Версия для печати

                             Вячеслав РЫБАКОВ
				Рассказы


ВЕЧЕР ПЯТНИЦЫ
ДАВНИЕ ПОТЕРИ
ДОМОСЕДЫ
ЗИМА
НОСИТЕЛЬ КУЛЬТУРЫ
СВОЕ ОРУЖИЕ
СКАЗКА ОБ УБЕЖИЩЕ
ХУДОЖНИК





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                             СКАЗКА ОБ УБЕЖИЩЕ




     Украшенные   тончайшей   резьбой   палисандровые   двери    беззвучно
распахнулись. Расслабленный утреннею негой Жермен  Орфи  де  Плере  нехотя
повернул голову и раздвинул полог над постелью.
     - Утренняя почта мсье барона, - возвестила змея и осторожно поставила
золотой поднос на столик у изголовья.
     - Благодарю, голубушка, - отозвался Жермен. Голос его был  скорбен  и
тих.
     "...Вы совершили чудо! Все, что до сих пор нервировало меня,  мучило,
повергало в трепет, ставило неразрешимые вопросы  передо  мною  ежедневно,
ежечасно, все проблемы, которые не давали мне жить, исчезли без  следа!  Я
снова спокойна, словно в детстве. Я поняла: если не можешь чего-то понять,
оно как бы не существует. Если не можешь чего-то сделать, этого делать  не
надо..."
     "...Ваша деятельность устраивает нас. Мы приветствуем ее  и  охраняем
ее.  Вы  не  знаете,  кто  мы,  но  вы  можете  полагаться  на  нас.  Наше
сотрудничество благотворно воздействует на духовное здоровье нации. На Ваш
счет в  Лионском  банке  перечислено  еще  тридцать  тысяч  франков.  Ваши
друзья."
     Барон пожал плечами.
     "...Вы волшебник. С тех  пор  как  я  прошел  курс  лечения  в  Вашей
клинике,  я  вновь  живу.  Не  могу   не   выразить   Вам   свою   крайнюю
признательность.  Я  стал  полноценным  человеком,  перестал  бросаться  в
крайности, я спокоен в этом сумасшедшем мире. Я вновь нашел работу, ко мне
вернулась жена, и у нас наконец будет ребенок,  -  теперь  я  уверен,  что
смогу его обеспечить..."
     Жермен вздрогнул и выронил письмо. Затуманенный взор  его  сам  собою
потянулся к картине, с которой, улыбаясь, смотрела она.
     Юная, как всегда. Открытая его жаждущим глазам, на поляне в их  милом
саду, где Жермен впервые увидел ее, среди танцующих фавнов и  нимф,  среди
цветущих яблонь - озаренная, пронизанная незаходящим солнцем кисти Рафаэля
Дали...
     - Горячий шоколад мсье барона.
     Жермен позавтракал, затем ему помогли одеться. Занавеси на  окнах  он
отодвинул сам - он любил запах  пыли,  которую  выбрасывала  при  малейшем
прикосновении древняя ткань. Плотные,  светящиеся  в  лучах  солнца  струи
матерински обняли Жермена, медленно клубясь в темном воздухе. Снопы  света
ударили из узкого стрельчатого окна, цветные пятна  упали  на  драгоценный
паркет, в щелях которого пробивался бледно-зеленый мох.
     - Карета мсье барона! - чуть слышно донеслось со двора, и  сейчас  же
голоса, передавая крик друг  другу,  потянули  его  по  винтовой  лестнице
донжона, по анфиладам затененных комнат - сюда.
     - Сегодня я приеду с дамой.
     - Я позову могильщика, мсье барон.
     - Твои зубы в порядке?
     - Как всегда, мсье барон.
     - И яд?
     - И яд.
     - Только ради бога, не сделай ей больно.
     - Как всегда, мсье барон.
     Жермен  вышел  из  спальни.  Мимоходом  погладил   огромного   паука,
примостившегося в углу за дверью, и тот долго провожал  Жермена  преданным
взглядом, мерно раскачиваясь на просторной  тугой  паутине,  потревоженной
движением баронской руки.
     Он миновал  вереницу  безлюдных  тихих  комнат,  вышел  на  лестницу.
Высокий свод терялся в сумрачном тумане. Далеко внизу мерцал камин, тускло
отблескивали алебарды, безмолвная нежная плесень покрывала валуны  стен  и
смутно, влажно светилась. Жермен неторопливо спускался, в  лицо  ему  веял
теплый ветер, возносящийся над камином,  пламя  которого  разгоралось  все
ярче по мере приближения Жермена и наконец полыхнуло ему навстречу голубым
неземным светом. На миг проступили устремленные  в  бесконечность  древние
стены, причудливые стеллажи с фолиантами, ретортами, черепами,  затканными
паутиной и пылью, тяжелые  висящие  цепи.  С  сухим  треском,  надломившим
гулкую  тишину,  встрепенулись  искры,  эхо  долго  перекатывало  звук  по
ступеням, дробило; Жермен уже выходил из зала, а нескончаемый  шелест  еще
летел из бездонного мрака. Подле двери в людскую  Жермен  совсем  замедлил
шаги, вслушиваясь в чистый  девичий  голосок,  грустно  напевавший  старые
слова:

                       Ле фис дю руа с'эн вьян шассан
                       Авек сон бо фюзи д'аржан,
                       Авек сон бо фюзи д'аржан
                       Иль а тюэ мон канар блан...

     Тюэ, думал Жермен. Тюэ... Застрелил из серебряного  ружья...  Неся  в
душе отзвук щемящего напева, он медленно подошел к кладбищу и остановился,
склонив голову. Гомонили птицы, невидимые в глубинах пышных  крон.  Могила
Анни была еще совсем свежей. Жермен  опустился  на  одно  колено  и  нежно
поцеловал крест. Потом,  задыхаясь  от  отчаяния,  отступил  назад  -  ему
показалось кощунственным стоять на  той  земле,  которая  сегодня  в  ночь
поглотит еще одну любовь.
     Легко вскочив в карету, он  махнул  кучеру  перчаткой.  Первое  время
ехали не торопясь, живописною дорогою, которая причудливо извивалась среди
вековых деревьев. Жермен всей грудью вдыхал сладкий воздух зеленого  утра,
а улыбчивые вилланы добродушно склонялись в поклонах и кричали, размахивая
шапками:
     - Доброе утро, мсье барон! Удачного дня, мсье барон!
     И Жермен, не снимая правой руки с затянутого в  плетеный  синтериклон
руля, высовывал левую руку  в  открытое  окно  и  приветливо  махал,  ловя
солнечный радостный ветер в распахнутую ладонь, с наслаждением вслушиваясь
в мерный цокот копыт. Парк оборвался.  Едва  слышно  гудел  мотор,  дорога
летела навстречу, и наконец барон поднял стекло  и  плотнее  нажал  педаль
акселератора. Впереди распахивалась равнина, до самого  горизонта  укрытая
высокою волнующеюся травою,  а  в  голубом  небе,  быстро  обгоняя  машину
барона, плыл неправдоподобно гигантский  сверкающий  лайнер,  выруливая  к
Орли...


     - ...и не думайте ни о чем. Очнитесь!
     Пациент открыл глаза. Секунду его  лицо  оставалось  бессмысленным  и
размягченным, затем вновь обрело живое напряжение.
     - Можете встать и идти, - устало сказал барон.  -  Нам  осталось  два
сеанса.
     - Благодарю вас, профессор, - пациент рывком поднялся, раскланялся. -
От всей души... от всей души! Я чувствую, как возвращаюсь к жизни...
     - Да-да, так и должно быть, - ответил барон, отвернувшись.
     Пациент, пятясь, вышел.
     Барон с трудом встал, ноги дрожали. В горле колыхалась тошнота.  День
кончен, еще  один  чужой,  отчаянный  день.  Удивительно,  как  приходится
заставлять себя, настойчиво приучать поутру ко всему этому бреду... всякий
раз надеясь, что, быть может, сегодня лопнет наконец едкая,  жгучая  броня
неприятия, несовпадения, отгородившая его от мира, и удастся почувствовать
себя легко и непринужденно, как в замке...
     Но нет.
     Барон подошел к окну,  раскинутому  во  всю  стену  белого  кабинета.
Стекло иссек дождь, капли стекали изломчатыми потоками, и  город  тонул  в
сизой дождливой дымке. Барон  бездумно  закурил,  вглядываясь  в  дрожащий
дождь. Потом вдруг очнулся, с изумлением  уставился  на  длинный  хрусткий
цилиндрик, источающий  белое  зловоние.  Отшвырнул  с  отвращением.  Снова
взглянул в окно. Смутно блестящие, как алебарды, крыши тянулись к реке,  к
теряющемуся в тумане розовому Ситэ. Вдали угадывались султаны дыма. Неужто
церковники опять жгут кого-то на площади Де Голля? Барон прижался  лбом  к
холодному стеклу.  Нет,  это  всего  лишь  заводы,  всегда  заводы...  Его
знобило. Он вернулся к столу, бесцельно  потрогал  лежащие  там  странные,
непонятные предметы. А ведь он недавно пользовался ими, какие-то  четверть
часа назад... Боже. Сегодня придет облегчение, напомнил он себе,  но  даже
эта мысль не в силах была утешить. Придет - надолго ли? А через  несколько
дней или недель  все  сначала  -  ошибка,  исступление,  раскаяние,  пытка
совестью... и новое убийство. Барон уже не верил в победу.  Жизнь  шла  по
кошмарному, роковому кругу, из него не было выхода и в него не было входа,
ничто свежее, жаркое не  в  состоянии  оказывалось  проникнуть  внутрь,  в
циклически  бьющийся,  замкнутый  мир.  Барон  стал   вспоминать   Сабину,
вспоминать с самого начала, с того мгновения,  когда  она  подошла  к  его
столику в  милом  саду  и,  как  все,  спросила:  "Простите,  мсье,  здесь
свободно?" Слезы раскаяния подступали к глазам барона, он снова задыхался.
Судорожный свет резал глаза, барон вырвал факелы из подставок и швырнул  в
стоявший в углу замшелый чан с водой. Щелкнул выключатель,  лампы  угасли,
кабинет погрузился в сумрак.  Вечер.  Скоро  ночь.  Скоро  кобра  проколет
мыльный пузырь блаженства, радужную, но бесплотную иллюзию, которую  барон
умел создавать, если ее хотели, но наполнить настоящим не  мог  никогда  -
ибо в их зверином мире он сам был ненастоящим. Женщина  вскинется,  ощутив
нежданную боль. Улыбка  счастья  и  благодарности,  нестерпимая,  ужасная,
слетит наконец с ее лица, и вновь прозвучит отчаянный крик, полный ужаса и
тоски: "Змея! Меня укусила змея!"
     Зачем ты села за мой столик, добрая Сабина? Я больше не могу, поверь,
я старался, но старание - всегда ложь, а ты и впрямь думаешь, что я такой,
каким быть старался, и любишь меня того, каким я быть  старался,  и  самим
своим существованием, самой  своей  любовью  требуешь,  чтобы  я  старался
впредь...
     Это безнадежно.
     Но ты об этом никогда не узнаешь.


     У выхода из клиники на него напали газетчики.  Полыхающий  вспышками,
галдящий вихрь налетел и смял, и, чтобы не утратить остатки  самоуважения,
оставалось  лишь  швырнуть  им  правду  в  лицо,  горько  и  страстно,  не
заискивая, не малодушничая, не таясь.
     - Ваши убеждения?
     - Гуманист.
     - Ваше творческое кредо?
     - В мире избыток всего, недостает лишь доброты. Доброта и  любовь  ко
всем - вот мое кредо и в работе, и в жизни. Это трудно.  Но  другого  пути
нет. Ведь мы не умеем быть друг с другом - умеем  только  заставлять  друг
друга!
     - Сегодня ваша клиника празднует десятилетний  юбилей.  Удовлетворены
ли вы результатами ее работы?
     - И да, и нет. Я счастлив, что могу кому-то  помочь,  но  страдаю  от
того, что могу помочь далеко не всем, кто нуждается.
     - Ваше отношение к последнему демаршу Америки в отношении Никарагуа?
     - Это несерьезно. Мальчишество президента порой умиляет  меня,  порой
приводит в недоумение.
     - Ударный авианосец - несерьезно?
     - Я верю в то, что это только моральный  фактор.  Современное  оружие
существует для того, чтобы существовать и не применяться. Оно хоть  как-то
сдерживает безумные страхи и страсти людей нашего безответственного  века.
К сожалению, они прорываются в других сферах. Но тут уж дело психиатров  и
воспитателей - научить людей быть так же сдержанными по отношению  друг  к
другу, как сдержанны между собой ядерные державы.
     - Ваше отношение к войне на Среднем Востоке?
     - Я за мирное урегулирование всех спорных вопросов.
     - Как вы его себе представляете?
     - Люди всех стран должны сказать "нет" убийствам.
     - Да, но у кого останется власть?
     - Это дело политиков. Кровь не должна литься, кто  бы  ни  возглавлял
правительство.
     - Ваше отношение к организации ОАС Нуво?
     - Я ненавижу убийц всеми силами души. Как врач, а не полицейский, это
все, что я конкретно могу.
     - Ваше отношение к новому спору Америки и России?
     - Я его не одобряю.
     - Кого конкретно?
     - В подобных ситуациях всегда равно ответственны обе стороны.  И  та,
которая клевещет, и та, чье поведение делает  столь  правдоподобной  любую
клевету. От держав, каждая из которых объявляет себя  путеводной  звездой,
мы вправе ожидать безупречного поведения, а не обычных дрязг.
     - Что вы подразумеваете под "безупречным поведением"? Что должна была
бы,  например,  предпринять  Россия,  чтобы  вы   назвали   ее   поведение
безупречным?
     - Если бы я  мог  ответить  на  этот  вопрос,  я  был  бы  гениальным
политиком, а не врачом. Вне  собственной  профессиональной  сферы  человек
имеет право лишь оценивать чужие планы, но не предлагать собственных, лишь
оценивать чужие действия, но не действовать. Иначе мир превратится в хаос.
Хаос безответственности. Я знаю одно: мне не нравится эта склока.  Мне  не
нравятся все склоки. Их не должно быть.
     Он нырнул в автомобиль и, захлопнув дверцу, в  изнеможении  вздохнул.
Он видел: они разочарованы. Наверное, им казалось, что  он  ничего  им  не
сказал. Ничего конкретного. А конкретность для них - кого  насиловать.  Вы
же ничего не поняли, так оставьте меня в покое!.. и будьте прокляты.


     - Боже правый, каким вздором занимаются эти болтуны!
     Барон отшвырнул газету. Приподнял стоявшую на блюдце рюмку  и  сделал
третий глоток. Вздор, вздор, думал барон,  накручивая  на  двузубую  вилку
очередную посапывающую устрицу а-ля тринидад. Все решает  человек.  Только
человек. Если человек нормален - системы не важны, он справляется  сам.  А
если люди не в состоянии избежать шизофрении,  не  поможет  ни  строй,  ни
социальное обеспечение, потому что мир в целом сорвался  с  цепи...  Барон
брезгливо оттопырил нижнюю губу, и на нее внезапно упала пахучая,  терпкая
капля соуса с устрицы. Барон  улыбнулся  и  положил  скользкое  неуловимое
тельце в рот. Доброта...
     Как мало я могу успеть...
     Сегодня он отказал в записи на прием восемнадцати просителям.  Каждый
час расписан до января...
     Всякий отказ был мукой для  барона.  Барон  мог  жить  лишь  помогая,
облегчая людям их участь в беспощадной и бессмысленной  круговерти  жизни.
Но даже его сил иногда не хватало. И он  вынужден  был  отказывать,  казня
себя, зная, что губит этим  обратившегося  к  нему  человека,  и  не  имея
другого выхода. Какое им дело  до  моей  усталости,  думал  он.  Им  нужна
помощь. И правы они - они, не я. Всегда - не я...
     Сабина не пришла, и барон ощутил  странное,  болезненное  облегчение.
Вместо  Сабины  с  ним  было  лишь  ее  стереофото   -   оно   стояло   на
противоположном конце столика, там,  где  барон,  если  был  один,  всегда
ставил чье-то  фото,  чтобы  прикрыть  никому,  кроме  него,  не  видимые,
затертые пятна на столике - следы яда. Здесь, в милом саду, давно-давно он
услышал впервые: "Змея!.."
     С тех пор, глупо надеясь на чудо, на возвращение,  он  приходил  сюда
каждый вечер и медленно, долго ужинал, украдкой взглядывая по сторонам. Но
вместо нее всегда приходили другие, любые. Простите, мсье, здесь свободно?
     И ему казалось, что это  все-таки  она,  тоже  она,  и  он  влюблялся
исступленно, самозабвенно, слепо...
     Он взглянул на фото. Сабина была прекрасна. Я обманул ее, в сотый раз
подумал барон. Меня нельзя любить так преданно, так нежно, видит бог, я не
заслужил, я преступник... Он с усилием проглотил устрицу.
     Медленно зазвенел клавесин, наполнив воздух грустной трепетной негой.
Свет в зале померк, на эстраду беззвучно упали лучи, и в их фантастическом
свете две обнаженные  пары  сошлись  в  древнем  ричеркаре.  Женщины  были
великолепны. Меж  их  нетронутыми  грудями  упруго  мотались  вздыбленные,
напряженные  фаллосы.  Мужчины,  мощные,  словно   юные   боги,   казались
кастрированными. Барон отложил  вилку,  устало  прикрыл  глаза  и,  сцепив
пальцы, отдался музыке. В горле стоял горячий  комок  слез.  Фрескобальди?
Пахельбель?  Сад  дичал,  пересох  питавший  его  веселый  ручей,   яблони
перестали плодоносить. Но барон по-прежнему приходил сюда каждый  вечер  и
грустно наблюдал с закрытыми глазами, как, словно встарь, играют,  скользя
между стволами, нимфы и фавны - то скрываясь в тени, то вспыхивая в желтых
лучах заходящего солнца... и ждал, вопреки  разуму  ждал,  что  среди  них
снова мелькнет она. Музыка утихла, а барон, словно бы окаменев,  думал,  и
чувствовал, и страдал.
     - Добрый вечер, док, - раздался рядом дружелюбный  молодой  голос,  и
барон открыл глаза. На стуле, предназначенном для Сабины, сидел  парень  в
длинном халате, увитом какими-то не то  шнурами,  не  то  бантами,  не  то
аксельбантами, из-под переплетения которых глядел большой овальный  значок
с ироническим изображением русского лидера и надписью: "Горби, оставь меня
в покое! Пусть все идет как шло!"
     Лицо парня  показалось  барону  знакомым,  но  прежде  чем  он  успел
вспомнить, привычная тоска бессилия и вины захлестнула его.
     - Простите  великодушно,  но  я  не  записываю  на  прием,  -  тяжело
выговорил он.
     - Да нет, док! - весело воскликнул парень и закинул ногу на ногу.  От
него веяло жаром, потом и духами. - Я так и знал, что вы не узнаете.
     - Боже правый, Жан, - проговорил барон с облегчением.
     - Смотри ж ты, - уважительно сказал парень, - вспомнили...
     - Нашли работу здесь?
     - На первое время. Пляшу как болван... Платят  гроши,  но  как  крыша
сходит пока. Я еще кое-где подрабатываю...
     - Где же, позвольте узнать?
     Жан улыбнулся.
     - Секрет. Одно слово -  огромное  вам  спасибо.  Легко  работается  и
живется весело...
     - Я искренне рад за вас, Жан, - от души улыбнулся барон.  -  Искренне
рад. Раздвоенность, страхи больше не беспокоят?
     - В лучшем виде! - отозвался Жан, поглядывая  на  коньяк.  -  На  все
плевать. Вы меня просто забронировали.
     - Право? - барону хотелось, чтобы Жан говорил  еще  и  еще.  Жан  это
понял.
     - Такое ощущение, словно убежал куда-то далеко, в свой  мир,  где  ты
сам хозяин, - сказал он. - Там мне легко и просто, там я все могу и ничего
не боюсь, только радуюсь.
     - Великолепно! Хотите коньяку?
     - Нет, док, мне еще два часа выламываться.
     - Как угодно, Жан, как угодно... Вы прекрасно танцуете. Вам не бывает
неловко?
     - Ерунда... что нагишом, что ли? Ерунда.
     - Простите, Жан, может быть, мой вопрос  покажется  вам  несколько...
бестактным. Вы действительно дали себя... оскопить?
     - Что я, псих? - оскорбился  Жан  и  тут  же  засмеялся,  потому  что
разговаривал как-никак с вылечившим  его  психиатром.  -  Это,  док,  пока
только пляшем, грим... а вообще-то я - ого!
     Барон улыбнулся вновь. Приятно было говорить со спасенным  человеком,
видеть, что труд не напрасен, что у парня все хорошо и он родился  заново,
избежал мук, ускользнул от проклятой камнедробилки, в которую превратилась
жизнь.
     Жан заглянул в лицо фотографии.
     - Красивая, - проговорил он с уважением. - Жена?
     - Нет, - ответил барон, чуть помрачнев.
     Жан встрепенулся.
     - Зовут, - сказал он обескураженно. -  Прямо  отдохнуть  некогда!  То
туда, то сюда...


     Едва не теряя сознания от  усталости  и  тоски,  Жермен  прошаркал  к
старинному креслу, стоящему подле камина,  и  со  старческим  наслаждением
погрузился в его мягкие глубины. Серые губы Жермена беззвучно  шевелились,
повторяя одну и ту же фразу: "Мир сошел с ума... сошел с ума..."  Огонь  в
камине всколыхнулся ему навстречу, выстрелив  длинною  вереницею  пляшущих
языков, вскинув в  черную  круглую  вышину  вихри  искр.  Жермен  печально
улыбнулся. Трогательной и детской казалась ему  преданность  замка  и  его
обитателей. Он погрузил руку в пламя, и пламя, не веря нежданному счастью,
завороженно прильнуло к его руке, к  его  ласковой  ладони,  засиявшей  на
просвет живым алым светом. Как отличалось это от внешнего мира, где каждый
- сам по себе, вне Жермена, далеко... Жермен гладил огонь, играл,  щекоча,
как ребенка, и тот самозабвенно подпрыгивал, не имея  посторонних  Жермену
желаний, ластился, потрескивал, и эхо гулко множило, бережно  баюкало  его
робкий смех.
     Потом Жермену прискучила игра, и он со вздохом  откинулся  на  спинку
кресла, прикрыл глаза  в  беспечной  полудреме;  рука  его  свешивалась  с
подлокотника. На плечо Жермену слетела одна из летучих  мышей  и  уселась,
уютно попискивая, непоседливо  шевелясь  и  поглаживая  щеку  его  кожаной
мягкостью перепончатых крыльев. Огонь поник было,  едва  дыша,  но  затем,
пользуясь тем, что Жермен не смотрит, оранжевым язычком  потянулся  к  его
длинным пальцам и принялся воровато  лизать  их.  Жермен  ощущал  быстрые,
пугливые прикосновения, но не мешал. Странно,  думал  он,  как  приятно  и
легко, когда вот так, молча, тебя любит некто, находящийся  внутри  твоего
мира. И как тягостна суетная, капризная любовь  извне.  Она,  в  сущности,
сводится вот к чему: "Я люблю тебя, поэтому делай  то,  чего  я  хочу".  А
некоторые, шантажируя для верности, добавляют еще: "Я  без  тебя  не  могу
жить. Я без тебя умру..."  Хорошо,  что  никто  не  спрашивает,  почему  я
приехал без дамы, мельком вспомнил он и встал. Летучая мышь с перепуганным
писком порхнула с его плеча, обдав лицо легким  дуновением,  и  канула  во
тьму; огонь отпрянул.
     - Спасибо, дружок,  -  ласково  сказал  ему  барон,  -  ты  так  меня
порадовал. Доброй ночи.
     - Доброй ночи, мсье барон, - тихо ответил огонь.
     Его раздели, и он лег. Ночной ветер, гуляющий под  потолком,  колыхал
полог кровати, изламывал и мучил  хрупкие,  удлиненные  звездочки  свечей,
едва прокалывающие  тьму  огромной  мрачной  спальни.  Бесплотными  тенями
вились нетопыри.
     - Вечерняя почта мсье барона.
     "...Я мечтаю еще раз услышать Ваш удивительный голос. Уже  сам  голос
Ваш успокаивает, дает бодрость и силы не обращать  внимания  на  все,  что
творится вокруг, на эту дурацкую карусель..."
     "...Вы негодяй. Вы убийца. Я ненавижу Вас всеми  силами  души.  Жизнь
зачастую мучительна, это правда, но нельзя убивать людей, чтобы  облегчить
их муки, помочь им в их невзгодах. Нелепость! Вы же  делаете  именно  это.
Те, кого Вы лечите и, как  Вам  кажется,  вылечиваете,  выздоравливают  от
страданий не более, чем выздоравливают от них трупы. Душевные  беды  Ваших
пациентов прекращаются потому, что вы отбираете у них души. Вы превращаете
живых людей в живых мертвецов. Вы создаете подлецов, убийц..."
     "...Милый, глубокоуважаемый профессор! Вы спасли мою  маму,  она  все
время рассказывает мне о Вас.  Два  раза  я  видела  Вас  в  клинике.  Мне
шестнадцать лет, вот как я выгляжу - я снялась в  бикини  не  потому,  что
прикрываю какой-то изъян, а потому, что я  очень  робка  и  застенчива.  Я
нуждаюсь в Вас. Я жажду встретиться с Вами близко-близко..."
     В этих письмах тоже не было ничего нового уже давно-давно, ни единого
слова. Они повторялись, они едва ли не копировали друг  друга.  Но  Жермен
прочитывал их все, всегда. Ведь люди пишут, тратят время  и  силы,  он  не
имеет права не прочесть. Ведь они такие же люди, как он, может быть,  даже
лучше...
     - Пойди сюда, голубушка.
     Беззвучно и стремительно змея пересекла комнату и  подняла  голову  у
постели. Вот так же внезапно  она  появилась  тогда,  и  впервые,  впервые
раздался отчаянный крик, полный ужаса и тоски: "Змея! Орфи,  меня  укусила
змея!"
     Да, он поймал эту змею. Но даже ее он не смог наказать. Чем  виновата
змея? Такова ее природа - кусать и жалить, так велят ей инстинкты, она  не
знает и не умеет иного. Виноват, как всегда,  лишь  он  сам,  Жермен  Орфи
барон де Плере...
     Жермен подставил ладонь, и кобра покорно  положила  на  нее  тяжелую,
упругую голову. Ее маленькие умные глаза несколько  секунд  ловили  взгляд
Жермена, затем истомно прикрылись. Жермен чуть стиснул пальцы, обнимая шею
змеи, и судорога наслаждения прошла по всему ее телу, собранному в изящные
кольца.
     С той поры он только ошибается. Много раз за его столик в милом  саду
присаживались чужие, чужие женщины, много раз ему  казалось,  что  горькая
память наконец-то сменится пламенной явью, он совершал подвиги  и  чудеса,
он спасал, он добивался любви, но почти сразу же вслед за этим  броня  его
вновь смыкалась, и женщина снова,  снова,  снова  выпадала  из  его  мира,
становилась далекой, лишней, насилующей, и начиналась адская мука, ибо  не
в силах он был сказать полюбившей его женщине: "Уходи".  Ведь  он  добился
сам. Он покорил, заставил. И теперь она  смотрит  ему  в  глаза,  стремясь
угадать любое желание, и, не в силах  угадать  единственное  желание  его,
придумывает сама, выдает свои  желания  за  его,  и  выполняет  жертвенно,
самозабвенно, и ждет отклика и  благодарности...  Он  не  решался  сделать
несчастной ту, что невольно обманул. И он терпел, неся в себе груз вины  и
лжи, покуда хватало сил.
     Когда силы кончались, он убивал.
     Так, чтобы та ничего не успела узнать об обмане. До конца.
     Он привозил ее в замок, и змея уже ждала под роскошной кроватью.
     - Иди, - сказал Жермен, выпустил голову кобры и со вздохом  откинулся
на подушки.
     - Доброй ночи, мсье барон.
     Несколько секунд Жермен лежал, бездумно глядя на  полог,  колышущийся
над его головой. Сон не шел. Жермен был дома,  один,  в  безопасности,  но
что-то смутно беспокоило его, чего-то не хватало...
     Сабины?
     Ее улыбки?
     Ее предсмертного крика?
     Почему она не пришла? Именно сегодня, когда все уже решено...
     Он встал с постели; ноги его погрузились в  густую  и  холодную,  как
болотный ил,  темноту,  и  сейчас  же  из-под  них  брызнуло,  всполошенно
попискивая, живое.
     - Простите, - вздрогнув,  пробормотал  Жермен,  -  я  вас  не  видел,
темно...
     Он забыл, зачем встал. Подошел к  окну.  По  полу  несло  сквозняком,
влажно рос мох. Вдалеке протяжно и страшно начали бить часы.
     Позади раздался едва слышный всплеск, и Жермен обернулся резко, будто
его обожгло. Свечи полыхнули, на миг выпрыгнули из темноты стены в потеках
и пятнах, а  она  уже  выходила  из  картины,  она  уже  стояла  на  полу,
матово-светлая, потупившаяся, и ветер перебирал невесомые складки ее  юной
туники.
     - Ты... - произнес Жермен, задыхаясь. - Ты...
     - Здравствуй, - улыбнулась она, поспешно  вспрыгивая  на  кровать,  и
подобрала под себя ноги. Поправила волосы. - Как у тебя дует...
     Он медленно приблизился.
     - Ты неожиданно... ты всегда так редко и так неожиданно...
     - Конечно, - ответила она просто. - Зачем приходить, когда ты  и  так
ждешь? Неинтересно.
     Они помолчали. Он подошел вплотную.
     - Опять неудача? - спросила она.
     - Да.
     - Я же говорила. Помнишь, я же  говорила.  Ты  никогда  не  встретишь
замены. И всегда будешь один.
     - Да.
     Он попытался коснуться ее волос, но она  гибко  уклонилась.  Когда-то
этим движением она уклонялась, играя и дразня, теперь - всерьез.
     - Почему ты появляешься лишь когда мне плохо?..
     - Когда тебе хорошо,  с  тобой  скучно.  Ты  такой  глупый...  -  она
хихикнула. - А потом... когда тебе хорошо, ты можешь  посмотреть  на  меня
новыми глазами, сравнивая с теми, кто сделал  тебе  хорошо.  А  ты  должен
любить только меня.
     - Да.
     Она улыбнулась, чуть ежась от сквозняка.
     - Знаешь, - доверительно сказал он, - иногда мне  кажется,  что  тебя
вообще никогда не было. С самого начала  была  только  картина  в  золотой
раме.
     - Может быть.
     - А иногда мне кажется, что ты и не умирала совсем, а просто убежала.
Потом, как говорят, ты вышла за какого-то маклера, с которым познакомилась
у меня на глазах - когда мы ужинали в "Жоли жардэн", он случайно подсел за
наш столик... А я, дурак, взял его на работу, в клинику...
     - Может быть, - она, улыбаясь,  надавила  ему  на  нос.  Он  с  силой
схватил ее за локоть и заломил назад; она вскрикнула, запрокинувшись  так,
что черный поток ее волос едва не касался постели.
     - Будь со мной этой ночью.
     Она даже не пыталась высвободиться. Ждала, когда он выпустит ее  сам.
Знала, что он выпустит ее сам.
     Он выпустил ее.
     - Я ужасно люблю тебя, - сказала она задумчиво. - Почти как  себя.  А
если женщина столь горячо любит, у нее сразу же сделается ребенок.  Что  я
буду делать в картине с ребенком? - она взглянула ему в глаза, как бы  ища
защиты. - Это нарушит композицию.
     Взгляд ее был наивен и чист. Она помедлила и добавила:
     - Ведь я должна быть юной. Всегда.
     - Я сейчас позову слуг, - тихо произнес он. - Буду  держать  тебя,  а
они сожгут картину. И ты останешься здесь.
     - Я умру вместе с ней, - ответила она безмятежно. - Исчезну. Разве ты
не понимаешь?
     Он молчал.
     - Я же без этого ничто. Без цветущих  яблонь,  без  золотой  рамы,  в
которую ты меня вставил.
     - Почему? - хрипло спросил он.
     - Потому что... потому, - она улыбнулась  вновь  и  переменила  позу,
устав по-девчачьи стоять на  коленях.  Стыдливо  поправила  тунику.  -  Ты
убежал в этот замок. Отними у тебя этот замок, что от тебя останется? А  я
убежала еще дальше, в картину. Ты ведь  знаешь,  ты  должен  знать  -  чем
дальше убежит человек, тем больше его любят,  тем  больше  ему  позволено.
Помнишь, я называла тебя смешным, омерзительным и жалким, а ты целовал мне
руки и твердил о своей любви... Не будь я картиной, разве ты стерпел бы?
     Он сел на постель рядом с нею. Она мечтательно смотрела  во  мрак.  В
неподвижных, будто остекленевших глазах ее мерцали звезды далеких свечей.
     - Всю жизнь я хотела, чтобы меня любили, - тихо и страстно выговорила
она. - Быть картиной - самый легкий способ этого  добиться.  Любить  самой
ужасно хлопотно, я пробовала с тобой тогда, и мне не  понравилось...  Змея
не убила меня - спасла. Ты разлюбил бы...
     - Нет.
     - Может, и нет. А может, и да. Это как атомная война - может,  будет,
может, нет - а страх всегда. А теперь ты никогда  не  разлюбишь,  и  самое
главное - без всяких усилий с моей стороны, я  даже  пальцем  о  палец  не
ударю для этого. А потом ты умрешь, меня увидят другие и полюбят  тоже,  и
так будет вечно.
     - Ты прекрасна только пока я люблю тебя. Ведь  только  я  помню  тебя
живой.
     - Нет, не обольщайся. Я прекрасна, пока меня любит  хоть  кто-нибудь,
все равно кто. Это будет вечно, Орфи, вечно. А ты... Ты любишь меня,  пока
хоть кто-нибудь любит тебя. Это дает тебе силы. Поэтому тебя всегда  будут
любить - ведь ты убежал.
     - Но как можно - знать,  что  тебя  любят,  и  оставаться  спокойной,
равнодушной! Другие люди...
     - Это меня не касается.
     - Но меня-то касается! Меня касается все! Я забочусь о...
     Она тихонько засмеялась и помотала головой как бы в недоумении.
     - Трусишка. Никак  не  можешь  признаться  себе,  что  тебе  уже  все
неинтересно. Тебя касаюсь лишь я. А меня никто не касается, лишь я сама.
     - Но это смерть...
     - Конечно. Я же умерла, я картина. А ты между мною и всем  остальным,
еще не здесь, но уже и не там. Как же ты не понимаешь,  ты  же  сам  учишь
убегать.
     - Нет!! - закричал он сразу, точно готов был это услышать. - Нет!!  Я
учу доброте, спокойствию, лечу...
     - Ты учишь моему спокойствию. Как можно быть и  спокойным  и  добрым?
Для этого надо стать картиной. Ты еще не понял,  как  это  замечательно  -
иметь возможность в любой момент уйти. Или еще не научился... Вот  тебе  и
приходится убивать. Уйти далеко-далеко, совсем, и вернуться лет через пять
или восемь,  руководствуясь  лишь  собственным  желанием...  и  сосчитать,
сколько на твоем  лице  прибавилось  морщин,  а  на  кладбище  у  замка  -
крестов...
     Он покачал головой. Она замолчала. Шелестел ветер. Покачивался полог.
     - Боже правый... Неужели для тех,  кто  любит  меня,  -  я  такая  же
трусливая, эгоистичная тварь, как ты - для меня?
     Она встала - юная и грациозная, как всегда. Как всегда. Как вечно.
     - Я ухожу, - предупредила она. - Ты много себе позволяешь.
     Он молчал. Она стала пятиться к картине, с любопытством - на  сколько
хватит его воли - глядя ему в глаза. Он смотрел то на нее, то на  примятое
одеяло, где она только что сидела, словно живая, - и лишь в последний  миг
вскочил с криком:
     - Нет!!! Не уходи!!!
     Картина сомкнулась. Какой-то миг тело женщины казалось  настоящим,  и
дышало, и длинные волосы колыхались  от  сквозняка.  Потом  все  неуловимо
замерло и разгладилось, став таким же, как сад вокруг.
     Жермен с размаху ударился лицом о золотую раму.


