на нее. Но
вместо этого Корабль спросил  про  звезды  -  и  это  было  непонятно,  но
Домингес недаром был Домингесом и потому только покачал головой:
     - Нет. Я должен уничтожить Президента.
     - Чтобы людям не было плохо?
     - Да. Чтобы людям не было плохо.
     - А что для твоих людей хорошо?
     Нет, этот Корабль, кажется, не был просто машиной, потому  что  сумел
задать удивительный вопрос,  из  тех,  на  которые  не  всегда  ответит  и
человек. Собственно, и сам Домингес не смог бы ответить  внятно,  хотя,  в
сущности, хорошо - это очень просто: это когда на площади торгуют цветами,
когда границы не закованы в бетон,  когда  на  бульварах  есть  деревья  и
скамейки, а президент  приезжает  во  дворец  утром  и  уезжает  домой  по
вечерам. Домингес не смог бы высказать все это вслух - и в то же время был
почему-то  уверен,  что  Корабль  его   понимает,   и   Корабль,   видимо,
действительно понимал, потому что почти сразу спросил:
     - А это действительно хорошо?
     И Домингесу стало ясно, что он ошибся, и Корабль - не просто  машина,
а значит, ничего не было зря, и стоило  идти  сюда  через  перекрестки,  и
пухом земля Абуэло Нуньесу, потому что старик был  прав:  все  в  конечном
счете упиралось в Корабль, а тем самым -  и  в  него,  Домингеса!  И  была
правда в том, что он не взорвался вместе с  Паком,  и  отпустил  джинсовых
ребят с Энрикесом, и не переписывал тетрадки Такэды!
     Вот оно, долгожданное, совсем рядом - только возьми;  и  он  возьмет,
сумеет взять... если только Корабль поверит ему. Но Корабль  поверит,  это
точно! Он не сможет не поверить! Ведь каждое слово Домингеса - это  святая
истина, потому что Домингес не может солгать, он не солгал же тогда, когда
отказался участвовать в Социальной Критике,  -  и  за  это  его  макали  в
дерьмо... и безразлично, знает Корабль или нет, что такое дерьмо, - он все
равно должен поверить!
     - Да! Это действительно хорошо!
     - Ты знаешь. Ты хочешь объяснить это людям?
     Именно так два года назад спросил Домингеса Такэда. Он  вообще  любил
лезть в душу... Впрочем, Такэда не навязывался: Домингес сам пришел  тогда
к нему, это было нехорошее время, в те дни Домингесу вдруг показалось, что
все бессмысленно и надежды больше нет. Они никогда не были особенно близки
с Такэдой, хотя уважали друг друга, и когда Домингес пришел  в  халупу  на
окраине седьмого сектора, Такэда слегка удивился, но ненадолго: он  достал
толстые книги из-под половицы и стал объяснять, писать формулы,  увлекаясь
и все чаще ударяя  кулаком  по  столу,  словно  отметая  этим  жестом  все
возможные возражения. Все в этих книгах  было  логично,  и  у  рассуждений
Такэды нельзя было  отнять  логики,  но  все  же  Домингеса  не  оставляло
чувство, что Такэда знает, куда вести людей, а в свое время угрястый  тоже
знал...  И  в  мозгу  Домингеса  плясали,  сплетаясь,  сиреневые  каллы  и
смешивались улыбки людей, вышедших из многоэтажек.
     И тогда, уже не слушая убежденного шепота Такэды, Домингес понял  раз
и навсегда, что самое главное - чтобы не стало Президента, а  дальше  люди
разберутся  сами.  Да,  люди  смогут  сами  разобраться  во  всем  и  сами
переделать все - вот только нужно решиться начать, нужно, чтобы  не  стало
именно этого Президента, и тогда все пойдет проще. А сам  Домингес  знает,
что такое хорошо, но не знает, как это сделать, и не хочет  знать,  потому
что в отдельности этого не  может  знать  никто,  даже  Такэда  со  своими
толстыми книгами. Только люди, все вместе, могут  понять  такое!  И  снова
Корабль услышал его раньше, чем он успел ответить...
     - Я хочу к звездам, Домингес. Я давно не видел звезд.
     - Почему же ты не улетел?
     - Я - корабль. Я не могу летать один. Я ждал того,  кто  скажет  мне:
летим к звездам. А пришел ты.
     - А пришел я, - подтвердил Домингес.
     - Давай полетим к звездам, Домингес! Твоим людям станет хорошо. А  мы
полетим. Я покажу тебе звезды, которых ты не видел!
     Это действительно  был  не  простой  Корабль  -  машина  не  способна
требовать платы за помощь.  Все  оказалось  очень  просто:  Корабль  хотел
лететь к звездам, а Домингес хотел, чтобы не стало Президента. Их  желания
сплетались - и одно было невозможным без  другого,  а  вокруг  был  город,
рассеченный бульварами, в многоэтажках копошились люди, и на десять миль в
округе не было сиреневых калл, потому что цветы не растут на бетоне.
     А где-то наверху были звезды, Домингес и Корабль хотели, в  сущности,
одного и того же - счастья, и он еще ничего не ответил, он думал даже, что
не знает, как ответить, но Корабль понял его -  и  в  стенах  распахнулись
широкие  полукруглые  окна.  В  них  хлынула  Площадь,  она  была  вся   в
гвардейцах: плотные шеренги окружили Корабль, базуки истерично  дергались,
снаряды, прочерчивая  воздух  огненными  хвостами,  били  по  Кораблю,  но
Домингес не чувствовал толчков.
     И наконец Площадь встала на дыбы, гвардейцы превратились в  крохотные
игрушечные фигурки, и Домингес увидел, как откуда-то сверху  возник  синий
луч, он уткнулся прямо в шпиль с флагом, скользнул ниже - и Дворец поплыл,
истекая сероватым дымом, а через секунду Дворца уже не  было  вообще.  Луч
качнулся по сторонам, стирая с бетона пирамидки,  а  потом  Корабль  почти
незаметно дернулся, и на окна упала блестящая тьма.