     Над входом в кафе пылали золотом неоновые  яблоки,  и  надпись  "Жоли
жардэн" вспыхивала и гасла с немыслимой частотой. Едва войдя, барон понял,
что надежды нет. Сабина, в обычном своем свитере и юбке до  колен,  сидела
за их столиком, поставив локти на невидимое пятно - след яда.  Не  видимое
никому, кроме барона. Издалека улыбаясь, барон  подошел  к  ней,  чувствуя
прилив нежности - как всегда перед прощанием,  когда  все  уже  решено,  и
мираж освобождения маячит впереди, и могильщик уже получил задаток.
     Они поцеловались.
     - Здравствуйте, - сказал он.
     - Добрый вечер, - отозвалась она. - Простите, что  не  пришла  вчера.
Ужасно много работы, и бьюсь сейчас за эту пресловутую прибавку...  Вы  не
сердитесь?
     - Нет. Разве я имею право на вас сердиться?
     - Конечно, - она улыбнулась так нежно,  что  он  похолодел.  Еще  два
часа, уговаривал он себя. Потерпи. Совсем недолго.
     - Жермен, - сказала Сабина, серьезно глядя на него.  -  Я,  вероятно,
вас огорчу.
     - Я слушаю, дорогая, -  ответил  он  рассеянно.  Он  приготовился  не
слушать, не обращать внимания на слова, взгляды и просьбы, потому что  все
это доставляло ему невыносимую, нечеловеческую боль.
     Она нервно затянулась. Аккуратно, изящно стряхнула пепел.
     - Вы, вероятно, еще не поняли, - отрывисто произнесла  она.  -  Я  не
люблю вас.
     Барон окаменел. А она, коротко заглянув ему в глаза, опустила  взгляд
и заговорила быстро-быстро.
     - На какой-то момент мне показалось. Но это не так. Я очень хорошо  к
вам отношусь, это правда. Если захотите, я конечно же буду продолжать нашу
связь, мне действительно с вами приятно. Наверное, я буду  рада  иметь  от
вас ребенка. Не сейчас, позже - когда получу прибавку.  Я  не  хочу  стать
зависимой.  Но  я...  люблю  человека...  который  оставил  меня.   Давно.
Наверное, я буду любить его всегда. Я ваша, поймите, но...
     Барон недоверчиво смотрел на нее. Она куснула губу.
     - Теперь как вы скажете, так и будет.
     С улицы раздался нарастающий, горячечный грохот многочисленных копыт.
Кто-то тоненько завизжал, и  сейчас  же  угрюмый  хриплый  голос  взревел:
"Именем короля!" Возле головы  графини,  всколыхнув  пышную  ее  прическу,
грозно пронесся жесткий темный вихрь, и короткая стрела со свербящим тугим
звуком, трепеща, вонзилась в стену; странная тень ее легла на стол,  между
рюмкою арманьяка и салатом "шу-каротт". Сабина, даже не вздрогнув, курила.
     - Право, графиня... - потрясенно выговорил барон.
     Она вскинула на него удивленные глаза.
     Грохот галопа пролетел мимо и исчез вдали.
     Словно воздух стал свежее и свет - ярче. Она не  любит,  с  восторгом
понял барон. Удивительное чувство беспредельной свободы затопило  его.  Не
любит! Он не виновен!! Она просто рада быть с ним, как он - с ней; ему  не
надо притворяться!
     Лопнула извечная завеса. Прорвался круг мыслей и чувств, обкатанных и
затверженных десятилетиями, и нечто совершенно новое полноправно и  цельно
вошло в мир барона, в самые сокровенные его бездны. Словно  впервые  барон
почувствовал, как прекрасна дама, сидящая  с  ним  рядом.  Словно  впервые
увидел, как расцветает ее улыбка.
     - Графиня... - выговорил он. - Я всей душою  молю  вас  о  разрешении
по-прежнему быть подле вас... - он запнулся, но слова  сами  сыпались  изо
рта, и лишь вслушиваясь в их чарующие звуки он осознавал их неожиданную  и
неоспоримую правоту. - Я почту за честь, если вы  дадите  мне  возможность
продолжать мои попытки завоевать ваше неуступчивое сердце...
     Она засмеялась.
     Словно впервые барон увидел, как нежно и привольно она смеется.
     Она не посягает на прошлое!
     - Жермен, не надо, - сказала она. - Я рада,  что  вы  останетесь,  но
пусть все будет как было.
     Потом они болтали о пустяках. Барон легко смеялся, чувствуя восторг и
преклонение. Сейчас мы поедем к ней, думал он, и от юного возбуждения  его
била дрожь. К ней, только к ней. Никогда - ко мне.
     - Ну, мне пора, - сказала Сабина и поднялась. - К сожалению,  Жермен.
Нет-нет, не надо меня провожать...
     - Позвольте, графиня! - изумился барон. - Это безумие!
     - Я с удовольствием пройдусь пешком.
     - Одна, в  столь  поздний  час...  Разве  позволительно  даме  вашего
положения...
     - Я люблю быть одна.
     - Да, разумеется... но улицы города Парижа ночью опасны...
     - Жермен, сейчас не средневековье! - засмеялась она.
     - Что? - не понял он и швырнул деньги на столик. - Вы... не позволите
мне быть сегодня с вами?
     Она мягко взглянула на него.
     - Я позову вас... послезавтра. И буду рада. Хорошо?
     Он уже открыл было рот, чтобы повторить свою просьбу, но смолчал. Что
ж, пусть. Безмятежность не откликается на просьбы, ему ли этого не  знать.
Обида душила его. Он улыбнулся  самой  галантной  улыбкой  и  произнес,  с
трудом выдавив эту злобную чушь:
     - Воля дамы - закон.
     - Чао, - она легко поцеловала его в щеку.
     - Салю.
     Послезавтра, думал он, садясь в машину. Послезавтра... Он горел. Он с
силой стиснул баранку обеими руками, жилы рельефно проступили под  смуглой
кожей. Оглянулся на  графиню.  Немыслимо.  Придерживая  платье,  чтобы  не
мешало при ходьбе, чтобы пышная жемчужная оторочка не  касалась  тротуара,
она медленно проплыла мимо - ослепительно женственная, недоступная. Барон,
кусая губы, смотрел ей вслед. Так и не обернувшись, даже не махнув ему  на
прощание, она исчезла за углом. Как же она пойдет одна?  Немыслимо.  Барон
вновь вышел из машины, желая все же броситься следом, но вдруг ему  пришло
в голову, что за углом ее ждут, оттого-то она и  отделалась  от  него.  Он
похолодел от ярости; немедленно он услышал доносившийся из-за угла мужской
голос и серебристый смех графини. Стиснув  эфес  шпаги,  барон  ринулся  в
погоню. Но там уже никого не было, улица была пустынна, только в полусотне
шагов  впереди  медленно   шла,   удаляясь,   какая-то   простолюдинка   в
невообразимо бесформенном и безобразно  коротком  одеянии.  Барон  вбросил
шпагу в ножны. Наверное, их ждала карета.
     Он взгромоздился на  сиденье.  Ударил  кучера  тростью  меж  лопаток:
"Трогай!" Тот что-то невнятно пробормотал, фыркнул мотор, экипаж  качнулся
и, набирая скорость, помчался к  замку  -  только  асфальт  черной  лентой
полетел под колеса.


     - ...Левая оппозиция  в  целом  одобрила  новую  программу  борьбы  с
преступностью,  -  монотонно  бубнил  паук,  чуть  раскачиваясь  в  центре
паутины, - однако оговорив, что не приходится рассчитывать  на  ее  успех,
пока существуют организации типа крайне левых "Красных бригад" или  крайне
правого "ОАС Нуво", равно финансируемые монополиями и зачастую выполняющие
их щекотливые поручения...
     Послезавтра, думал барон. Послезавтра. Иногда он произносил это слово
вслух.
     Он не находил себе места от какого-то странного беспокойства. Впервые
в жизни он подумал плохо о своей даме. Раньше он думал плохо лишь о  себе.
Потому, быть может, что в графине впервые увидел существо, равное себе,  а
не беспомощную  сильфиду,  слабость  и  наивность  которой,  вкупе  с  его
собственной изначальной виновностью, оправдывают  любую  ее  подлость?  Он
чувствовал, что поступил неправильно. Прежде он никогда не чувствовал так.
Даже когда убивал. Графиня казалась ему  ценнее  всех,  с  кем  когда-либо
прежде сталкивала его судьба, и именно ее,  именно  поэтому  он  бросил  в
чужие объятья...
     Убежал, стыдил себя Жермен, в муках бродя по спальне. Убежал...
     Он решительно подошел к паутине и отодрал ее край. Серые  колышущиеся
клочья повисли бессильно и бесприютно; паук,  мягко  топоча  по  стене,  в
панике забился в угол. Раскаяние остро резануло Жермена, он осторожно взял
повисший край и перевесил паутину так, чтобы открылся доступ к запыленному
телефону. Взял паука на руку, тот сидел смирно, но видно было - обижался.
     - Прости, малыш, - сказал Жермен нежно. - Я сам не свой.
     Он аккуратно посадил паука в центр паутины и ободряюще ему улыбнулся.
Потом набрал номер Сабины. Графиня не отвечала. Еще не пришла. Или она все
еще с кем-то? Или она сегодня вообще не придет? Он  снова  набрал,  и  ему
снова не ответили.
     - Вечерняя почта мсье барона.
     - Змея!! Орфи, меня укусила змея!
     Нежданный крик из спальни напугал кобру, золотой  поднос  с  грохотом
выпал  из  ее  пальцев,  обтянутых  тонкой  белой  тканью  перчаток.  Змея
скрутилась в спираль  и  с  протяжным  оглушительным  шипением  коричневою
молнией метнулась в дверь мимо остолбеневшего с трубкой в руках Жермена.
     Только через секунду Жермен понял, что  на  этот  раз  знакомый  крик
звучит наяву. Но это невозможно...  невозможно...  немыслимо...  Вслед  за
змеею он влетел в спальню, и в первый момент ему показалось, что в спальне
нет перемен.
     Но в золотой раме, среди безмятежного утреннего сада,  поднявшись  на
хвосте, угрожающе вздыбилась чудовищная кобра, а  на  полу  под  картиною,
едва прикрытый истлевшими лохмотьями, лежал позеленевший труп старухи.



                                  ЭПИЛОГ

     Пречистая дева, как я люблю его, думала Сабина, медленно идя  пустыми
ночными улицами. Никогда не подозревала, что можно так любить. Хоть бы  он
был рядом сейчас... хоть бы он был рядом всегда.  Но  -  нельзя,  нет.  Он
должен  захотеть  сам  все   это.   Должен   отдохнуть   от   бесконечных,
автоматически вылетающих слов и поступков, не способных ни  создавать,  ни
защищать... от  кажущегося  моего  и  своего  притворства.  Послезавтра...
послезавтра... Он такой странный. Будто из прошлого, теперь уже нет  таких
- добрых и честных, отвечающих за каждое свое действие и не только за свое
- за действие каждого, кто рядом... Вздумал называть меня графиней - и как
хорошо и естественно получилась у него эта игра...  Она  представила  себе
вереницу глупых,  бесчувственных  гусынь,  прошедших  через  его  горячие,
единственные в мире руки, -  они,  эти  куклы,  любили  так  жалко  и  так
холодно, что не могли даже понять, как нужно ему помочь, как именно  нужно
ему помочь... Они бормотали затверженные  слова,  в  которых  не  осталось
ничего  живого  от  бесконечных  повторений,  в  которые  они  сами-то  не
вкладывали уже ничего  живого,  просто  говорили  то,  что  положено,  что
предписывал сценарий, ритуал... А он не может притворяться.  Он  не  знает
ритуалов. Для него каждое слово на вес золота, ведь он  говорит  лишь  то,
что чувствует, а они - что в голову взбредет, а он этого  не  понимает.  И
ему кажется,  он  любит  меньше,  чем  любят  его.  И  страдает  от  своей
холодности. И уходит. А его до сих пор не любил никто. Она вспомнила,  как
Анни, придя утром в офис, делала страшные глаза  и  рассказывала  всем  по
двадцать  раз:  "Он  сумасшедший,  говорю  вам.  Даром  что  знаменитый  -
обыкновенный псих, от пациентов заразился, говорю вам!  Позвал  наконец  к
себе, я, разумеется, тут же согласилась - так он сел в  машину,  захлопнул
дверцу у меня перед носом, а сам будто продолжает со  мной  разговаривать,
стекло опущено и все слышно: не бойся, мол, все будет  хорошо...  А  чего,
спрашивается, бояться-то? И укатил! Я на другой день  опять  пришла  в  то
дурацкое кафе, где мы познакомились, с яблоками-то, так верите,  девчонки,
он меня не узнал!.."
     А он - он! - мучился из-за того, что не в силах любить ее так сильно,
как якобы она любит его.
     Ни в ком не осталось живого, только в нем. И во мне. Я все смогу.
     Из темноты уютного дворика выпал  человек.  Сердце  ударило  сильней,
Сабина остановилась. Остро полыхнуло метнувшееся к ней безмолвное  лезвие.
Боль оказалась  такой  короткой,  что  Сабина  даже  не  вскрикнула,  лишь
удивленно вздохнула. На миг она ощутила бессилие и тоску, а потом  погасло
все, даже любовь.
     - Ну и цыпочка, - пробормотал Жан, вытирая нож.
     Второй тщательно осмотрел левую  руку  лежащей  женщины  и  поднялся,
отряхивая колени.
     - Болван, - сказал он беззлобно, - щенок слеподырый. Это ж не она.  У
той на предплечье звезда вырезана - наши в прошлом году пометили,  думали,
уймется...
     - Не она?
     - Ну вот, пасть разинул... Я ж тебе  фотографию  показывал-показывал,
запоминай, говорил... Бегом на угол и стой там,  черт,  она  с  минуты  на
минуту появится...
     - Где ж я эту-то видел? - Жан носком ботинка повернул голову к свету.
Длинные волосы мертво проволоклись по асфальту. На Жана уставились  широко
раскрытые глаза. - Ведь помню, тоже на фотке... В кафе! - вспомнил он. - У
вчерашнего чудика на столе!
     Нож выпал из его пальцев, обтянутых тонкой белой тканью перчаток. Жан
в восторге ударил себя по ляжкам.
     - Он меня от психушки спас, а я подколол его девчонку! - произнес он,
давясь от смеха. - Бывает же!.. вот умора!






                             Вячеслав РЫБАКОВ

                                 ДОМОСЕДЫ




     - Опять спина,  -  опрометчиво  пожаловался  я,  потирая  поясницу  и
невольно улыбаясь от боли. - Тянет, тянет...
     - Уж молчал бы лучше, - ответила, повернувшись, жена. -  Вчера  опять
лекарство не принял. Что, скажешь - принял?
     - Принял, не принял, - проворчал я. - Надоело.
     - Подумать только, надоело. А мне твое нытье надоело. А мне  надоело,
что ты одет, как зюзя. Хоть бы для сына подтянулся.
     - Злая ты, - я опустил глаза и с  привычным  омерзением  увидел  свой
навалившийся на шорты, будто надутый живот.
     Жена кивнула, как бы соглашаясь  с  моими  словами,  и  вновь  сквозь
сильную линзу уткнулась в свой фолиант, - ослепительный свет утра,  бьющий
в распахнутые окна веранды, зацепился за серебряную искру в ее волосах,  и
сердце мое буквально обвалилось.
     - А у тебя еще волосок седой, - сказал я.
     С девчоночьей стремительностью жена брызнула к зеркалу.
     - Где? - она вертела головой и никак не могла его заметить. - Где?
     - Да вот же, - сказал я, подходя, - не суетись.
     - У, гадость, - пробормотала жена; голос ее был жалобный  и  какой-то
брезгливый. - Давай, что уж...
     Я резко дернул и сдул ее волос со своей ладони - в солнечный  сад,  в
птичий гомон, в медленные, влажные вихри запахов, качающиеся над  цветами.
Жена рассматривала прическу, глаза ее были печальными; я  осторожно  обнял
ее за плечи, и она, прерывисто вздохнув, отвернулась наконец от зеркала  и
уткнулась лицом мне в грудь, - очень славная женщина и очень странная,  но
- как я ее понимал!
     - Спасибо, - сказала она сухо и отстранилась. -  Глаз  -  алмаз.  Чай
заваришь? Сынище, наверное, скоро встанет.
     Я заварил свежий чай покрепче и вышел, как обычно, потрусить в холмах
перед завтраком; скоро шелестящие солнечными бликами сады остались справа,
слева потянулись, выгибаясь, отлогие травянистые  склоны,  все  в  кострах
диких маков; я уже различал впереди,  над  окаймлявшими  стоянку  кустами,
белую крышу машины сына; я миновал громадный старый  тополь;  вот  лопнули
заросли последнего сада, встрепенулся ветер, и мне  в  лицо  упал  голубой
простор - и Эми, сидящая перед мольбертом у самого прибоя.
     Наверное, я выглядел нелепо и гротескно;  наверное,  я  топотал,  как
носорог; она обернулась, сказала: "Доброе утро" - и, как все мы  улыбались
друг другу, безвыездно  живя  на  острове  едва  не  три  десятка  лет,  -
улыбнулась мне, эта странная и славная женщина, которую я,  казалось,  еще
совсем недавно так любил. Она страстно, исступленно искала красоты, -  она
то писала стихи, то рисовала, то пыталась играть на скрипке или клавесине,
и всегда, сколько я ее помню, жалела о молодости: в двадцать пять - что ей
не восемнадцать, в сорок - что ей не двадцать пять; до сих пор я волок  по
жизни хвост обессиливающей вины перед нею  и  перед  женою,  словно  бы  я
чего-то не сумел и не доделал, чем-то подвел и ту и другую.
     - Доброе утро, - ответил я.
     - Правда же? Чудесное! А к тебе мальчик прилетел?
     - Залетел на денек.
     - У тебя замечательный мальчик, - сообщила она мне и  указала  кистью
на машину: - Его?
     - Его.
     - Знаешь, - она смущенно  улыбнулась,  опуская  глаза,  -  тебе  это,
наверное, покажется  прихотью,  капризом  одинокой  старухи,  выжившей  из
ума... но, в конце концов, мы так давно и так хорошо дружим,  что  я  могу
попросить тебя выполнить и каприз, ведь правда?
     - Правда.
     - Он мне очень мешает, этот гравилет. Просто давит отсюда,  сбоку,  -
такой мертвый, механический, навис тут... Понимаешь? Я не  могу  работать,
даже руки дрожат.
     - Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
     - Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка
даосской перспективы, больше такой нет!  Она  уникальна,  я  искала  ее  с
весны, тысячи раз обошла весь берег...
     Наверное, это была блажь.
     - Ты не попросил бы сына переставить гравилет - хотя  бы  вон  за  те
тополя?
     - Парень спит еще, - я пожал плечами и вдруг  опрометчиво  сказал:  -
Сейчас я отгоню.
     - Правда? - Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне.  -  Ты  такой
добрый! И не думай, милый, это не блажь.
     - Я знаю.
     - Я буду очень тебе благодарна, очень. Я ведь понимаю - сегодня  тебе
особенно не до меня, - она вздохнула, печально и  покорно  улыбаясь.  -  А
сколько, наверное, у твоей подруги радостей и хлопот!
     Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось  мне  в  каждом  ее
слове - но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет  тридцать  не  водил
машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
     - А я... Ах. Я еще могу любить, но рожать - уже нет...
     Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели  искренне,
скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но  не  в
пятьдесят; мне было жаль эту женщину - но меня тошнило.
     - В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, - проговорил  я.
- Любить - уже могу...
     Она бессильно, чуть картинно  выронила  кисть,  тронула  уголки  глаз
суставом указательного пальца.
     - Я всегда... всегда знала, что этим  испортила  все,  -  пролепетала
она. - Только потому ты и позволил мне уйти... Сейчас я заплачу,  -  голос
ее и впрямь был полон слез. - Почему ты меня не заставил?
     - Я его перегоню, - ответил я.
     Гравилет был красив - стремительный,  приземистый,  жесткий;  правда,
быть может, чересчур стремительный и жесткий  для  нашего  острова  с  его
мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это  была  и
не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу  Эми,  хотя
это, по-видимому,  обещало  оказаться  более  трудным,  нежели  я  полагал
сначала.
     Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как  наваждение  -
непонятный, нестерпимый страх; я  не  в  силах  был  поверить,  что  смогу
откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной  пустоте...
но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться  сына?..
но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою... я был омерзителен себе, но  не
мог перебороть внезапного ужаса - тогда, перестав бороться с ним, я просто
откинул  колпак,  просто  положил  руки  на  пульт,  гравилет  колыхнулся,
повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще
миг - и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как  я  не
врезался в тополя, я не видел, как миновал  их;  машина  ударилась  боком,
крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла - хрипя, я вывалился  наружу  и
отполз подальше от  накренившегося  гравилета.  Все  же  я  справился.  Со
стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках  бежал  к
воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я  вошел  в
воду по грудь; вода меня спасла.
     Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами  облаков,  море
переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в  тишине
отчетливо слышалась  мерная,  торжественная  мелодия,  напоминающая,  быть
может, молитву  жреца-солнцепоклонника,  мага,  иссохшего  от  мудрости  и
горестного всезнания...
     Я плеснул себе в лицо соленой водой.
     ...Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом  шагу  я
улыбался и здоровался, здоровался и улыбался;  все  мы  знали  здесь  друг
друга, едва ли не пятьсот человек, которым для работы нужны только  книги,
да письменный стол, да телетайп информатория,  да  холст,  или,  как  мне,
синтезатор, - жители одного  из  многих  поселков,  рассыпанных  на  Земле
специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный  стол.
Я не смог бы теперь жить больше нигде.
     Лишь дети навещали нас - дети,  родившиеся  здесь,  но  учившиеся,  а
теперь и живущие, в том  мире,  который  читал  наши  книги,  слушал  наши
симфонии, но занимался многим другим. Когда-то поселок напоминал громадный
детский сад...
     Сын  уже  проснулся.  С  веранды  слышался  приглушенный  разговор  и
счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и  по
наружной лестнице проник в свою комнату, потому  что  шорты  действительно
следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками...
     -  Ну  наконец-то,  -  сказала  жена,  с  хозяйским  удовлетворением,
рачительно отмечая изменения в моем туалете. - Мы уж тебя заждались.
     - Простите, ребята, - покаянно сказал я. - Встретил Эми на стоянке.
     - Ах, Эми, - значительно произнесла жена.
     - Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки  за
тополя - дескать, мешает композиции.
     Сын широко улыбался.
     - Ну и ты? - спросил он.
     - С грехом пополам, - засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он
смотрит на меня со смертельным беспокойством.  Меня  будто  обожгло  -  он
знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! - Чаю мне, чаю горяченького! - Я  с
удовольствием и гордостью разглядывал его: он-то мог не стесняться, что на
нем лишь короткие шорты в облипочку  и  безрукавка,  завязанная  узлом  на
узком мускулистом животе, - он был стройный, жесткий,  как  его  гравилет,
глазастый - молодой;  и  ведь  подумать  только,  какая-то  четверть  века
промахнула с той поры, как  несмышленый  и  шустрый  обезьяныш  с  хохотом
вцеплялся мне в волосы; какая-то четверть века; века. Века.
     Мы  завтракали  и  очень  много  смеялись.  Внука  хочу,  с  шутливой
требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила
одного, таких дур на весь поселок  раз-два  и  обчелся.  Близняков  давай,
уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько
много? А Леночка, она ведь так  тебе  нравилась,  даже  гостить  приезжали
вместе, целовались тут под каждым кустом... Не следовало  ей  говорить  об
этом столь бестактно, - Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять
назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас  за  это
время четырежды,  выглядел  явно  замкнутее,  чем  когда-либо  прежде;  мы
решили, что у них как-то не сладилось, и он переживает ее внезапный,  едва
ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с  Рамоном
и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса  и
с ними повела себя резко  -  записала  лишь  одно  письмо  перед  отлетом,
коротенькое, минут на семь, и, даже  не  заехав  попрощаться,  с  тех  пор
вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать.
Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему  подавай...
И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то  пододвигалась  к
нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их  смех,
их  разговор,  и  он  непостижимым   образом   укладывался   на   мелодию,
подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами  не  подозревая
об этом. Самоходный очистной комплекс - это, мам, еще тот подарочек.  Нет,
не по самому  дну.  Средиземное  кончаем,  осенью  все  звено  перейдет  в
Атлантику...
     Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и
тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил
наиграть.
     Наверное, это действительно  была  плохая  соната.  Я  делал  ее  без
особого удовольствия, и играл теперь тоже  без  удовольствия,  со  смутным
беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает;  она  казалась
мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу  -  но  это  ощущение
безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову
- от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду,  долго  и  стойко,  и
музыка лишь помогает мне скоротать время;  я  словно  бы  ехал  куда-то  и
должен же был наконец доехать,  -  я  заглушал  это  чувство  исступленным
метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных  вспышек  и  болезненных,
почти человеческих вскриков; я знал наверное, что никуда не приеду, и  нет
никакого смысла в этом извилистом потоке  организованного  света  и  шума,
пусть даже его называют музыкой, - все  равно  молодой  мужчина  с  цепким
взглядом и сильными руками,  слушающий  теперь  меня,  никогда  больше  не
ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить  кузнечиков,  и  будет
прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины  никогда
не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в
силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше  не  скажет
мне "люблю", и будет права, ибо я никогда  не  решусь  позвать  ее,  боясь
очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня  не  будет  новых
друзей, ибо душа моя не способна создать ничего  нового;  эта  скованность
собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось
все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль "крещендо" так,  что
стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, -  вот  о  чем  я  думал,
играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда  ускользнули  последние
отзвуки вибрирующего эха, погасли  холодные  мечущиеся  огни  и  наступила
тишина.
     - Такие цацки, - сказал я и откинулся в кресле.
     - Потрясающе... Что-то итальянское, да?
     - Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
     - Очень заметно, и очень чисто. Эти зеленые всплески - как кипарисы.
     - Усек? - удовлетворенно хмыкнул я.  -  Знаешь,  была  даже  мысль  в
Италию слетать.
     - И что же помешало? - спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась
настороженность в его глазах.
     - Да ничего. Не собрался просто.  Собственно,  что  там  делать?  Про
пинии Рима все до меня написали.
     - Действительно! - облегченно засмеялся он. - Респиги, да?
     - Молодец. Память молодая... Так что, понравилось, что ли?
     Он помедлил, прислушиваясь к себе.
     - Пожалуй... Только зачем ты так шумишь?
     Сердце мое сжалось.
     -  Все  вокруг  так...  -  я  запнулся,  подыскивая  слово,   -   так
бессильно... не знаю. Хочется проломить все это,  чтобы  чувствовать  себя
человеком. Вышло искусственно?
     - Нет, очень мощно! Просто... приходишь домой  усталый  до  одури,  и
хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, - он  усмехнулся,  -
чувствовать себя человеком.
     Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
     - Я по характеру... ну, космонавт, что ли...
     - Космонавт?! - он резко выпрямился в кресле, реакция его  была  куда
сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
     - В том смысле, что чего-то энергичного хочется.  А  жизнь  вывернула
совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе не рассказывал, как
подавал в Гагаринское?
     - Нет, - медленно проговорил он.
     - Стеснялся, наверное... Разумеется, не прошел. Но был такой  грех  в
ранней молодости. Бредил галактиками... Когда начались работы по  фотонной
программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки,  до  запятых,
помнил наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются
на Трансплутоне.
     - Вот, значит, в чем дело, - с какой-то странной интонацией  произнес
мой сын.
     Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное,  со
стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не  слушал,  -
нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось
страшное: будто в каждом моем  слове  он  слышит  не  тот  смысл,  который
пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для
него совсем не то, что для меня, - мы были так далеки, что  нам  следовало
говорить лишь о пустяках.
     - Ладно, - сказал я. - Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
     - Погоди, - сказал сын смущенно. - Знаешь  что?  Сыграй,  пожалуйста,
вокализ.
     "Вокализ ухода". Он был написан очень давно, почти за год до рождения
сына; жена тогда  сообщила  мне  обычным,  деловитым  своим  голосом,  что
полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что  мне
не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю,
- и я сделал, по крайней мере, ее голос таким, какой мог бы любить,  каким
она, по моим понятиям,  должна  была  бы  сказать  мне  то,  что  сказала:
печальным, нежным - призрачно-голубым; с  тех  пор  она  совсем  перестала
принимать меня всерьез, хотя почему-то не  ушла;  оказалось,  мне  приятно
касаться полузабытого ряда "вокс хумана",  извлекать  те  звуки  и  светы,
которыми я очень давно - в последний раз - надеялся все переменить; я стал
играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше  обычного
я держал финальный, алмазный стон, похожий  на  замерзшую  слезу,  -  стон
невиновности,  кающейся  в  своей  вине,  -  но  иссяк  и   он;   чувствуя
болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на  его
глазах,  с   удивлением   подумал,   что   когда-то,   очевидно,   написал
действительно сильную вещь.
     Мы весь день провели на  пляже.  Много  купались.  Любовались  острым
парусом у горизонта, - Якушев, как обычно, крутился километрах в двух,  не
отплывая дальше, - он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда  родной
берег начинает пропадать. Потом с гитарой  пришла  Шурочка  Мартинелли;  я
обрадовался, забренчал, они заплясали,  и  Шура,  маскируясь  бесконечными
шутками, все пыталась что-то вызнать у сына о Лене. Очень много смеялись.
     Потом вернулись домой и долго - дольше, чем  завтракали,  -  обедали;
еще балагурили, но в глазах жены уже стояла смертная тоска.
     - Я провожу тебя, - сказал я, когда сын поднялся. - Надо сказать тебе
кое-что.
     - Тогда и я с вами, - заявила жена. - Чего мне тут одной-то куковать?
     - Не-ет, у нас мужской разговор, - разбойничьим голосом ответил  я  и
лихо подмигнул сыну так, чтобы обязательно видела она.
     В розоватом небе над поселком, упругими  толчками  меняя  направление
полета, реяли медленные, громадные стрекозы.
     Чуть не доходя до машины, сын остановился и нарушил молчание.
     - Да, ты ведь что-то собирался мне сказать мужское?
     Точно он только сейчас вспомнил об этом! Голос у него был чрезвычайно
небрежный.
     - Хочу увидеть остров с высоты, - столь же небрежно ответил я. Я  был
готов к чему угодно, но он отреагировал пока вполне нормально:
     - Да у меня же одноместная машина!
     - Помещусь.
     Он держался, но я чувствовал, что ударил его  по  какому-то  больному
месту, - это было нестерпимо, но у меня не было выхода. Я чувствовал,  что
если не разберусь сейчас и  лишь  попусту  напугаю  сына  -  он  не  скоро
прилетит к нам вновь.
     - Отец, да что тебе в голову пришло?
     Я заулыбался и пошел к машине. С каждым шагом  идти  становилось  все
труднее, гравилет внушал мне тот же страх, что и утром, -  нет,  наверное,
еще больший; но странно вот что: раньше такого никогда не было, ведь мы  с
женой не раз провожали сына до стоянки, целовали, перегибаясь через  борт,
- впрочем, раньше я подходил к машине твердо зная, что не полечу.
     Сын догнал меня. Он совсем не умел притворяться, странный  и  славный
мой   мальчик,   на   лице   его   отчетливо    читались    растерянность,
беспомощность... страх? Тоже - страх? Чего же мог бояться он?
     Я положил руку на корпус - меня обожгло.
     - Ну, тогда я один, -  попросил  я,  едва  проталкивая  слова  сквозь
комок, заткнувший горло; сердце отчаянно  бухало,  хотя  я  еще  стоял  на
земле. - На полчасика.
     - Н-нет, - пробормотал он. - Одному - это уж... На  такой  машинке  в
твоем возрасте - небезопасно, в конце концов!
     - Утром я летал прекрасно, - сказал я с  улыбкой;  она,  кажется,  не
сходила с моего лица. - Не хорони меня раньше времени.
     - Да я не хороню! -  выкрикнул  он.  Продолжая  улыбаться,  продолжая
смотреть сыну в глаза, я влез в  кабину;  он  вздрогнул,  сделал  какое-то
непроизвольное движение, словно хотел удержать меня силой, а  затем  тихо,
но твердо сказал: - Я не полечу.
     Тогда я опустил пальцы на контакты. Машина задрожала - так, наверное,
дрожал я сам, - песок под  нею  заскрипел,  и  сын  рванулся  ко  мне;  я,
улыбаясь, прижался к борту сбоку от кресла пилота и  захлопнул  колпак;  я
чувствовал напряжение, с каким  сын  ищет  выход  из  неведомой  мне,  но,
очевидно, отчаянной ситуации; машина невесомо взмыла метров на семьдесят -
перед глазами у меня заметались темные пятна, и тут же сквозь гул крови  я
услышал голос:
     - Видишь, тебе плохо!
     - С чего ты взял? - выдавил я. - Мне хорошо, просто чуть укачивает  с
непривычки. Выше, выше!
     Разламывалась от боли голова, но я снова видел и слышал отчетливо; мы
поднялись метров на сто и зависли, будто впечатанные в воздух, -  горизонт
раздвинулся; солнце, громадное,  рдяное,  плавилось  в  сероватой  знойной
дымке, неуловимо для глаза падая за огненный горизонт.
     На краю пульта прерывисто мерцала тревожная малиновая искорка.  Я  не
знал, что это за сигнал. Я протянул к нему руку.
     - Что это?
     - Индикатор высоты, - произнес сын и вдруг  испугался,  будто  сказал
что-то запретное, и поспешно забормотал: - Здесь кончается уровень  набора
высоты, понимаешь,  так  что  подниматься  больше  нельзя...  -  По  этому
бормотанию я и понял, что снова первые его слова имели тайный смысл.
     - Ах, высоты!! - закричал я, не в силах долее сдерживать вибрирующего
напряжения  души;  рука  моя,  вопросительно  протянутая   к   индикатору,
внезапным ударом смела с пульта ладони сына, другая упала на  контакты,  и
машина, словно от удара титанической  пружины,  рванулась  прямо  в  синий
зенит; перегрузка была ослепительной, до меня долетел  из  мглы  отчаянный
вопль: "Не надо!!!" - и в тот же миг еле  видные  солнце,  небо,  океан  и
остров пропали без звука, без всплеска, как пропадает в зеркале отражение.
Гравилет стоял.
     Гравилет стоял в громадном плоском зале.
     Светящийся потолок. Свет мертвый, призрачный. Бесконечные ряды машин,
погруженные в вязкий сумрак. Неподвижность, ватная тишина, как на  морском
дне.
     Дрожащими руками я откинул колпак.
     Пол тоже был  мертвым.  И  воздух.  Меня  качнуло,  я  обеими  руками
ухватился за борт. Несколько секунд мне  казалось,  что  меня  вырвет.  Но
этого не случилось. Тогда я посмел обернуться к сыну.
     Он скорчился на сиденье, спрятав лицо в ладонях.
     - Что это? - тихо спросил я.
     Он молчал.
     Я осторожно провел ладонью по его голове.
     Лет двенадцать я не гладил его по голове. Пожалуй, с тех  самых  пор,
как окончился домашний курс обучения, и  очень  старый,  седой  человек  -
инспектор ближайшей школы на материке - увез его учиться.
     На материке?!
     - Что это такое? - спросил я, с наслаждением  ощущая,  как  когда-то,
тепло его кожи, твердость близкой кости, шелковистость почти  моих  волос.
Он помедлил и, не поднимая головы, глухо ответил:
     - Звездолет.
     Я ничего не почувствовал.
     - Ах вот как, - сказал я. - Звездолет. Мы куда-то летим?
     - Уже прилетели. Больше трех лет.
     - Куда же? - спросил я после паузы.
     Он снова помедлил с ответом. Казалось, произнесение одного-двух  слов
требует от него колоссального напряжения и всякий  раз  ему  нужно  заново
собираться с силами. Я отчетливо слышал его дыхание.
     - Эпсилон Индейца.
     Я ударил плашмя прозрачный колпак. Громкий хлопок угас  в  сумеречной
пустоте ангара. В отшибленных ладонях растаяла плоская боль.
     - Долго летели?
     - Двадцать шесть лет.
     Я не знал, что еще спросить.
     - Все хорошо?
     - Хорошо. Да.
     И тут меня осенило.
     - Так это же смена поколений!
     - Да.
     - Значит, тот инспектор школы...
     - Один из пилотов. Они действительно учили нас...
     - Пилотов... Подожди! А передачи? Мой концерт  в  Мехико?  Мы  каждый
день... Книги? Фильмы?!
     - Информационная комбинаторика. Это Ценком.
     - Ценком?
     - Центральный  компьютер.  Он  отвечал  за  надежность  моделирования
среды.
     Сын поднял лицо наконец. Это было страшно. Он переживал сейчас  такое
горе, какого я и представить, наверное, уже не мог. И горе это было - боль
за меня?
     - А ну-ка возьми себя в руки! - резко сказал я.
     Это  выглядело,  конечно,  нелепо  и  смешно,  как  дешевый  фарс,  -
тонконогий пузатый композитор призывал к мужеству звездоплавателя. Но  мне
было странно весело, точно я помолодел. Сердце билось мощно и ровно. Я был
удивлен много меньше, чем должен был бы удивиться.  Собственно,  я  всегда
знал  это,  всегда  ощущал  все  это   -   ожидание,   бешеный   полет   и
сверхъестественное напряжение, пронизавшее неподвижность вокруг; и  вот  я
прилетел наконец!
     - Я должен все увидеть.
     Он молча поднялся, и  мы  двинулись,  лавируя  между  машинами;  лифт
взметнул нас куда-то высоко вверх, мы оказались в коридоре, пошли. Коридор
медленно уходил влево. Впереди и слева стена раскололась, выбросив изнутри
сноп нестерпимого, ядовито-алого света, и в коридор вышли два  человека  в
блестящих пластиковых халатах до пят и темных очках, плотно прилегающих  к
коже; из-за очков я не смог понять, чьи это сыновья. Они  увидели  меня  и
остолбенели, один схватился за локоть другого. Не замедляя шага, мы прошли
мимо, и вскоре стена рядом с нами вновь раскололась. Мой сын сказал:
     - Вот рубка.
     Я увидел их планету.
     Мягкая, тяжелая голубая громада висела в звездной тьме.
     - Мы на орбите? - хрипло спросил я.
     - Да.
     Стена  за  нами  закрылась.  Я  подошел  к  пультам,   над   которыми
возносились экраны, опустился в кресло -  наверняка  в  кресло  одного  из
пилотов, возможно от старости уже умершего; я понимал, что мне не  следует
сидеть в нем, но ноги мои вдруг снова совсем ослабели.
     - Когда же назад? - спросил я.
     Сын помотал головой.
     - Что... н-нет?
     - Никогда назад, - медленно проговорил он. - Мы -  человечество.  Два
корабля уже идут с Земли следом.
     - Подожди, - мысли у меня путались; шок проходил, и я начал понимать,
что ничего не понимаю. - Подожди. Давай по порядку.
     Он молчал.
     - Ну что ты дуришь, - ласково сказал я.
     Он сел на подлокотник кресла рядом со мною.
     - Нравится?
     - Очень, - искренне сказал я.
     - Там, вблизи, - еще прекраснее. Дух захватывает иногда.
     На нижнюю часть гигантского туманного шара стала наползать тень.
     - Ну?
     - Что тебе сказать... Были отобраны люди  с  чистыми  генотипами,  со
склонностью к уединению, с  профессиями,  предполагающими  индивидуальный,
кабинетный труд. Согласие участвовать дали процентов  шесть  из  них.  Еще
полпроцента отсеялось за год  тренажерной  проверки.  Остальные  составили
экипажи кораблей, ушедших к пяти звездам.
     - Но... подожди, что ты такое говоришь?! -  Я  почти  рассвирепел.  -
Почему мы ничего?.. - Я не умел сформулировать  вопрос,  -  любая  попытка
облечь происшедшее в слова делала его настолько диким и  невероятным,  что
язык отказывался повиноваться. - Мы же все знаем... считали...  что  -  на
Земле!
     Он покачал головой.
     -  Да-да...  Память  о  собеседованиях  была  блокирована,  а  легкое
внушение закрепило уже сложившиеся склонности к замкнутому  образу  жизни,
неприязнь к технике... это  оговаривалось  сразу  и,  наверное,  отпугнуло
многих... Вот почему я так растерялся  утром  -  ведь  ты  просто  не  мог
поднять гравилет...
     - Но зачем?! Зачем, ты мне можешь сказать?
     - Разве ты не понимаешь сам? - устало спросил он. - Чтобы жизнь  была
полноценной, нужно жить на Земле.
     - Но пилоты...
     - Пилоты! Профессионалы в летах! Их было  шестеро  -  и  пятерых  уже
нет... ну что они могли? Только контролировать полет, только руководить...
помочь учиться на первых порах... Кто рожал бы  детей?  Хранил  и  умножал
ценности духа? И не забывай о... о нас. Если родители не живут,  а  только
ждут... - он помолчал. - Ригидная установка  на  неполноценность  бытия  и
ожидание чудесной, осуществляемой кем-то перемены... - Он  качнул  головой
безнадежно.  -  Десяток  тяжелейших  комплексов  и  маний,   поверь,   все
просчитано не раз и не два. Когда освоим планету, память вам  деблокируют,
мы уже нашли похожий  остров,  даже  профиль  литорали  подправили,  чтобы
совпадение было полным.
     - А если кто-то не доживет?
     - Так в чем беда? То-то и оно! Он так и не узнает ни о чем. Всю  свою
жизнь он прожил полноценно... на Земле, понимаешь? На Земле...
     Стало совсем темно.
     - Я часто восхищаюсь вами, - вдруг сказал он. - Более  четверти  века
встречать одних и тех же людей, с которыми не связан никаким общим  делом,
только близостью жилищ, - и не возненавидеть друг друга, сохранить дружбу,
любовь, остаться людьми. Вырастить детей...
     - Смешно, - выговорил я. - Значит, все, что мы там вытворяем,  никому
не нужно? Просто чтобы время скоротали от того момента, как родили вас, до
смерти. Никому...
     - Мы для тебя - никто? - тихо спросил он.
     Я поднялся.
     - У нас  будет  своя  культура.  Понимаешь?  Нормальная.  Которую  вы
создавали не штурмуя, а... живя. И ваши внуки... - он  запнулся,  а  потом
заговорил с какой-то свирепой, ледяной  страстью,  от  которой  голос  его
затрепетал, как крылья бабочки на ветру, - наши дети  -  будут  учиться  у
вас! Не только у нас - но и у вас! Там, внизу, когда  она  станет  Землей,
эта проклятая планета!
     Под нами была ночная сторона. Я вдруг  заметил,  что  из  глубины  ее
мерцают смутные сиреневые искры.
     - Ваши города?
     Он проследил мой взгляд удивленно, потом горько усмехнулся.
     - Если бы.
     Я не стал уточнять. Не имел права. О нас я узнал. А о них...
     - Я останусь здесь.
     - Что ты говоришь... - ответил он безнадежно.
     - Я останусь здесь! - жестко повторил я. - Здесь!!
     - Папка! - его голос опять  задрожал.  -  Ну  что  ты  здесь  сможешь
делать?
     Атмосфера запылала  радужными  кольцевыми  сполохами;  я  смотрел  на
разгорающийся день и  всей  кожей  ощущал  стремительный  и  бессмысленный
круговой бег давно пришедшего к цели звездолета.
     - Как вы ее назвали?
     - Шона.
     - Странное название.
     - По имени первого из тех, что здесь погибли.
     Я задохнулся на миг. Но когда перевел дыхание, спросил лишь:
     - Первого?
     - Да, - его лицо  как-то  вдруг  осунулось,  обледенело.  -  Там  все
довольно сложно... Один из  пилотов  погиб  в  первый  же  месяц.  А...  а
недавно... еще.
     - Кто?
     - Лена Мартинелли.
     До меня дошло только через несколько секунд. Потом я спросил:
     - Что?
     Он не ответил.
     - Она же на Нептун... - я осекся. Сын молчал.  -  Рамон  ведь  письмо
получил: папа, мама, улетаю на "Нептун-7", новая интересная работа, она же
щебетала, как всегда!
     - Письмо... - проговорил он с презрением и болью. -  Записи,  отчеты,
которые она надиктовывала, - их масса в архиве. Я  написал  текст,  Ценком
синтезировал голос.
     - Ты?
     Он смотрел мне прямо в глаза.
     - Конечно. Кто смог бы еще? И буду  снова,  Шура  волнуется.  За  это
теперь всегда буду отвечать я. Я ведь знал ее лучше всех  -  как  говорит,
как шутит... -  У  него  задрожали  губы,  и  вдруг  я  увидел  маленького
мальчика, брошенного в адскую мясорубку и ставшего ей  сродни.  -  Ну  что
смотришь так? Смертей не планировали на Земле! А если и  планировали,  так
нас  не  предупредили  о  том!  А  выкручиваться  нам!  -  Он  отвернулся,
сгорбился, и вдруг я увидел старика. - Она любила  твою  музыку...  Хотела
сына, мечтала, что он станет музыкантом, как мой отец. Когда ее  хоронили,
звучал вокализ...
     - Мой? "Вокализ ухода"?
     Подругу моего мальчика хоронили под мое  давнее  хныканье  по  поводу
того, что благоверная моя вздумала сильнее обычного покрутить хвостом?
     - Ну хорошо, - с  бешенством  сказал  я.  -  Прекрасно.  С  нами  они
поговорили.  Облапошили  по  всем  правилам  уважения  к  человеку...   по
последнему слову гуманизма. Но вас-то! Вашими судьбами так  распорядиться!
Ведь вы даже не родились еще,  они  вас  только  планировали  к  рождению,
высчитывали вам наши гены!  Знай  борись  со  злом,  которое  навязали,  в
которое ткнули с младенчества, за то добро, которое не сам себе избрал!
     - Да разве в этом дело, - тихо ответил он.
     Мы говорили на разных языках. Я витал среди этических абстракций - он
рапортовал о степени продвижения к цели. Кто был прав? Никто - потому  что
никто не мог ничего изменить. Все - потому что все  делали  что  могли.  И
тогда я просто опустился перед ним на  колени,  обнял  руками  и  прижался
щекой к его ноге. Мне некого было винить. А ему некого было винить,  кроме
меня. Только я распорядился его судьбой, отказавшись от памяти,  понимания
и ответственности ради детской мечты; подарив ему  жизнь  в  искусственном
мирке, созданном вовсе не для людей - нет, для выполнения  задачи,  мирке,
само существование которого было нацелено, запрограммировано изначально...
А что чувствовали, что испытывали наши мальчишки и девчонки, в  двенадцать
лет попадая из детства в эту рубку?.. И что думали о нас? Почему не  стали
нас презирать?
     Они будут ненавидеть Шону, которая раньше или позже станет им  домом,
и любить Землю, как любят сказочных голубых принцесс...
     А что будем любить и ненавидеть мы?
     Сын поднял меня, как перышко;  поставил  на  ноги.  Кажется,  он  был
испуган.
     - Отец, что ты...
     Хорошо, что нас не видят, вдруг пришло мне в голову; с запозданием  я
увидел себя со стороны  -  пародия  на  Рембрандта,  возвращение  блудного
отца...
     Тонкий,  прерывистый  звук  раздался  откуда-то  слева,  прервав  мои
самоуничижения. Сын сказал: "Прости" - и подбежал к одному из пультов.  Не
садясь, положил  руки  на  контакты,  прикрыл  глаза  -  видимо,  считывал
какой-то сигнал. Это длилось секунд пять, потом он открыл глаза, перекинул
несколько рычажков, наклонился к затихшему пульту, заговорил  -  будто  на
неизвестном  мне  языке.  Беззвучно  вспыхнул  целый  ряд  дисплеев.   Мне
захотелось исчезнуть. Сын опять прикрыл  глаза,  опять  был  с  кем-то  на
контакте.
     Минуты две спустя, услышав его приближающиеся шаги,  я  повернулся  к
нему снова. Краем глаза я успел увидеть  на  большом  экране  стремительно
ускользающий к планете смутный силуэт.
     - Прости, - повторил сын. - Опять биошквал, - у  него  был  виноватый
голос. - В Аркадии теперь несладко, нужен был срочный контрпосев...
     - Мне пора домой, - ответил я.
     Он долго заглядывал мне в глаза больным, несчастным взглядом.
     -  Пойми.  Вид,  который   прекращает   расширять   ареал   обитания,
вырождается, - проговорил он так, словно это все объясняло и  оправдывало.
- Попросту гибнет.
     - Я знаю, - ответил я и кивнул,  потому  что  это  действительно  все
объясняло и оправдывало. - Если бы все были такими домоседами, как мы, - я
показал вниз, - неандертальцев давным-давно переели бы саблезубые тигры. Я
другого не понимаю. Как это я решился тогда?
     - Ты молодец, - искренне сказал он и застенчиво, неловко тронул  меня
за плечо. - Я очень счастлив, что... - горло у него вдруг захлопнулось, он
сердито мотнул головой. - Вы только не беспокойтесь там. В субботу  я  уже
опять прилечу. В общем-то, самое трудное мы уже сделали.
     А я подумал: жизнь так устроена, что самое трудное всегда еще  только
предстоит сделать. Но я не стал говорить этого сыну - он  понимал  это  не
хуже меня. Наверное, даже лучше.
     ...С моря веял теплый широкий ветер; песок был мягким и  шелковистым,
и, уткнувшись в него лицом, я лежал очень долго.
     У гравилета мы обнялись - не как отец и  сын,  но  как  двое  мужчин,
соединенных наконец общей целью, общим делом, общим  смыслом,  -  а  потом
гравилет стал медленно погружаться в небо,  я  махал  ему  обеими  руками,
Венера льдисто пылала в зареве заката, и розовеющий гравилет пропал, встал
на свое место в сумеречном ангаре - тогда я упал  без  сил  на  прохладный
шелковистый песок и лежал очень долго.
     А потом я шел  домой  и  улыбаясь  говорил:  "Добрый  вечер",  а  мне
улыбаясь отвечали: "Добрый вечер", а я думал: и он захотел лететь,  и  она
решилась на это; на верандах горели лампы, искрилась вокруг  них  мошкара,
доносились звуки транслируемой из Монреаля хоккейной  игры...  а  без  нас
создавался мир, от красоты которого у наших детей  захватывает  дух,  -  и
только от наших детей зависит, каким он будет... а невообразимо далеко  по
нашему следу шли еще корабли... Широкоплечий мужчина сидел на лавке  перед
коттеджем  и  неторопливо,  с  удовольствием  курил  трубку  -  в  сумраке
серебрились его седые усы; медовый  запах  табака  смешивался  с  вечерним
ароматом цветов.
     - Добрый вечер, - сказал я.
     Он вынул трубку изо рта.
     - Добрый, добрый. Что-то ты давненько не захаживал.
     - Сонату кончал.
     - Когда позовешь слушать?
     - Не знаю... Новое забрезжило. Что ты-то с Шурой не пришел  нынче  на
пляж?
     - Да знаешь... бывает. Работалось  хорошо,  жаль  было  отрываться...
Шура надеялась, девчонка хоть твоему  напишет.  Нам  казалось,  она  очень
любит его.
     - За что его любить, шалопая.
     Рамон засмеялся.
     - Я-то понимаю, что случиться ничего не могло, просто  девчонке,  как
это у вас говорят... вожжа под хвост попала, - произнес он  старательно  и
со вкусом, - но попробуй это Шуре объясни. Может, зайдешь?
     - Прости, боюсь, моя меня уже заждалась... передавай Шурочке  привет,
мы обязательно на днях заскочим. И пусть  не  волнуется  попусту  -  скоро
обязательно придет письмо, я уверен.
     Из коттеджа Эми  слышались  музыка,  смех,  какие-то  выклики  -  там
отдыхали, и я подумал: а сколько же энергии ушло на то, чтобы донести  эту
женщину до Эпсилона Индейца, сколько антиматерии превратилось в  неистовый
свет, разгоняя до субсветовой скорости, а затем затормаживая ее  тело,  не
давшее продолжения? И еще я подумал: но ведь она тоже согласилась тогда? А
если рассказать ей? Я усмехнулся: пожалуй, она стала  бы  гордиться  собой
еще больше, она любила обманывать ожидания; делать то, что  от  нее  ждут,
казалось ей всегда унизительным;  пожалуй,  она  стала  бы  говорить,  что
совершила подвиг - отказалась от женского счастья, но не родила  детей  на
заклание звездному Молоху... Но ведь именно выполняя ее нелепую прихоть  я
поднял себя на дыбы и проник в тайну - случайно ли  это,  или  здесь  есть
некий парадоксальный смысл?
     Жена ждала на веранде, где мы ее оставили; казалось,  она  просто  не
трогалась с места эти два с половиной часа.
     - Ты долго, - сказала она, а я подумал: она тоже тогда решилась. -  Я
уже начала беспокоиться.
     - Ну о чем тут  беспокоиться?  Мы  поболтали,  потом  еще  искупались
чуток... Потом я Рамона встретил, он нас в гости...
     - Купались? Вечером? А твоя спина?
     - Знаешь, - я от души рассмеялся, - я про нее забыл на радостях.
     - Это не  годится,  -  она  решительно  встала,  ушла  в  столовую  и
вернулась  через  полминуты  с  таблеткой  в   одной   руке   и   стаканом
апельсинового сока в другой. - Выпей-ка. Знаешь, я лишней  химии  сама  не
люблю. Но это хорошие таблетки.
     - Конечно, выпью, - сказал  я  и  выпил.  -  Так  приятно,  когда  ты
заботишься.
     - Кто о тебе еще позаботится, - вздохнула  она  и  немного  тщеславно
добавила: - Не Эми же... Как ваш мужской разговор?
     - Как нельзя лучше. Представь, уговорил его прилететь в следующую  же
субботу.
     - Он очень прислушивается к твоим словам.
     - Это потому, что я мало говорю, - пошутил я.
     - Разговор касался... Шуры? - с усилием спросила  она,  не  глядя  на
меня.
     - И Шуры тоже. И Лены тоже. Успокойся, все в порядке.
     Она решительно встряхнула головой.
     - Все же ты напрасно его так задержал.  Теперь  ему  вести  машину  в
темноте.
     - Он справится, - сказал я, пересаживаясь на пол  рядом  с  женою,  и
потерся лицом о ее гладкое колено; словно  встарь,  словно  я  вновь  стал
настоящим, у меня  перехватывало  горло  от  нежности.  Жена  с  некоторым
удивлением посмотрела на меня сверху, а потом, будто  вспомнив,  что  надо
делать, положила руки мне на плечи. Я хотел поцеловать  ей  руки,  но  она
сказала:
     - Конечно, справится. Такой большой мальчик. Да и кровь в  нем  твоя,
настырная, - пальцы ее чуть стиснулись на моих плечах. - А все равно...  -
она вздохнула. - Ох, что-то на сердце неспокойно.
     - Наверное, давление меняется, - сказал я.