                                    3

     Тьма была действительно блестящей,  впрочем,  то,  что  искрилось  за
окнами,  вряд  ли  можно  было  назвать  тьмой:  оно   вообще   не   имело
определенного цвета; мерцающие точки  скапливались,  уплотнялись  и  вновь
рассыпались - и все это было тьмой, но одновременно и не было.
     Окна уже не были полукруглыми,  они  превратились  в  широкие,  мерно
пульсирующие овалы: казалось, Корабль дышит пространством,  он  распахивал
окна все шире, стараясь поймать в них все, что плыло вокруг. Вся Вселенная
окутывала серебристую иглу, а вокруг были звезды, такие, каких никогда  не
видел Домингес.
     - Звезды, Домингес! - Корабль радовался, это было несомненно, радость
сквозила отовсюду, она билась и в бешеной пляске бликов  на  стенах,  и  в
пульсации окон, и сам Голос будто  надрывался,  и  пытался  сдержаться,  и
никак не мог, и не стыдился  этого.  -  Смотри,  это  звезды!  Они  всегда
разные, Домингес, но издали их нельзя понять! Мы увидим их совсем  близко,
Домингес... Я очень много раз видел их вблизи, но мне мало! Я хочу  видеть
их всегда, всегда, всегда!
     Синие блики мерцали на стенах, Домингес попытался радоваться вместе с
Кораблем, но стены отливали голубизной - и перед глазами  дергался  прямой
синий луч, стирающий с бетона пирамидки. Планета осталась позади, а  может
быть, сбоку, она была сейчас лишь одной из точек  в  пляшущем  бесконечном
хаосе, и на ней больше не было Президента! Но почему-то Домингес не  думал
о Президенте; внутри была странная пустота, как однажды уже случилось:  он
тогда поступил в колледж, хотя по идее поступить не  мог  -  дотаций  было
три, а претендентов на них много больше. Но  когда  вывесили  списки,  там
было и его имя, и мать заломила руки, будто собираясь закричать,  и  глаза
Кристины стали сиреневыми, как букет весенних калл, а отец крякнул и  смял
недочитанную газету, и только у него внутри было пусто.
     Одна из  разбегающихся  точек  была  Планетой.  Там  больше  не  было
Президента, но именно поэтому потеряло смысл все, что было  сутью  большей
части жизни, и теперь Домингесу уже не нужно было быть Домингесом, а снова
ощутить себя Омаром Баррейру он не мог. Это не могло придти  в  один  миг,
для этого нужны были годы - может быть, не меньше,  чем  потребовалось  на
то, чтобы выковать из Омара Баррейру Домингеса.
     А Кораблю не нужен был Омар Баррейру, как, впрочем, не  нужен  был  и
Домингес, ему был нужен просто человек, любой, потому что Корабль не  умел
летать один к звездам, без которых в жизни Кораблей не больше смысла,  чем
в жизни людей, когда  у  них  есть  Президент.  Корабль  был  счастлив,  а
Домингес нет. Человеку это было ясно, а  Корабль  ничего  не  понимал:  он
плескался в бесшумных волнах блестящей тьмы, он впитывал  ее  окнами,  он,
кажется, даже пофыркивал. Да, Кораблю было хорошо - так хорошо, что  часть
своего счастья он великодушно предлагал Домингесу!
     Часть стены стала  полупрозрачной,  и  на  ней  сменяли  одна  другую
картины. Корабль показывал зеленые плоскогорья,  заросшие  крупными  алыми
цветами,  похожими  на  маки,  воздух  над  ними,   казалось,   тоже   был
зеленовато-алым; картины менялись, наплывали  одна  на  другую:  пурпурные
океаны выплескивали на коричнево-черный песок  розоватую  пену,  а  в  ней
дробились  осколки  двух  холодных  багровых  солнц,  перламутровое   небо
вздрагивало  над  прозрачно-янтарными  горами,  и  в  нем   плыли   клинья
золотогрудых длинношеих птиц. Непонятно, то ли Корабль вспоминал  это  для
себя, то ли отдавал Домингесу, потому что стены  беззвучно  шептали:  "Все
это теперь твое, Домингес,  бери...  А  сколько  еще  мы  увидим..."  -  и
янтарные отроги исчезли, а на смену им приходили новые горы,  и  птицы,  и
моря, и всюду были цветы, очень много цветов, но среди всех них не было ни
одной сиреневой каллы.
     - Что с тобой, Домингес?
     Голос  возник  так  внезапно,  что  Домингес  вздрогнул.  Голос   был
радостно-возбужден,  но  в  нем  чувствовалась  и  озабоченность.  Корабль
волновался; он, наверное, ощутил что-то, но вопрос был неуместен - Корабль
мог бы и не задавать его, потому что заранее знал ответ. Конечно же, знал,
ведь если бы не знал, то не мог бы и сказать то, что сказал:
     - Ты жалеешь, Домингес?
     Домингес пожал плечами. Внизу - или позади? - была Планета, и на  ней
больше не было Президента, и это было счастьем для Домингеса,  а  то,  что
все, оказывается, не так просто и теперь Домингесу  нет  нужды  оставаться
Домингесом, - это было личным делом Омара Баррейру. И в этом вовсе не  был
виноват Корабль, который сдержал слово и был теперь счастлив, и купался  в
плывущей мгле пространства. И с какой  стати  Корабль  должен  волноваться
здесь, среди  звезд,  которые  он  любит?  Домингес  криво  ухмыльнулся  и
ответил:
     - Наверное, жалею. Но ведь это неважно?
     - Это очень важно! - Голос  Корабля  уже  не  светился,  стены  стали
тусклыми и перестали пульсировать. Они застыли и подернулись  поволокой...
Из-за этой дымной поволоки сияние тьмы померкло - и так  же  померк  Голос
Корабля. - Это важнее всего, Домингес! Нельзя лететь к  звездам,  если  не
хочешь.
     - Но я лечу.
     - Нельзя лететь к звездам, если  не  хочешь!  -  в  Голосе  прорвался
страх, фразы зазвучали сбивчиво, неровно. - Тот, кто летит,  но  не  хочет
лететь, - болен, его нужно лечить. Но  ведь  тот,  кто  не  хочет  увидеть
звезды, - тоже болен! А тебя не  от  чего  лечить.  Значит,  ты  здоров  и
все-таки не хочешь к звездам...
     Корабль почти плакал. Домингес вдруг понял, что Кораблю просто больно
- из-за него, по-шулерски нарушившего правила игры. Ему было  очень  жалко
Корабль, который страдает неведомо почему. В  пространстве,  среди  звезд,
Корабль не должен страдать, но, несмотря на это, Голос срывается от  боли,
потому что Домингес, который не хочет лететь к звездам, тоже летит, а  это
неправильно. И, значит, счастье Корабля - не совсем счастье. Нет, Корабль,
конечно, не может так думать... но ведь этот Корабль не просто  машина!  И
Домингесу хотелось сказать Кораблю, что он ошибается, однако обманывать не
было никакого смысла, и поэтому Домингес промолчал.
     - О чем ты жалеешь, Домингес?!
     Корабль уже кричал, а спустя секунду кричал и Домингес, потому что на
стенах появились новые картины: вздыбились серые стены бараков, и  колючая
проволока обвилась вокруг мраморного карьера, и Стервятник Пако шел  вдоль
рядов, тыча в  грудь  каждому  пятому  неструганой  палочкой,  которую  он
называл стеком. Домингес кричал, потому что на стенах прыгала  Площадь,  а
рамы мясорезок посреди  нее  топорщились  косыми  квадратами...  солнечные
блики  на  стальных  пластинах...  к  средней  мясорезке  была  прикручена
Кристина.  Пластины  поднимались  и  опускались,  сизо-красные   лохмотья,
смешанные с пучками волос, уже не дергались,  но  это  все-таки  еще  была
Кристина, потому что над Площадью висел тонкий рвущийся вой, и вой этот не
могли заглушить даже хрипы динамиков:  "Согласие!  Вера!  Труд!  Согласие!
Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд!"
     И нельзя было не видеть этого; тогда он закрыл глаза - и не видел,  а
здесь бессмысленно было закрывать  глаза:  то,  что  корчилось  на  стене,
проникало и сквозь сжатые  веки.  И  оставалось  только  кричать,  кричать
вместе с Кристиной, которая все еще жила там, посреди Площади - на  стене!
- под пластинами мясорезки. Только крик мог  помочь  не  сойти  с  ума.  И
Корабль, видимо, понял это. Стены пригасли, а Голос, уже не срывающийся, а
какой-то отрешенный, повторил:
     - О чем ты жалеешь, Домингес?
     И этому новому,  спокойно-отрешенному  Голосу  можно  было  вовсе  не
отвечать - уже все было понятно и без объяснений. Корабль умел  знать  без
слов, на то он и был не просто Кораблем.
     Пространство распахивалось: синие луны опускались  в  багровый  океан
неведомого  мира,  и  сплошным  ковром  цветов  были  выстланы  изумрудные
плоскогорья, но нигде не было сиреневых калл. А где-то внизу - или позади?
- уже вышли, наверное, из многоэтажных коробок люди, которые,  собственно,
и были Планетой. Там  уже  горели  мясорезки,  и  молодые  парни,  пугливо
озираясь, срывали с себя в подворотнях  сиреневые  форменки...  Там  можно
было, уже не таясь, пойти на Черное Кладбище и поискать могилу Кристины. И
наверняка останки Такэды выскребли из-под копыт верблюда, и сейчас над его
гробом, покрытым пурпурным полотнищем, клянутся в  чем-то  его  сумрачные,
затянутые в скрипучие кожанки друзья... А Домингеса не было там, он  летел
к звездам, и это было, пожалуй,  самой  большой  несправедливостью  -  вот
почему Корабль больше  не  радовался,  и  стены  его  уже  не  ворчали,  а
испуганно затихли.
     - А может, не надо? А, Домингес?
     Но Домингесу было уже все равно. Ему было плевать на Корабль и на его
счастье: у каждого, в конце концов, свое  счастье,  и  Кораблю  не  понять
человека. И он не мог лететь к звездам, когда там вышли на улицы люди.  Он
не хотел к звездам,  он  хотел  на  Планету,  домой,  туда,  где  уже  нет
мясорезок и можно хоть каждый день ходить на Черное Кладбище... туда, где,
может быть, спустя годы Домингес снова сможет стать Омаром Баррейру.
     А если и не сумеет, то все равно  -  Домингес  тоже  нужен  на  своей
Планете, потому что на всякого, сказавшего людям,  что  точно  знает,  как
д_о_л_ж_н_о_ быть, понадобится Домингес. Но всего этого не стоило говорить
Кораблю, потому что главным оказалось совсем другое...
     - Послушай, Корабль, там у нас сейчас карнавал! Ты  ведь  не  знаешь,
какие у нас были карнавалы... Там танцуют девушки, и парни тоже танцуют, и
Чаморро, если еще жив, вылез на Площадь со своим саксофоном!  Корабль,  ты
слышал когда-нибудь саксофон Чаморро?! Я  хочу  видеть  карнавал,  я  хочу
танцевать... Я не танцевал двадцать лет, но я выдам такую самбу!  Я  одену
гирлянду из сиреневых калл, - ты слышишь, Корабль?! - а если  она  упадет,
возьму ее в зубы и все равно буду танцевать!
     - Но звезды...
     - Бери их себе! Все до одной - мне не жалко. Я хочу увидеть карнавал!
И услышать Чаморро, если старик еще жив... Корабль, мне не  нужны  звезды,
если внизу нет Президента!
     Пуст был Корабль. Матовые стены отливали  белизной,  скорее  даже  не
белизной, а нездоровой бледностью.  Голос  умолк.  Окна  сжимались...  они
стягивали края очень медленно, неохотно, но даже на глаз было заметно, что
они становятся все меньше и меньше... потом они превратились в узкие  щели
и затянулись совсем. Корабль ослеп. И Домингес тоже ослеп,  потому  что  в
потемневшем зале нельзя было различить  ничего.  Только  телом  чувствовал
Домингес, что Корабль  разворачивается.  Что-то  жгло  в  груди,  хотелось
плакать, но Домингес держался. Впереди - уже не внизу и не сбоку!  -  была
Планета, он не видел ее, но знал, что  она  совсем  уже  близко.  И  когда
движение прекратилось, а в белесой стене раздвинулись края люка,  Домингес
тихо попросил:
     - Не сердись на меня, Корабль...



                                  ЭПИЛОГ

     Мясорезки  горели  тяжелым  густоватым  пламенем.  Время  от  времени
трещали рамы, и снопы искр подпрыгивали в тусклое небо, низко нависшее над
Площадью. Клочья сумерек впитывали в себя смрад  от  спекшихся  лохмотьев,
висящих  на  стальных  пластинах,  а  рядом  продолжали  работать  другие,
неподожженные - их было больше, и,  хотя  низкого  рядом  не  было,  сизые
полосы вздымались и опадали, как заведенные, да, собственно,  они  и  были
заведенными. Сумерки оседали на город, но ночь никак не наступала,  потому
что ее отгоняло багровое зарево, хлещущее из горящих многоэтажек.
     Где-то  в  предместьях  гукали  базуки,  перекрывая   дробный   треск
автоматов, но здесь,  у  руин  Дворца,  было  совсем  тихо.  Площадь  была
безлюдна, на ней не осталось никого, все разбежались, остались только  те,
кому было уже все равно. В  их  остановившихся  глазах  отражались  дымные
блики, они лежали грудами, почти полностью закрывая бетон. На искромсанных
тел-ах с трудом различались остатки одежды:  сиреневые  форменки,  джинсы,
кожанки, рабочие блузы - все  это  было  смято,  пережевано,  как  остатки
бронзовой статуи, скрученной взрывом. От нее остались только сапоги, а над
ними начиналось нечто оплавленное и искореженное.
     А рядом с сапогами, возвышаясь над ними, серебрилась широкая  игла  с
плавно закругленными гранями. Она стояла  посреди  бетонной  площади;  это
было единственное чистое место на Площади, вернее - почти  чистое,  потому
что и на этой полоске, едва не касаясь ногами  матовой  поверхности  иглы,
лежал лицом вниз человек, почти надвое перерубленный автоматной  очередью.
Из-под тела широкой полосой вытекала кровь, кажущаяся в разорванных  огнем
сумерках почти черной, а  чуть  выше  щерилось  темное  отверстие,  словно
прорезанное в поверхности серого металла.
     Корабль ждал.