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                              ДАВНИЕ ПОТЕРИ



                                                      ...За всеобщего отца
                                              Мы оказались все в ответе...
                                                             А.Твардовский



     В глухой тишине пробило без  четверти  два.  Ночь  прокатывалась  над
страной, улетала на запад, а  навстречу  ей  нескончаемым  потоком  летели
вести.
     Беседа с германским представителем прошла на редкость удачно. Желание
скоординировать  усилия  было  одинаковым  у  обеих  сторон.  Недопоставки
народного предприятия "Крупп и Краузе" Наркомтяжпрому, уже  вторую  неделю
беспокоившие  многих  плановиков,  удалось   теперь   скостить   с   таким
политическим выигрышем, на который даже  трудно  было  рассчитывать.  Плюс
поставки будут ускорены. И все же тревога не отступала. Но, наверное,  она
просто вошла в привычку за столько лет.
     Из серьезных дел на ночь оставалась только  встреча  с  лейбористской
делегацией.  Вряд  ли  стоило  ждать  от  нее  слишком   многого,   но   и
недооценивать  тоже  не  следовало.  Впрочем,  Сталин  никогда  ничего  не
недооценивал.  Он  ко   всему   старался   относиться   с   равной   мерой
ответственности, по максимуму. Он бродил, отдыхая, по громадному, увязшему
в тишине кабинету, - чуть горбясь, заложив руки за спину, - и смотрел, как
колышется у настежь распахнутой темной  форточки  слоистая  сизая  пелена.
Пелена заполняла кабинет, кусала глаза. Накурено -  хоть  топор  вешай.  А
снаружи, наверное, рай. Май - рай... В Гори май - уже  лето.  Впрочем,  до
календарного лета и тут оставалось несколько дней.  Сталин  никак  не  мог
забыть, какой сверкающий  солнечный  ливень  хлестал  вечером  снаружи  по
стеклам,  пока  внутри   обсуждались   трудности   и   выгоды   заполярной
нефтедобычи.
     Распахнулась    дверь,    и    в    кабинет    влетела,     улыбаясь,
девочка-стенографистка.
     - Ой, дыму-то, дыму! - воскликнула она, замахав у  себя  перед  лицом
обеими руками, так что ремешок сумочки  едва  не  спрыгнул  с  ее  узкого,
затянутого свитером плеча. - Совершенно  не  проветривается!  А  на  улице
такой воздух!.. - Она мечтательно застонала,  закатила  глаза.  Размашисто
швырнула сумочку на свой стол - порхнули в стороны  сдутые  листы  бумаги,
стенографистка с кошачьей цепкостью прихлопнула их  ладонями,  прикрикнула
строго: - Лежать! - раскрыла сумочку,  выщелкнула  из  лежащей  там  пачки
сигарету, чиркнула спичкой. Примостилась, вытянув ноги, на подоконник  под
форточкой. Одно удовольствие было глядеть на  нее.  Сталин  пошел  к  ней,
огибая вытянувшийся вдоль кабинета стол  для  бесед.  Машинально  поправил
неаккуратно поставленный  фон  Ратцем  стул.  В  ватной  тишине  отчетливо
поскрипывал под сапогами паркет.
     - А  хорошо  вы  с  Вячеслав  Михалычем  немца  охмурили,  -  заявила
стенографистка. Во всей красе показав юную шею, она запрокинула  голову  и
лихо пустила к форточке струю пахнущего ментолом дыма. Делавшие ее похожей
на стрекозу светозащитные очки с громадными круглыми  стеклами  съехали  у
нее с носа, она поймала их левой  рукой  на  затылке  и,  опустив  голову,
нахлобучила на место. - Мне прямо понравилось.
     - Мне тоже понравилось, - ответил  Сталин.  Его  слегка  поташнивало.
Надо было тоже выйти на воздух, подумал  он.  Теперь  уже  не  успеть.  Ну
ничего, сяду - пройдет. Уставать стал, ай-ай...
     - А с лейбористами надолго?
     - Как пойдет, Ира, как пойдет... Замоталась, да?
     - А то! Ну, я погуляла, кофе тяпнула... в "Марсе". Это  на  Горького,
знаете? Метров семьсот по парку и через площадь, как раз промяться. И кафе
хорошее - шум, музыка, каждый вечер новую группу крутят, вчера моя любимая
"Алиса" была. В такую погоду полуночников полно. А наш  буфет  я,  товарищ
Сталин, не люблю. Душно как-то, чинно... И кофе вечно одна "ребуста"!
     - Никогда не замечал, - с трудом сохраняя серьезность, сказал Сталин.
     - Знаете, вот есть мне тоже все равно что. А пить надо с толком. Кофе
- это ж напиток! Потом, коньяку ведь у нас совсем не дают, верно? А в кофе
надо иногда чуть-чуть армянского капнуть, вот столечко...
     Что ты понимаешь в коньяках,  подумал  Сталин  с  досадой  и  тут  же
спохватился. Вот, опять,  пожалуйста.  Хоть  сейчас  в  школьный  учебник:
пример националистического пережитка. Ведь первой мыслью было не то, что о
вкусах не спорят, а то, что у девочки начисто отсутствует вкус.  Армянский
ей нравится, поди ж ты.  А  ей  даже  в  голову  не  пришло,  что  я  могу
обидеться, подумал он и вдруг улыбнулся. Как это  прекрасно,  что  ей  это
даже в голову не пришло. Дверь снова открылась, вошел секретарь - пожилой,
спокойный, привычный как чурчхела. Сталин пошел ему навстречу.
     - Срочная, - тихо сказал секретарь, протягивая Сталину бланк.
     Парламенты Белуджистана, Гуджарата и Кашмира  вотировали  немедленное
отделение от Британской империи, на обсуждение  был  поставлен  вопрос  об
установлении советской формы управления. Интересно, подумал Сталин. Советы
депутатов при многопартийности. Сейчас это вполне может получиться.
     - Когда получена? - спросил Сталин, складывая пополам,  а  затем  еще
пополам синий бланк и пряча его в нагрудный карман френча.
     - Семь минут назад.
     Сталин аккуратно застегнул пуговичку кармана и  одобрительно  кивнул.
Секретарь тоже кивнул, но остался стоять.
     - Что еще?
     -  Пока  вы  тут  совещались,  Бухарин  заезжал  перед  коллегией   в
Агропроме. Оставил майский "Ленинград" с последней подборкой Мандельштама.
Только просил прочесть до завтра, - тут же добавил секретарь, сочувственно
шевельнув плечом. - Он и так, говорит, еле  выбил  на  день.  Внучка  лапу
наложила, хочет немедленно дать какой-то школьной подруге... сочинение  им
там, что ли, с ходу задали... Он толком не объяснил, спешил.
     - Попробую, - недовольно  сказал  Сталин,  повернулся  и,  ссутулясь,
сунув руки в карманы брюк, опять  побрел  вдоль  стола,  вполголоса  ворча
по-грузински: "Это же сколько теперь пишут... и хорошо ведь пишут...  хоть
совсем не спи..."
     Возле Иры он остановился и, сразу переключившись, переспросил:
     - Семьсот метров? Совсем рядом, а я не знаю. Если время будет,  своди
меня как-нибудь.
     У  стенографистки  заблестели  глаза  от  удовольствия   и   детского
тщеславия.
     - Только когда народу поменьше.
     - Завтра! - выпалила она. - Часов в десять вечера - давайте?
     - Наметим пока так.
     Часы пробили два, и  сейчас  же  другая,  двустворчатая  дверь  тяжко
раскрылась, как чудовищная морская раковина,  и  впустила  Молотова.  Лицо
Молотова было серым. Как мы стареем, опять подумал  Сталин,  поспешно  идя
навстречу Молотову, и движением бровей указал было  стенографистке  на  ее
место. Но ее и так уже смело с подоконника - только дымилась в  пепельнице
недотушенная  сигарета  да  отрывисто  щелкнула,  закрываясь,  сумочка,  в
которую Ира пихнула свои модные очки. Сталин подошел к Молотову вплотную и
с неожиданным раздражением сказал:
     - Обратно с ними не езди. Для  сопровождения  и  переводчика  хватит.
Нужно же тебе когда-то отдыхать.
     Глаза Молотова под набрякшими веками стали веселыми.
     - С ними не поеду. В наркомат поеду.
     - Что-нибудь срочное? - осторожно спросил Сталин.
     Молотов пожал плечами.
     - Разобраться надо. Во всяком случае, перспективное.
     Сталин  глубоко  вздохнул,  прикрыл  глаза,  внутренне   мобилизуясь,
отрешаясь от всего, не нужного в данный момент, а потом сказал:
     - Ну, начали.
     Молотов сделал два шага назад и,  уже  находясь  в  приемной,  громко
произнес:
     - Прошу вас, господа.
     Они вошли. Сталин каждому пожал руку, главе делегации лорду  Тауни  -
чуть крепче и дольше,  нежели  остальным.  Расселись.  Коротко,  деревянно
простучали по полу стулья. Мимолетно Сталин покосился  на  стенографистку,
замершую в полной готовности над кипой чистых листов,  машинально  занялся
трубкой и тут же отложил ее. Почувствовал, как изумленный взгляд  Молотова
скользнул по его рукам, необъяснимо  отказавшимся  от  всегдашней  забавы.
Сцепил пальцы, уставился на  сидящего  напротив  лорда  Тауни.  Пронеслось
короткое молчание.
     - Мы вполне отдаем себе отчет, господа,  что,  находясь  в  оппозиции
сейчас, вы не в состоянии в желаемой вами мере влиять на  политику  родной
страны, процветание  которой  для  вас,  как  и  для  всего  человечества,
необходимо и желанно, -  начал  Сталин  неспешно.  -  Однако  не  товарищу
Сталину рассказывать вам о том, каким авторитетом и  мощью  обладает  ваша
партия,  чаяния  скольких  миллионов  людей  она  старается   выразить   и
выполнить. Мы не только рады встрече - мы рассчитываем на нее.
     Забубнил,  сдержанно   и   веско   рыча   звуком   "р",   переводчик.
Американничает,   подумал   Сталин,   отмечая   не   по-английски   упруго
прокатывающиеся "просперити", "пауэр", "парти". Голливудовских видеокассет
насмотрелся. Впрочем, не только. Он же диплом, вспомнил Сталин, по Уитмену
писал. А вот у нас прижился - пришел поднатаскаться  в  разговорном  перед
аспирантурой, и как-то интересно  ему  тут  показалось.  Славный  мальчик,
добросовестный, не честолюбивый.
     - Нам хорошо памятны тридцатые годы. Многие  правительства  совершили
тогда ряд недальновидных, авантюристических действий, и мир был на волосок
от катастрофы. Тут и там эсэсовцы всех  мастей  лезли  к  власти,  надеясь
использовать  государственные  аппараты  принуждения   для   того,   чтобы
воспрепятствовать начавшемуся подъему человечества на принципиально  новую
ступень развития, на которой этим  бандитам  уже  не  осталось  бы  места.
Многие страны прошли тогда через  какой-нибудь  свой  "пивной  путч"...  -
Седые слова, полусмытые  волнами  последующих  забот,  утратившие  грозный
смысл, сладкими карамельками проскальзывали во рту. Это была молодость, ее
знаки, ее плоть. Лучше вчерашнего дня Сталин помнил то время, и до сих пор
стариковски сжималось сердце от гордости за своих, стоило лишь  воскресить
в памяти сводки, имена... А как страна встретила двадцатилетие Октября!
     - Я  не  буду  останавливаться  подробно  на  проблеме  возникновения
террористического тоталитаризма двадцатого века. Известно, что  невиданный
рост   населения,   усложнение   экономики,   усиление   взаимозависимости
хозяйственных  единиц  сделали  старые   модели   социальной   организации
беспомощными. Возникла необходимость создать модель, которая  в  состоянии
была бы справиться с нарастающим рассогласованием всех социальных ячеек. В
принципе возможны были только два пути. Первый и единственно перспективный
- это подъем на новый  уровень  этики  и  понимания,  а  следовательно,  и
образованности, и ответственности, и самостоятельности каждого человека  с
тем, чтобы никому фактически уже не требовалось управление, а  требовались
бы только информирование и свобода действовать. Второй -  противоположный:
резкое  ужесточение  и  детализация  государственного  управления   каждым
человеком, постоянное предписывание сверху, что,  когда  и  кому  надлежит
делать, -  неизбежно  сопровождающееся  тотальным  оглуплением,  тотальной
апатией, тотальными слежкой и террором. Понятно, что это  путь  тупиковый,
так как он не стягивает, а увеличивает разрыв между нарастающей сложностью
мира и осмыслением ее людьми. Третьего пути не было и нет. Поэтому история
совершенно закономерно породила коммунизм как  способ  реализации  первого
пути и, затем, фашизм как способ  блокирования  первого  пути  посредством
реализации пути второго. В этом и только в этом смысле можно, к сожалению,
сказать,  что  коммунизм  породил  фашизм.  Естественной   ударной   силой
коммунизма являются стремящиеся всех людей поднять до себя интеллигенты  -
я имею в виду  интеллигентов  из  всех  социальных  групп,  от  рабочих  и
крестьян до государственного аппарата. Естественной ударной силой  фашизма
являются стремящиеся всех опустить до себя посредственности  -  опять-таки
из всех социальных  групп,  от  государственного  аппарата  до  рабочих  и
крестьян.
     Сталин  умолк,   заговорил   переводчик.   Двадцатилетие,   продолжал
размышлять Сталин. Что такое двадцать лет? Он взглянул на  стенографистку:
голова набок, рука угловато летит над  бумагой,  вздрагивающие  от  резких
движений черные кудряшки свесились на лоб, смешно прикушен кончик языка...
Кончила. Оглянулась на Сталина, почувствовав его взгляд, - картинно надула
щеки, изображая,  как  отпыхивается,  потрясла  рукой.  Сталин  сделал  ей
строгое лицо, она беззвучно засмеялась -  ждущая,  собранная  до  предела.
Двадцатилетие.  Доверчивость,  энергия,  страстная   жажда   счастья,   до
которого, кажется, рукой подать. Какой соблазн  был  употребить  эту  силу
бездушно, как силу падающей воды употребляют на ГЭС! Какая беспрецедентная
концентрация усилий мерещилась!  Если  люди  верят,  неэкономно  вроде  бы
давать им думать - а многих предварительно еще  и  учить  думать.  Гораздо
быстрее и проще велеть. Для организованности. Для блага страны. Да  и  для
простоты управления... Хорошо, что вовремя хватило  ума  и  такта  понять:
организованность и единство  -  не  одно  и  то  же.  Организованность  на
пять-семь лет - это дело нехитрое, даже недоброй памяти  Гитлер  сумел  ее
сколотить в своей банде,  а  проку?  Как  только  выяснилось,  что  нельзя
воевать, организованность эта обернулась  развалом  подконтрольного  НСДАП
сектора  экономики,  велеречивым   отупением,   коррупцией,   истреблением
творческого потенциала и повальной грызней. Испытание  миром  куда  вернее
испытания войной.  Стоит  подержать  такую  организованность  в  состоянии
внешнего покоя несколько лет - и она отравляется  продуктами  собственного
распада.
     - Мы считаем, - снова заговорил Сталин, - что страны, до сих  пор  не
вставшие явно на какой-либо из этих двух путей, испытывают  влияние  обеих
тенденций и фактически в течение более чем полувека находятся в  состоянии
неустойчивого  равновесия,  причем  внутри   их   интегральной   структуры
существуют  как  коммунистические,  так  и  фашистские  элементы.   Первые
обеспечивают сохранение культурно-промышленной дееспособности этих  стран,
вторые - сохранение в неприкосновенности их политического порядка.  Однако
балансирование старого порядка на взаимоподавлении двух новых тенденций не
может быть вечным. Фашизм всегда  рвется  к  насилию,  и,  если  он  лишен
возможности осуществлять его  явно,  он  осуществляет  его  тайно,  и  чем
дальше, тем свирепее. В этих условиях становится  особенно  важной  борьба
всех антитоталитарных сил за каждого человека, за каждый росток совести  и
доброты. У  нас  уже  есть  опыт  такой  совместной  борьбы.  Именно  союз
Коминтерна, Социнтерна, буржуазно-демократических  правительств  и  партий
пресек  все  попытки  тоталитарно-фашистских  группировок   прорваться   к
государственной власти  в  Италии,  Японии,  Германии,  Венгрии,  Франции,
Испании и, - он сделал уважительный кивок в  сторону  лорда  Тауни  и  его
коллег, - некоторых странах  Британского  содружества.  Сейчас,  с  высоты
исторической перспективы, можно сказать абсолютно уверенно: эта наша общая
победа предотвратила войну, которая  наверняка  оказалась  бы  куда  более
кровопролитной, чем так называемая мировая, то есть война 1914-1918 годов.
Катастрофические последствия войны, начнись она в сороковых, просто трудно
себе представить. Особенно если  учесть,  что  атомное  оружие,  очевидно,
могло быть разработано уже в ходе войны и тогда же применено.
     Сталин встал. Стоя дождался, когда переводчик кончит.
     - Зато последствия войны, начнись она теперь, в конце  восьмидесятых,
представить себе несложно, - сказал он, повысив голос, и  дал  переводчику
отдельную паузу на одну эту короткую фразу. Затем продолжал:
     - То, что к настоящему моменту правительства почти всех стран планеты
связаны друг с другом договорами о мире, то, что с одна  тысяча  девятьсот
шестьдесят третьего года ни одна из держав не производит ни  атомного,  ни
химического оружия, а также все прочие отрадные факты  политической  жизни
последних десятилетий, к сожалению, не  дают  ныне  оснований  для  полной
успокоенности. Разгромленный в открытом  бою  за  государственную  власть,
тоталитаризм ушел на дно, но от этого стал не  менее  опасным.  Фашистские
элементы, существующие  в  странах  неустойчивого  равновесия,  фактически
создали свой интернационал, свое многомиллионное  подпольное  государство,
супермафию террористов. Истребление прогрессивных деятелей -  в  сущности,
цвета человечества - это  война,  это  геноцид.  Кеннеди,  Альенде,  Моро,
Ганди, Пальме... А  бесконечные  захваты  и  уничтожения  заложников?  Это
война, фашизм из подполья все же развязал ее. То, что она не объявлена, не
меняет дела и только играет на руку мракобесам. Последние  годы  мы  можем
говорить  о  ее  эскалации.  Уже  десятки  раз   поступали   сообщения   о
необъяснимых исчезновениях из неизвестно зачем  до  сих  пор  существующих
арсеналов ракетно-ядерных боеприпасов. Противник вооружается. Как  всегда,
путем грабежа. Мы с вами создаем - фашизм использует.  Неделю  назад  наша
электронная  разведка  достоверно   выявила   факт   неизвестным   образом
произведенного   перепрограммирования    уругвайского    спутника    связи
"Челеста-27". Оказывается, в течение неизвестно какого времени этот  шесть
лет назад  запущенный  спутник  выполнял  функции  координирующего  центра
наведения неизвестно где и  неизвестно  кем  установленных  стратегических
ракет. Кто их установил?  Куда  они  направлены?  Мы  сообщили  Уругваю  о
выявленном факте и порекомендовали снять спутник с орбиты для исследования
его электроники, но буквально через четверть часа  после  того,  как  нота
была вручена  уругвайскому  правительству,  спутник  по  сигналу  с  Земли
взорвался. Сигнал был  послан  с  до  сих  пор  не  обнаруженного  мощного
мобильного передатчика из болотистых джунглей междуречья Уругвая и Параны,
юго-западнее водопада Игуасу.
     Когда переводчик закончил, англичане возбужденно и  несколько  угрюмо
зашептались. Взрыв "Челесты" - спутника английского производства,  кстати,
- не был для них новостью, но предыстория взрыва  оказалась  громом  средь
ясного неба.
     - Мы обязаны немедленно овладеть стратегической  инициативой  в  этой
войне. От случая к случаю предпринимаемые  то  одной,  то  другой  страной
оборонительные полицейские  акции,  очевидно,  неэффективны  и  объективно
являются попустительством. Надеяться, будто болезнь пройдет оттого, что мы
загоняем ее все глубже, больше нельзя. Мы рискуем дождаться момента, когда
вооруженные  украденным  у  нас  с  вами  оружием  эсэсовцы  восьмидесятых
попытаются снова вступить в открытую борьбу за  явную,  легальную  власть.
Такая катастрофа не нужна ни вашему, ни нашему строю, ни вашим,  ни  нашим
хорошим  людям.  Наша  страна  предлагает  выработать  глобальную  систему
активной борьбы с подпольным террористическим интернационалом,  включающую
координированную  деятельность  не  только  ведомств,   ответственных   за
демократическое просвещение населения, не только полицейских  сил  держав,
но,  при  необходимости,  их  основных  армейских   формирований.   Проект
мероприятий  по  установлению  тесного  антифашистского   контакта   между
министерствами культуры и между разведками  и  контрразведками  держав,  а
также по заключению, не побоюсь этих слов, коллективного военного союза мы
последовательно доводим до сведения правительств всех стран.
     Англичане как-то всколыхнулись, но  на  этот  раз  беззвучно.  Сталин
грузно опустился обратно на свой стул.
     - Соответствующие меморандумы уже посланы господину президенту США  и
товарищу председателю КПК. Три часа назад мы имели доверительную беседу  с
ответственным  представителем  германского  руководства,  который  теперь,
вероятно, уже подлетает к Берлину. Наша позиция целиком совпала с позицией
Германии. Завтра товарищ Сталин встретится с господином министром  внешних
сношений Французской Республики. Предварительные беседы господина министра
с товарищем Молотовым дают основания  для  самых  позитивных  предложений.
Пасионария, - Сталин чуть улыбнулся, с удовольствием  выговорив  еще  одно
слово молодости, - и Рубен уже в Мехико. Думаю, вы, как и мы, смотрели  по
космовидению, как их встречали.
     Сталин откинулся на спинку стула, давая переводчику понять, что вновь
настала его очередь. Из-под полуопущенных век оглядел англичан.
     - Правительство ее величества пока не определило своего  отношения  к
нашим усилиям, - проговорил он затем. - Мы  были  бы  рады  услышать  ваши
соображения, господа.
     Наступила пауза. Гости переглянулись. Слышно было, как  тикают  часы.
Пользуясь нечаянной  передышкой,  Ира  стремительно  вытряхнула  сигарету,
схватила  ее  губами,  сунулась  за  спичками.  На  ее   лице   отразилась
растерянность. Бдительные англичане ухватились  за  возможность  заполнить
молчание.  С  какой-то  гротескной  одновременностью  у  каждого  в   руке
появилось по зажигалке - ни одной  одинаковой,  -  раздался  множественный
щелчок, и к Ире с разных сторон протянулись руки с трепещущими  огоньками.
Ира растерянно, почти испуганно обвела их взглядом, щеки ее вспыхнули.
     - Ой, спасибо... я не...
     Сталин зачем-то похлопал себя по карманам, зная, что спичек нет, - он
потому и отложил трубку, так удивив этим Молотова,  что  вовремя  вспомнил
это. На Иру теперь  смотрели  все.  Она  втянула  голову  в  плечи,  потом
отчаянно вскочила. Тоненькая, порывистая, с громадными выпуклыми  глазами,
она и без очков напоминала стрекозу.
     - Я сейчас! - заикаясь от собственной храбрости, выпалила она. - Я...
у девчат из шифровалки стрельну! Товарищ Сталин, для... для вас взять?
     Сталин отрицательно  покачал  головой.  Ира  метнулась  к  дверям,  -
удаляясь, проплясала перед англичанами фирменная нашлепка "Г.Геринг верке"
на ее джинсах. Глазастая, подумал Сталин. Молотов не понял, а она  поняла.
Зажигалки вразнобой попрятались.
     - Это прелестно, - проговорил вполголоса один из гостей. -  Я  напишу
об этом. Глава  первой  державы  мира  прерывает  важное  заседание  из-за
каприза стенографистки! Видит бог, напишу.
     Переводчик, склонившись к уху Сталина, забормотал по-русски, довольно
усмехаясь в хипповатую свою бородку. Молотов укоризненно прошептал:
     - Ты слишком балуешь молодых, Сосо.
     Сталин смотрел прямо перед собой, лицо его было невозмутимо.
     - Для вас, господа, это прелестно, экзотично и не вполне  понятно,  -
сказал он. - Для нас - естественно.
     - ...Бат  нэчэрал  фор  аз,  -  гордо  налегая  на  "р",  отбарабанил
переводчик.
     Память Сталина опять соскользнула к началу. Это был,  пожалуй,  самый
тяжкий искус - потому что действительно всего  не  хватало.  Действительно
приходилось подкармливать, как цыплят для царской кухни, тех, кто в данный
момент представлялся  важнее,  а  остальных  оставлять  дожидаться  лучших
дней... Двадцатые годы, о, двадцатые годы. Как все было чревато.
     - Большевики покончили с  древним  антагонизмом  Юпитера  и  быка,  -
улыбнувшись, проговорил Сталин. - Либо  уж  можно  всем,  либо  уж  нельзя
никому. Если только возникают более или менее узаконенные привилегии, люди
перестают заниматься  делом.  Начинается  безобразная  драка  за  место  у
кормушки и всеобщее  озлобление.  Все  встает  с  ног  на  голову,  мораль
становится посмешищем и знаком жизненной  неприспособленности.  В  газетах
казенными фразами хвалят  самоотверженных  героев  труда  и  призывают  их
продолжать самоотвергаться, а дары  природы,  квартиры,  дачи  и  красивые
девушки, - англичане, как по  команде,  обернулись  на  дверь,  в  которую
выбежала  Ира,  -  достаются  политическим  авантюристам  и   ворью.   Кто
посовестливее да поталантливее, вообще не суется в  эту  грязь.  Но  и  не
находит себе применения. Возможность воздействовать на  ход  дел  начинает
предоставляться лишь после  отказа  от  этики  и  таланта  -  но  нетрудно
представить, каким оказывается такое воздействие.  Попутно  возникает  еще
одно извращение: престижность, модность безделья.  Раз  сижу  сложа  руки,
значит честен и  талантлив!  -  Часы  пробили  четверть  третьего.  Сталин
дождался, когда угаснет медный стон, и закончил:  -  Великий  Маркс  более
века назад сформулировал эти истины. Социальная  практика  подтвердила  их
неоднократно.
     - А кто же запишет эту тираду? - весело прошептал ему на ухо Молотов.
Сталин сокрушенно качнул головой и положил руку ему на колено.
     Жест был благодарным. Еще на XX съезде Зощенко попенял  Сталину,  что
тот с годами начинает не говорить, а вещать.  С  тех  пор  Сталин  не  раз
просил друзей при каждом подобном случае незамедлительно  "сбивать  его  с
котурнов".
     Совещание закончилось в начале пятого. Ушли англичане, Молотов  ушел,
- устало бродя по опустелому кабинету, Сталин вскоре услышал с  улицы  его
гулкие,  одинокие  шаги.  Потом  отчетливо  звякнули  ключи,  открылась  и
захлопнулась  дверца  машины.  Отсвет  вспыхнувших  фар  чуть   всколыхнул
прямоугольную тьму окна. Назойливо,  длинно  прожурчал  стартер  и  смолк.
Опять зажурчал длинно и бесплодно. Недели две  уже  Молотов  жаловался  на
зажигание, но  так,  видно,  и  не  выкроил  времени  доехать  до  станции
техобслуживания. Наконец мотор все-таки фыркнул с неудовольствием, певучий
шелест глайдера потек мимо окон к  Спасским  воротам  и  быстро  утонул  в
прозрачной предрассветной тишине. Ира тоже собиралась домой, разложила  по
ящикам  бумаги,  потом  опорожнила  сумочку  на   стол,   отобрала   самое
необходимое и попихала обратно, остальное оставив прямо на столе.  Страшно
было подумать нести после такой ночи на плече лишний  вес.  Поймав  взгляд
Сталина, она расслабленно помотала головой и честно сказала:
     - Прямо плывет все.
     - Зато интересно ведь, - почти просительно сказал  Сталин.  Он  знал,
что девочка не собирается работать здесь долго, и жалел об этом. - Как  на
этот раз - понравилось?
     Она не сразу поняла. Первое, что пришло ей в голову, - это что он над
нею подсмеивается. Она переживала свою бестактность. Потом вспомнила,  как
в начале ночи одобряла ход беседы с фон Ратцем и его компанией.
     - Да не очень, -  призналась  она.  -  Как-то  вы  с  ними...  как  с
товарищами. Я бы!... - она сжала кулачок и смешно им встряхнула, изображая
жесткость позиции. - Вот хоть Индия - такой политический козырь! А вы даже
не упомянули.
     - Откуда ты знаешь про Индию?
     Она дернула плечиком, оттопырила нижнюю губу.
     - А все знают. Девки в шифровальном бутылку  шампузы  расплескали  на
радостях, что там так здорово  все  устраивается.  Я  просила  мне  глоток
оставить, - вздохнула она, - да уж полпятого...
     - Послушай, козырь. Политика - не игра в подкидного. Не  хитрость,  а
забота. Зачем их обижать? Товарищ Мао, помню, любил цитировать кого-то  из
своих древних даосов. Если, стремясь к цели, приложишь чуть меньше усилий,
чем надо, добьешься своего, пусть не в полной мере или  с  опозданием.  Но
если приложишь хоть чуть больше - добьешься  прямо  противоположного.  Так
трудно соблюсти точную меру, товарищ Мао далеко не всегда сам это  умел...
Люди долго не верили ни в себя, ни в ближних своих, поэтому привыкли,  что
чем  больше  жать,  чем  больше  давить  -  тем  лучше.  Привыкли  бояться
недостараться. Но перестараться - страшнее.
     Ира кивнула. Нет, подумал Сталин, не слышит. Жаль.  Это  надо  знать,
это бывает и с отдельными людьми, не только с государствами. Как правило -
с хорошими людьми,  с  теми,  кто  пытается  преодолеть  естественный,  но
животный эгоизм отношений: чуть что не по мне  -  пошел  к  черту.  Могут,
могут случаться в жизни  ошибки,  которые  потом  не  исправить  перебором
однородных вариантов, барахтайся хоть  двадцать  лет.  И  если  не  успеть
повернуть круто, их исправляет лишь сама жизнь, сама история, единственным
доступным ей методом - методом безнаркозной хирургии,  отсекая  весь  веер
решений, вытекающих из принятой когда-то неверной посылки. Но  сколько  же
крови льется! И обиднее, несправедливее всего  то,  что  чем  больше  сил,
упорства, искусства затрачивается на продлевающее  кризис  маневрирование,
тем страшнее оказывается конечная катастрофа. В начале века Россия слишком
хорошо это узнала, не дай бог было бы узнать еще раз.
     - Тебе куда ехать? - спросил он.
     - В Кузьминки.
     - Далеко.
     - А ничего. До Кузнецкого погуляю, как раз и метро пустят, тут прямая
ветка...  До  свидания,  товарищ  Сталин.  Извините.  С   этими   спичками
чертовыми...
     - Пустяки, Ира, пустяки. Ты мне, наоборот, очень помогла. Я на машине
- может, подвезти?
     - Нет, спасибо. Я правда подышать хочу.
     - Одна ночью не боишься?
     - Ну, вы скажете!
     Она вышла, прощально кивнув ему в дверях, и  сразу  вошел  секретарь.
Его глаза блестели торжеством.
     - Что? - спросил Сталин,  мечтая  уже  приступить  наконец  к  Осиным
стихам. - Неужто Николай еще денек накинул на прочтение?
     - Это  нет,  -  сказал  секретарь.  -  Но  вот  из  Капустина  Яра  -
телеграмма. - Сталин подобрался. - Подписано: Лангемак, Королев. Двигатель
проработал двести семнадцать часов, магнитная ловушка не сбоила ни разу. -
Сталин удовлетворенно повел шеей. - Сахаров считает, что этого  достаточно
для  выхода  на  субрелятивистские  скорости.  Следующее   испытание   они
планируют на космос.
     - Отлично, - сказал Сталин.
     - И сорок семь минут назад, - совсем небрежно  добавил  секретарь,  -
Вавилов звонил.
     - Что сказал?
     Секретарь выдержал театральную паузу мастерски, а потом  замедленным,
увесистым движением поднял большой палец.
     - Зацвело? - выдохнул Сталин и, от поспешности пригибаясь и косолапя,
бросился к телефону.
     -  Просил,  когда  освободитесь,  позвонить  ему,  -  уже  откровенно
веселясь, сообщил секретарь вдогонку. Не оборачиваясь, Сталин левой  рукой
показал ему кулак. Правой зацепил трубку, едва не  выронил,  стиснул  так,
что пластмасса скрипнула. Чуть дрожащими от радостного  волнения  пальцами
набрал код.
     - Он еще сказал знаете что? - негромко проговорил  секретарь.  -  Что
теперь, если бы понадобилось, мы смогли бы прокормить весь мир.
     - Аральский филиал? - хрипловато спросил Сталин. - Сталин у аппарата.
С Опытной делянкой соедините меня, пожалуйста, с Николаем Ивановичем. Если
он еще не спит.
     Ира шла по безлюдному ночному городу.  Цокающая  под  ногами  площадь
казалась в темноте  бесконечной,  но  до  обидного  быстро  нагромоздилась
впереди спящая глыба гостиницы. Посмеиваясь от шкодливого  удовольствия  -
приятно и странно было не спускаться в подземный переход,  -  Ира  поверху
пересекла проспект Маркса, застывший в оранжевом свете фонарей.  Машин  не
встречалось совсем, лишь раз где-то за Манежем почти  беззвучно  -  только
шипение рассеченного воздуха с  опозданием  долетело  издалека  -  прошел,
светя габаритами, одинокий легковой глайдер. Было так хорошо, что хотелось
влюбиться. Сирень перед Большим театром с ума сходила,  истекая  ароматом,
громадные кисти призрачно  белели  в  густом,  настойном  мраке.  Шелестел
летящими струями фонтан,  его  звук  сопровождал  Иру  едва  не  до  ЦУМа,
таинственно светившего дежурным  освещением  из  стеклянной  глубины.  Она
миновала ЦУМ, вышла к Кузнецкому мосту.
     Здесь ее остановили. Позавчера ночью двое  туристов-автостоповцев  из
Уганды пытались взорвать мост, укрепив на одном из  быков  точечную  мину.
Терроризм, будь он  неладен,  нет-нет  да  и  к  нам  что-то  проскочит...
Террористов взяли, конечно, но пока в органах споро разматывали это дело -
протащить "точку" через границу лжеугандийцы никак не могли,  значит,  они
получили ее уже здесь, скорее всего, в каком-то из посольств, -  мосты  на
всякий случай охраняли  добровольцы  из  тех,  кому  не  уснуть,  если  не
исправлен  вдруг  обнаруженный  непорядок.  На   тротуаре   стояла   рыжая
туристическая палатка, из  нее  вкусно  пахло  кофе,  два  баса  о  чем-то
приглушенно  спорили  внутри.  Опершись   рукой   на   гранитный   парапет
набережной, дежурил высокий худой  мужчина  в  белых  брюках  и  цветастой
безрукавке навыпуск - на  груди  инфракрасный  бинокль,  на  плече  ротный
лучемет Стечкина, больше похожий  на  мощное  фоторужье,  чем  на  оружие.
Заметив Иру, он оттолкнулся от парапета и неспешно пошел ей навстречу. Ира
заулыбалась. "...Теперь представь - конвейер,  двадцать  семь  операций  в
секунду, и так из часа в  час!"  -  громко  сказали  в  палатке.  Дежурный
подошел к Ире. У него было лицо старого путиловца из исторического  фильма
и пальцы пианиста или нейрохирурга. Он  смущенно  пригладил  седые  усы  и
спросил, по-хохляцки мягко выдыхая добродушное "г":
     - Погоди, дочка. На ту сторону, что ли?
     - Ага, - ответила Ира.
     - Тогда уж покажи документы, пожалуйста, - явно  стесняясь,  попросил
он. Ира покивала и полезла в сумочку. Косметичка, духи, ключи от квартиры,
ключи  от  мотоцикла,  расческа,  томик  Акутагавы  -  в   метро   читать,
собственное стереофото в бесстыжем купальнике - на случай  подарить,  если
какой-нибудь парень пристанет и понравится, затертый пятак, оставленный на
память  после  того,  как  деньги  исчезли  из  бытового  обихода...  Нету
паспорта. Так, еще раз. Косметичка. Внутрь не влезет,  но  все  же...  Она
раскрыла, оттуда посыпалось. И тут она вспомнила.
     - Фу ты! - она даже засмеялась от облегчения. - Вот ворона! Я  ж  его
на столе оставила!
     - Артем! - донеслось из палатки. - Кофе будешь?
     - Конечно, буду! Сейчас!.. На каком еще столе?
     - Да на  работе...  в  Кремле.  Вы  позвоните  товарищу  Сталину  или
секретарю, спросите: Ира Гольдбурт - есть такая? Вам приметы скажут или...
Ой. Ну, я не знаю.
     - Ты что говоришь, стрекоза? Шестой час!  Там  либо  разошлись,  либо
спят давно.
     - Ну да - спят... Я третью неделю там работаю, так и не поняла, когда
они спят.
     Артем сочувственно кивнул головой.
     - И как тебе там?
     Ира только вздохнула.
     - Серьезно все - жуть.  И  страшно  -  как  бы  чего  неправильно  не
сделать. Сегодня вот отчебучила - думала, сгорю! - Она опять вздохнула.  -
Я люблю, когда все на  ушах  стоят.  С  детьми  о-бо-жаю!  Я  ж  в  педвуз
подавала, полбалла недобрала, представляете? Стенографию, дурында, выучила
- конспекты писать... - Ира дернула плечом. - Правда,  стенография-то  как
раз и пригодилась... Летом опять буду подавать, обязательно.
     Артем улыбался.
     - Ладно, дуй вперед. На том посту скажешь - Артем пропустил, дескать,
я тебя знаю, с отцом твоим мы давние друзья. Отца твоего как зовут?
     - А я детдомовская, - сказала Ира. - У меня отца нету, и мамы тоже.
     У дежурного обвисли усы.  Из  палатки  высунулась  круглая  голова  и
сварливо сообщила:
     - Стынет, Артем!
     - Погоди ты! Как же это, девочка... где же?
     - Там, - нехотя произнесла Ира и резко захлопнула сумочку. - В  богом
избранной стране. Их долго не выпускали, не  давали  разрешения...  а  как
пятидневная  война   началась,   всех,   кто   в   отказе   сидел,   сразу
мобилизовали... Сирот потом Красный Крест развез в те страны, куда  хотели
уехать родители.
     - О, господи, - сказал дежурный. - Ты что ж... совсем одна?
     - Почему? - обиделась Ира. - У меня старший  брат  есть,  кибернетик.
Сейчас в подводники пошел. Я к нему  каждое  лето  езжу,  на  лодке  была.
Знаете, как интересно?
     - Знаю, - чуть хрипло сказал  Артем  и  тихонько  кашлянул,  прочищая
горло. Осторожно коснулся Ириного плеча. Ира мяукнула.
     - Кофе хочешь? - беспомощно спросил дежурный.
     - Нет, спасибо, Артем. Я бы пошла, а? Всю ночь черкала, то немцы,  то
англичане...
     Артем  кивнул,  вынул  из  нагрудного  кармана  коробочек  радиофона.
Привычным движением сделал из трех пальцев какую-то "козу", небрежно ткнул
в клавиатуру. Тускло блеснув, выскочила антенна, радиофон зашипел.
     - Пал Семеныч? Привет! Слушай, я к тебе девочку пропускаю.
     - Ну да? - спросил радиофон. - Зачем мне девочка?
     - Хорошая девочка, только документ на работе оставила. Не гнать же ее
обратно, сам посуди.
     - Что-то девочка твоя заработалась, - с ехидцей  сказал  радиофон.  -
Пропускай, ладно.
     - Ну вот и хорошо. Пока.
     - Стой, стой, Артем Григорьевич! Тут Вацлав все-таки звонил, кланялся
тебе.
     - Звонил? Почему не пришел-то?
     - Интеграл какой-то доколачивал. Забыл, говорит, о времени.
     - Понятно,  -  с  какой-то  уважительной  завистью  сказал  Артем.  -
Талантливый, чертяка...
     Радиофон хмыкнул и проговорил:
     - А кто сейчас не талантливый? Когда работа в радость...
     - Все ж таки по-разному.
     - Ну, знаешь, Артем Григорьевич, это как рост. У кого метр семьдесят,
а у кого два пять. Но, в общем, к жизни все пригодны. А без роста совсем -
не бывает.
     Артем засмеялся.
     - Ты пропаганди-ист! Что-то я же тебе сказать еще  хотел...  Да!  Тут
опять приходил этот вчерашний чудик.
     - Какой?
     - Ну,  помнишь:  как  пройти  на  улицу  Кузнецкий  мост?  Мне  нужен
Выставочный зал Союза художников...
     - И что сей художник хотел?
     - Поговорить, я так понимаю. Бессонница у него, что  ли?..  Какой  же
это, говорит, мост, если в час "пик" тут машин больше, нежели воды?
     - Надо же, умный какой. А  ты  объяснил  ему,  что,  например...  ну,
птица, даже если крылышки сложила и ходит по траве, все равно птица, а  не
мышь! Или вот социализм - что ты с ним ни делай...
     - Пал Семеныч, прости, я перезвоню. Девочка тут просто засыпает.
     - Да я ничего, - виновато пробормотала Ира, разлепляя глаза.  -  Веки
только опустила.
     - Вот я и вижу.
     - Давай, - сказал радиофон.  -  Пусть  гуляет  и  ничего  плохого  не
думает. Связь кончаю.
     - А я никогда ничего плохого не думаю,  -  заявила  Ира.  -  С  какой
стати?
     На миг встав на цыпочки, она чмокнула Артема в морщинистую щеку - тот
даже крякнул от неожиданности, - а потом дунула через мост.
     Она любила мосты за свободу и ветер. Город будто смахнули  вдаль,  на
края, осталось лишь главное:  небо  и  река.  По  реке  тянуло  просторной
прохладой, чувствовалось: скоро рассветет. Разрывы облаков наливались алым
соком, и по неподвижно лежащей глубоко внизу чистой  воде  медленно  текли
розовые зеркала. Было так весело нестись в утренней пустоте, что Ира вдруг
загорланила  с  пиратской  хрипотцой  какую-то  ерунду,   звонко   отбивая
каблуками  только  что  придуманный  рвущийся  ритм  и  время  от  времени
перепрыгивая через лужи, которые оставил прошедший вечером теплый дождь.





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                            НОСИТЕЛЬ КУЛЬТУРЫ




     Тугой режущий ветер бил из темноты,  волоча  длинные  струи  песка  и
пыли. От его неживого постоянства можно было сойти с ума; на зубах скрипел
песок, от которого  не  спасали  ни  самодельные  респираторы,  ни  плотно
стиснутые губы. С вершин  барханов  срывались  мерцающие  в  лунном  свете
шлейфы и ровными потоками летели по ветру.
     Дом уцелел  каким-то  чудом.  Его  захлестывала  пустыня;  в  черные,
бездонные проломы окон свободно втекали склоны барханов, затканные  дымной
пеленой поземки. Видно было, как у стен плещутся,  вскидываясь  и  тут  же
опадая, маленькие смерчи.
     На пятом этаже в трех окнах подряд сохранились стекла.
     - Это может быть ловушкой, - проговорил инженер.
     Крысиных следов не видно, подумал музыкант, и сейчас же шофер сказал:
     - Крысиных следов не видно.
     - Ты шутишь? - качнул головой инженер. - На таком грунте,  при  таком
ветре? Они не продержатся и получаса.
     Долгая реплика  не  прошла  инженеру  даром  -  теперь  ему  пришлось
отвернуться от ветра, наклониться и, отогнув край  марлевого  респиратора,
несколько раз сплюнуть. Плевать было трудно, нечем.
     - Войдем в тень, - предложил пилот, почти не размыкая губ. -  Мы  как
мишень. Там обсудим.
     - Что? - пробормотал шофер. - Обсуждать - что? Глянь на луну.
     Мутная луна, разметнувшаяся по бурому небу,  касалась  накренившегося
остова какой-то металлической конструкции, торчащей из дальнего бархана.
     - Садится, -  сказал  друг  музыканта.  Он  очень  хотел,  чтобы  уже
объявили привал. Ремни натерли ему плечо до крови.
     - Именно, - подтвердил шофер. -  Скоро  рассвет.  Все  одно,  день-то
переждать надо.
     - Приметный дом, - проговорил пилот задумчиво.
     - Пять дней их не встречали, - ответил шофер.
     - Отобьемся, - сказал друг музыканта. - Вам ведь доводилось уже.
     Пилот только  покосился  на  него,  усмехаясь  полуприкрытыми  марлей
глазами.
     - Устали мы очень, - сообщила мать пилоту, и тот, помедлив, решился:
     - Оружие на изготовку. Первыми - мы с шофером, в десяти метрах парни,
затем вы с дочерью. Инженер замыкает. Вперед.
     Музыкант попытался сбросить автомат с плеча так же четко, как  и  все
остальные, но магазин зацепился  за  металлическую  застежку  вещмешка,  и
оружие едва не вырвалось из рук. Музыкант только плотнее  стиснул  зубы  и
ребром  ладони  перекинул  рычажок  предохранителя.  Пилот  и  шофер   уже
удалились на заданную дистанцию; из-под ног их, вспарывая поземку изнутри,
взлетали темные полосы песка. Увязая выше щиколотки, наклоняясь  навстречу
ветру, музыкант двинулся за первой двойкой, стараясь ставить ноги в  следы
пилота. Рядом он чувствовал надежную близость друга, сзади  тяжело  дышала
мать. С автоматом  в  руке  музыкант  казался  себе  удивительно  нелепым,
игрушечным - какой-то несмешной пародией на "зеленые береты".  Никогда  он
не готовил своих рук  к  этому  военному  железу,  но  вот  чужой  автомат
повесили ему на плечо, и теперь палец трепетал на спусковом  крючке.  Идти
было очень трудно.
     Они вошли в окно и в комнате  сомкнулись.  Пилот  отстегнул  с  пояса
фонарик.
     - Дверь, - коротко  приказал  он,  левой  рукой  держа  на  изготовку
автомат.
     Инженер и шофер  прикладами  проломили  дверь,  намертво  завязшую  в
наметенном песке. Сквозь неровную пробоину  пилот  направил  луч  света  в
открывшуюся комнату и сказал:
     - Вперед.
     Музыкант, а затем его друг вошли в пробоину, навстречу своим тусклым,
раздутым теням, колышущимся на стене.
     - Все нормально, - сообщил  музыкант,  еще  водя  дулом  автомата  из
стороны в сторону. Здесь было тише, и песка на полу почти не оказалось.  В
комнату втиснулись остальные.
     - На лестницу, - сказал пилот. - Порядок движения прежний.
     Они вышли на лестницу. Напряжение  стало  спадать:  отдых  неожиданно
оказался совсем близким.
     - Крысиных следов не видно, - проговорил шофер.
     Тонкий слой песка покрывал ступени, смягчая  звук  шагов.  В  выбитых
окнах завывал ветер, где-то билась неведомо как уцелевшая форточка.
     - Интересно все-таки, мутанты  это  или  пришельцы?  -  спросил  друг
музыканта, обращаясь к инженеру. - Что по этому поводу  говорит  наука?  -
Автомат он нес в левой руке, держа за ремень, а  правую  ладонь,  оберегая
плечо, подложил под лямку вещмешка.
     - Разговорчики, - не оборачиваясь, бросил шедший на  полпролета  выше
пилот.
     - Как он мне надоел, - шепнул,  наклонившись  к  уху  музыканта,  его
друг. - Буонапарт...
     - А ты представь, как мы  ему  надоели,  -  так  же  шепотом  ответил
музыкант. - Едим как мужчины, а проку меньше, чем от женщин...
     - Прок, прок...  Какой  теперь  вообще  может  быть  прок?  Протянуть
подольше в этом аду?
     Музыкант молча пожал плечами.
     - А зачем?
     - Чтобы спокойно было на  душе,  -  помолчав,  ответил  музыкант.  Он
задыхался на долгом подъеме, сердце уже не выдерживало.
     - Чтобы спокойно было на душе, надо оставаться собой. И когда берешь,
и когда даешь. Не насиловать ни других, ни себя. Не обманывать принесением
большего или меньшего количества пользы... проку, как ты  говоришь...  чем
это естественно. Оставаться собой - максимум, что человек вообще может.
     - И максимум, и минимум, - вставил все слышавший инженер. - Смотря по
человеку.
     - "Не измени себе, - ответил друг музыканта,  -  тогда  ты  и  другим
вовеки не изменишь..." Старик Шекспир в этих делах  разбирался  лучше  нас
всех, вместе взятых.
     - Разговорчики, - повторил пилот. - Наш этаж. Налево.
     Они влетели в квартиру, готовясь встретить засаду, ощетинясь стволами
автоматов.  В  окна,  прикрытые  грязными  стеклами,   жутко   заглядывала
раздувшаяся,  словно  утопленник,  луна.  Мебель  вполне  сохранилась;  на
большом рояле в узкой хрустальной вазе стоял иссохший, запыленный букет.
     - Крысиных следов не видно, - опять сказал шофер.
     -  Отдых,  -  произнес  пилот  долгожданное  слово  и  первым  содрал
респиратор с лица и хлестнул грязной марлей по колену. На  брюках  остался
рыжий след, облако пыли взвилось в черный, спокойный воздух.
     - Хорошо без ветра, - сказала мать,  -  будто  домой  пришли,  -  она
вздохнула. - Как хочется дом-то иметь!
     - Потерпите еще несколько дней, - мягко проговорил пилот и  ободряюще
тронул женщину за локоть.
     - Ты нам сыграешь? - спросила дочь.
     - Если этот  "Стейнвей"  сохранился  так  хорошо,  как  кажется...  -
ответил музыкант, стараясь говорить спокойно. Он взгляда не мог отвести от
рояля. Сердце его отчаянно билось в радостном ожидании.
     - Можно будет сыграть в четыре руки, - предложил друг музыканта.
     - Потом, потом, - сказал пилот. - Сначала еда. Отдых.
     Они все очень хотели есть. А еще больше  -  пить.  На  зубах  скрипел
песок.
     - Правда, что они не  трогают  носителей  культуры?  -  спросил  друг
музыканта, жуя ломоть консервированного мяса.
     - Теперь все - носители культуры, - пробормотал  музыкант  и  тут  же
почувствовал щекой испытующий взгляд пилота.
     - Да, конечно, - поспешно согласился  друг  музыканта,  -  я  имею  в
виду... действительно... ну, вот, хотя бы такого, как он, - он  указал  на
музыканта.
     - Не знаю, - ответил пилот угрюмо.
     - Кажется, правда, - с  набитым  ртом  сообщил  инженер,  слизывая  с
пальцев маленькие крошки мяса.  -  Они  вообще  ведут  себя  очень,  очень
странно. Та группа... погибшая... мне рассказывали, -  он  наконец  сделал
глоток, и речь его стала внятной. - Сам я не знаю, я в них только стрелял.
И не без успеха.
     - Мы в курсе, - уронил пилот.
     - Опять хвастаться начал? - губы инженера растянулись  в  добродушной
широкой улыбке, тусклый жирный блеск прокатился по ним.  Инженер  коснулся
губ языком, потом вытер ладонью. - И не заметил  даже...  Я  хотел  только
сказать, - ладонь он вытер о рукав другой руки, - что  та  группа  с  ними
много встречалась в первые дни.
     - Г-гадость!.. - вырвалось у шофера.
     - Погодите, - прервала мать, внимательно слушавшая инженера, -  дайте
ему рассказать.
     - Да что тут рассказывать, - ответил тот, отвинчивая колпачок помятой
фляги. - Так... легенды. Говорили, будто они телепаты. Говорили, будто они
и устроили все это... Много говорили. Удивительно быстро плодятся легенды,
когда вокруг бардак.
     - А я еще ни одной крысы не видел, - сказал музыкант.
     - И не дай тебе бог, парень, - ответил пилот.
     Инженер, отпив, бросил ему флягу, и пилот  ловко  поймал  ее.  Внутри
фляги булькнуло.
     - Я своими глазами видел, - проговорил инженер, -  в  этой  последней
стычке, когда только я, наверное, и ухитрился уйти... я  рассказывал,  да?
Один мужик им сдался. Спятил, наверное. Остальных-то  они  вроде  перебили
всех, а этого куда-то повели... А детей они, кажется, крадут. Трое детишек
в группе были - мы и ахнуть не успели, никто не предполагал, - пилот отдал
ему флягу, он  отпил  еще  один  маленький  глоток  и  аккуратно  завернул
колпачок. - Где мой мальчик... где мой мальчик, только что играл  здесь...
- его передернуло.
     - Хватит, - сказал пилот угрюмо. Инженер опять улыбнулся и кивнул.
     Пилот извлек из планшета сложенную  карту,  расстелил  ее,  отодвинув
стул. Они уже отвыкли пользоваться мебелью - на полу казалось безопаснее.
     - А может, они их сохраняют? - опасливо косясь на пилота,  вполголоса
спросила мать.
     - Кого? - не понял инженер.
     - Ну... носителей этих.
     - Зачем?
     - Для культуры! - вдруг захохотал шофер.
     Пилот, не обращая на них внимания, вглядывался в карту, обеими руками
упираясь в пол.
     Инженер перестал улыбаться, глаза его свирепо сузились.
     - Знаешь, друже, - проговорил он, помедлив. - Те, для кого  сохраняют
культуру другие, чрезвычайно быстро ее трансформируют. По своему образу  и
подобию, - он опять вытер губы  ладонью.  -  Шутом  при  них  быть?  Я  им
Платонова, а они: ха-ха-ха!..
     - Ну, это-то уж... - непонятно сказала  мать.  -  Уж  об  этом-то  не
нам...
     Наступило молчание. Инженер, невесело посвистывая, подождал  немного,
потом перекатился по полу поближе к пилоту и тоже уставился на карту. Мать
пытливо, оценивающе глядела на  музыканта.  Музыкант  делал  вид,  что  не
замечает этого взгляда, потому что не понимал его, и  смотрел  на  мужчин,
водящих по карте пальцами  и  перешептывающихся  о  чем-то,  очевидно,  не
слишком радостном; в руке пилота появился курвиметр. Мать встала, а следом
за нею и дочь; одна за другой они молча вышли из комнаты. Шофер, рассеянно
глядя им вслед, громко высасывал из зубов застрявшие кусочки мяса.
     Светало. Стекла стонали от ветра.
     Музыкант поднялся - никто не обернулся на  его  движение.  Подошел  к
роялю, отложил прислоненный к вращающемуся табурету автомат - сел, бережно
отер пыль с крышки и  поднял  ее  указательными  пальцами.  Ну  и  пальцы,
подумал он с  болью.  Он  стыдился  своих  загрубевших  рук,  они  темнели
чужеродно на фоне стройного ряда клавиш. Это напоминало надругательство  -
садиться сюда с такими руками. Но других рук у него не было.
     - Еще километров сто двадцать, - тихо проговорил пилот.
     Инженер что-то невнятно пробормотал, ероша волосы. Шофер нерешительно
начал:
     - Женщины...
     - Женщины - наше будущее, - резко  сказал  пилот.  -  Женщины  должны
дойти.
     - А если там то  же  самое,  что  здесь?  -  спросил,  вставая,  друг
музыканта.
     Ему долго никто не отвечал.
     - Там река, - произнес инженер наконец.
     - Там была река, - стоя вполоборота к ним, ответил друг музыканта.
     - Тогда пойдем дальше, -  сказал  пилот.  -  За  рекой  предгорья,  и
никаких городов. Долины должны были уцелеть, - он сдерживался и лишь  мял,
тискал курвиметр в скользких от нервного пота пальцах, - и люди тоже. Люди
тоже. А крысы базируются в городах, значит, там их меньше или совсем нет.
     Друг музыканта кривовато усмехнулся, - странно и в то же время  очень
соответственно времени было видеть на молодом, еще не вполне  оформившемся
лице усмешку желчного, изверившегося старика.
     - Уступи, - попросил он, подходя к роялю, и музыкант послушно встал.
     - Ну и пальцы, - сказал его друг, присев на краешек табурета.
     - Ага, - обрадованно закивал музыкант, - я тоже об этом думал.  Жуть,
правда?..
     - И раньше-то не слушались...
     - Практики мало. Когда мне бывало плохо, я только этим и  лечился,  -
он осторожно, как бы боясь нарушить сон рояля, погладил клавиши. -  И  все
равно - все время страх, как бы не сфальшивить...
     - А я не хочу бояться! Не хочу лечиться этим, приравнивать творчество
к таблеткам, к клизмам!.. Творчество -  это  свобода.  То,  что  я  делаю,
должно получаться сразу. Как взрыв, как вспышка! А если  не  получается  -
лучше совсем ничего...
     Он умолк, и тогда они услышали приглушенный голос инженера:
     - Я посчитал. Конечно, у меня никаких приборов, все на  глаз.  Но  ты
видишь, как она выросла. Судя по увеличению видимого диаметра, она  упадет
месяца через четыре.
     - То есть наши поиски земли обетованной вообще лишены смысла? - вдруг
охрипнув, спросил пилот.
     - Н-ну, - помялся инженер, - не совсем...  Все  же  лучше  быть  там.
Во-первых, вероятность  того,  что  луна  грохнет  прямо  нам  на  головы,
сравнительно  невелика,  а  во-вторых,  лучше  залезть  в  горы,  чтоб  не
захлестнуло потопом, когда океан пойдет враздрай... Хотя конечно...  -  Он
помолчал. - Тектонически эти горы очень пассивны, что тоже нам на руку.
     Шофер длинно и замысловато выругался.
     - Да,  ты  меня  сильно  обрадовал,  -  проговорил  пилот.  -  Четыре
месяца... Успеем.
     - Бульдозер... - пробормотал друг музыканта. -  Дорвался  до  власти.
Теперь будет нас гнать, пока не загонит до смерти,  а  зачем?  Дал  бы  уж
спокойно сдохнуть... Сыграем в четыре руки?
     - Потом, - сказал музыкант, чуть улыбаясь. -  Наверное,  женщины  уже
спят.
     - Пора и нам, - сказал пилот, услышав его слова, и  стал  неторопливо
складывать карту, начавшую уже протираться на сгибах. За окном разгоралось
белое мертвое зарево, словно из-за горизонта натекал расплавленный металл.
- Чья очередь дежурить первый час?
     - Моя, - сказал шофер. Пилот с сомнением посмотрел на него, потом  на
друга музыканта. - Моя, моя.
     - Занавесить бы чем-нибудь окна, - опустив  глаза,  пробормотал  друг
музыканта.
     Шофер хохотнул и добавил:
     - Горячую ванну и духи от этого... от Диора.
     - Вам не понять, - вступился музыкант, - он очень чутко спит. Я и сам
такой, а вы - нет.
     - Спать, спать, - сказал пилот.
     - Еще не хочется, - смущенно сказал музыкант. - Как-то... все дрожит.
Давайте я подежурю, а?
     Инженер, ухмыляясь, развалился на полу, широко раскинув длинные  ноги
и подложив под голову вещмешок.
     - Пойди лучше погуляй перед сном, - пошутил он. - Соловья послушай  в
ближайшей роще... цветочки собери...
     Музыкант улыбнулся и сам не зная зачем послушно вышел из комнаты.
     Сразу в коридоре,  в  электросварочном  свете  сумасшедшего  утра  он
увидел стоящую откинувшись на стену дочь.
     - Что ты тут? - испуганно спросил он.
     - Слушаю, что вы говорите, - ответила она без  тени  смущения.  -  Не
могу спать так сразу. Слишком устала.
     - Ах, ты... - он осторожно провел ладонью по ее склеившимся от пота и
грязи волосам. Она испуганно отпрянула:
     - Нет, нет, я противная, пыльная... не надо.
     - Что ты говоришь такое...
     - Нет-нет, - она вытянула руки вперед, защищаясь, словно он  нападал,
- правда... Мы дойдем до реки, - мечтательно произнесла она, -  до  чистой
прохладной реки,  и  сами  станем  чистыми  и  прохладными,  вот  тогда...
господи, как я устала. Если бы все на  меня  не  оглядывались,  я  бы  уже
умерла.
     - Я теперь буду идти затылком вперед, хочешь?  -  серьезно  предложил
он, и она наконец улыбнулась - едва заметно, но все же улыбнулась. Он взял
ее за руку.
     - Я слышала, что пилот говорил о нас, - тихо произнесла она, глядя  в
пол, и пальцы ее задрожали в руке музыканта. - Мы ваше будущее, да?
     - Как всегда.
     - Он ведь очень хороший человек, правда?
     - Правда. Теперь нет плохих.  Это  слишком  большая  роскошь  -  быть
плохим.
     - Ты странно говоришь. Думаешь, чем нам хуже, тем  мы  лучше?  А  вот
мама говорит, все хорошие да добрые, покуда делить нечего.
     - А ты сама как думаешь?
     - Мама права, наверное... Только я думаю, люди вообще не  меняются  -
уж какой есть, такой и будет, что с ним ни делай.
     - Люди меняются, - ласково, убеждающе проговорил он. - В людях  очень
много намешано, самого разного, и это  разное  все  время  друг  с  другом
взаимодействует, а наружу - то одно выскочит, то другое...
     - Так сладко тебя слушать, -  прервала  она  и,  вдруг  подняв  лицо,
завороженно уставилась ему в глаза. - Будто ты все знаешь  и  все  можешь.
Хочу ребенка от тебя.
     У него перехватило дыхание. Он осторожно потянул ее к себе, и она  со
вздохом прислонилась щекой к его  груди.  Сердце  его  отчаянно  билось  в
радостном ожидании. Точно он сел к  роялю.  Она  была  такая  маленькая...
Совсем беззащитная, как ребенок. Ребенок. Он попытался представить ребенка
у себя на руках, но не смог. Скрипку мог. Автомат теперь тоже мог. Мы  все
тоскуем по детству, подумал он, всю жизнь стремимся вернуться в детство...
Но сделать это можно лишь одним способом. Буду очень любить их, понял  он.
Только бы дойти до чистой реки, туда, где не понадобится дрожать  за  него
ежесекундно и видеть в кошмарных снах, что его утащили крысы.
     - Нравлюсь? - спросила она.  Руки  ее  бессильно  висели,  ничего  не
желая.
     - Да!.. - выдохнул он.
     - Я очень хочу нравиться. А то совсем не будет сил идти.  Вы  нас  не
бросите, правда?
     - Ты с ума сошла... - Он обнял ее за плечи и прижал к себе.
     -  А  мама  боится,  что  бросите.  Она  говорит,  мужчины  не  любят
бесполезного груза. Ты знай - я не бесполезная.
     Он стиснул ее голову в ладонях. Она прятала лицо.
     - Дай поцеловать тебя.
     - Нет-нет, я грязная...
     - Какая глупость! Дай, - он задыхался, - пожалуйста!.. Ты  сразу  все
поймешь!
     Она выскользнула из его рук, медленно отступила, пятясь,  к  двери  в
комнату, где ее ждала мать. Поправила волосы.
     - Нет, потом... все - потом. Только не бросайте...
     Какое теперь может быть "потом", подумал он, но  не  произнес  вслух,
боясь уговаривать, потому что уговаривать  -  все  равно  что  насиловать.
Сказал:
     - Спасибо за "потом".
     - Ты странный. Я могла бы умереть за тебя, правда. - И она скользнула
в проем, и дверь плотно закрылась за ней.
     ...Не спалось. Комнату заливал раскаленный  белый  свет,  нечем  было
дышать; в густом мертвом воздухе плясала пыль. Пот жег мозоли  и  ссадины,
ныли натруженные мышцы. Мужчины ворочались, расстегивали пуговицы, наконец
пилот сел и обхватил колени руками,  пустым  взглядом  уставясь  в  пустое
окно. И тогда музыкант спросил:
     - Хотите, я сыграю?
     Молчание длилось с минуту. Прямоугольник слепящего окна  отражался  в
неподвижных глазах пилота.
     - Сыграй, - сказал пилот.
     За роялем музыканту стало страшно. Это казалось кощунством  -  играть
здесь. Здесь можно было только стрелять и есть, и брести через  барханы  -
до конца дней. Сейчас, подождите, взмолился он. Я не  знал,  что  это  так