                                Л. ВЕРШИНИН

                              ОХОТА НА ГРЫБРУ


     Доводилось ли вам охотится на грыбру?
     Конечно, не всякий признается,  но  занимались  этим  многие,  отчего
грыбры и исчезли так быстро в лесах Канопуса-7. А когда-то,  доверчивые  и
добродушные, они выходили  из  зарослей  прямо  на  опушки  и  не  боялись
кормиться прямо из рук залетных навигаторов. Календари с мордочками  грыбр
мгновенно расходились, стоило им лишь появиться в киосках космовокзалов. А
то, что на фотографиях мордочки всегда были разные (а порой,  даже,  и  не
совсем мордочки), так это никого не удивляло.
     Грыбра, она и есть грыбра. Канопус-7, как известно, лежит в  изрядном
далеке от оживленных путей. Промышленники о нем думать не думают,  туристы
предпочитают что-либо поближе и с туземными радостями. И,  думаю,  паслись
бы грыбры по сей день в родных кущах,  если  бы  не  идиот  из  Кембриджа,
О'Нил, со своей треклятой книжкой. "Спасение во грыбре"  -  одно  название
чего стоит! Развелось таких, скажу я, спасу нет.  Писать  ума  хватает,  а
прикинуть, во что идейка твоя выльется - как бы не так...
     Да, о чем, бишь, я? А, вспомнил. Как вышло, что я оказался в компании
с этими мерзавцами? Трудно сказать. Скорее всего, тогда этот вопрос меня и
не занимал. Мы находились на Канопусе, космоботик улетел,  капитан  обещал
вернуться после захода на Спай и, таким образом, было в нашем распоряжении
около трех суток. Представляете? На всю планету - четверо  разумных:  Абай
Бабаич, Фаркаш, Валико Ломидзе и я. Группу Абай подбирал, так что знали мы
друг о друге самую малость, разве что имена.
     Формально все были туристами. Естественно, кто признается, что  летит
охотится на грыбру? После вспышки  ажиотажа,  вызванной  подлой  писаниной
О'Нила, с грыбрами дело стало так плохо, что экологи забили  тревогу.  Ну,
экологи,  положим,  обществу  не  указ.  Но,  оказалось,  что  чем  больше
браконьерства, тем выше показатель социальной  агрессивности.  Тут  уж  за
дело взялась Служба Контроля, а с этими ребятами шутить  не  принято.  Вам
приходилось иметь с ними дело? Нет? И не стоит  срамиться.  А  где  Служба
Контроля, там и Галактический Центр. Меры принимать начали. А какие  меры,
если браконьера прищучить нельзя? Ведь в чем штука? Грыбре-то, слава богу,
ни бластер, ни это, как его? - ружье  не  страшны.  Из  лука  ее  тоже  не
застрелишь. Только дубина! А дубин на Канопусе  -  ломай-не  хочу.  Вот  и
проблемка: кто браконьер, а кто нет? Можно, конечно,  закрыть  въезд  всем
чохом, чтобы  никому  обидно  не  было.  Кстати,  так  и  Служба  Контроля
рекомендовала. Но на это Центр не пошел. А как же? У человека свои  права,
в том числе - на передвижение. Вот, к примеру, летит себе  человек.  Куда?
На Канопус. Зачем? А вам какое дело  зачем?  Нравится  ему  там.  А  ежели
запретить въезд на Канопус, завтра, чего  доброго,  еще  что-то  запрещать
вздумают. И на тебе - опять запретные зоны. А Грыбр между тем  становилось
все меньше и на опушки они уже не совались. Научились и засады обходить, и
следы путать, и вообще, поднаторели в этой самой науке выживания так,  что
хоть сейчас в космодесант. Но куда неразумной твари до человека? Били ее и
в нос и по лбу. Вывозили пачками. Потом еще эти хваталки выдумали...
     Да вы вообще-то про  директиву  332  слыхали?  Правильная  директива.
Попался - не обессудь, получай прокол в личном  талоне.  И  сиди  себе  на
своей планете от года до трех, осознавай, как нехорошо жил. Только черта с
два это помогло. Разве что цены на  грыбру  подскочили.  Нет,  одиночки-то
быстро смекнули, что себе дороже выходит. Зато концерны прямо  взбесились.
Риск, понятное дело, немалый, так ведь эти нелюди не  сами  лезли.  Других
подставляли. На них еще все карикатурки рисовали. Обидеть думали.  А  они,
правду сказать, плевать на ту прессу хотели.  Бандюги,  одним  словом.  Их
только и проймешь, если по талону ударишь.
     Ну уж это я так, к слову. Было нас, значит, на весь  Канопус  четверо
разумных. Фаркаша, правда,  разумным  назвать  трудно.  Зато  здоровый!  С
такого и спрос-то невелик. Моя бы  воля,  так  выпороть  такого  и  пускай
катится. Инженеришко. Его Абай затем и нанял, чтобы на  себе  хваталку  не
тащить.
     Простите, вы что-то спросили? Хваталка? Конечно, конечно...  Объясню.
Я просто  не  предполагал...  Ах,  вы  с  Ку-Филтру!  И  давно,  позвольте
спросить? Понятно. Так вот, хваталка - это  штука  нехитрая,  зато  подлее
некуда. Я, честно скажу, хотел бы повидать того, кто эту мерзость изобрел.
Нет, я б только в глаза глянул - он,  гад,  у  меня  потом  все  бы  жизнь
примочки изобретал. Представьте: ящик прозрачный. Кладется  туда  приманка
повкуснее. Тут главное - угадать, что грыбра в этот  сезоне  любит.  Ежели
угадал, считай, полдела сделано. И бегай себе по  кустам,  вопи,  создавай
тревожную обстановку.  Грыбра  тебя  услышит,  туда-сюда  помечется  и  на
хваталку наткнется. А как приманку увидит  -  все.  Ухватит  и  сама  себя
забудет. С места не двинется, пока все  не  потребит.  И  по  сторонам  не
смотрит, дура.
     Сложнее всего, значит, с приманкой, Грыбра, она с норовом: с  первого
раза ей что не приглянется - и пиши пропало. Тут большой специалист нужен.
Вот, кстати, почему из всех троих мне больше всего не приятен был  Валико.
Его еще Ломом для простоты звали. С Абаем все ясно с первого взгляда. Этой
породе что грыбра, что швабра - все едино, лишь бы  покупатель  подходящий
нашелся. Такому заплати, так  он,  чего  доброго,  и  законы  нарушать  не
станет. Через себя перешагнет, а не станет - если, конечно, кто-то  больше
не предложит. Хантер его кличка. Хантер и  есть.  Но  Лом-то  ведь  не  из
таких! Он от тех двоих как бы в стороне держится, все  говорил,  что  сам,
конечно, этих дел не одобряет, но невеста - женится он, видите ли, надумал
- собственный дом хочет, чтобы без мамы-папы жить, а  домик,  ясное  дело,
денег стоит, так что вы, Абай Бабаич, мол не рассчитывайте на мои услуги в
дальнейшем. Это, мол, для меня разовая работа.
     Говорит он так, говорит. Фаркаш тем временем  хваталку  монтирует,  а
Бабаич сидит себе на травке, веточку стругает и кивает согласно:  верно-де
говоришь, парень, все правильно, о чем речь конечно - разовая, понятно, не
рассчитываю. А я зубами скриплю, чтоб не завопить:  "Да  ты  что  ж,  Лом,
сдурел? Беги, милый, пока коготок не завяз!" Я  ж  на  этих  делах  собаку
с'ел, знаю, на чем вот таких  Ломов  ловят.  Вот  возьмут  они,  допустим,
грыбру, увезут. Бабаич ее по своим каналам реализует... Лом  домик  купит,
невесту в жены разжалует, расплодится-размножится, а потом  -  не  завтра,
так через пять лет - звонок: здравствуй, Ломик, здравствуй, дорогой, а  не
желаешь ли посмотреть кой-какие  фотокарточки?  И  все!  Снимочки-то  эти,
попади они в грыб-контроль, отольются Лому  года  этак  в  три  без  права
выезда, да еще и диплом отнимут, и портрет на доске позора,  и  еще  много
всякого. Сколько я их перевидал, умников!  И  что  обидно:  ведь  без  них
Хантеры давно бы на нет сошли. Где  им,  Хантерам,  мозгов  занять,  чтобы
приманку правильную выбрать? Эх, люди...
     Ну, вот. Возится, значит, Фаркаш с хваталкой, Бабаич  веточку  мучит,
Лом книжечку листает. А я как я,  сижу  себе  за  рацией,  аккурат  против
хваталки. Простите? А, ничего сложного. Тут ведь, к слову, не все  просто.
Грыбр-контролю, ГРЫКу,  проще  сказать,  для  оформления  протокола  улики
нужны. А что хваталка? Пока она пустая, Абай любому  может  заявить:  "Да,
хваталка, ну и что? Покажите мне, офицер,  закон,  по  которому  свободный
человек не имеет права поставить хваталку, Что? Какие грыбры? Вы  за  кого
меня принимаете?!" И так далее, и тому подобное. Другое  дело,  ежели  там
уже грыбра сидит да приманку потребляет. Тут уж не отвертишься.
     Потому-то приманка  не  прямо  на  донышке  лежит,  а  в  специальных
зажимах. Грыбра, положим, клюнула, а потреблять прямо так и приходится.  А
ежели что - охотник кнопочку нажмет, зажимы раскроются - и сирена. Грыбра,
понятно, в кусты, вместе  с  приманкой,  а  хваталка  пустая,  как  голова
Фаркаша. Попробуй, придерись. И сразу крик: "Я свободный человек,  офицер,
и вам не удастся меня опорочить! Это вам не  старое  время!"  Демагоги  из
таких Хантеров, надо признать, отменные. И "Кодекс" знают не хуже  нашего,
а директиву 332 - так прямо наизусть  и  шпарят:  "Свидетельством  состава
преступления  признается  комплекс  трех  компонентов:  капкан,  именуемый
"хваталкой", приманка, вне зависимости от размера, цвета  и  содержания  и
объект браконьерства..." - грыбра то есть. "В случае же отсутствия  любого
из таковых, задержанный вправе возбудить встречный иск по факту  клеветы."
И ведь возбуждают, подонки!
     Ну  вот,  смонтировал  Фаркаш  хваталку,  Лом  приманку  наладил.   И
началось! До сих пор в ушах звенит, так они по лесу бегали да  вопили.  Я,
на что уж привычный, так и сам чуть не оглох. Сутки отбегали - в  хваталке
никого. Вторые  отвопили  -  то  же  самое.  А  третьи-то,  между  прочим,
последние, космобот  придет  и  уйдет.  Мерзавцы  мои  уже  на  ультразвук
перешли, с ног валятся. Нет грыбры. Слышу, Лом говорит тихо Абаю, тихонько
так, со злостью: вот и все, добились, дескать, своего, гады, всех  выбили.
А Бабаич ему: заткнись, щенок, придушу! - и  Фаркашу:  не  может,  кричит,
быть, чтобы не одной, приборы показали, что есть! Шакал! Не рация бы  моя,
видит бог - врезал бы, и будь что будет.
     Дело, однако, к полудню идет. Охрипли, гады, сели,  обед  затеяли.  И
тут рев, облака в  огне,  г-р-р-ром  и  молния!  Угадайте,  кто  является?
Правилььно, патрульный катер ГРЫКа. Уж на что я не  слюнтяй,  а  слезы  не
сдержал: трап на траву, сами - по трапу и прямиком к нашему  бивуаку!  Эх,
любо-дорого посмотреть: орлы-соколики, один к одному, а впереди, верьте-не
верьте,  майор  грыб-контроля  шагает!  Смотрю,  троица  моя  готова:  Лом
невестиного платья белей, Фаркаш трясется, да и Абай,  на  что  тертый,  а
занервничал.  Ясное  дело,  майоры  ГРЫКа  за  так  не  являются.  Однако,
держится. Ухмыляется этак, похабненько и говорит: какая честь,  начальник,
ума не приложу, чем обязан. И вправду, ежели по директиве,  так  чего  ему
бояться: два компонента в наличии, а объект где?
     И тут такое зло меня взяло, что оставил я рацию  свою  и  -  прыг!  В
хваталку. Абай, как увидел меня, весь перекосился, кнопку в кармане  жмет.
Сирена как завоет! Но я-то не глупая грыбра. Полез в  кузов,  так  держись
груздем! Сижу.  Как  схватил  приманку,  как  прижал  ее  к  груди, так  и
держусь...
     Бабаич вопит: гниды, гиены позорные, такие гнилые штучки вам даром не
пройдут, все же видели, не было его тут, бобика вашего.  Бобиком  он  меня
обозвал, потому как я на врага привык ходить с открытым забралом, в  форме
то бишь. А майор наш на Абаевы вопли внимания ноль, даже не оглянулся, как
их там всех под локотки берут. Прямо ко мне: "Лейтенант,  Ваша  информация
получена вовремя. Служба ГРЫК благодарит Вас за исполнение долга!"  Тут  я
приманку наконец, выпустил, встал. Хочу по всей форме рапорт отдать, а  он
рукой махнул, отец родной, и погладил меня по щеке, просто вот так  вот  -
взял и погладил. И слов уже как-то не стало, только глаза щиплет и в горле
комок. Если с поличным взяли, какие тут формальности.  Одно  нужно:  чтобы
свидетель опознал. Подводят их ко мне по одному. Я показываю: вот  этот  -
Абай, по кличку Хантер, главарь, а этот - Фаркаш, инженер, а этот... И вот
тут глянул на меня Лом, а глаза у него в этот момент были,  скажу  я  вам,
такие - ну, раненая грыбра, а не человек. Дрогнул я было,  думаю:  молодой
же, может пожалеть? Ведь позор-то  какой!  Однако  -  не  раскис.  Шалишь,
гаденыш, умел воровать, умей и ответ держать, у нас талоны зря  не  колют.
Лом это, говорю, он же Валико Ломидзе, библиотекарь. Как подрубило  парня.
Глянул он на меня укоризненно - и к  трапу.  Ребята  со  мной  потрепались
маленько о том, о сем, а когда отбывать собрались, майор и говорит:  тебе,
малыш, все равно здесь торчать, так возьми-ка вещдок себе, - и на приманку
показывает. У нас, мол, бумаги оформлены, так что можно....
     Стоит теперь приманка  за  у  меня  в  шкафу.  "Айвенго"  называется.
Читана-перечитана. И как открою я ее, так вспоминается  мне  эта  история.
Все вроде было верно: и гады были гадами, и долг  долгом,  и  майор  отцом
родным. А только вспомню я глаза Валико - и тускнеет на душе. Ведь молодой
был, глупый, кто  не  ошибается?  Я  ему  жизнь  покалечил.  Однако,  если
подумать, каждый выбирает свой путь.  Чужим  умом  не  проживешь.  Чем,  в
сущности. Лом лучше Фаркаша или Абая? Ничем. И нет для него прощения.
     А мне, вы думаете, легко быть последней грыброй на планете?