трудно - сделать первое движение... На него смотрели. Он вдруг увидел, что
в дверях стоят и мать и дочь и тоже  ждут.  Он  вспомнил  ее  завороженный
взгляд и почувствовал, что сможет все. Еще час назад  она  была  для  него
лишь насмерть уставшей, почти незнакомой молчаливой девочкой,  -  и  вдруг
оказалось, она настолько нуждается в нем, что любит его. Он опустил пальцы
на клавиши. Ему показалось, будто он опустил пальцы на ее  хрупкие  плечи.
Рояль всколыхнулся; по комнате проплыл широкий, медлительный  звук.  Такой
нездешний... Он словно прорвался из прежней жизни, которая теперь казалась
приснившейся в  неправдоподобно  сладком  сне.  Он  доказал,  что  она  не
приснилась, что она была, что она может быть. Он мягко огладил  задубевшие
лица;  он  вкрадчиво  протек  в  уши  и   заколебался   там,   затрепетал,
зашевелился, как ребенок в материнском чреве, готовясь к  жизни  и  пробуя
силы... И существование вновь получило смысл; впервые за последние  недели
музыкант понял, что действительно остался жив. И  останется  жить  дальше.
Чистая река и светозарные вершины гор были совсем рядом.  А  если  кипящий
океан все же доберется до нас, я поставлю  ее  у  себя  за  спиной,  думал
музыкант, и первый удар приму на себя...
     Когда он перестал играть, все долго молчали. Он  испуганно  озирался,
ему сразу снова показалось, что он  некстати  вылез  со  своей  музыкой...
Полгода назад мне за такой класс голову бы оторвали, смятенно подумал  он,
и вдруг увидел слезы на глазах пилота.
     - Этот мальчик стал бы музыкантом, - проговорил инженер и снова  лег,
заложив руки за голову. - Э-э!..
     Музыкант покраснел. Его друг поднялся, подошел к нему  и  хлопнул  по
спине.
     - Нормально, - сказал он как профессионал профессионалу. - Нормально,
хотя раньше ты играл чище.
     Но никто не плакал, слушая, как я играю чище,  подумал  музыкант.  Он
был потрясен. Он все смотрел на пилота. Вслух он сказал:
     - Еще бы. Почти месяц уже не работал.
     - Да, пальчики того...
     - Жаль, дальше идти надо, - вздохнула мать. - Так славно было бы  тут
остаться... жили бы себе...
     - Спасибо, парень, - сказал пилот, зачем-то  застегивая  пуговицу  на
воротнике рубашки. - Это было неплохо. Ладно. Всем спать.
     - Тс-с! - вдруг прошипел шофер, сидевший ближе всех к окну.
     Все замерли. Стало совсем тихо, лишь ветер гудел снаружи.
     - Что? - шепотом спросил пилот, выждав.
     - Показалось?.. - еще тише пробормотал шофер. - Вроде как мотор...
     Все уже стояли, пилот схватился за автомат. Пригибаясь,  шофер  мягко
подбежал к окну.
     - Ничего, - сказал он чуть спокойнее и распрямился, заглядывая  ниже.
Было видно, как он вздрогнул, как исказилось его лицо.
     - Следы!! - свистящим шепотом выкрикнул он.
     - Боже милостивый!.. - простонала мать, прижимая к себе дочь.
     Все приникли к окну. След гусениц был отчетлив, видимо, машина только
что прошла. На глазах ветер зализывал его струйчатыми потоками поземки.
     - Спокойно, - сказал пилот. - Парни - к окнам! Ты здесь, ты в  кухню.
Вести наблюдение, стрелять без команды. Боеприпасы экономить! Женщины -  в
столовую, она от лестницы дальше всего.  У  вас  один  автомат,  будете  в
резерве. Мы с инженером выглянем.  Шофер  -  у  двери,  при  необходимости
прикроешь. По местам! Может, ничего  страшного.  Может,  они  ехали  мимо!
Сними с предохранителя, не забудь, - совсем спокойно сказал он музыканту.
     - Не забуду, - ответил тот. Его колотило.
     - Вперед.
     Мужчины вышли. Музыкант двинулся было за  ними  из  комнаты  и  вдруг
налетел на завороженный взгляд дочери. Глаза ее были огромными и  темными,
и дрожали ее губы, которых он так и не поцеловал.
     - Ты обещал... - выдохнула она. - Помнишь? Ты обещал!
     - В столовую! - крикнул он, срываясь. У него  подкашивались  ноги,  в
висках гулко била кровь.
     Он с трудом открыл дверь на  кухню.  В  лицо  ему  хлестко,  опаляюще
ударил колючий воздух дня, не  прикрытого  ни  стеклом,  ни  респиратором.
Осторожно, стараясь двигаться мягко,  как  шофер,  музыкант  подобрался  к
окну.
     Прямо  под  ним,  в  десятке  метров  от  стены  дома,  стоял,   чуть
накренившись на склоне бархана, бронетранспортер грязно-зеленого цвета, на
корпусе которого коробились застарелые, покрытые пылью камуфляжные  пятна.
Из кузова слаженно, по три в ряд, выпрыгивали громадные крысы в  мундирах,
таких же грязно-зеленых, как и присвоенный ими человеческий механизм.
     На несколько секунд музыкант забыл, зачем  он  здесь.  Все  было  так
реально и нелепо, что казалось театром. Приоткрыв  чуть  улыбающийся  рот,
музыкант наблюдал высадку. С автоматами наперевес крысы  сомкнутым  строем
двинулись к дому. Только тогда музыкант с изумлением  вспомнил,  что  крыс
необходимо убивать.  Это  тоже  было  нелепо  и  тоже  напоминало  дешевый
спектакль. Но и это надо было сыграть хорошо, по максимуму.
     - Все сюда!! - крикнул музыкант, обернувшись внутрь квартиры.  -  Они
тут, подо мной!!
     Зажав автомат под мышкой, он лихорадочно, путаясь дрожащими пальцами,
снял с пояса гранату и, едва не забыв выдернуть чеку, аккуратно спустил ее
на строй крыс.
     Взрыв ударил по ушам, утробно встряхнул землю и дом; взлетели песок и
мелькающие в его облаке клочья тел.
     - Сюда! - крикнул музыкант снова.  В  кухню  влетел  шофер,  на  ходу
доставая гранату.
     - Вот!.. - выкрикнул музыкант и успел увидеть, как что-то блеснуло  в
смотровой щели транспортера. - Осторожно! -  крикнул  он,  отшатываясь  от
окна. Шофер, пластаясь над подоконником, метнул гранату, и в этот  миг  по
потолку тяжело хлестнула пулеметная очередь.  Посыпалась  штукатурка,  дом
снова встряхнулся в  грохоте,  музыкант  присел  и  не  сразу  понял,  что
случилось, - накрепко притиснув к лицу обе ладони, шофер сделал  несколько
неверных пятящихся шагов и повалился на спину, вразнобой дергая  ногами  и
как бы всхлипывая. Из-под его судорожно сжатых, иссиня-белых пальцев вдруг
стало сочиться красное. Пророкотала еще одна очередь, от  деревянной  рамы
брызнули в разные стороны щепки. Музыкант растерянно сидел  на  корточках,
втянув голову в плечи, и смотрел, как кровь заливает  руки  шофера  и  пол
вокруг его головы. Ноги шофера бессильно вытянулись и замерли.
     - Эй... - позвал музыкант.
     И только тогда до него дошло.
     Едва сумев распрямиться, на ватных ногах  музыкант  двинулся  вперед,
выставив прямо перед собой трясущийся ствол  автомата,  но  пулемет  снова
зарокотал, воздух у окна снова наполнился невидимым, но ощутимым,  горячим
железом. Сухой треск автоматных  очередей  вдруг  послышался  и  совсем  с
другой стороны - с лестницы. Тогда, вдруг очнувшись, музыкант  рванулся  в
ванную - там тоже было маленькое оконце, почти под потолком,  -  встал  на
край ванны и высунулся наружу. На песке валялись трупы и куски  трупов,  а
из транспортера, уже не так браво, лезли еще крысы. Поймав ряд треугольных
усатых голов в прорезь планки, музыкант нажал на спуск. Да чем же все  это
кончится, вдруг пришло ему  в  голову.  Задергавшийся  автомат  обдал  его
пороховым духом, проколотила по ушам  короткая  очередь,  а  когда  грохот
прервался, стало слышно, как с сухим звоном сыпятся  в  ванну  и  катаются
там, постепенно замирая, выброшенные в сторону гильзы. Ряд  кренящихся  по
ветру фонтанчиков пыли стремительно пробежал мимо ряда  крыс,  текущих  от
транспортера, пересек его, пересек снова, глухо вскрикнула  от  случайного
попадания броня, и долгий улетающий визг рикошета напомнил звук  лопнувшей
струны. Первой же очередью удалось свалить трех крыс, и  они  бессмысленно
задергались  на  песке,  в  струях  поземки,  раскидывая  лапки  и  молотя
хвостами. Остальные опрометью бросились в мертвую зону, к  дому.  Музыкант
едва успел  нырнуть  внутрь  -  пулемет  хлестнул  по  оконцу  ванной.  Не
переставая  вопить  что-то  несусветно  победное,  музыкант   метнулся   к
лестнице, но опоздал,  -  пилот,  волоча  неподвижные  ноги,  за  которыми
оставался  кровавый  след,  вполз  в  прихожую  и  стал,  стискивая  зубы,
поворачиваться головой к дверям. "Остальные?! - прохрипел он. - Женщины?!"
Музыкант наклонился было к нему, но пилот рявкнул: "Держи дверь!" Музыкант
кивнул, стремительно высунулся на лестницу, не глядя полоснул вниз  долгой
очередью и, уже стреляя, увидел, как, перепрыгивая через неподвижное  тело
инженера, проворно бегут снизу несколько крыс, неловко  стискивая  лапками
непропорционально большие автоматы. Им, наверное, с  нашим  оружием  очень
неудобно,  сочувственно  подумал  музыкант.   Пронзительно   пища,   крысы
шарахнулись в  стороны,  прячась  за  изгибом  стены,  а  одна  рухнула  и
покатилась вниз, подскакивая, словно тугой мешок,  на  ступенях  и  лязгая
железом автомата при каждом обороте. Музыкант  опять  завопил  и  дал  еще
очередь, не позволяя крысам высовываться; возле самого его лица  пропел  и
тяжко  влепился  в  потолок  посланный  откуда-то  снизу  ответ.  Музыкант
отшатнулся. Он испытывал скорее удивление, чем страх, и все не мог понять,
чем это кончится, и как же они теперь ухитрятся перебить крыс и  дойти  до
реки. А почему я один? Что там, в  квартире?  Он  снова  нажал  на  спуск;
автомат, дернувшись, выплюнул пулю и захлебнулся, и как-то сразу  музыкант
понял, что магазин опустел. Он захлопнул лестничную дверь и потащил к  ней
гардероб, стоявший у стены прихожей.
     - Рожок!! - крикнул он, надрываясь; в глазах  темнело  от  усилий.  -
Кто-нибудь, скорее, рожок!!
     Снаружи, дырявя дверь, полоснула очередь, другая,  -  музыканта  спас
гардероб. Да неужто никого уже не осталось?! Как же  она?  Разве  ее  тоже
могли убить?
     - Кто-нибудь!! - прорычал он задыхаясь; сердце колотилось и в  горле,
и в мозгу, и в коленях.
     - Не могу! - донесся сквозь гул крови захлебывающийся тонкий голос. -
Мама не разрешает!
     Музыкант оттолкнулся от гардероба, склонился над  пилотом.  Пилот  не
шевелился, окостеневшие пальцы сжимали цевье. Музыкант  отомкнул  рожок  с
его автомата - там тоже было пусто.
     Как во сне, медленно, гардероб словно  бы  сам  собой  поехал  назад,
навстречу музыканту, в глубь квартиры.  В  полной  растерянности  музыкант
стоял посреди коридора, судорожно вцепившись обеими руками в бессмысленный
автомат. В открывшийся проем хлынули крысы. Да чем же все это кончится,  в
последний раз подумал музыкант, пытаясь принять вырвавшуюся  вперед  крысу
на штык. Удар отбили.  Музыкант  увидел,  что  к  нему  неспешно  подплыло
длинное, тусклое трехгранное лезвие,  прикоснулось,  замерло  на  какую-то
долю секунды и погрузилось.  Его  собственные  руки,  по-прежнему  занятые
автоматом,  болтались  где-то  ужасающе  далеко.  С  изумлением  он  успел
почувствовать в себе невыносимо чужеродный  предмет,  от  которого  резкой
вспышкой расплеснулась во  все  стороны  горячая  боль,  успел  наконец-то
испугаться и понять, чем все кончилось, - и все кончилось.
     Его друг к этому моменту еще не сделал ни  одного  выстрела.  Он  был
один - наедине с полузанесенным следом транспортера и роялем,  на  котором
играли пять  минут  назад.  Он  слышал  стрельбу,  крики,  топот,  взрывы,
чувствовал заполнившую квартиру пороховую  гарь.  Потом  совсем  рядом,  в
прихожей, чей-то незнакомый голос страшно прокричал:  "Рожок!  Кто-нибудь,
скорее, рожок!" Друг музыканта не шевельнулся, руки его стискивали готовый
к бою автомат. Он  оцепенел.  Когда  в  дверях  мелькнули  нелепые  фигуры
затянутых в зелено-серые униформы крыс, в душе у него что-то  лопнуло.  Он
отшвырнул автомат как можно дальше от себя и закричал:
     - Нет!!! Не надо!!! - И вдруг в спасительном наитии  пошел  навстречу
влетевшей в комнату крысе в черном с серебряными нашивками мундире, широко
разведя руки и выкрикивая: - Носитель культуры! Носитель культуры!
     Топорща усы, крыса  в  черном  резко,  отрывисто  пропищала  какие-то
команды и опустила автомат.
     - Оставайтесь на вашем месте, - приказала она. - Вам ничто не грозит.
     Друг музыканта послушно остановился посреди комнаты.  Крыс  виднелось
не больше десятка. Могли бы отбиться, вдруг мелькнуло в  голове,  но  друг
музыканта прогнал эту мысль, боязливо покосившись на  того,  в  черном,  -
вдруг и впрямь телепаты...
     Ввели женщин. Первой шла дочь,  завороженно  уставившаяся  куда-то  в
сторону  лестничной  двери;  ее  легонько  подталкивала  в   спину   мать,
приговаривая:
     - Не смотри,  маленькая,  не  смотри...  Что  уж  тут  поделаешь.  Не
судьба...
     - Вы носитель? - строго пропищала главная крыса.
     - Да, - сипло выговорил друг музыканта. - Я музыкант.
     - Это хорошо, - командир крыс перекинул автомат за спину, и  у  друга
музыканта подкосились ноги от пережитого напряжения.  Не  помня  себя,  он
опустился на пол. Командир внимательно смотрел на него  сверху  маленькими
красноватыми глазками.
     - Вы предаетесь нам? - спросил он.
     Не в состоянии сказать  хоть  слово,  друг  музыканта  лишь  разлепил
онемевшие губы, а потом кивнул.
     - Это хорошо, - повторил командир  и  наклонил  голову  набок.  -  Вы
будете пока жить здесь этот апартамент. Воду мы пустим через половину часа
через водопровод. Ни о чем не надо беспокоить себя.
     Мать облегченно вздохнула.
     - Во-от и слава богу, - сказала она. - Наконец-то заживем как люди.
     - Трупы мы уберем сами, - командир подошел к роялю.
     Друг музыканта вскочил - его едва не задел  длинный,  волочащийся  по
полу розовый  хвост.  Он  почувствовал  болезненное,  нестерпимое  желание
наступить ногой на  этот  хвост,  поросший  редкими  белыми  волосками,  и
поспешно отступил подальше.
     - Покидать апартамент можно лишь в сопровождений  сопровождающий.  Мы
выделим сопровождающий через несколько часов. Пока  вы  будете  здесь  под
этот конвой.
     - Да мы уж нагулялись, не беспокойтесь, -  сказала  мать.  -  Калачом
наружу не выманишь.
     - Выходить  иногда  придется,  чтобы  оказать  посильную  помощь  при
обнаружении другие люди, - ответил командир. - Например, чтобы довести  до
них нашу гуманность и желание  сотрудиться...  трудничать.  -  Он  перевел
взгляд на друга музыканта: - Это хороший инструмент?
     - Очень хороший.
     - Поиграйте.
     - С удовольствием, - сказал друг музыканта.
     В дверях толпились крысы.
     - Прискорбно жаль, - проговорил командир задумчиво, - что  так  много
людей не понимают относительность моральных и духовных  ценностей  в  этот
быстро меняющийся мир. За иллюзия собственного достоинства готовы  убивать
не только нас, но и себя. Дорогостоящая иллюзия! Теперь, когда так тяжело,
особенно. Мы поможем вам избавляться от этого вековечного груза.
     - Вы ведь и покушать нам небось принесете, правда? - спросила мать. -
Вот и слава богу... А там, глядишь,  и  детишки  пойдут...  -  Как  добрая
бабушка, хранительница очага,  она  сложила  руки  на  животе,  оценивающе
оглядывая друга музыканта, и  того  затошнило.  Эта  потная,  перепуганная
шлюшка, из-за которой он уже начал было завидовать другу, теперь  казалась
ему отвратительной. И, однако, выхода не было, спать придется с ней.
     Дочь судорожно согнулась, сунула кулак  в  рот  и  страшно,  гортанно
застонала без слез. Из коридора  вскинулись  автоматные  стволы,  а  потом
нехотя, вразнобой опали.
     - Что  ты,  маленькая?  Не  надо...  -  сказала  мать.  Но  дочь  уже
выпрямилась. Из прокушенной кожи на кулачке сочилась кровь.
     - Нет, мама, уже все, все... - выдохнула она. - Уже все, правда,  все
ведь... правда... что же тут поделаешь...
     - Дети подлежат немедленной регистрации и передаче в фонд сохранения,
- сказал командир, тактично дождавшись, когда она успокоится.  -  Впрочем,
хорошо  зарекомен...  довавшие  себя  перед  администрацией   люди   будут
допускаться в воспитание. Прошу к рояль.
     Первый звук  показался  другу  музыканта  удивительно  фальшивым.  Он
вздрогнул, искательно глянул в  сторону  командира  и,  словно  извиняясь,
пробормотал, чувствуя почти непереносимое отвращение к себе:
     - Загрубели руки...
     Какое падение, подумал он с тоской. Ну что ж, падать так падать.  Что
мне еще остается. И он добавил самым  заискивающим  тоном,  на  какой  был
способен:
     - Вы уж не взыщите...
     Крыса в черном смотрела на его руки спокойно и внимательно. Только бы
не сбиться, думал друг музыканта, беря аккорд за аккордом. Он играл ту  же
вещь, что звучала здесь только что. Все равно втроем, или даже  вчетвером,
мы не дошли бы до реки, думал он. А если бы дошли, там оказалась бы та  же
пустыня. И если б там даже были кисельные берега, что бы мы стали  делать?
Как жить? Да если б даже и сумели что-то наладить, скоро упадет луна, -  и
этому-то уж мы ничего противопоставить не сможем. Остается надеяться  лишь
на крыс, они-то придумают выход. Вначале казалось, будто пилот знает,  что
делает, но он был всего  лишь  честолюбивым  и  беспомощным  маньяком,  не
сумевшим даже спасти нас из этой западни... Интересно, о  чем  думал  тот,
когда играл? У него было такое лицо, будто он на что-то надеется. А на что
надеяться в этом аду, в этом дерьме? На пилота? На крыс? Господи,  а  ведь
я, быть  может,  последний  музыкант-человек.  Самый  лучший  музыкант  на
планете... Самый лучший! Только бы не наврать, не  сфальшивить!  Ну?  Ведь
получается, черт бы вас всех побрал.  Нравится  вам,  а?  Нравится?!  Ведь
получается! Ну что ты стоишь, тварь, что молчишь, я кончил...
     -  То,  как  вы  играете,  пока  не  хорошо,  -  сказал  командир   и
наставительно поднял короткую лапку, выставив коготок указательного пальца
прямо перед носом друга музыканта. - Вам  следует  чаще  тренировать  ваши
пальцы.
     Когда бурая луна перестала распухать от ночи к ночи и стало очевидно,
что орбита ее  каким-то  чудом  стабилизировалась;  когда  приметный  дом,
одиноко рассекавший льющийся над  пустыней  и  руинами  ветер,  постепенно
заполнился изможденными,  иссохшими,  подчас  полубезумными  людьми,  друг
музыканта репетировал уже по девять-десять часов в сутки. С  автоматом  на
груди он сидел на вращающемся табурете, ревниво  озирался  на  теснившихся
поодаль новеньких и,  как  расплющенный  честолюбивой  матерью  семилетний
вундеркинд, долбил одни и те  же  гаммы.  И  мечтал.  Мечтал  о  том,  что
вечером, или завтра, а может, хотя бы послезавтра,  слегка  усталый  после
очередной операции, но, как всегда, безукоризненно умытый  и  затянутый  в
чернь и серебро, без пятнышка крови на сапогах, придет его властный друг -
возможно, вместе с другими офицерами, - взглядом раздвинет подобострастную
толпу и, то задумчиво, то нервно подрагивая розовым хвостом, будет слушать
Рахманинова или Шопена.
     Дочь, не щадя ни себя, ни будущего ребенка, который начинал уже нежно
разминаться и потягиваться в ее набухшем, как луна, чреве,  ночи  напролет
проводила в окрестных  развалинах,  едва  ли  не  до  кипения  прокаленных
свирепым  дневным  полыханием,  и  рылась  в  металлической   рухляди,   в
человеческих останках, разыскивая  для  мужа,  опасавшегося  хоть  на  миг
отойти от рояля, недострелянные обоймы.  Ближе  чем  на  пять  шагов  друг
музыканта никого не подпускал к инструменту; даже случайные посягательства
на  невидимую  границу  он  ощущал  физически,  как  неожиданное   влажное
прикосновение в темноте, - и его тренированные пальцы в  панике  падали  с
белоснежных клавиш "Стейнвея" на спусковой крючок "ингрема". По  людям  он
стрелял без колебаний.