                               Лев ВЕРШИНИН

                             ПОСЛЕДНЯЯ ПАРТИЯ



                                  ДЕБЮТ

     К вечеру второго дня беспорядков армейские грузовики вывезли мусор  и
захоронили его в окрестностях Тынгу-Темеша. Отбросам счета  не  вели.  Они
падали в глубокие квадратные ямы, глухо шлепаясь о дно.  Прямые  лучи  фар
выхватывали перекошенные жуткими ухмылками  лица.  Незадолго  до  полуночи
солдаты получили приказ закапывать. Они споро закидали набитые ямы землей,
утрамбовали катками и наложили слой дерна, приготовленного заранее.
     На лицах первогодков не отражалось  никаких  эмоций:  особые  команды
комплектовались из деревенских ребят, работящих и нерассуждающих. Впрочем,
кое-кто из похоронщиков крестился  -  втихомолку,  словно  стряхивая  пот.
Таковые были  взяты  на  заметку  политзамом  и  имена  сведены  в  проект
рапортички на предмет подготовки приказа об углублении агитационной работы
в частях. Готовя справку, политзам не знал еще, что  ей  суждено  остаться
черновиком.
     Потому что вслед за  Тынгу-Темешем  началось  в  Корриенте,  поползло
вдоль  железной  дороги,  проникло  на  улицы  Тхэдонгана,  просочилось  в
столичные дома, сначала шепотом, затем  гулом  остервенелых  очередей  под
хлебными лавками. Телефон и телеграф были отключены, журналисты заперты  в
номерах, но гул не стихал.
     И вдруг на площади Правды появились люди. Их было поначалу не так  уж
много, но наверняка больше трех. А  потом  стало  еще  больше.  И  еще.  И
наконец целая толпа заревела на чеканном шестиугольнике бетона и  гранита.
Жители Тхэдонгана, тихие и опытные, плюнули  на  возможные  последствия  и
вышли  на  улицы;  они  жались  друг  к  другу,  смелея   от   собственной
многочисленности,  вопили,  свистели,  выкрикивали  что-то  невнятное.  Но
постепенно во всем этом сумбуре родилось и стало  различимым  одно  только
слово:
     - Долой!
     А  по  шести  лучам-магистралям,  стекающим  с  площади  к  окраинам,
подходили все новые и новые орущие тысячи, сжимая в тугой комок  тех,  кто
пришел раньше. Было душно. И где-то уже кричала придавленная женщина, и по
кому-то  прошлись,  вовсе  того  не  желая,  соседи,  захваченные  людской
воронкой.
     И толпа испугалась сама себя. Еще секунду - и она озверела  бы,  став
единой жуткой  массой.  Но  люди  пока  еще  сознавали,  что  нужно  найти
свободное место, где не топчут и можно вдохнуть  хотя  бы  глоток  свежего
воздуха. А место это оставалось лишь перед самым Домом Правды.
     Там стояли автоматчики в оливковых  куртках.  Полускрытые  козырьками
глаза железногвардейцев были спокойны и  на  лицах  тоже  не  было  особой
злобы. Но люди знали, что шагни хоть  один  за  красную  линию,  оливковые
начнут без предупреждения. И толпа сминалась, зверея все больше и  больше,
а шесть магистралей, словно свихнувшиеся артерии, гнали в  сердце  столицы
новые, новые, новые сгустки кричащих мужчин и женщин.
     Никакое сердце не выдержало бы такой перегрузки...
     - До-лой! До-лой!
     Толпа качнулась к ступеням.
     Оливковая цепь открыла огонь, от бедра, веером, как  третьего  дня  в
Тынгу-Темеше и позавчера в Корриенте.
     И кто мог, кинулся было обратно, но  куда?  -  сзади  давили,  клапан
лопнул, лавина хлынула вверх, на шеренгу железногвардейцев, на  штыки,  на
приклады.
     И смяла. И, размазав тех, кто не успел увернуться, заполнила крыльцо,
пятная светлый, в благородных разводах камень красными отпечатками подошв.
     - Долоооой!
     Сбив двери, толпа обрела разум. Люди  очнулись.  Очень  быстро  среди
ворвавшихся выделились горластые вожаки, окруженные плечистым  молодняком.
Группки по семь-десять  добровольцев  рассыпались  по  кабинетам.  Невесть
откуда появились знамена нации, словно черно-красно-белые  цветы  расцвели
над площадью, только звезда в середине полотнищ была вырезана.
     И не было времени жечь архивы.
     Сотрудникам Дома Правды, замешкавшимся в кабинетах,  не  повезло.  Их
выбрасывали в окна, в руки тем, кому не удалось прорваться в здание, и  на
землю  толпа  сбрасывала  уже  окровавленные  лохмотья  только   что   еще
строго-темных костюмов.
     Уже не слышалось стрельбы в коридорах. Люди с трехцветными  повязками
на рукавах метались по этажам, лица их были безумны. Искали Хефе,  еще  не
зная, что ему удалось уйти потайным  ходом.  Что  около  полуночи  казармы
Железной Гвардии поднимутся по  приказу  и  раскаленным  кинжалом  вспорют
пляшущие, позабывшие об осторожности улицы.
     И было утро. И был день. И был вечер.
     А потом ночь. Длинная и кровавая.
     На исходе вторых суток боев армия  сказала  наконец  свое  слово.  По
горящим кварталам, фыркая  и  отдавая  душноватым  чадом  солярки,  прошли
танки,  сплющивая  легкие  самоходки  железногвардейцев.  Генералы   давно
обижались на Хефе: он слишком распустил оливковых, а в прошлом году еще  и
расстрелял пару трехзвездных, заявив,  что  не  потерпит  контрабандистов.
Анализ ситуации занял меньше суток, несколько часов  ушло  на  тактические
разработки. Потом военные вступили в игру.
     Телеграфные агентства разносили  по  миру  сообщения  о  беспорядках,
"омраченных элементами насилия", но беспорядки уже кончились, это  уже  не
было ни бунтом, ни мятежом, но и на  путч  это  не  походило,  потому  что
генералы очень быстро исчезли, незаметно и непонятно куда,  уступив  места
никому не ведомым капитанам и майорам.
     Оливковые отступали, отдавая квартал за кварталом.
     Взлетели на воздух арсеналы.
     В  полдень  третьего  дня   Революции   казармы   Железной   Гвардии,
блокированные со всех сторон народными ополченцами,  научно  расстрелянные
методическими залпами, капитулировали.
     Тех,  кто  сдался,  выводили  по   одному,   наскоро   охлопывали   и
сортировали: рядовых - налево, сержантов, скрутив  потуже,  -  направо,  к
урчащим, затянутым брезентом грузовикам.  Приняв  десятка  два  оливковых,
машины отъезжали. Вслед им свистели, требовали вернуться поскорее.  Шоферы
отругивались на ходу. До пустыря было не меньше получаса хода,  не  считая
пробок, бензина оставалось мало,  а  каждому  хотелось  сделать  не  менее
десяти ходок во имя Свободы.
     Последним из ворот казармы вывели Хефе.
     Он не трясся, как многие сержанты, он вел себя достойно. Не сбрей  он
бороду, настроение толпы вполне могло бы переломиться: его бы пожалели,  а
там, глядишь, и пощадили,  потому  что,  куда  ни  кинь,  а  этот  человек
тридцать лот олицетворял нацию и - черт побери! - умел делать  это  совсем
неплохо.
     Но, как назло, Хефе сбрил знаменитую бороду и был говеем не похож  на
себя в юности, а если толпа и могла пожалеть, то только за сходство с тем,
давно исчезнувшим. Старого человека в испачканном пальто с  воротником  из
каракуля пихнули в машину и увезли.
     Город успокоился. Но ненадолго.
     Появились "волки"...