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                              ВЕЧЕР ПЯТНИЦЫ




     - На сегодня, видимо, все, - изобразив интеллигентное неудовольствие,
произнес Гулякин.
     Похоже было на то. Тяжелый  останов  -  штука  довольно  обычная,  но
выбивает из колеи и людей, и машину. Свирский принялся сворачивать длинную
бумажную простыню. Простыня была сверху донизу исписана на языке,  который
эвээмствующие снобы именуют, как монарха, "пи-эль первый", а люди  деловые
называют просто  "поел  один".  Шизофренически  однообразный  мелкий  узор
бледно-сиреневого  цвета  шуршащими  рывками  передергивался   по   столу.
Постников звонко захлопнул "дипломат" и сказал:
     - Может, и к лучшему.
     - Да, Дмитрий, - отозвался Гулякин. - Ты правда какой-то серый.
     - Душно, - несмело вступился за смолчавшего Постникова  его  недавний
аспирант Свирский. Аккуратно пропуская друг друга в дверь по  антиранжиру,
они  покинули  терминальный  зал:  кандидат  Свирский,  доктор  Постников,
профессор Гулякин.
     - За выходные, Борис, я просил бы вас сызнова проверить программу.
     - Конечно. Разумеется, Сергей Константинович.
     - Это все не дело. У меня буквально коченеют клешни, когда машина  не
пашет!  -  После  пятидесятилетнего  юбилея  элегантный  профессор   вдруг
принялся обогащать свою речь молодежной лексикой. Ученый Совет был у  него
теперь не иначе как тусовкой. Постников коротко покосился  на  шефа.  Тот,
уловив блеснувшую сбоку веселую искру, сказал с напором: -  Да,  да!  Если
что - звоните мне прямо на дачу.
     Крутя ключи на пальце, Гулякин шустро сбежал сквозь густую  городскую
духоту по  ступеням  парадного  крыльца  к  своему  "жигульку"  -  изящные
австрийские туфли твердо, как копытца, щелкали по асфальту. В полуприседе,
упираясь в колени руками  и  свесив  белоснежные  космы  на  лоб,  Гулякин
несколько раз обошел вокруг машины,  пристально  вглядываясь  куда-то  под
нее.
     - Что вы там ищете, Сергей Константинович? - спросил сразу вспотевший
на вечернем припеке Свирский. - Золото и брильянты?
     - Уран, - ответил Гулякин и с едва уловимой  натужинкой  распрямился.
Перевел дух и вдруг, открывая дверцу, заорал высоцким голосом:  -  Я  б  в
Москве с киркой уран нашел  при  такой  повышенной  зарплате!..  Тачка  не
нужна?
     Свирский  пожал  плечами,  стеснительно  улыбаясь.  Постников  сказал
ехидно:
     - Куда нам спешить в такую жару. Дачи нету. Погуляем тут.
     - Завистник! - засмеялся Гулякин. - Придется завещать дачу с  мебелью
и незамужней дочерью тебе, Дмитрий... Нет, кроме  шуток!  Борис,  заткните
уши субординативно!
     Свирский четко выронил портфель и, растопырив локти, сунул в уши свои
длинные, покрытые черными волосками пальцы.  На  какой-то  миг  Постникову
показалось, что пальцы войдут на всю длину.
     - Правда, поехали, - негромко попросил Гулякин. - Ты, ей-богу, серый.
Плюнь на все. Мы по тебе соскучились как-то... посидим, похохочем, в речке
выкупаемся... Лида нам споет. Мои плавки тебе подходят, помнишь?
     - Спасибо, - Постников неловко покосился на застывшего с  пальцами  в
ушах Свирского. - Подумать надо. Скоро Совет, мне докладывать.
     - Черт. Эта тема  сожжет  тебя  ощущением  ответственности.  Дмитрий,
плюнь, надорвешься. Один неловкий шаг - и Губанов тебя проглотит вместе  и
с потрохами, и с заботами о человечестве, даже я не прикрою. Я уж не  тот,
Дмитрий.
     Постников  усмехнулся  и  сделал  Свирскому  знак  вытащить   пальцы.
Свирский  вытащил,  подцепил  опрокинувшийся  портфель.   Мимо   текли   к
остановкам  усталые,  распаренные,  предвкушающие   отдых   люди.   Фырча,
разъезжались машины со  стоянки.  Все  спешили  -  вечер  пятницы,  погода
блеск...
     - Вольно, - сдался Гулякин. - Вверяю  вам  учителя,  Борис.  Берегите
его. Он нужен людям. - Провалился, складываясь в  коленях  и  в  поясе,  в
кабину, и "жигуленок", хрюкнув, ровно заурчал, а потом, загодя  помаргивая
левым поворотом, покатил к Карусельной.
     Некоторое время шли молча.
     - Что за ритуал у Сергея Константиновича? - спросил затем Свирский. -
Который раз вижу, как он вприсядку ходит у машины...
     - А... - сказал Постников. - Это  уж  три  года  как  ритуал.  Купите
машину если - поймете.
     Какой-то шутник подставил  под  колесо  одной  из  стоявших  машин  -
случайно это оказалась  машина  Гулякина  -  обрезок  наточенной  стальной
проволоки. Минут через  двадцать  езды  обрезок,  впившийся,  едва  машина
тронулась, в протектор, дошел до камеры. Машину на полном ходу швырнуло на
тротуар, на катившую коляску женщину. Постников, сидевший сзади, так и  не
понял, каким виртуозным усилием профессор ухитрился  ее  не  убить.  Но  к
вечеру у Гулякина уже был инфаркт.
     Молча Постников и Свирский протолкались сквозь  толпу  на  остановке.
Толпа нервничала, завидев накрененный, наезжающий с натужным воем  усталый
ящик троллейбуса; все старались выбраться поближе к краю тротуара.
     - Надежды юношей питают... - пробормотал Свирский, когда  его  пихнул
острым углом сложенного велосипеда молодой человек, мрачно рвавшийся к той
точке пространства, где, по его расчетам,  долженствовал  оказаться  вход.
Переполненный троллейбус даже не стал останавливаться - чуть притормозил у
остановки, а потом, взвыв, опять наддал и бросился наутек. Так и казалось,
что он прячет глаза от стыда. Стайка девиц,  протянувших  было  юные  руки
вцепляться в склеенные напластования  тел,  вываливающиеся  из  дверей,  с
остервенелым хохотом завопила ему вслед: "Я в синий троллейбус  сажусь  на
ходу!.."
     - А что, Дмитрий Иваныч, - вдруг как бы запросто сказал  Свирский,  -
вы ведь не спешите?
     - Нет, - улыбнулся Постников, - совершенно не спешу.  Сын,  напротив,
просил прийти как можно позже.
     - Как это?
     - Ну, как...  Вспомните  себя  в  девятнадцать  лет.  Подрос  молодой
хищник, имеет полное право - и даже биологическую  обязанность  -  владеть
своим уголком прайда. А у нас вся саванна  -  тридцать  четыре  квадратных
метра.
     - Пойдемте ко мне, - решился Свирский. - Две  остановки  всего.  Чай.
Цейлонский.
     - Спасибо, Борис, - виновато сказал  Постников.  -  Знаете,  я  лучше
пройдусь. Подумать надо.
     - Об этом?
     - О чем же еще? Сергей сказал сейчас: тема эта может сжечь  ощущением
ответственности. Верно. Знание дает силу, но  не  только  силу,  а  еще  и
ответственность...
     - Как и любая сила.
     - Да, но тут еще сложнее.  Умножая  знания,  умножаешь  скорбь,  так,
кажется?
     - Не помню, - Свирский пожал плечами.
     - Словом, если понимать скорбь как  ответственность,  которую  вполне
можешь осознать, знаний хватает, но совершенно нет сил эту ответственность
реализовать...
     - Поди-ка реализуй! - с неожиданной болью выкрикнул Свирский.
     Постников покивал.
     - Правда. Природе ведь все равно.  Это  только  нам  кажется,  что  у
человека по сравнению с другими  ее  творениями  есть  особые  привилегии.
Вымерли динозавры, вымерли панцирные рыбы, вымерли мамонты. Кто только  не
вымер! Адаптационные способности вида ниже потребных при данном  изменении
среды, и... как говаривал в ранней молодости мой сын: хоп,  и  все.  Какая
разница, что человек, в отличие от прочих, изменения  среды  создает  себе
сам. Но фатального состояния модели все  же  не  демонстрируют,  Борис,  я
прошу вас это отметить и не забывать.
     - А! - Свирский махнул рукой.
     На углу Карусельной  и  Шостаковича,  возле  окруженного  пятислойной
очередью лотка с мороженым, он втиснулся в  "четверку"  и  уже  из  дверей
помахал Постникову. А Постников тоже помахал  и  некоторое  время  смотрел
вслед трамваю, с грохотом набиравшему  скорость.  Первоначальная  сущность
разума, думал Постников, была более чем скромна:  стараться  получать,  не
отдавая. Стать сильнее сильного. Извернуться. Вот главное.  Перехитрить  -
не только зверя, но и  человека  другого  племени,  воспринимавшегося  как
зверь,  как  камень,  как  любой  предмет  противостоящей  природы.   Даже
обозначался-то  словом  "человек"  лишь  человек  своего   племени.   Вот.
Остальное - от лукавого, остальное - выдумки самого разума. И только время
и практика показывают, какие выдумки верны. Обыденная  жизнь  первобытного
стада превратила стадо в общество. Среда обитания  -  социальная  среда  -
изменилась. Человек вынужден был приспособиться - возникли мораль,  право,
нравственность. Иначе общество рухнуло бы из-за нескончаемой грызни людей,
получивших  вместе  с  разумом  амбиции  и  подлость.  В  сущности,  думал
Постников,  после  оледенения  социальная  среда  до  сих   пор   являлась
единственным фактором,  вызывавшим  приспособительные  реакции  вида  Хомо
Сапиенс. Правда, теперь вот - антропогенное воздействие  на  климат,  будь
оно неладно, бессмысленно  количественная  индустриальная  гонка:  больше,
больше, больше!.. А в перспективе вообще уничтожение биосферы. Но это тоже
социальные явления. Интересно, в древности  природные  условия  определяли
тип  социума:   кочевое   общество,   ирригационное   общество,   полисное
общество... а теперь наоборот  уже  -  тип  социума  определяет  природные
условия, в  которых  социум  пребывает.  Хотя,  конечно,  громко  сказано:
определяет. Очень сильно портит или не очень сильно портит  -  вот  и  вся
разница...
     Его толкнули - он  извинился.  Это  один  из  двух  проходивших  мимо
мальчиков задел его, размахивая руками в горячем споре. Мальчикам было лет
по двенадцать. "Дубина, только в салоне стригись! Да не во всяком, я  тебе
покажу. Переплатить, конечно, придется - да что, предки тебе лишний  чирик
пожалеют?"  Чирик,  отметил  незнакомое  слово  Постников.  Вероятно,  это
червонец. Он попытался вспомнить, о чем мог говорить с такой горячностью в
двенадцать лет. Про спутники? Нет, это было еще до  спутников.  Двенадцать
мне стукнуло в пятьдесят шестом, с некоторым  усилием  сообразил  он.  Эх,
пятьдесят шестой, пятьдесят шестой... Спутники, спутники...
     Сколько раз мне  приходилось  участвовать  в  спорах  о  наличии  или
отсутствии нравственного  прогресса!  Дескать,  интеллектуальный  есть,  а
нравственного нету, все мы, пусти нас на волю, питекантропы. Очень  модно.
Но,  во-первых,  пусти  нас  на  волю  -  то  есть  не  учи,  -  мы  и   в
интеллектуальном смысле будем питекантропы,  научная  литература  сама  по
себе, а мозги  -  сами  по  себе.  А  во-вторых,  можно  шесть  тысяч  лет
долдонить: будьте добрее, будьте хоть чуточку  умнее!..  -  но,  пока  это
реально не требуется, пока можно выжить без этого, люди, натурально, живут
без этого, а кому не живется, тот  и  впрямь  урод.  Невозможно  забегание
вперед большинства особей вида. Могли разве водяные твари еще до выхода на
сушу отрастить - или заставить своих  детенышей  отрастить  -  крылья  или
шерсть из тех соображений, что это прогрессивно и обязательно произойдет в
будущем? Все преждевременные  мутанты  беспощадно  уничтожаются  природой.
Общество для человека такая же среда обитания,  как  и  природа.  Возможны
мутации, в результате которых возникают присущие другой  социальной  среде
психотипы, - но, коль скоро  среда  эта  еще  не  существует,  мутация  не
закрепляется... и такие люди гибнут, как погиб  бы  любой  земной  зверек,
вдруг родившись на планете с утроенной тяжестью или хлорной атмосферой,  -
ничего не понимая и ничего никому не в состоянии объяснить...
     Он провел рукой по голове, обследуя волосы. Жена, кстати,  уже  месяц
жужжит, чтобы подстригся, да еще десять дней, как  уехала...  Спешить  все
равно некуда. Постников завертелся,  пытаясь  вспомнить,  где  может  быть
ближайшая парикмахерская. Салон за лишний чирик уж пускай пацаны ищут...
     Мы пытались определить условия, при которых возникла бы  неизбежность
общего подъема на новый уровень  нравственности.  Весь  спектр  стабильных
состояний оказался в этом смысле бесплоден. Это подтверждается:  за  шесть
тысяч лет государственности, за исключением моментов некоторых  социальных
потрясений, принцип утилитарного отношения людей  друг  к  другу  и  групп
людей к группам людей, меняя формы, обеспечивал  оптимальные  отношения  с
социальной средой. От эгоизма Заратуштры до эгоизма Карнеги.  Моделировали
мы и глобальные катастрофы. Не  помогает.  Либо  катастрофа  непреодолима,
тогда... хоп, и все. Либо преодолима на пределе сил, тогда результат прямо
противоположен желаемому - полное обесценивание  культуры  и  человеческой
жизни,  фашистский  прагматизм,  а   после   пирровой   победы   некоторое
"раскисание", "гуманизация" возникшей структуры, но не до прежнего уровня.
     Попытки проанализировать с этой  точки  зрения  реально  существующую
угрозу вначале казались... кощунственными, что ли. Но соблазн пересилил  -
слишком уж уникальна она по генезису.  Она  пришла  не  извне  и  даже  не
вследствие отдельных злодейств и просчетов, а из самой жизни человечества,
из  всей   направленности   техногенного   развития,   она   -   результат
жизнедеятельности вида. Очевидно, она не могла не  возникнуть.  Она  вновь
резко  изменила  социальную  среду  обитания   и   вызвала   необходимость
приспособительной реакции. Какой?
     В парикмахерской млела  очередь.  Немногочисленные  стулья  все  были
заняты.  За  стеклянной   дверью   жужжали   машинки,   звякали   ножницы,
посмеивались, переговариваясь, мастерицы.  Под  окном  рокотал  широченный
проспект  Королева,  дымясь  черными  выхлопами  стартующих  с   остановки
"Икарусов". Постников прислонился к стене, и сразу за ним  вошел  пожилой,
прихрамывающий  мужчина.  К  его  поношенному  пиджаку  были   прикреплены
скромные орденские планки.  Ему  уступили  место,  и  он  сразу  развернул
газету. Парень в мощных очках и куцей бороде, углубленный в манфредовского
"Наполеона",  -  тарлевского   "Наполеона"   с   торчащими   бесчисленными
закладками он, встав, зажал под мышкой, -  отошел  к  окну  и  положил  на
подоконник свой пластиковый пакет, из которого  торчали  зеленые  хвостики
лука и коричневый край круглого хлеба. Значит, я еще  с  виду  ничего,  не
старый, подумал Постников без особой радости.  Сесть  бы...  Уйти  бы.  Он
заколебался, но не ушел. Надо, раз уж собрался, а то когда еще...  Ноги  у
него гудели, по спине текло. Сердце шевелилось нехотя и как бы в  тесноте.
"...Беспрецедентный рост преступности, - говорило радио в  соседнем  зале,
где  маялись  женщины.  -  Новым  подтверждением  этому  служит  трагедия,
произошедшая в одной из школ города Пьюласки,  штат  Теннесси.  В  прошлый
вторник ученики всех восьми ее  классов  одновременно  облили  бензином  и
подожгли  вошедших  в  классы  для  проведения  занятий  учителей.  Семеро
педагогов  погибло,  в  их  числе  одна   женщина,   двадцатичетырехлетняя
преподавательница литературы Джорджия Холлис..."
     Утилитарный принцип, думал Постников, предполагает деление на "своих"
и "чужих". В существовании "своих" индивидуум  заинтересован,  "чужих"  он
воспринимает как одно из явлений противостоящей ему природы. В  отношениях
со "своими" норма - эквивалентный обмен. Подъем  над  нею  -  бескорыстие,
самопожертвование - подавляет утилитарный принцип  и  издавна  воспевается
как образец для подражания. В  отношениях  с  "чужими"  этическим  идеалом
служит уже эквивалентный обмен всего лишь, а нормой -  стремление  урвать,
сколько удастся. Получить, не отдавая. Извернуться, перехитрить. То есть -
использовать, как используется  любой  иной  предмет  природы.  Подавление
утилитарного принципа не вызывает здесь восхищения  -  оно  воспринимается
как  измена  "своим".  Адаптационные  возможности  утилитарного   принципа
исчерпаны именно потому, что он подразумевает наличие "чужих", он не может
"чужих" не выискивать, - а действия,  обычные  в  отношениях  с  "чужими",
впервые в истории стали чреваты уничтожением всего вида. Но эмоции  всегда
предметны. "Чужих" мы выискиваем себе только вживе, в  быту.  А  уж  потом
переносим сложившиеся эмоциональные клише на тех, кого непосредственно  не
ощущаем,  но  заведомо  мыслим  как  "чужих".   Опасность   гибели   будет
сохраняться, покуда сохраняется ярлык "чужой", а возникает-то он  в  сфере
личных контактов!
     Вот и ответ. Нравственный прогресс существует, и  он,  как  и  всякий
прогресс, скачкообразен. Скачки происходят только тогда,  когда  возникает
реальная угроза общей гибели, и являются единственным  спасением  от  этой
гибели. Первый крупный скачок совершился в эпоху становления  общественных
структур. Второй, давно  вызревавший,  лишь  теперь  получает  объективную
предпосылку. Рукотворная угроза уничтожения либо реализуется, либо выдавит
массовое сознание на новый уровень, на который до сих пор выпрыгивали лишь
отдельные мутантные особи... Парадоксально, конечно...
     Вошел, попыхивая трубкой, смуглый верзила лет двадцати семи, в  тугих
кожаных штанах и распертом мощной  грудью  кожаном  пиджаке  с  непонятным
большим значком в виде вензеля из двух заглавных  латинских  "Н".  Сладкий
запах табака  медленно  пропитал  духоту,  обогащенную  выхлопными  газами
открытого окна. Ни слова не говоря, пиджак встал у входа в зал.
     - Я - последний, - неуверенно сообщил ему на  всякий  случай  пожилой
мужчина  с  газетой.  Пиджак  рассеянно  кивнул.  Куцебородый  бонапартист
положил  книги  на  подоконник  и  подошел   к   кожаному,   стоявшему   с
сомнамбулически опущенными веками, тронул его за локоть и молча указал  на
акварельную надпись "У нас не курят".
     - А у нас курят, - ответил кожаный, не вынимая трубки.
     - Здесь же дети.
     - Дети - будущие взрослые.
     Бонапартист, пунцовея, глянул  по  сторонам.  Все  занимались  своими
делами. Молодая мама разворачивала перед сыном книжку: "Смотри  сюда.  Что
это? Пра-авильно, пожарная машина. Сюда, сюда смотри!" Пожилой  мужчина  с
газетой,  которому  бонапартист  уступил  стул,  яростно  тыча  в  колонку
международных новостей, говорил своему седовласому соседу: "Ведь что опять
устроили, паразиты! Вконец распоясались! Мы-то что смотрим?! Как будто нас
это не касается!" Седовласый степенно кивал, уложив руки на стоящую  между
колен резную  трость.  Постников  оттолкнулся  было  от  стены  на  помощь
бонапартисту,  но  тут  дверь  в  зал  открылась,  выпустив  благоухающего
артиллерийского капитана с осколочным шрамом на улыбающемся лице.  Кожаный
широким жестом показал публике  удостоверение  инвалида  первой  группы  и
вошел в распахнутую дверь.
     - Вы за мной! - озадаченно вскинулся пожилой, и  газета  хрустнула  в
его больших, жилистых руках. Бонапартист  злобно  хохотнул  и  вернулся  к
окну, открыл было книгу, но через  секунду  издал  громкий  плюющий  звук,
сунул, сминая лук, "Наполеонов" в продуктовый пакет и почти выбежал вон.
     Постников опять прислонился к стене.
     - Как вас стричь? - спросила, заворачивая его  в  простынку,  изящная
мастерица.  Лет  девятнадцать  ей  было,  не  больше,  но   парикмахерский
инвентарь так и порхал в ее руках. - Канадка?
     - Она самая, - кивнул  Постников.  Он  так  и  не  выучил  ни  одного
стрижечного названия и всегда, чтобы не выглядеть дураком,  соглашался  на
любые предложения.
     Зажужжала над ухом машинка.
     - Так что неси свою коробку,  -  сказала  вторая  девочка,  энергично
запихивая седую голову клиента в раковину и брызгая  на  нее  шампунем.  -
Опять горячая по ниточке течет... куда они, гады, ее девают к вечеру? Буду
лопать конфеты и радоваться жизни. А то просто  вот  подумать  не  о  чем,
чтобы приятно стало.
     -  Опять  растолстеешь,  -  сказала  изящная  постниковская  девочка,
выстригая из его головы сивые клочья. Клочья падали на  простынку  и  сухо
рассыпались, словно опилки. - Уши открыть?
     - Не надо, - сказал Постников. - Торчат, как у пионера.
     - Не буду. Ты сейчас сколько?
     - Пьсят семь. Для кого худеть-то? Стимула нет. Стимулятора нет!
     - Да плюнь ты! Вот слушай дальше. Прихожу...
     - Ну да, ну да.
     - Плаща скинуть не успела, он говорит: раздевайся или уходи. Я, как с
сеткой была, а там хлеб, колбаса кооперативная по  восемь  сорок,  он  же,
зараза, колбасу любит, - так сеткой и засветила ему.
     - Фен работает у тебя?
     - Как бы работает. Вон, возьми... Вылетела на улицу - иду и реву.
     - Из-за него?
     - Как же! Яйца ведь! Весь десяток  побила!  А  как  выбирала-то,  как
наряд подвенечный, по рубль тридцать...
     - А колбаса?
     - Колбасу мы с мамой съели... Ой, так не держи, волосы пересушишь!  -
Постниковская девочка непроизвольно качнулась в сторону подруги и  на  миг
прижалась животом  к  локтю  Постникова.  Неожиданно  для  себя  Постников
вздрогнул сладко, как мальчишка. Девочка отдернула руку с ножницами от его
затылка:
     - Что, больно сделала?
     - Нет, что вы...
     - Простите... Никогда не смей так фен держать! Из-за тебя чуть голову
человеку не снесла... А вы опять военный? - вдруг спросила она Постникова,
и обе почему-то снова засмеялись.
     - Нет, - ответил Постников с сожалением. - Я научник.
     Он до сих пор как-то стеснялся называть себя ученым.
     - Ой, - обрадовалась девочка, - придумайте мне стул, чтобы сам  ездил
кругом кресла и когда надо поднимался. А то все гены да атомы - а к вечеру
так ноги отстоишь, что никакая колбаса не радует...
     Они опять засмеялись, и Постников засмеялся тоже.
     - Обязательно, - пообещал он. Под простыней он совсем  задохнулся,  и
сердце ощущалось все сильнее. Зря пошел, думал он. Надо  было  до  холодов
подождать.
     Седовласый  встал,  сунул  своей  девочке  мятую  бумажку  и   сказал
отчетливо:
     - С вас десять копеек. Я смотрел прейскурант.
     Последнее  слово  он  произнес  зачем-то  с  претензией  на  прононс:
"прайскуран".  Девочка  фыркнула,  сунулась  в  ящик  стола  и  дала   ему
гривенник. Седовласый, с какой-то гневливой силой ударяя своей  породистой
тростью в пол, прошагал к двери, а там обернулся и звенящим от негодования
голосом выкрикнул:
     - Срам!! Общество изнемогает от вашей проституции! Как можете вы жить
без морали - вы, молодые девушки! Лучшие люди России всегда видели  в  вас
хранительниц чистоты! А вы! Хоть бы помалкивали!
     И вышел. Девчата оторопели на миг, потом  засмеялись.  Ножницы  снова
бодро запрыгали, позвякивая, вокруг головы Постникова.
     - Вот олух старый! Башки себе помыть не может, а туда же...
     - Они везде так, - сказала постниковская девочка хладнокровно. - Сами
всю жизнь помалкивали, теперь всех заткнуть рады - вот и  вся  их  мораль.
Плюнь. Старики подают хорошие советы, вознаграждая себя за то, что уже  не
могут подавать дурных примеров.
     - Это кто изрек? - спросил изумленный Постников.
     - Ларошфуко, - ответила девочка. - Освежить?
     Час "пик" давно отхлынул, и в автобусе  можно  было  стоять  довольно
свободно.  Постников  поозирался-поозирался  и  остался  в  конце  салона,
протянув руку к поручню и посасывая сразу две таблетки валидола. Думать он
уже не мог и только смотрел вокруг. Мысли - все как одна - казались в этой
духоте и суете нестерпимо скучными и лишними, выдуманными какими-то. Когда
автобус замирал у светофоров, становилось совсем нечем дышать.  Надо  было
на дачу, снуло тосковал Постников.
     - Нет, ну ты послушай, чего пишет! - громко сказал, потрясая  листком
письма, сидевший напротив Постникова полный  мужчина  в  черном  бархатном
костюме, по меньшей мере английском, и толкнул  локтем  пребывавшую  между
ним и  окном  увешанную  фирменной  одеждой  женщину.  Женщина  со  скукой
смотрела в окно, а на коленях у нее сидела маленькая  импортная  принцесса
лет семи.  На  коленях  у  принцессы  стояла  авоська  джинсовой  ткани  с
изображением какой-то монтаны,  вся  в  ярких  наклейках  с  пальмами;  из
авоськи единообразно, как патроны из обоймы, чуть наклонно торчали  четыре
горлышка портвейна розового крепкого. Дефицит где-то выбросили,  глядя  на
горлышки, мельком подумал Постников. Принцесса увлеченно  ковыряла  пробки
пальчиком.  Женщина  степенно  повернула  к  мужчине  увенчанную  странной
прической голову. Крупная золотая серьга, колыхнувшись в ее  ухе,  окатила
глаза Постникова горячим лучом. Мужчина принялся читать:
     - "С Колюхой не встречаюсь, не могу видеть. Но если нарвусь, полжизни
точно отниму. А было так, они с Вовиком добра насадились, а до этого еще с
Людой с лесопильни выпили по бутылке.  Сел  на  мой  мотоцикл  и  газанул.
Мотоцикл и встал на дыбы. То есть врезался в забор. Короче, побили  стекло
лобовое, фару, зеркала, аккумулятор вытек весь.  Батя  озверел,  да  после
плюнул", - мужчина опять громко засмеялся, мотая лысеющей,  лоснящейся  от
пота головой. Женщина, не издав ни звука, столь же плавно отвернулась.
     Сын был дома, но куда-то собирался. Губы его были  пунцовыми  и  чуть
припухли. В воздухе мерцал осторожный запах незнакомых Постникову духов.
     - А, привет! - сказал сын обрадованно.  -  А  я  уж  думаю,  куда  ты
запропал. Мать звонила из своей Тьмутаракани - я сказал, ты еще не пришел.
     - Правильно сказал,  -  одобрил  Постников.  Он  был  едва  живой  от
усталости. - Всегда говори правду.
     Сын довольно хохотнул.
     - Как она там? Что говорила?
     - Здорова... Куда пиджак? Пиджаку на вешалке место, он же  так  форму
теряет!
     - Плевать, пускай теряет... Что мама сказала?
     - Командировку ей продлили,  -  сказал  сын,  аккуратно  увешивая  на
вешалку постниковский пиджак.
     - Надолго?
     - На неделю.
     - Ничего себе! Почему?
     - Да я толком не понял... некогда было вникать, знаешь.
     - Ясно.
     - Мясо там еще осталось, мы не все съели. Так что ужинай.
     - Спасибо. Мне мама ничего не передавала?
     - М-м-м... Что-то она такое говорила, погоди...
     - Вспомни, пожалуйста, - Постников в одних трусах плюхнулся в  кресло
у раскрытого настежь окна. В окно  заглядывали  молодые  березки,  любовно
посаженные жильцами лет десять назад. Мне  тогда  было  сколько  Свирскому
сейчас, подумал Постников и с омерзением провел ладонью по своему влажному
животу. Живот был небольшой еще, но уже трясущийся и какой-то  голубоватый
- такого цвета, наверное, будет  синтетическое  молоко,  когда  всемогущая
наука подарит его людям.  Постникову  смертельно  захотелось,  чтобы  жена
передала ему нечто бессмысленно лирическое, десятилетней давности.  А  еще
лучше - двадцатилетней. Например: я ужасно соскучилась, без тебя уснуть не
могу, а если задремываю - вижу тебя во сне... И чтобы Павка вспомнил.
     - Из башки вон, - сказал Павка. - Слушай, я уйду сейчас.
     - Куда?
     -  К  Вальке.  У  него  дээсовская  выставка  на  квартире   сегодня.
Социальные акварели.
     - Когда вернешься?
     - Да я, может, не вернусь. Ты ложись, не жди меня. А! - Павка хлопнул
себя по лбу. - Велела белье не занашивать. Если, говорит, сами простирнуть
не соберемся, складировать в таз под раковиной -  приедет,  обработает.  А
то, говорит, никакой отбеливатель не возьмет.
     - Ясно, - сказал Постников бравым голосом. - Ты исполнил?
     - А то! Трудно, что ли?
     - Молоток. Беги, ладно. Позвони только, когда  сообразишь,  вернешься
или нет. А то я волноваться буду, Павка.
     - Ой, да плюнь! Зануда ты, отец. Как тебя любовницы терпят?
     Постников подумал, что надо бы вспылить, но ни желания, ни сил на это
не обнаружил.  Да  и  сын  засмеялся,  показывая,  что  шутит,  подошел  к
Постникову и ткнул вертящимся пальцем  ему  в  живот.  Живот  уже  просох,
почувствовал Постников, тоже засмеялся и хлопнул сына по руке.
     - Утром когда вернешься?
     - Ну ты что, склероз совсем? Утром же у меня тренировка.
     - Тьфу, черт, суббота, - вспомнил Постников.  Павка  бросил  себе  на
спину свитер, завязал рукава на груди.
     - Это... там тебе еще письмо из Штатов.
     - От Эшби?
     - Да я не смотрел. Пока! - Дверь лязгнула.
     Это действительно было письмо от Фрэнка Эшби. Постников  познакомился
с Фрэнком на конгрессе  социомодельеров  четыре  года  назад.  С  длинным,
непривычного вида конвертом в руке Постников пристроился  обратно  в  свое
кресло. Из  распахнутых  окон  дома  напротив  как  недорезанные  верещали
по-английски какие-то  новые,  совсем  уже  неведомые  Постникову  группы,
громко  открывала  душу  женщина  Пугачева,  Боб  Расческин   доверительно
сообщал, что он змея и сохраняет покой, устарелый Жарр булькал "Магнитными
полями". Вечер пятницы. Хлопнула дверь внизу, и раздались громкие голоса -
Павки и Вальки.  Валька,  оказывается,  ждал  где-то  здесь  -  то  ли  на
лестничной площадке, то ли в кустах под окном. "У нас  у  самих  рыльце  в
пушку!" - "У всех в пушку! Не об этом речь, не о  количестве  пушка,  а  о
наличии рыл как таковых!" - "Демагогия. Мы всех будем ругать, а нас  никто
не смей, мир сразу развалится..." -  "Ой,  да  плевали  все..."  Постников
прислушивался, пока голоса не пропали, но так и  не  понял,  о  чем  речь.
Какие-то их  дела.  Сигнал  с  другой  планеты,  обрывок  чужой  шифровки.
"Дешифровать к утру, ротмистр, или расстанетесь с погонами!.."
     "...Мы перебрали два десятка сценариев, - писал Фрэнк. - При любом из
них получается, что должно смениться еще не менее семи  поколений,  прежде
чем  станут  ощутимы  изменения.  Да  и  то  мы  принимали  за   константу
интенсивность человеконенавистнической пропаганды, которая на самом  деле,
несмотря  на  поверхностные  политические  сдвиги,   растет,   сознательно
нагнетается средствами  массовой  информации  и,  видимо,  сводит  на  нет
эволюционный процесс.  Прогнозы  самые  неутешительные.  Очевидно,  что  у
человечества нет такого запаса времени..." Постников посмотрел еще раз  на
конверт, на штамп "Эйр мэйл". Больше двух месяцев этот  плоский  дружеский
кулечек полз поперек планеты, преодолевая расстояние, которое какая-нибудь
никому здесь не нужная "MX" покроет за тридцать семь минут. Парадоксально,
конечно... Надо марку Свирскому отнести  в  понедельник,  мельком  подумал
Постников.
     Хлестнул телефонный звонок. Жена, вскинулся Постников, срывая трубку:
     - Алло?
     На том конце -  тишина,  затем  изумленный  женский  вздох  и  отбой.
Конечно,  Анна.  От  поспешности  едва  попадая  пальцем  в  дырку  диска,
Постников набрал номер. Не отвечали очень долго. Испытывая жгучее  желание
плюнуть на все это, Постников тем не менее терпеливо ждал.
     - Да?
     - Это ты звонила?
     Пауза.
     - Я.
     - А трубку-то зачем бросила?
     Анна опять вздохнула.
     - Просто хотела услышать твой голос, потому  что  испугалась,  что  с
тобой что-то случилось. Ты всегда чувствуешь, когда мне худо, а тут я жду,
жду, ты не едешь и не звонишь, хотя уже скоро девять. Я испугалась.
     - Я только сейчас с работы, прости. Что с тобой?
     - Не знаю. Не спала совсем... в половине третьего проснулась  -  нет,
даже раньше, наверное, в четверть. И уже больше не  смогла  уснуть.  Такое
ясное небо, как зимой, все звезды заглядывают в окно, как зимой, а они  не
должны быть как зимой ведь лето, правда? Лето... - Она надолго  замолчала.
Постников ждал. - Поэтому очень  страшно...  такие  острые,  что  хотелось
кричать.
     - Кошмар, - сочувственно сказал Постников. - А окно занавесить нельзя
было?
     - Какой ты глупый, Димка. Я занавесилась,  я  забаррикадировалась,  я
подушкой накрылась - они все равно режут, и мозг,  я  так  и  чувствовала,
слоится,  как  от  маленьких  ножичков,  на  сегменты.   Такие   маленькие
невероятно острые ножички, как во сне жены Петепра, помнишь, в "Иосифе"?
     - Кого?
     - Дима! Ты так  и  не  читал  Манна?  Ты  должен  немедленно  наконец
прочесть Манна! Обещай мне!
     - Обещаю, - сказал Постников.
     - Я верю... И вот в какой-то момент мне показалось, что ночи  мне  не
пережить, понимаешь? Я не вставала сегодня, лежала, читала и  ждала  тебя.
Или хотя бы твоего звонка. Я еще жду.
     - Манна читала?
     Она легонько засмеялась.
     - Переписку Ходасевича.
     - И в институт не ходила?
     - Боже, ну какой институт. Я позвонила Маняше...
     - Имей сто друзей. И сто подруг...
     -  Ты  все  шутишь.  Меня  восхищает  твоя  способность   при   любых
обстоятельствах шутить, и так естественно, что действительно все  невзгоды
кажутся пустяками...
     Постникова,  распарившегося  на  улице,   начало   теперь   неприятно
познабливать у раскрытого окна. Но он боялся  сказать,  что  мол,  прости,
подожди  секунду,  я  рубаху  накину  -  Анна  могла  тут  же   произнести
замкнувшимся голосом: "Извини, я  не  буду  тебе  мешать",  опять  бросить
трубку, а потом кукситься месяц или два  и  только  где-нибудь  к  первому
снегу сообщить: "Знаешь, когда ты  не  захотел  разговаривать  -  помнишь,
летом? - я ощутила вдруг, что  какая-то  ниточка  порвалась..."  Постников
подобрал под себя ноги и прижал локти к бокам.
     - У нас теперь собака.
     - Какая собака?
     - Бедлингтон. Удивительный щенок, нежный, норовистый,  умница.  Дочка
захотела собаку, и я не могла ей отказать. Должен же у девочки  быть  хоть
один друг среди всей этой своры факультетских приятелей.
     - У всех должен, - сказал  Постников,  постукивая  зубами.  -  У  нее
терьер, у тебя - я... Угу?
     Она снова засмеялась каким-то сытым смехом.
     - У него родословная по обеим  линиям  прослежена  до  восемнадцатого
века. И  потом,  это  самая  модная  порода  сейчас.  Вряд  ли  ты  можешь
похвастаться каким-либо из этих двух достоинств.
     - Вряд ли, - улыбнулся Постников.
     - Это так забавно. С ним хлопот больше,  чем  с  ребенком,  не  шучу.
Нужно давать витамины по часам. Сегодня я встала только дать ему  витамины
по часам. И, знаешь, я ощущаю, что в моей жизни  снова  появился  какой-то
смысл. Не представляю, как мы  будем  выходить  из  положения,  когда  мне
все-таки придется выйти на работу... А он, чудо такое, чувствует, что  мне
трудно... он как овечка, понимаешь, и глаза - точно у "Арфистки", помнишь,
в углу?
     - Какой арфистки в углу?
     - Ты не был на выставке, разумеется. Боже мой, Димка, иди завтра  же,
она в понедельник уезжает - это  собрание  маркграфов  Готторп-Нассауских,
пятнадцатый век,  и  немножко  шестнадцатый,  ты  этого  больше  нигде  не
увидишь. Там страшная очередь, но Карен меня  провел,  я  бродила  полдня,
забыла обо  всем,  мне  казалось,  я  живу...  А  потом...  Почему  ты  не
почувствовал?
     - Прости. Я был очень занят, правда.
     - Занят... - сказала она и дала отбой.
     Он обалдело держал трубку несколько секунд, раздумывая, стоит ли  еще
позвонить. Из окна напротив, перекрывая музыкальное месиво, торжественно и
бодро зазвучали позывные программы "Время", и  Постников  даже  сплюнул  с
досады. Елки-палки, девять уже. Считай,  вечера  нет.  "На  неделю  раньше
запланированного  срока  завершили  сев  озимых  труженики  сел   Северной
Кубани", - говорил диктор поверх разделявшей дома лужайки. Опять озимые, с
тоской думал Постников, торопливо влезая в рубашку. Опять осень, опять год
прошел... Опять ни черта не успел.
     "Одна-единственная  модель,  -  писал  Фрэнк,  -  дала   утешительный
результат. Увы, эта модель абсолютно нереализуема, на ее основе невозможно
сформулировать никаких рекомендаций. Мы позволили себе отменить диссипацию
социальных функций. То, что ваш  Маркс  называл  общественным  разделением
труда. Это вызвало эффект равного осознания ответственности  и  мгновенное
адекватное  реагирование  на  угрозу.  Вообще  говоря,  что   может   быть
естественнее.  Нелепо  представить  себе,  допустим,  стаю  птиц,  которая
раскололась бы на фракции с приближением холодов. Вместо слаженного отлета
к югу кто-то принялся бы убедительно доказывать, что  угроза  зимы  -  это
коммунистическая пропаганда, что зим  на  самом  деле  не  бывает;  кто-то
заявил бы, что зима страшна только  тем,  у  кого  лапки  короче  какой-то
определенной величины, вот у них пусть голова и болит; кто-то попытался бы
нагреть руки - крылья,  скажем  так  -  на  продаже  оставляемых  на  зиму
гнезд... Я уже не говорю о том, что особи, заинтересованные  в  торможении
эволюционного процесса и в сохранении - любой ценой, пусть  даже  в  ущерб
популяции - неизменности существующего распорядка вещей, у людей  наделены
внебиологическими средствами насилия. Вместо клыков и когтей вожака стада,
ничем, в принципе, не отличающихся от клыков и  когтей  прочих  самцов,  -
армия,  ФБР,  экономический  остракизм,  дезинформация  и  манипулирование
сознанием... Все же Эзоп недосчитал, когда ему велели  принести  с  базара
самую лучшую и самую худшую вещи. Не  язык  нужно  было  взять,  а  мозги.
Обидно, что социальное разделение  функций,  которому  мы,  собственно,  и
обязаны прогрессом, сыграет с нами теперь такую  злую  шутку,  что  именно
из-за него день пятый - день чудовищ - так и не сменится шестым днем, днем
сотворения человека..."
     Хлестнул  телефонный  звонок.  Жена,  вскинулся   Постников,   срывая
телефонную трубку:
     - Алло?
     Молчание. Но кто-то дышал. Не по-женски.
     - Алло!
     - Павку позови, - сказал незнакомый мужской голос.
     - Здравствуйте,  -  сказал  Постников.  Молчание.  Пришлось  ответить
самому: - Павки нет.
     - Ну, передай ему: курты японские забросили. Есть его номер.
     - Куда забросили-то?
     - Передай: курты. Он рюхнет.
     Гудки. Постников повесил  трубку.  Придвинул  латинскую  машинку.  Он
давно взял себе за правило отвечать на письма  немедленно  -  а  то  потом
неделями не соберешься, все некогда да некогда, а на душе висит... Вставил
лист лучшей, только для чистовиков, бумаги, перевел рычажок интервалов  на
"полтора" и, стараясь не думать ни о Павке, ни вообще о чем-то конкретном,
натужно выискивая буквы на непривычной клавиатуре, начал писать:  "Дорогой
сэр! Наши прогнозы не столь пессимистичны..."