                                  ПЕШКА

     Никогда  раньше  Дан  не  видел  таких  телевизоров:  плоский  экран,
вмурованный в стену, не меньше метра по диагонали, да еще и  цветной.  Его
собственный   аппарат   подслеповато   примаргивал   тусклым   стеклышком,
похрипывал, пришепетывал, да и разогревался с превеликой  натугой,  словно
делая одолжение. Но все равно, соседи завидовали им с Ильдой, просились по
вечерам на телевизор, сидели на полу, благоговейно всматриваясь. И они  же
назавтра шушукались в кухне о привилегиях и о том, что кое-кто заелся,  и,
мол, стоило бы  кое-кого  прижать,  да  покрепче.  Впрочем,  что  взять  с
соседей...
     - ...проклято и будет забыто!
     Заводился этот аппарат с полуоборота. Дан не сразу  и  привык.  Ровно
девятнадцать. Новости.  Пропускать  нельзя.  Тем  более,  что  на  гладком
мерцающем стекле творилось невозможное. Вернее,  оно  уже  произошло,  это
невозможное, оно сбылось непоправимо. И Дан,  замерев,  смотрел,  как  под
мерный  говорок  диктора  солдаты  одновременно,  слаженно-неживым  единым
рывком   вздернули   короткие   автоматы   на   плечо,    дулами    вверх.
Измученно-равнодушные лица серели под касками, возможно, парни  не  поняли
даже, что сделали. Скорее всего, так. Но от них и не требовалось понимать.
     Капитаны  посовещались  с  майорами,   потом   со   штатскими   -   и
невыспавшееся отделение подняли  на  рассвете,  сунули  в  подпрыгивающий,
гулко дребезжащий грузовичок и привезли на окраинное стрельбище,  недалеко
от танкодрома. Каждому велели расписаться  под  листком  бумаги,  дали  по
глотку из бутылки с яркой наклейкой, а после построили и вывели во двор.
     Всего этого, конечно, не показывали в новостях,  но  Дан  чувствовал:
именно так это было, никак иначе. Слишком пусты и послушны были замершие в
отупелом испуге солдатские глаза.
     Они выполнили приказ.  Подчинились  безотказно.  А  теперь  уходят  с
плаца, без строя, вразвалку, не оглядываясь на седого,  скверно  выбритого
человека в темном, сильно попачканном пальто,  который  все  еще  стоит  у
стены, перегнувшись пополам. Он стоит,  зажимая  руками  живот,  а  сквозь
пальцы плывет красное, еще больше пачкая  пальто  и  выбившийся  клетчатый
шарф. Ему очень больно, он морщится и кричит что-то громкое и невнятное, а
потом, наконец, сгибает  колени  и  утыкается  лбом  в  кирпичную  крошку,
дергается, словно пытаясь встать,  перекатывается  на  спину  и  судорожно
изгибается, царапая пальцами бетон.
     На все это было невыносимо глядеть, но и закрыть глаза  Дан  не  имел
права, он обязан был все видеть и все  запомнить,  особенно  лица;  и  он,
кроша  зубы,  смотрел,  как  молодец  в  серо-стальном  кителе  с   узкими
офицерскими погонами идет к хрипящему, как, нагнувшись, направляет под ухо
дуло револьвера.
     И крика не стало. Лишь пальцы после  хлесткого  щелчка  раз  или  два
согнулись, взрыхляя дорожки в белесой пыли.
     Вот теперь можно и зажмуриться. Ненадолго, но можно. Дан откинулся на
спинку стула, чувствуя мерзкую липкость взмокшей рубахи. Как же  так?  Они
все-таки посмели...
     А Отцы над экраном улыбались. Им легко, они  нарисованные.  Даже  сам
Хефе, последний в ряду, улыбался. Как же так? Посмели...
     Гулкий, слегка рокочущий баритон лился из-за стекла:
     - Казнь тирана - вынужденная  мера,  она  ставит  точку  на  кровавой
карьере монстра. Всякие попытки дальнейшего террора бессмысленны и вдвойне
преступны.  Хватит  братоубийств!  Те,  кто  сдаст   оружие   до   полудня
завтрашнего дня...
     В краткие мгновения пауз  чеканное  лицо  диктора  словно  раскисало,
становясь жалким, по-детски перепуганным. Ему  было  чего  бояться.  Вчера
вечером "волки" прорвались в телецентр и, порезав _п_р_е_д_а_т_е_л_е_й_ на
первом этаже, были отброшены лишь после прибытия на площадь дополнительных
танкеток.
     - Продолжаем сводку новостей...
     Дан  приглушил  звук.  Пошепчи,  скотина.  Разорался...  Что   дальше
скажешь, сам знаю. Начнешь заливать про гуманитарную помощь. Помогают вам,
как же не помочь. А я лягу. Ткнусь в подушку и, если  повезет,  выключусь.
Минут на двадцать хотя бы, а лучше на полчаса...
     Он прилег, медленно вытянул ноги, расслабился. Хорошо. Только все  же
ноет. И голова звенит. Словно это я стою под стенкой. А лучше бы я,  таких
много, бабы нарожают. Эх, Хефе, как же ты...
     Резко укололо в груди,  отдалось  в  затылке,  словно  горячей  иглой
исподтишка ткнули. Скоты. Они  убили  Хефе;  а  теперь  получают  гонорар.
Богато вам платят, не спорю, полный аэропорт  коробок.  Родину  дешево  не
продают. А народ? С народом поделятся, он тупой.
     А армия? Что - армия? С офицерья и мелочи хватит; дешевки.
     А оливковые? Нет больше оливковых, повязаны; шавки драные.
     - Стоп, - сказал Дан вслух. - Не скулить. Ничего не кончилось.  Жрать
хочется, это да, а так все нормально.
     Но это была неправда.
     Все кончилось ветреным днем, две недели назад.
     Утром он вышел из дому, ни о чем  еще  не  догадываясь,  как  обычно,
ровно в шесть по общему гудку. Полчаса от  общаги  до  Дома  Правды,  если
пешком; на трамвае быстрее. Но тратить поездки ни к чему,  лимит  жесткий,
лучше уж пусть Ильда ездит, ей нужнее, роды прошли гнусно,  девочка  никак
не оправится. Ела бы  плотнее...  Дан  оставлял  ей  от  своей  пайки,  но
глупенькая упиралась, не хотела, приходилось прикрикивать.
     Конечно,  как  служащий  Дома  Дан  получал  повышенный   рацион   за
трудность, но этого не хватало, ведь Ильда три месяца не ходила на фабрику
и, естественно, паек ей урезали  до  иждивенческого,  а  трамвайные  сняли
совсем. Впрочем, рассуждали они  по  вечерам,  ничего.  Выдержим.  Младший
регистратор Омотолу на  хорошем  счету,  пашет,  как  вол,  на  заметке  у
завотделом, так что под  Новый  Год  вполне  можно  ожидать,  что  повысят
статус, руководство уже намекало. А обер-регистратор - это уже ого-го, это
не сявка. Двойной рацион все-таки, а не полуторный.  И  проезд  в  трамвае
трижды в день. И даже, говорят, сухие польские супы. Не часто, конечно, но
бывают: Ильда сама видела пачку  из-под  такого  супа:  обер-регистраторша
товарищ Тулу из восьмого коридора обронила ее однажды из мусорного ведра.
     Да, совсем обычным было то утро; Дан поцеловал Ильду и пошел вниз,  а
Ильда стояла на площадке и махала рукой. Во всей общаге одного  Дана  жена
провожает вот так.  Я  везучий,  подумалось  тогда,  у  меня  есть  она  и
маленький. Ничего больше не нужно.
     А ведь могла быть и не Ильда. Впрочем, нет. С какой стати?  Разве  не
Дан был отличником боевой и политической? И на сверхсрочную  остался.  Все
это указывалось в характеристике из части, иначе сержанту  запаса  Омотолу
не предложили бы три фотокарточки на выбор, ему, как положено,  сунули  бы
одну и сказали бы, когда приходить оформляться. А так выбрал он сам, никто
другой. Ребята из кадрового знали даже то, что  Ильда  ему  нравится.  Дан
приглядел ее еще до армии, на митинге, когда их ремеслуха и школа  девочек
шли в одной колонне.
     А потом его вызвали в отдел  труда  Дома  Правды.  "Дан  Омотолу?"  -
спросил человек за столом. Отвечать не полагалось, следовало кивнуть. И он
кивнул, коротко, по-армейски. Вся его жизнь лежала на столе,  увязанная  в
серую нетолстую папку; к первый и  последний  раз  Дан  видел  эту  папку.
Кадровик улыбнулся. "Готовы ли вы отдать все силы?" Дан снова кивнул, хотя
и не понял, зачем спрашивают. Разве кто-то отменял присягу?
     Через два дня им с Ильдой дали  комнату  в  общаге  седьмого  класса.
Очень хорошая комната, огромная, светлая. И общага отличная,  всего  шесть
семей  на  кухне.  Дома  было  совсем  не  так:  тринадцатый  класс   есть
тринадцатый класс; длиннющий  коридор,  два  десятка  обшарпанных  дверей,
туалет вечно забит, комната девять метров и душ тоже девять.  Мама,  папа,
Дан, сестренка с мужем и близнецами, парализованная тетка и бабушка. Тетка
не была обузой,  она  покалечилась  на  фабрике,  комиссия  доказала,  что
виноват мастер, и негодяя примерно наказали, так что тетка имела право  на
полный паек, даже не инвалидный; не шутка, четыреста граммов, а ела совсем
мало, оставалась корка и почти полпорция супа, это  было  здорово,  соседи
завидовали, а мама ухаживала за теткой,  как  могла,  почти  что  жила  на
антресолях.
     Но по ночам было трудно. Тетка наверху стонала и плакала, это мешало,
папа не высыпался и кричал на всех. Правда, когда  умерла  бабушка,  стало
просторнее, но старшая по коридору, мразь, настучала, что появился излишек
метража, и Омотолу переселили в восьмиметровку старший, хотя,  по  правде,
не имели права; троих - в девять метров, это не по  закону,  Хефе  так  не
велит, мы ж не в Америке какой; мама  ворчала,  но  старалась  делать  это
потише, до Хефе далеко,  а  пониже  у  старшой  все  схвачено:  и  брат  в
оливковых, и муж, говорят, в Доме Правды истопником.
     Слухи, впрочем, не подтвердились; уже в регистратуре Дан занялся этим
вопросом. Истопник-то истопник, да не и самом Доме, а при кухне.  Невелика
шишка. Когда старшую увезли на перевоспитание, мама так радовалась! А  Дан
был спокоен. Он только восстановил  порядок,  у  Хефе  до  всего  руки  не
дойдут, а люди жадные, злые, жить но правде не хотят, так  значит,  помочь
надо, чтоб все по честности. Маме, ясное дело, он ничего не сказал.  Пусть
думает, что старшую Бог наказал.
     Честно и хорошо жила семья Омотолу.
     Эх, как ходила Ильда по их комнате, как озиралась,  глупая,  поверить
никак не могла. И то, семь метров на двоих, да еще ж  и  рацион.  Шестьсот
граммов одного только хлеба, да два супа на день,  не  польских,  конечно,
зато раз в декаду консервы, рыбные, хорошие, из советских поставок. Томат,
фосфор...  они  отделяли  немного  для  родителей,  те   радовались,   как
маленькие, качали головами, а чего удивляться, все заработано!
     Какой пир они устроили в первую отоварку...
     ...Воспоминание было настолько острым, что у Дана заломило в  висках,
приглушив сосущий голод. Они сидели тогда прямо на полу, подстелив газету,
угощались, Ильда смеялась, а ночью они  любили  друг  друга;  она  заснула
только на рассвете, короткий счастливый сон, а Дан так  и  не  заснул;  он
лежал, подложив ладонь под голову, Ильда привалилась к  плечу,  посапывала
сладко и доверчиво, а рядом не подхрюкивал шурин и не подстанывала сестра,
а с антресолей не пахло теткой, вокруг было чисто и пусто.  Ну  и  черт  с
ним, что пусто! - заработаем, выдадут и раскладушку, и стол  со  стульями,
руки  есть,  голова  на  плечах.  И  Хефе  улыбался  ему,  словно  говоря:
правильно, Дан, верно,  всем  нынче  трудно,  но  мы  добьемся,  построим,
воздвигнем - своим трудом, для  себя,  не  для  чужого  дяди;  у  Хефе  на
портрете было усталое лицо, нездорово-бледное; как же он постарел, подумал
Дан, дай легко ли думать обо всех, люди же неблагодарные, им бы только  на
себя тянуть, урвут - и в нору.
     Прости их, Хефе, сказал тогда Дан одними губами, чтобы не потревожить
Ильду, куда им понять,  я-то  понимаю,  у  нас  во  взводе  тоже:  сержант
учил-учил, а мы, дурни, слушать  не  хотели,  ну  и  гробанулись  трое  на
учениях, потом слушали. Я люблю тебя, Хефе, можешь положиться.  И  Дан  не
врал; чувство к Хефе, вырвавшееся в  это  утро,  переполнило  сердце,  оно
вместило в себя и нежность,  к  Ильде,  и  шершавость  отцовской  руки,  и
кисловатый вкус хлеба, мокрого немного, но самого  сладкого  на  свете,  и
раздолье новой комнаты, и вообще все, что только было в жизни у Дана.
     И он впрягся в работу от всей души: он и так не умел работать  плохо,
в роду Омотолу такого не водилось,  но  с  того  утра  Дан  _в_г_р_ы_з_с_я
по-настоящему, на износ, и это заметили: его поощрили  в  приказе  раз,  и
другой, и еще раз - с телевизором в придачу, и намекнули,  что  уже  готов
ордер на велосипед, а под Новый Год  можно  ждать  повышения,  вот  только
старайся, Дан, оправдывай...
     И все это рухнуло...
     Тянущая боль под грудью  снова  окрепла.  Дан  выдвинул  ящик  стола,
развернул пакет, аккуратно отрезал ломтик. Мало хлеба, очень мало, а взять
негде, выйти отсюда нечего и думать, приказ! Хлеб сильно подсох, хотя и  в
целлофане, но все равно остался хлебом. Вкусный,  кисловатый,  конечно,  с
мелкими щепочками... буржуйские штучки, шастают,  подбрасывают,  пакостят,
как могут. Плевать. Перетерпим и это. За белый огрызок в хомут не  пойдем,
свободу не продадим.
     Хлеб есть, немного, но дня на  три  растянем,  воды  сколько  угодно,
автомат - вот он, а рожков к нему вообще целая куча, на год  хватит,  если
хорошо окопаться. Жить можно. Они не пройдут!
     - ...они не пройдут!
     Диктор повысил голос. Показывали "волков".
     Их вели по улицам, держа под  прицелом.  Четыре  солдатика  тонули  в
беснующейся толпе, но ребята шли  спокойно,  не  глядя  по  сторонам.  Дан
вздрогнул. Ильда? Нет, просто похожа. Такая же веснушчатая. Ох, как же  ее
скрутили, скоты...
     - ...и не может быть пощады!
     Когда они успели? Дан лишь на миг отошел к умывальнику, а "волки" уже
висели на фонаре, по двое на каждой из чугунных веток.  Солдатики  стояли,
растерянно оглядываясь, а толпа  ликовала  и  в  дулах  автоматов  торчали
гвоздики, а офицер размахивал рукой и что-то кричал, словно  бы  запрещая,
но кричал не особенно строго, да и что уже было запрещать?
     Толпа плясала и пела, длинноногая шлюшка чмокнула офицера в щеку,  он
махнул рукой и исчез из кадра, а "волки" висели, вывалив быстро набухающие
языки, и крайняя, что на левом чугуне, с закопченным веснушчатым  личиком,
совсем уже не была похожа на Ильду, потому что  Ильду  нельзя  представить
мертвой. Но ведь Ильда  тоже  клялась  защищать  завоевания  Свободы,  она
входила в фабричную ячейку, она никогда  не  предаст...  значит,  ее  тоже
могли за эти дни найти купленные шакалы и вот так же, на улице...
     Нет, только не это, не хочу, не хочу, не хочу.
     Дан заскулил тихонько, до того жутко, что сам  испугался  и,  забивая
ужас, крутанул до отказа ручку звука.
     - ...и убийствами из-за угла, - вопил диктор, - не остановить поступь
выстраданной народом революции!
     Он поперхнулся; даже тренированное горло все же не  было  луженым,  а
говорил диктор, много  часов  подряд,  без  подмены.  Вместо  выдержанной,
отточенной паузы фраза оборвалась булькающей хрипотцой.
     И тогда Дан плюнул прямо в экран, в сухое испуганное лицо.
     Не смей, сволочь! Вот это - не смей!
     Что ты знаешь о революции?!



                                  ГАМБИТ

     ...В сущности, Команданте предполагал нечто подобное, особенно  после
Тынгу-Темиша и идиотских  приказов  Эмиля.  Во  всяком  случае,  семью  он
отправил на побережье за три дня до событий и поэтому был вполне  спокоен,
когда внизу, около входа, затрещали выстрелы. Все логично. Пар не  мог  не
вырваться. Следовательно, необходимо принимать меры.
     Следовало бы соединиться с Эмилем. Команданте попытался сделать  это.
Вертушка безнадежно молчала. И это логично,  подумал  он,  пожав  плечами.
Этого тоже следовало ожидать. Вообще-то, в тот день, когда называешь  себя
Хефе и сам о себе говоришь в третьем лице, следует  подавать  в  отставку.
Симптом, что ни говори. Но я позвонил, вот что важно. Запись звонка  есть,
мое "алло" никуда не денется. Я был лоялен, я не сбежал, это зачтется.
     Команданте аккуратно повесил трубку, запер ящики стола, сейф и  нажал
кнопку вызова ячейки самообороны. Не все же разбежались. Он не  ошибся:  в
кабинет влетело шестеро; меньше, чем положено, но больше, чем надеялся.
     Он открыл шкаф и раздал автоматы. Сам тоже взял. Проверил оружие - не
торопясь, умело, рисуясь немного, но  рисуясь  вполне  рассчитано.  Как  и
предполагалось, на лицах ребят скользнуло удивление.  Команданте  хмыкнул.
Что, парни, не ждали? Думали, старичок - развалина, реликвия с одышкой?  А
я - вот каков, можете пощупать, не хуже вас, хотя мне, между прочим, вдвое
против вашего. Или втрое. Смотрите, и учитесь.
     Команданте заставил  себя  помолодеть.  Нельзя  иначе;  эти  парнишки
обязаны понять, что я - тот самый Команданте-Два, еще из  тех  времен,  до
оккупации, что я "рысь из Корриенте", черт  побери;  рывок  на  Тхэдонган,
первый танк в столице - это все я, ребята,  смотрите  и  проникайтесь,  вы
обязаны проникнуться, потому что вы нужны мне; без  вас  не  выбраться,  а
значит,  и  не  вернуться,  а  я,  ребята,  ваша  надежда,  золотой  запас
революции, вот в чем штука...
     - Дети, революция в опасности! - вот что сказал Команданте, когда они
набили подсумки автоматными рожками.
     Время поджимало, но он говорил  -  быстро  и  точно,  глядя  прямо  в
круглые юные глаза, давя взглядом. Говорил о революции, которая страждет и
зовет, оврагах ее, которые изнывают  от  нищеты,  потому  что  погрязли  в
роскоши; все это было совершенно в стиле Эмиля, но  отчего-то  именно  эти
слова заводили ребят все сильнее и сильнее.
     Может быть, поэтому Эмиль и стал  Первым?  -  мелькнула  мысль.  -  Я
всегда искал в словах смысл, а он орал, не думая, но меня слушали,  зевая,
а он заводил их так, что можно было воплями зажигать спички.  Так  что  ж,
детки, сможете ли вы бросить революцию под ноги бандитам? -  почти  кричал
Команданте и у парней каменели скулы, а пальцы жестко белели  на  стволах.
Сама революция говорила с ними; Господи, думал старик, не слушая себя, как
же мало времени, непростительно мало, двоих немедленно на побережье, пусть
помогут моим уйти в море,  там  легко  переждать,  чем  бы  ни  кончилось;
"Шкиптар" надежная яхта, сколько валюты вбухано, она не  подведет,  внучки
не пострадают; у старшей  больное  сердечко,  она  испугается,  когда  эти
явятся и начнут топать сапожищами по паркету, они ж  не  додумаются  одеть
тапочки,  нет,  только  на  яхту,  и  картины,  обязательно  картины,  это
бесценнейшее  завоевание  революции,  им  нельзя  пропасть,  эта   сволота
уничтожит их, она ж ничего не понимает в старых голландцах...
     - За мной, товарищи!
     И молодые побежали вслед  за  товарищем  Владо,  к  низенькой  двери,
совсем незаметной, окрашенной в мрамор, под цвет стены. Только один  вдруг
бросил автомат и замотал головой, испуганно всхлипывая.  Команданте  пожал
плечами: твое дело, как сердце велит, так и поступай, но высокий парень  с
темными усами, резко обернулся и вскинул автомат, сломав трусишку пополам.
     Уже в подземном ходе, на миг остановившись, Команданте  поймал  парня
за плечо, развернул к себе: "Все  правильно,  как  имя?..  Все  правильно,
сержант  Омотолу,  ты  верно  поступил,  Дан,  слишком  много  там  измены
вокруг..."; славно, пришел в себя, все-таки какие же они слюнтяи, Господи,
мы такими не были, ясно же, тот сопляк навел бы, так какого же черта...
     Они проползли узенькими подземными  переходами  (какое  счастье,  что
удалось пробить смету, Эмиль жался - "нет денег, нет денег", а  когда  они
есть при таком Хефе?) и выбрались из люка в пяти кварталах от Дома Правды;
оттуда, с площади, неслись крики и выстрелы, а здесь было спокойно, только
рваная дыра в стекле полицейского участка  и  что-то  кроваво-лохматое  на
мостовой;  Команданте  заметил  горящие  портреты,  аккуратненький  этакий
костерчик, и сплюнул: ну, мрази, дайте  только  добраться  до  баз,  дайте
вернуться, кровью захаркаете эти костры...
     Он обернулся: "Омотолу!"; усач подбежал,  глаза  его  были  белыми  и
абсолютно   послушными;   все,   -   понял   товарищ   Владо,    -    этот
п_е_р_е_с_к_о_ч_и_л_, надежен; "слушай, Дан, тебе  -  особый  приказ,  вот
схема, вот код сейфа, пойдешь под землей, найдешь пункт, там сиди, к сейфу
никого не подпускать, полезут - стреляй; я  вернусь,  понял?";  и  Омотолу
нырнул в люк, исчез, за ним еще один, этот пойдет  на  побережье,  вывезет
внуков: "...их убьют, ясно, парень? или еще хуже, возьмут в залог, тогда я
не боец, беги, найди, выведи в море; еще: синие  коробки,  там  важнейшее,
обязательно погрузишь; беги!", "Есть, товарищ  Владо!";  "Остальные  -  за
мной!".
     Улицы сочились ненавистью,  изредка  привязывались  группки  юнцов  с
трехцветными повязками, их отгоняли,  сунув  в  зубы  автоматы,  по  одной
стайке, самой нахальной,  пришлось  стрелять.  Щенки  разбежались,  бросив
трупы и стонущих подранков; "Что  с  этими,  Команданте?";  старик  махнул
рукой: оставьте, ребята, они еще молодые, пускай живут, революция гуманна;
Господи, спасибо, что надоумил, именно так: гуманна;  воя  как  посветлели
лица парней,  особенно  этого,  курносенького,  со  шрамом,  Эмиль  бы  не
подумал, он бы  велел  добить,  и  ребята  добили  бы,  но  тогда  никаких
гарантий, что они довели бы его  до  аэродрома,  а  не  повязали  и  сдали
мятежникам; а теперь они грудью закроют, они спасут, и я не  умру;  нельзя
мне умирать, внученьки, нельзя, ради вас, отец у вас дрянь, пьяница,  тоже
мне, "принц"; скорее, детки, бегите скорее, я могу, могу...
     Темень прыгала перед глазами; вперед, вперед, не останавливаться, уже
близко; сердце скакало шустрее кенгуру (однажды взбрело в  голову  слетать
на выходной в Австралию; охота - чудо,  вот  только  за  лицензию  содрали
зажравшиеся капиталисты, ну ничего, для того мы и  боролись,  чтобы  народ
мог себе позволить, разве я не народ, разве не я лил за него кровь?); огни
аэровокзала  вспыхнули  внезапно,  словно  проткнули  тьму:  все,  ребята,
добрались!
     Они  еще  не  догадались  оцепить  аэропорт,  слава  Святому  Мигелю,
заступнику гонимых; у личного вертолета суетился пилот; полностью надежен,
сын покойного брата,  родная  кровь;  под  глазами  набухли  мешки,  ясно,
четвертый день дежурит,  небось  не  высыпался,  бедняга.  Нежно  звякнув,
развернулась алюминиевая лесенка; шаг на ступеньку...
     "Все, парни, благодарю; вернусь - разыщу! Слушай приказ: видите? - он
махнул рукой вокруг. - Завтра здесь высадятся те,  кто  купил  изменников,
начнут выгружать мерзкие подачки... Они не должны иметь,  куда  выгружать.
Все понятно? За командира ты, курносый!"; пилот серым пятном глядел  из-за
плексигласа: "Скорее, товарищ Владо, скорее!"; хлопнул люк, медленно пошли
лопасти,  и  через  иллюминатор   Команданте   успел   заметить,   что   с
курносенького слетела пилотка и понеслась по бетонным плитам полосы.
     И только теперь Команданте позволил себе  вспомнить,  что  ему  почти
шестьдесят. Тело обмякло, сердце стало гулким и каждый удар бил  в  виски;
тупо ныл затылок. Из внутреннего карманчика достал склянку, кинул таблетку
под язык. Так. А это что? Тьфу. Ключ от сейфа. Забыл  отдать.  Усмехнулся.
Ну и хорошо. Зачем вообще этому, как его?.. код  сказал?  Нервы  прыгнули,
вот и сказал. Команданте  откинулся  на  упругую,  податливо  прогнувшуюся
спинку,  закрыл  глаза.  Хо-ро-шо.  Соберись,  Владо,   соберись,   нельзя
раскисать.
     Перед глазами мелко дрожала спина пилота;  молодец,  племяш,  толково
ведет, почти без рывков, знает,  что  мне  нельзя:  город  остался  далеко
позади, вертолет летел на юг, все хорошо, все нормально; дня три, много  -
пять вам веселиться, ублюдки; не отдадим  плоды  завоеваний,  пусть  лучше
наша прекрасная страна утонет, чем снова станет рабой  капитала;  из  тех,
кто хлебнул Свободы, не сделать лакеев... вы вывели на улицы стадо, а  чем
будете кормить его завтра?.. то-то, черви, вы надеетесь  на  "гуманитарную
помощь"? - зря, это я вам говорю, ничего вы не получите, потому что вы  не
видели, какие глаза были у курносого малыша, и не знаете, как  он  смотрел
на меня... вы  думаете,  у  вас  есть  аэродром?..  так  нету  вас,  гады,
аэродрома...
     Он знал, что не ошибается, я он не ошибался.
     Завтра весь мир облетит видеопленка, и  люди  вздрогнут  и  замрут  у
экранов:  сплошная  стена   огня   стоит   над   стекляшкой   аэровокзала,
красно-черный дым так едок,  что  просачивается,  кажется,  через  экраны.
Горят коробки: картонные, дощатые,  завернутые  в  полиэтилен,  обвязанные
шпагатом, пылают вместе с орущими фигурками в комбинезонах. И помчатся  по
вызовам "скорые", когда на экранах возникнет юное курносое лицо;  миллионы
увидят, как паренек стрелял до последнего, а потом - вот тогда и  начнутся
инфаркты! -  взрезал  себе  горло  десантным  ножом;  глаза  у  него  были
щенячье-яростные и честные; а товарищи его били в упор из огня по солдатам
и  начали  взрываться  самолеты,  и  десантники  палили  наобум,   пытаясь
пристрелить смертников, но у них долго не получалось... и никто так  и  не
узнал, что было-то в пламени всего двое, не считая курносенького...
     Вертолетик подпрыгнул, сразу же выровнялся, но Команданте очнулся.
     Теперь думалось легко, спокойно; таблетка помогла.
     Ну вот и все,  я  опять  выиграл,  но  я  не  повторю  ошибок  Эмиля;
революцию следует поддерживать и укреплять, я старый и умный, я вернусь  в
Тхэдонган спасителем; они понесут меня на  руках  за  то,  что  я  дам  им
жрать... но не дай Бог, если  они  обидели  девочек;  черт  с  ним,  пусть
порежут картины, даже фарфор пусть побьют на даче, но  пусть  мои  девочки
окажутся на "Шкиптаре" живые и здоровые, ничего больше не  хочу,  то  есть
хочу, но этого - в первую очередь; как  плавно  ведет  племяш,  молодчина,
надо бы ему сказать, похвалить, что ли; вот только губы не движутся, никак
не дви...
     Команданте дремал...
     Он не знал еще, что базы оливковых под Мунчоном блокированы бригадами
воздушного десанта и, потеряв связь, держатся последние минуты; не знал  и
того, что Отдельная имени  Железной  Гвардии  железногвардейская  дивизия,
которую он поднимет-таки, захлебнется послезавтра в  бессмысленных  атаках
на подступах к Тынгу-Темешу, что остатки ее растворятся в Рубиновых Горах,
а посты на дорогах будут тормозить автомобили и  распахивать  багажники  в
поисках врага народа N_1 Владо Сьенгуэрры.
     Он не знал и не мог знать,  что  спустя  всего  неделю,  обросший,  в
грязных лохмотьях с чужого плеча, выйдет к северной границе;  конечно  же,
не на юг, не на запад - там море, не на восток, а на север, они не  должны
выдать; но его все равно выдадут, и  прибывший  спецрейсом  из  Тхэдонгана
офицерик защелкнет ему на запястьях наручники, а уже в самолете осклабится
и коротко, без размаха, врежет под дых маленьким твердым кулаком.
     Его выведут на трап, он осмотрится  по  сторонам;  глаза  встречающих
будут безжалостны, но  это  только  рассмешит:  еще  в  самолете,  услышав
вопрос: "Где картины?", товарищ Владо поймет, что парень  не  подвел,  что
"Шкиптар" ушел, что  внучки  в  безопасности  и  не  будут  голодать;  все
остальное его уже не заинтересует; революция?  -  черт  с  ней,  если  она
пожирает собственных детей!.. в спину  толкнут  и  он  начнет  спускаться,
неторопливо, спокойно, улыбаясь немного иронически, и эта улыбка не сойдет
с лица даже потом, в камере; дети спасены, а я старик, я хорошо  и  честно
жил; история меня оправдает; а  больше  не  о  чем  будет  думать,  нечего
вспоминать...
     И уж конечно, не вспомнит  он  ни  курносенького  паренька,  ни  Дана
Омолоту.
     А Дан, сидящий в  подземном  бункере,  у  личного  сейфа  Команданте,
вздрогнет и со стоном отвернется от  экрана.  Потом  встанет,  подойдет  к
умывальнику и сунет голову под ледяную струю.
     Как же это, Команданте? Ты же сказал: я вернусь. Но не  так  же!  Они
очень много плохого говорят о тебе, товарищ Владо, но не сомневайся!  -  я
не поверю. Я видел твои глаза, слышал твои слова.  Но  что  же  теперь?  -
скажет Дан вслух, словно спрашивая того, кого вывела из  самолета.  И  сам
себе ответит: спокойно, парень. Хватит скулить, ясно? Никто не снимал тебя
с поста. Некому снять? Тебе же хуже. Но почему должна страдать  революция?
И не вздумай свихнуться. Товарищ Владо поверил тебе, а какой толк с психа?



                                 ЭНДШПИЛЬ

     ...И все же он едва не сошел с ума, когда на экране появилась  Ильда.
Перед этим мелькало много баб, они лепетали что-то неразборчивое, кажется,
уговаривали кого-то сдаться, но Дан не особо вслушивался, тем  паче,  слух
притупился от голода, да и что толку слушать наседок? Их  сыновья  борются
за Свободу, а они бьют в спину, какой позор!
     Но когда прямо в глаза посмотрела  Ильда,  холодный  комок  оборвался
где-то ниже сердца, упал и разбился, растекшись по телу  противной  волной
слабости.
     - Дан, ты слышишь меня, Дан?
     Голос был тихим, монотонным, и глаза тоже, чужие, незнакомые,  словно
остановившиеся.  Но  все  равно,  это  была  Ильда,  Ильдита,   любимушка,
родненький звереныш, это  был  нежданный  подарок  судьбы,  ведь  Дан  уже
смирился, что никогда не увидит ее.
     - Дан, остановись. Ты неправильно поступаешь, Дан...
     Нет, не было в ее голосе ничего живого.
     - Властям все известно,  Дан.  Они  готовы  простить  тебя,  если  ты
выйдешь, они объявили амнистию, я прошу тебя...
     Так. Все известно. Значит, сопляк подох не сразу.  Жаль.  Они  знают,
что я провожал Команданте, вот в  чем  штука;  откуда  им  знать,  что  мы
расстались на выходе? А ты, маленькая, поверила  им,  ты  думаешь,  червям
нужен я? Черта с два, они продали буржуям родину, завтра америкашки станут
гулять по Тхэдонгану, а весь мир сделает вид, что так  и  надо.  Разве  ты
хочешь, ежик, чтобы маленький вырос рабом и чистил сапоги оккупантам?
     - Дан, отзовись, я верю, ты жив, Дан, выйди, сдайся, Дан, тебе ничего
не бу...
     Пуля ударила Ильду в лоб, чуть выше  переносицы,  точно  по  родинке,
которую так любил целовать Дан, уходя на службу. По лицу больно  хлестнуло
стеклянным крошевом. Автомат глухо ударялся о линолеум.
     Вот так, значит? Л-ладно, твари.
     Рубаха опять взмокла, липла к коже. Дан содрал ее и швырнул в угол. К
черту. Теперь все равно. Если они так, то о чем говорить? Я не Ильда...
     Он посмотрел на портреты. Что ж  делать-то,  Отцы?  Не  знаю  я,  что
делать, вот ведь какая штука.  Они  сломали  Ильду;  понятно,  бабу  можно
поломать, если она с дитем, откуда у червей честь? Для  них  нет  святого,
конечно же, ее раздавили,  припугнули,  что  ям  стоило  взять  ребенка  и
покачать за ножки около стенки? Вот и подчинилась, зачем ее винить, в чем?
     Портреты смотрели сквозь Дана.
     Не слышат. Ничего не знают. Счастливые; нарисованным не больно.  А  я
живой. Как же быть? Странно, какие у Сподвижника глаза,  я  я  не  замечал
раньше: сине-голубые, как лед; такие были у этих... которые в фильме,  они
еще на лодках плавали, на голову рога втыкали, ну как  же  их?..  викинги,
вот как, хороший фильм был, с драками, Ильда даже пищала...
     Какой фильм, о чем я? Мысли смешались; Дан закрыл глаза  и  взмолился
было, но осекся; забыл, ни одного слова не помню; он  и  не  мог  помнить,
откуда? Бабушка не учила его молиться с тех пор, как  он  унес  и  сдал  в
утиль ее Евангелие; его похвалили тогда на сборе, книга была тяжелая,  два
кило, он был горд...
     Что же это я? - тоскливо подумал  Дан,  -  разве  можно  так  о  маме
маленького, какая же она "баба"? Прости, Ильдита,  срываюсь,  нервы  ни  к
черту, страшно мне, малышка, ох, как страшно, не хочу, понимаешь, умирать,
а придется ведь, никуда не деться, схемы у тех, наверху,  есть,  пустят  в
штольню собак, доберутся или гадостью  какой  задавят,  что  им  стоит?  А
сдаваться не буду, не сделаю  им  такого  подарка,  не  дождутся,  прости,
родная, но как же  страшно,  особенно  вот  так,  в  одиночку,  в  четырех
стенах... и никто не окликнет.
     - Дан Омотолу! - негромко, но властно.
     Дан вскочил, не успев даже понять, что голос мерещится; он знал,  что
один здесь, но оклик был так отчетлив, тон  так  резок,  а  голос  слишком
знаком.
     Перехватило дыхание, тело само собой вытянулось в струнку и  щелкнуло
каблуками, а Хефе уже не улыбался вечной рисованной улыбкой; он высунул из
рамы рыже-седую бороду и смотрел пронзительно, словно на параде.
     - Слушаю, товарищ Эмиль!
     - Вольно, сержант. Доложите обстановку!
     Тон исключал сомнения; Дании удивился, ни  испугался.  Все  лишнее  -
побоку; быстро, четко, без нытья  -  основное.  Хефе  слушал  внимательно,
изредка перебивая короткими точными вопросами.
     Остальные Отцы  тоже  понемногу  оживали,  прислушивались,  разминали
плечи в своих тесных рамках. Вот Главный  откинул  густую  седую  гриву  и
приложил к уху, а вот Китаец потянулся всем  телом  и  шумно  вздохнул,  а
Усатый подмигивает, облокотившись на край рамы. Глаза у него, оказывается,
светло-желтые, а лицо все в мелких оспинках, странно, на портретах никогда
не бывало видно.
     - Ясно, - кивнул Хефе. - Какие будут мнения?
     Отцы переглянулись. Никто уже не смотрел на Дана, он па время  исчез,
растворился, но не обиделся;  как  же  можно,  все  правильно,  свершилось
все-таки, теперь бояться нечего: если уж они возьмут дело, то мы  победим,
кто ж еще?
     - Прекратите, друзья, прошу вас, прекратите немедленно!
     Нет, Дан не подслушивал, он заставлял себя вообще ничего не  слышать,
не  его  дело,  но  уж  очень  громко  переругивались  Отцы;  начали   они
вполголоса, но быстро завелись и совсем не слышать не получалось.
     Хефе приходилось трудно, Усатый едва ли не орал  на  него,  а  Китаец
поддакивал, а Скуластый словно бы  и  пытался  успокоить  этих  двоих,  но
как-то не очень старательно, словно бы наоборот, подливал  масло  в  огонь
своей  приятной  лукавинкой;  Главный  хмурился  все  сильнее   и   только
Сподвижник был спокоен, он скрестил руки на  груди  и  холодно  глядел  на
расшумевшихся льдисто-голубыми глазами. Потом Главный что-то шепнул ему, и
он тихо, но очень по-военному скомандовал:
     - Маал-чать!
     И стало тихо. Сподвижника, видимо, сильно  уважали.  Усатый  сделался
меньше. Китаец часто-часто закивал головой, а Скуластый, храбрясь и  никак
не желая уступить последнего слова, торопливо заключил:
     - Перед лицом катастрофы трения принципиально неприемлемы!
     - Все? - сквозь бороду прогудел Главный. - Хорошо. Эмиль, разберитесь
с сержантом.
     По лицу Хефе, от бороды к вискам, ползли красные пятна.
     - Омотолу!
     - Слушаю, товарищ Эмиль!
     - За мужество и героизм, проявленные при охране важнейшего  достояния
революции, объявляю вам благодарность, майор Омотолу!
     - Родина и Свобода, товарищ Эмиль!
     - К делу, к делу, - поторопил Сподвижник. Хефе вздрогнул.
     - Есть! Майор, мы примем у вас объект. Код сейфа имеется?
     - Так точно!
     - Набирайте.
     Диск пошел мягко, шуршаще.
     Два-шесть-семь. Щелчок. Один-девять-пять-три. Щелчок.
     Над  диском  вспыхнула  крошечная  лампочка.  Медленно   приподнялась
стальная пластинка, обнажив треугольную скважину.
     - Открывайте!
     - Ключа нет, товарищ Эмиль!
     - То есть? - глаза Хефе полыхнули. - Не дал, что ли?
     Дан потерянно развел руками. Ой, что ж это будет?
     - Ну, Владо... - Хефе скрипнул зубами и сплюнул. - Ну, козел...
     - Твои кадры, дорогой,  зачэм  ругаешь?  -  ласково  вставил  Усатый;
желтые кошачьи зрачки хитренько подрагивали.
     - На своих посмотри, - огрызнулся Хефе.
     - Маал-чать! - рыкнул Сподвижник. Мастерски это у  него  выходило.  -
Ты, Эмиль, вообще замри, ты у нас штрафник. А ты давай, работай, по  твоей
части дело...
     Дан не уследил, как Усатый выбрался из рамы. Мягко  ступая  прошел  к
сейфу, прощупал дверь, приложил ухо,  прислушался.  Сунул  руку  в  карман
галифе и вытянул неправдоподобно громадную связку гнутых железяк.
     - Нарарирара-рарира-аа... Хэйя-хоп...
     Очень приятно мурлыкал Усатый, и работал на загляденье,  руки  словно
ласкали металл, почти без лязга, особенно -  правая,  левая  у  него  была
слабая, словно даже короче,  но  все  равно,  мастерски  работал;  отмычки
сначала не подходили, но Усатый менял  их,  комбинировал,  и  вот  наконец
крючковатый штырь вошел в скважину, повернулся раз, еще раз...
     Сейф распахнулся. Белое,  пахнущее  январем  помещение  оказалось  за
дверью, сплошь заложенное штабелем разноцветных ящиков.
     Тишина стала почти ощутимой.
     - Однако же, - сдавленно выговорил  Скуластый,  -  архиинтересно,  не
правда ли?
     Все зашевелились, словно проснувшись.
     - Пошли! - скомандовал Главный, и  Китаец  нырнул  из  рамы  на  пол,
рисково,  ласточкой  -  только  тощие  ноги   в   парусине   мелькнули   -
перевернулся, встал, вслед за ним спортивно выпрыгнул Хефе, и  Сподвижник,
и Скуластый соскочил на пол пружинистым мячиком. Только  Усатый,  погладив
левую руку, отошел в уголок, присел,  сунул  под  усы  короткую  трубочку,
раскурил и исчез в сизо-голубом облачке, продолжая тихонько мурлыкать:
     - Где же ты... где же ты, моя... нарира-аа...
     - Давай-давай, товались, -  прожурчал  Китаец  Дану.  И  Дан  кинулся
помогать. Отцы знают, что делать, они спасут все, они подскажут мне,  я  -
руки Отцов, работать, работать!
     Ох, и много же ящиков было в сейфе, тяжеленные, кило по пятьдесят, да
еще и холодные, как лед;  Дан  не  сразу  приноровился,  пот  сочился,  но
передохнуть не было времени, работали все, Китаец задавал темп, он  скинул
синий  китель,  оставшись  только  в  майке-сеточке,  почти  не   прячущей
безволосую грудь, он мелодично командовал, остальные подчинялись, стараясь
только не выбиться из ритма, даже Сподвижник, тяжелые бугры  вздувались  у
него на спине, на предплечьях, но все-таки и его прошибло потом, а  Китаец
был сух и бодр, а Скуластый суетился и что-то приговаривал, он не  столько
работал, сколько подбадривал, но делал это здорово, все  время,  казалось,
что именно он подставляет плечо под самый тяжелый ящик.
     Дан споткнулся, упал. И не смог встать. Все, Отцы, сил нет; я  же  не
вы, я обычный; Сподвижник крикнул было, но присмотрелся и не стал шуметь:
     - Довольно,  -  прогудел  Главный.  Борода  его  растрепалась,  глаза
азартно сверкали и выглядел он  сейчас  лет  на  двадцать  моложе.  -  Как
думаешь, Генерал?
     - Полный комплект, - отозвался Сподвижник.
     Рамы были завалены до краев, под завязку.
     - А не перестарались? - тенорок Скуластого. - Место есть?
     - Влезешь, - это уже буркнул Усатый. Не  докурил,  видно,  настроение
хреновое, шипит;  однако  уважительно.  -  Извиняюсь,  уместитесь.  Контре
легавой, что ли, оставлять, в натуре? Западло...
     - Цыц, - негромко, но веско сказал Главный. - По местам!
     Рядом с виском Дана прошуршала парусиновая туфля.  Пересиливая  себя.
Дан приподнялся. Отцы уже вернулись в рамы, они ворочались,  пристраиваясь
поудобнее на фоне разноцветных штабелей. Уходят... А что же дальше?
     - А дальше что, Отцы?
     Совсем тихо прошептал Дан, но Отцы услышали.
     - Действительно, - сконфуженно сказал Главный, - а его куда?
     Ох, какие круг в глазах...
     - Если винтик не нузен, его выбласывают.
     О чем это Китаец, какие винтики?
     - Простите, но это позиция ультра, я категорически против!
     Спасибо, Скуластый...
     - Эмиль, - голос Усатого, - кинь фрайерку полковника, и атас!
     - Полковника? Рановато...
     - Потом поздно будет... - ох, как гортанит Усатый; злится,  видно.  -
Закон забил? Отлами парню долю, гаварю!
     - Полковник Омотолу!
     Дан поднялся. Шатаясь, вытянул руки  по  швам.  Пятки  вместе,  носки
врозь. Смотри прямо, Дан!
     - Я снимаю вас с поста, полковник. Родина и Свобода!
     Рамы затягивало мутной дымкой, лица Отцов тускнели,  снова  становясь
плоскими, нарисованными. Что же это? Нет, не уходите, постойте...
     - Что же дальше?!! - крик ввинтился в стену;  Главный,  почти  совсем
уже плоский, болезненно поморщился.
     -  Эмиль,  вы  же  видите...  Ну  скажите  ему  что-нибудь,  это   же
невозможно, в конце концов...
     И тогда с горьким и яростным восторгом  Дан  увидел,  как  посуровело
растерянное лицо Хефе. Вот что мешало, - мелькнула мысль, -  растерянность
на его лице, он не мог быть таким, он только сейчас стал настоящим!
     И грянул голос товарища Эмиля, в полную силу, глуша все! - никто  так
не может больше, куда там Сподвижнику:
     - Смрррр-но!
     Где слабость? Нет ее!
     - Слушаю!
     -  Полковник,  передаю  вам  всю  полноту  власти!   Приказ:   спасти
Революцию!
     - Есть!
     Но Хефе уже не слышал...
     Под портретами посидел Дан еще несколько минут. Больше позволить себе
не мог. Не имел права. Впервые за эти  проклятые  тринадцать  дней  пришло
спокойствие. И еще - уверенность.
     Там, наверху, гибнет Революция, но ей не пасть, потому что есть я.  У
меня приказ: спасти ее, и я сделаю это, потому что облечен  всей  полнотой
власти.
     Спасибо, Отцы. Я снова на посту и никому этот пост не сдам.
     Прощайте.
     Полковник Омотолу сунул за пояс два рожка. Еще один.
     Поднял автомат. Порядок.
     И вышел из бункера в узкий ход, ведущий наверх.
     Спасать Революцию.



                                   MAT

     Страна выздоравливала медленно, но неуклонно. Кризис миновал. "Волки"
были выбиты, беспощадно и начисто; те, у кого хватило  ума  задрать  рука,
пошли на перевоспитание. Понемногу рассасывались  очереди  за  продуктами.
Комиссии по переделу жилья работали сутками,  почти  без  сна,  и  метража
оказалось гораздо больше, чем можно предположить.
     Но и спустя полгода  после  того,  как  на  улицах  стихла  последняя
перестрелка, гигантская очередь с утра до вечера клубилась у дверей  Музея
Последней Тирании.
     Мир содрогнулся, узнав о подземельях с сейфами-холодильниками, плотно
забитыми снедью; ветчина,  сыр,  колбасы  -  все  это  годами  гноилось  и
портилось под ногами у истощенных людей, словно в  насмешку  именовавшихся
гражданами.
     Процесс Владо Сьенгуэрры поставил все  на  свои  места  окончательно.
Приговор не оспорила даже защита.
     А люди все шли и шли в Музей.
     Они проходили мимо фотографий расстрелянных, мимо  наборов  щипцов  и
иголок из арсенала спецслужб Железной Гвардии.
     Они шли мимо коллекций рубинов и бриллиантов, не обращая внимания  на
искристые россыпи бесценных побрякушек.
     Шли в центральный зал, где, освещенные  юпитерами,  висели  на  стене
портреты Отцов, извлеченные из подземного  бункера.  И  стояли  около  них
подолгу, шепча проклятия тем, кому еще недавно подчинялись.
     Ничего святого не было для оборотней.
     Прикрываясь словом и  делом  Отцов,  чьи  имена  священны,  а  память
бессмертна, мерзавцы глумились над  дорогими  образами.  Гнусно,  на  фоне
банок с ветчиной и тушенкой были изображены вожди, на фоне штабелей ящиков
с пивными, колбасными, рыбными наклейками.
     Люди сжимали кулаки.
     Все еще  в  центре  Тхэдонгана  собирались  на  митинг  пробудившиеся
граждане, требуя уничтожить глумливые портреты, но, покричав, расходились,
ибо все понимали, что нет и не  будет  ничего,  что  грознее  обличило  бы
тиранию.
     Но никто из тысяч посетителей не смог или не захотел, а  быть  может,
не посмел заметить, что от недели к неделе лица  на  портретах  становятся
румянее, улыбки шире, а штабеля все меньше, и меньше, и меньше...