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                               СВОЕ ОРУЖИЕ




     Это  оказался  лес.  Праздничный   калейдоскоп   солнца   и   листвы.
Мимолетные, невесомые  просверки  паутинок.  Лиловые  от  вереска  поляны,
наполненные,  как  чаши,  горячим  медовым  настоем.  Мрачноватые  сумерки
древних елей.
     Затаенно бормочущий ручей в густой тени.
     Солт пересек ручей вброд - волны мерцающего  жидкого  света  медленно
перекатывались в воде от шагов - и  сделал  привал.  Было  около  полудня,
прошло уже пять часов. Становилось жарко. Солт  выпростал  руки  из  лямок
рюкзака, лихо швырнул его  на  мягкий  мох,  лихо  упал  рядом.  С  минуту
полежал, потягиваясь, потом достал еду. Интересно, встретимся мы или  нет,
благодушно думал он. Директор сказал, это совсем не обязательно.  Впрочем,
и директор ничего не знал наверняка. Какой он, мой соперник?  Гадать  было
бессмысленно, но Солт не мог удержаться.  О  других  городах  и  горожанах
знали лишь,  что  они  есть  и  что  они  совсем  другие.  А  какие?  Солт
непроизвольно улыбался, волнение отступило, невозможно было волноваться  в
таком лесу. Да и что волноваться? Первая  и  единственная  заповедь  бойца
гласила: будь собой. Как оценивают твои поступки  Сокровенные,  все  равно
никогда не узнать.  Большая  птица  скользнула  между  деревьями  и  шумно
взгромоздилась  на  толстую  рыжую  ветку.  Солт  поднял  голову.   Сквозь
трепещущие листья ослепительно рябили осколки солнца. Птица  одним  глазом
смотрела на Солта. У-у, здоровенная...  Может,  это  и  есть  -  он?  Солт
улыбнулся птице и, закинув рюкзак на спину, двинулся дальше. Привал  занял
меньше получаса.
     Как его провожали... Директор города обнял и сам проверил, удобно  ли
сложены вещи в рюкзаке. Отец трижды расцеловал при всем  народе,  прямо  у
подножия лестницы. И Жале, покраснев  до  слез,  зажмурилась  и  прильнула
губами к его подбородку, тоже на виду у всех...
     А потом он поднялся по винтовой лестнице на  круглую  платформу  -  и
очутился в лесу.
     Солт, конечно, любил свой город и был  уверен  в  победе.  Совсем  не
обязательно, что случится встреча с тем, другим. Директор  сказал:  только
если Сокровенные не смогут  отдать  предпочтения  никому,  они  как-нибудь
сведут соперников. Тогда нужно  будет  стараться  вести  себя  так,  чтобы
морально  победить.  В  любой  ситуации   ощутить   свою   правоту,   свое
превосходство. Ничего более конкретного  даже  директор  не  мог  сказать.
Только не делать ничего, что самому не хочется. Ну, это и так ясно - какой
дуралей вздумает делать, чего не хочется. Драться я, конечно, не стану,  в
сотый раз с достоинством думал Солт. Хотя в  случае  чего  смогу  за  себя
постоять. Эта мысль доставила ему особенное удовольствие. Силы переполняли
его. Упиваясь уверенностью в  собственном  теле,  он  без  разбега  высоко
подпрыгнул и достал кончиками пальцев ветку сосны. Рюкзак грузно  и  мягко
поддал его по спине.
     Солт знал, что победит.
     Жалко того. Когда он проиграет Солту, его  город  расформируют.  Всех
заберут  в  эти  жуткие  Внутренние  миры,  о  которых  толком  ничего  не
известно...
     Но иначе нельзя, конечно. Это неизбежно.  Население  городов  растет,
они должны расширяться, значит, количество их должно сокращаться.  Сколько
всего городов? Солт понятия не имел. Собственно, о мире, расположенном  за
формирующими город силовыми рубежами, никто ничего не знал. Но Сокровенные
знали все. Время от времени они устраивали  состязание.  Директор  получал
сигнал и предлагал городу избрать бойца. Поднимаясь  на  платформу,  Солт,
никак не думавший, что выбор падет на него, не подозревал,  где  окажется.
Но парки города он любил и очень обрадовался, что попал в лес. Он  шел,  а
Сокровенные наверняка следили за каждым его шагом и оценивали  каждый  его
шаг.  Так  они  проверяли  перспективность  и  жизнеспособность   городов:
выигравший город расширялся, а проигравший исчезал с лица земли. Но правил
игры ни один горожанин не знал. Чем руководствуются Сокровенные, определяя
победителя, было выше человеческого понимания.
     А кто такие Сокровенные? Они ни во что не вмешивались, никто  никогда
их не видел и не слышал... Никто, собственно,  и  не  стремился  -  только
дети, играя в Сокровенных, пытались проникнуть в эту тайну, привычную, как
зима и лето. Взрослые не задумываются над такими вопросами, у  взрослых  -
дела.
     Ладно, думал  Солт,  бесшумно  идя  по  плотному  слою  хвои.  Столбы
голубого  света  висели  в  ярком,  насыщенном  ароматами   воздухе.   Там
разберемся. Если придется встретиться. А может, и не придется. Все-таки он
волновался. Пока все вроде нормально, все правильно - иду, лес не порчу...
Интересно, а что делает сейчас тот?
     День близился  к  концу,  когда  Солт  вышел  на  просторную  поляну,
усеянную неподвижными брызгами цветов. Посреди, покосившись  от  старости,
стояла седая, в  напластованиях  зеленого  мха  избушка.  Она  была  такая
неправдоподобно  древняя,  такая   сказочная,   что   напоминала   елочное
украшение, плавающее в золотистых лучах заката. Только курьих  ног  ей  не
хватало. Солт замер и даже рот приоткрыл.
     - Избушка-избушка, повернись ко мне передом,  -  негромко  сказал  он
потом. Но избушка и так стояла к нему передом.
     - Хозяева дома? - застенчиво позвал Солт.  Мальчишеское  предвкушение
чудес, не оставлявшее его с самого утра, вновь усилилось.
     Было очень тихо.
     Солт  подошел  к  крылечку  и  поставил  ногу  на  ветхую  ступеньку.
Подождал. Из какой-то вежливости к жилищу скинул рюкзак и,  держа  его  за
лямку левой рукой, неспешно вошел.
     Внутри была одна лишь комната, с узкими окнами в двух  стенах,  грубо
сколоченным столом и огромным сундуком у стены. Ну вот, подумал Солт, стоя
у порога и озираясь. Как удачно я набрел. В избушке никого не  бывало,  по
крайней мере, с осени - на полу, занесенные октябрьскими  ветрами,  лежали
скорченные коричневые листья. Солт  положил  рюкзак  на  стол  и  прошелся
взад-вперед. Половицы скрипели  и  прогибались.  Подмести  бы...  Кое-как,
ногами, Солт сгреб хрупкие листья в угол и пожалел - комната потеряла свой
заброшенный уют. Вышел на крыльцо. Вечереющий лес был безмятежен.
     - Ну, скажите на милость, - громко произнес Солт,  -  как  тут  можно
поступать неправильно?
     Он ожидал другого -  трудностей,  препятствий,  предельных  нагрузок.
Направо - огнедышащий дракон, налево - камнепады... Происходящее  походило
на каникулы. Дальше бы так. Странно, подумал Солт, глубоко  вдыхая  лесной
воздух, неужели утром  я  был  еще  дома?  Проснулся  в  своей  постели...
Спокойное солнце коснулось деревьев, тени ползли  к  избушке  по  росистой
траве. Хорошая завтра будет погода, с удовольствием подумал Солт.  Гордясь
собой, с приятным  ощущением  добротно  сделанного  дела,  он  вернулся  в
избушку, расстегнул  рюкзак.  Проглотил  несколько  питательных  таблеток,
запил глотком воды из фляги. Хорошо! Спать можно на сундуке.  Неплохо  бы,
наверное, нащипать травы под голову - он читал об  этом.  Но  рвать  живую
траву только чтоб  стало  мягко  голове  лежать  -  казалось  ему  злобным
безумством. Интересно, что в сундуке?
     Там стояли один на другом ящики самых разнообразных габаритов и форм.
Отблескивала  сталь,  матово  темнела  пластмасса  -   картина   оказалась
неожиданно суровой, далеко не  буколической.  С  легким  щелчком  открылся
первый - широкий, плоский, - внутри расположился целый  продуктовый  склад
из таблеток и тюбиков. Видно было, что выпущены они на разных  фабриках  и
возраст у них разный. Но Солт  знал,  что  концентраты  могут  сохраняться
практически вечно.
     - Спасибо, друзья, - проговорил Солт, - но у меня есть.
     И вдруг сообразил, что не первый  попал  в  эту  избушку,  что,  быть
может, все играющие, из раза в раз, проходят этим путем. Догадка ошеломила
его. Значит, он здесь не случайно? И избушка эта, и все, что в  ней  -  не
просто так? Он шел по лесу куда глаза глядят, километров сорок,  наверное,
отмахал - а пришел, куда его вели? Ему стало зябко.
     Верно, был кто-то первый, оставивший здесь еду, -  возможно,  незачем
оказалось нести ее дальше, возможно, заботясь о  тех,  кто  придет  потом.
Говорят, есть города, где люди голодают. Может, там даже  бойца  не  могут
снарядить в дорогу... Наша еда самая вкусная, подумал Солт и, вытряхнув на
ладонь полтора десятка своих таблеток, аккуратно  уложил  их  в  свободные
гнезда. Лопай, брат... наслаждайся. Солт вытащил карандаш и пометил:  "Это
- лучшие". Хотел поставить и дату, но подумал, что в других городах  может
оказаться другой календарь. А  письменность,  вспомнил  он.  Он  не  знал,
смогут ли его прочесть.
     Вот  странно,  подумал  Солт.  Им  овладела  приятная,  расслабленная
задумчивость  -   дела   завершены,   можно   поразмыслить   о   предметах
умозрительных... Знаем, как из воздуха делать пищу, из магмы  глубоко  под
городом - ткани и стройматериалы... а что за люди живут  за  непроницаемой
пленкой силового контура - представления не  имеем...  Собственно,  откуда
мне известно, что "это - лучшие"? Он  с  неудовольствием  качнул  головой.
Взял одну таблетку, придирчиво  рассосал.  Нет,  успокоенно  заключил  он.
Вкуснятина, как ни крути.
     Темнело. Из окон веяло ночной летней прохладой;  засыпающие  деревья,
казалось, были впаяны в синий воздух единой, чуть туманной массой.  Широко
размахивая крыльями, над  избушкой  проплыла  крупная  птица  -  в  тишине
стонуще посвистывали перья. Может, и  впрямь  противник  мой  вокруг  меня
вьется, с улыбкой подумал Солт - ему показалось, это  та  самая  птица,  с
которой он встретился днем.  Тогда  поди  докажи  тут  свою  правоту.  Ему
вспомнилась сказка о том,  как  подружились  птица  и  рыба  и  немедленно
заспорили - рыба говорила: недотепа ты, по  воздуху  летаешь,  -  а  птица
отвечала: дурища, в воде плаваешь... В пылу  полемики  птица  свалилась  в
воду. Рыба принялась ее одобрять и учить плавать, но птица просто пошла ко
дну. Тогда рыба взвалила ее на спину и отнесла к  берегу,  проворчав:  иди
уж, летай, раз  ничего  лучше  не  умеешь.  Но  тут  спасительницу  волной
вышвырнуло на берег.  Птица  страшно  обрадовалась,  стала  приглашать  ее
полетать, но сообразила, что рыба не от хорошей жизни молотит  хвостом  по
песку, и оттащила ее в море, буркнув: ладно, плавай, что с тебя  взять.  С
тех пор они держались поблизости друг от друга,  одна  в  воде,  другая  в
воздухе, присматривая, чтобы с подружкой не случилось несчастья...
     В следующем ящике лежал карабин.
     Солт  присвистнул.  Он  сразу  узнал  его.  Солт  любил  механизмы  и
частенько заходил в технологический музей - там имелись и образцы  оружия.
Поговаривали, что существуют города, где оно до сих пор в ходу, но Солт не
особенно верил, карабин был  для  него  такой  же  машиной,  как,  скажем,
трактор, -  забавной,  шестеренчатой  и  допотопной.  Он  осторожно  вынул
карабин из повторяющего его очертания гнезда, обитого мягкой синей тканью.
Карабин оказался удобным и приятно тяжелым. Вот это да,  обалдело  подумал
Солт,  неужто  в  состязаниях  раньше  разрешалось  использовать   оружие?
Директор говорил, это совершенно исключено, с собой даже ножика  взять  не
разрешили... Солт, как в историческом фильме, прицелился. В  кучу  листьев
на полу. Затем,  будто  заметив  нечто,  нападающее  сверху,  стремительно
вскинул карабин, ловя торчащий из стены ржавый  гвоздь  в  кольца  дульной
фокусировки.  Что-то  очень  властное  было  в  этой  точно  и  продуманно
исполненной машине, что-то раскрепощающее,  диктующее  темп.  Ну  и  дела,
подумал Солт. Валяется столько лет...  Неужто  и  вправду  друг  в  дружку
палили, доказывая свое моральное превосходство?  Вот  бред!  Какое  ж  это
превосходство, если просто взять  да  шарахнуть  из  кустов  в  ничего  не
подозревающего человека? Солт даже фыркнул от негодования.  Интересно,  он
хоть заряжен? Индикатор стоял  у  середины  -  то  ли  и  впрямь  когда-то
стреляли, то ли разряжается, подтекает помаленьку... Солт снова прицелился
в листья, и стартер как бы сам собой залез под палец, и палец как  бы  сам
собой тронул стартер.
     Мгновенная тень плеснулась в углу.
     Солт медленно опустил карабин.
     Над опаленными половицами кружился, опадая, черный прах.
     У Солта ослабели ноги, и он сел. Карабин больно ударил его по колену,
и  Солт  обнаружил,  что  все  еще  держит  его  в  руках.  Эту  страшную,
омерзительную машину.
     С отвращением Солт  оттолкнул  карабин.  Глянул  на  пальцы.  Влажные
пальцы дрожали. Солт принялся вытирать их о  брюки;  тер,  тер  и  не  мог
остановиться. Потом он вспомнил, что за ним наблюдают.
     Это его отрезвило. Он вздохнул и пружинисто встал.  Аккуратно,  очень
отчужденно уложил карабин в его мягкое гнездо,  захлопнул  ящик.  Поставил
все как было. Закрыл сундук. Он совершенно не желал  знать,  что  там  еще
таится.
     Независимо посвистывая, подошел к окну.
     Лес спал, закрылись цветы. Из-под  смутных  седых  деревьев  выползал
туман, паря над самой травой тонкими  призрачными  слоями.  Лесная  тишина
стала мягкой и влажной, и такой чистой, что,  кажется,  было  слышно,  как
звезды Летнего Треугольника - Вега, Денеб, Альтаир - с  беззвучным  звоном
проклевываются в синеве. Солт жадно  вхлебывал  душистый  воздух.  Мерзкая
машина, думал он. Душная. Отчего-то ему было тревожно.
     Он проснулся  на  рассвете,  под  неистовый  гомон  птиц,  словно  от
ощущения близкой опасности. Мышцы были  странно  напряжены.  Солт  сел  на
полу.
     - Погоди, - сказал он  громко,  будто  надеясь,  что  привычный  звук
собственного голоса развеет кошмар. Он не узнал собственного голоса.
     Кошмар не развеялся.
     Ведь если он, Солт, попал в избушку не случайно, то и  карабин  нашел
не случайно. Значит, его противник, каким бы  он  ни  был,  вчера  вечером
пришел в такую же избушку и нашел такой же карабин!
     А если он из города, где привыкли к оружию?
     Да что мямлить? Надо сказать себе прямо...
     - Если он возьмет карабин и меня убьет? - вслух спросил Солт.
     Погоди, сказал он себе. Погоди... Разве это даст победу?
     А разве можно знать, что даст победу?
     Дикость. Да как мне в голову взбрело такое? Разве можно вот  так  вот
вдруг убить? За что?
     Чтобы расформировали не его город, а мой.  Весь  город.  Весь  родной
город.
     Откуда я знаю, что он может, а что - нет? Я же  ничего  про  него  не
знаю! Все что угодно может быть!
     Солту стало жутко. Впервые в жизни он  ощутил  беспомощность,  и  его
захлестнул тупой ужас.
     Погоди... только спокойнее, прикрикнул он  на  себя.  Не  дрожи!  Мне
такая  мысль  не  явилась  бы,  потому  что  убить  -  немыслимо...   Даже
пригрозить, что убьешь, унизить другого - мне... это несвойственно.
     А ведь я должен быть собой и не делать ничего  себе  несвойственного,
вспомнил он. Это же так просто!
     Да, но тот, другой, может оказаться действительно...  другим,  совсем
другим! И оружие для него - счастливая находка...
     Нет же! Ведь не исключено, что он не любопытен и не полез в сундук...
Тьфу! Даже если полез! Оружие брать с собой запрещено.  Значит,  применять
его нельзя. Значит, воспользоваться такой находкой нечестно.  Значит,  это
просто испытание на порядочность и, значит, нельзя брать! А  я  и  так  не
собираюсь брать!
     У Солта гора  с  плеч  свалилась.  На  то  и  дана  человеку  голова,
удовлетворенно подумал он,  чтобы,  когда  подводит  интуиция,  исходя  из
правил морали вычислить правильное поведение.
     Ему хотелось смеяться. Как же все просто разрешилось, дальше бы  так.
Испытание порядочности! Ну что же - мы его  выдержали  дважды,  думал  он,
доставая из рюкзака завтрак, - и интуитивно, и интеллектуально... А  мы  -
ничего, с почти детским самодовольством заключил он.
     Ну, сейчас перекусим и в дорогу. Красота-то в лесу какая! Росища...
     А откуда  известно,  что  представления  Сокровенных  о  порядочности
совпадают с моими?
     Солт задохнулся, словно от ожога.
     Ведь это лишь нашего города порядочность. Вот я доказал то, что и без
доказательств считаю правильным. Логикой что угодно  можно  доказать,  она
опирается на аксиомы. Так нельзя! Мне  не  мои  аксиомы  нужны  сейчас,  а
универсальные! Аксиомы Сокровенных!
     А откуда мне их знать?
     А  есть  ли  они?  Могут  ли  быть  универсальные  аксиомы?  Или  для
Сокровенных знак жизнеспособности  -  то,  насколько  глубоко  в  сознание
среднего горожанина вошли аксиомы, формирующие культуру  его  собственного
города, насколько естественно и достаточно для  жизни  соответствующее  им
поведение? Смогла ли данная культура создать своего человека или  осталась
набором искусственных, не уважаемых ритуалов, исполняемых лишь  из  страха
оказаться отщепенцем?
     Где-то порядочность может быть совсем иной. Она может состоять в том,
чтобы ради победы рвать  у  судьбы  каждую  случайность,  дающую  перевес,
пользоваться любой мелочью -  ведь  на  карту  поставлена  судьба  родного
города!
     И не только судьба того города поставлена на карту,  вдруг  с  ужасом
понял Солт. Ведь и мой...
     Впервые до него отчетливо дошло, что состязание может  окончиться  не
так, как он до сих пор был уверен. Собственно, впервые он осознал то,  что
для Сокровенных он, Солт, изначально ничем  не  лучше  того...  Дальнейшее
существование  родного  мира,  казавшееся  доселе  единственно   реальным,
вечным, - только от Солта зависело теперь. И  могло,  действительно  могло
прекратиться навсегда.
     Нет, нет, нет! Спокойнее! Давай сначала. Я должен поступать как хочу.
Поступать нечестно я не хочу. Но поступать  неправильно  я  тем  более  не
хочу! Разве могут честное и правильное  не  совпадать?  Неправильное  быть
честным,  а  нечестное  -  правильным?  Но  ведь,  взяв  карабин,  получив
преимущество,  я  поступлю  нечестно.  А  отказавшись  от  преимущества  -
поступлю неправильно... и, в конечном счете, тоже нечестно по отношению  к
доверившимся мне!..
     Ерунда! Какое это преимущество -  взвалить  на  себя  груз  подлости,
взять отвратительный механизм убийства, подброшенный для искуса...
     А если увидишь, что противник собирается применить его против тебя?
     А если он не собирается вовсе?
     Я все равно не смогу выстрелить! Для чего же брать эту дрянь?
     Да, но как на это смотрят Сокровенные?
     Этого нельзя знать! Этого никто никогда не знает!!
     Погоди. Подумай еще. Как следует подумай. Ведь не может  быть,  чтобы
из этой неожиданной чепухи не было выхода. Решение  где-то  рядом,  только
надо успокоиться. Ошибиться нельзя! Солт резко встал. Его колотило.
     Рассуждай логически. Взять  -  значит  обрести  силу,  доказать  свое
умение пользоваться любой случайностью для достижения цели. Не  исключено,
что  это  приведет  к  победе.  Но  взять  -  значит  поступить  трусливо,
признаться в бессилии достичь цели средствами, допустимыми в рамках  твоей
же собственной морали. Не исключено, что это приведет к поражению.
     Солт хрипло рассмеялся.
     Значит, выбрать логически нельзя в принципе. Для этого нужно  заранее
знать либо универсальные аксиомы - это невозможно, даже если они  есть,  -
либо  конечный  результат  обусловленных  выбором   действий.   Это   тоже
невозможно.
     А ведь если я не могу понять, что делать, значит, я... не вполне верю
в моральные аксиомы моего народа... значит, в городе что-то  неладно!  Так
это могут понять Сокровенные!
     Но  разве  это,  напротив,  не   доказательство   перспективности   -
отсутствие тупой самоуверенности, критический подход к себе и к миру?
     У тебя нет времени! Пауза в тупике - не в твою пользу! Думай быстро и
правильно!
     Значит, брось думать!
     И зачем только я полез в этот сундук.
     Для Сокровенных любопытство - достоинство?
     Не смей думать об этом!
     Может ли быть так, что тот не заинтересовался сундуком?
     Не смей, не смей об этом думать, слышишь? Этого нельзя знать!
     Зачем я только в него полез...
     Ну вот. Не можешь справиться с ситуацией  и,  как  плохо  воспитанный
малыш, вместо того чтобы  искать  выход,  начинаешь  жалеть  о  содеянном.
Уклонение от действий, пусть не  обязательных,  но  расширяющих  знание  о
мире, - признак трусости, нищеты духа!
     Или организованности?
     Надо идти. Пока я не сошел с ума, надо идти вперед.
     А ведь тот, быть может, не колеблется. Идет с карабином на изготовку,
уверенный, что поступил правильно и что я поступил так же... а если не так
же, то и очень даже удачно, в противники дурак попался...
     А   ведь   это    недоверие    -    неоправданное,    необоснованное,
немотивированное недоверие к нему - тоже не  в  мою  пользу.  Почему  это,
собственно, я решил, что тот подлее меня? В глубине души,  значит,  я  сам
подлец? Не иду на подлость только боясь, что Сокровенные накажут...
     Но разве не достоинство - осторожность?
     Но разве не недостаток - трусость?
     Если бы только смерть! Город!..
     Солт уже знал,  как  это  будет.  Это  будет  вдруг.  Но  в  короткое
ускользающее мгновение, прежде чем мир погаснет,  он  успеет  понять,  что
проиграл, что город его обречен, и все уже ясно, и все уже непоправимо.
     Что станется с Жале во Внутренних мирах?
     Почему ты задумался о Внутренних мирах?  Ты,  кажется,  уже  собрался
проигрывать? Уже решил, что проиграл? Уже проиграл в душе?
     А может, взять  карабин  с  собой,  только  батарейку  вынуть?  Можно
пугнуть, а повредить - нет...
     Кого ты  хочешь  обмануть?  Себя?  Сокровенных?  Это  верх  трусости,
гнусности, бессилия: отказаться не хватает смелости,  но  и  решиться  нет
сил, и начинаешь мелко, пакостно, половинчато изворачиваться...
     Мне что за дело, как поступит мой враг? Мне  не  выгадывать  надо,  а
жить, быть собой. Разве может быть одна мораль для друзей,  другая  -  для
тех, кого не знаешь? Не может. Значит, я должен доверять ему как другу.  И
ему будет хуже, если он обманет это доверие.
     Пусть он меня убьет. Это подлость, я уверен. Его подлость погубит его
город. Его, а не мой. Пусть он меня убьет!
     Разве не достоинство - равный подход ко  всем,  соблюдение  принципов
всегда, с кем бы ни столкнула судьба?
     Но разве не недостаток  -  неспособность  к  маневру,  из-за  которой
распрекрасные  принципы  обращаются  в   благоглупость,   порядочность   в
подлость, добро в зло - потому что приводят к поражению?
     Это  какой-то  кошмар!  Зацепиться  не  за  что!  Любое  человеческое
качество - любое! - в зависимости от ситуации может оказаться и хорошим, и
плохим. Но ведь не мы выбираем ситуации, жизнь выбирает!
     А почему, собственно, не мы?
     И в самой грязной ситуации главное  -  не  запачкаться,  не  изменить
себе, остаться честным.
     Хороша честность, если она отдает меня  на  милость  чужака.  Это  не
честность, а уход от  ответственности  -  пусть  думают,  пусть  действуют
другие,  я  честный,  эта  ситуация  не  для  меня!..  Дайте  мне  другую,
поблагороднее, или я палец о палец не  ударю...  В  гробу  я  видал  такую
честность!
     Если бы я был умнее, я, быть может, придумал бы, как поступить.  Если
бы я был глупее, я, быть может, вообще бы не задумался.  Но  я  такой  как
есть! И мне, мне решать!
     А может, все мои муки - это лишь доведенная до предела  растерянность
раба, не могущего отгадать, чего желает хозяин? Как бы угодить? Как бы  не
проштрафиться? Чего изволите? А он не отвечает, усмехается молча и  только
поигрывает плетью...
     В окно струились, влетали  запахи  леса  -  волна  смолистого,  волна
медового...
     Тут Солт вдруг понял, что как мишень стоит у окна.
     Бревенчатая стена, казалось,  рухнула  на  него  -  так  стремительно
прянул он в дальний угол, заросший  лохмотьями  паутины.  Больно  ударился
плечом. Сполз на пол. Затравленно озираясь, вжался в стену спиной.
     Далеко  сундук!  Если  сейчас  заскрипят   ступеньки   крыльца...   и
распахнется дверь... и кто-то... с оружием... с оружием!
     Внезапно он как бы увидел  себя  откуда-то  сверху,  представил,  как
жалко и нелепо выглядят его метания для того, кто знает ответ, и  едва  не
застонал от унижения и стыда.
     Что за мерзость! Почему в городе всем это кажется  нормальным  -  эта
дьявольская пытка... это  издевательство...  Разве  нет  иного  выхода?  А
неизбежность гибели городов - не одного, так другого?.. Я ничего не  знаю,
но я чувствую, что ситуация эта подла и грязна с самого  начала.  Раз  она
обращает честность в подлость - она  не  имеет  права  существовать!  Я  и
выигрывать-то не хочу такой ценой! Я не хочу проиграть, но и  выиграть  не
хочу тоже. Кто все это измыслил, зачем?!
     Да провались они, Сокровенные эти! Нет мне дела до них! Поди  угадай,
что им взбредет в головы! Надо быть собой и все. Это же так просто.
     А что такое - я? Я - это честный, но не решающий? Или  я  -  решающий
быть честным? Или я тот, кто способен отказаться от  победы,  лишь  бы  не
замарать ручки? Или я не считаю грязную победу победой? Или я - трус?  Как
же быть собой,  не  зная,  что,  собственно,  я  такое?  Вот  в  чем  надо
разобраться прежде всего! Может, еще не поздно! Не  в  том,  что  от  меня
хотят, - в том, что я  сам  от  себя  хочу!  И  ошибиться  нельзя!  Нельзя
ошибиться!!
     Цепляясь за стену, он  встал.  Словно  в  бреду,  двинулся  к  двери;
распахнул ее, отчаянно оттолкнув от себя изо всех  сил.  На  ватных  ногах
сделал по скрипучему крыльцу  еще  шаг  и  остановился,  щурясь  от  жарко
упавшего на лицо солнца.
     Зеленое ликование, согретый покой. Беззвучный  и  невесомый  перепляс
бабочек над кипящей радугой  луга.  Басовитыми  всплесками  -  пролетающее
гудение шмелей. Выстрел медлил.
     - Ну!! - срывая голос, крикнул Солт.
     Шумно захлопав просторными крыльями, две большие  птицы  сорвались  с
вершины вяза и толчками, бок о бок пошли в голубой свет.





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                                   ЗИМА




     Возможно, кто-то, как и он, еще  отсиживался  в  подвалах,  убежищах,
бункерах. Возможно, кто-то еще не замерз в Антарктиде. Вполне возможно,  в
стынущих темных  глубинах  еще  дохаживали  свое  подлодки,  снуло  шевеля
плавниками винтов и рулей. Все не имело значения. Этот человек ощущал себя
последним и поэтому был последним.
     После того как над коттеджем прогремели самолеты - бог знает чьи, бог
знает куда и откуда, - подвал затрясся, едва не лопаясь от  переполнившего
его адского звука, - сверху уже не доносилось  никакого  движения,  только
буря завывала. Человек едва не оглох тогда и не скоро услышал, что малышка
проснулась - перепуганно кричит из  темноты,  заходится,  давится  плачем.
Конечно, это были самолеты - один, другой,  третий,  совсем  низко.  Зажег
фонарик. Пошатываясь, - для себя он не  успел  захватить  никакой  еды,  а
прошло уже суток четверо, - побежал к дочери. Бу-бу-бу!  Кто  это  тут  не
спит? Страшный сон приснился? Фу, какой противный сон, давай его прогоним,
вот так ручкой, вот так. Прогна-а-али страшный сон! Спи,  не  бойся,  папа
тут. Все хорошо. Примерно через сутки ударил мороз.
     Ледяные извилистые струйки медленно,  словно  крупные  хлопья  снега,
падали сверху,  с  потолка,  затерянного  в  темноте.  Теплые  вещи  летом
хранились здесь - повезло, - и человек все нагромоздил на малышку,  только
свое пальто надел на себя. Где-то он читал об этом или слышал - вся дрянь,
гарь, миллионы тонн гари и  пыли,  которые  взрывы  выколотили  из  земли,
плавали теперь  в  стратосфере,  пожирая  солнечный  свет.  Малышка  стала
плакать чаще, чаще звала маму,  чаще  просила  есть,  -  человек  экономил
молоко и все кутал ее, все боялся, что она простудится. Гу-гу-гу! Кто  это
тут не спит? Ночь на дворе, видишь, как темно - хоть глаз коли. Мама утром
придет. "Мама" она уже две недели как  выговаривала,  а  "папа"  никак  не
хотела, это его очень огорчало, хотя он и не подавал виду, посмеивался.
     Потом  все  как-то  сразу  подошло  к  концу.  Когда  малышка   вновь
захныкала, человек едва мог встать, едва нащупал коченеющими  руками  свой
фонарик - пустил в потолок обессилевший красноватый луч. Высветился  стол,
кроватка под ворохом одежды, тонущие в тени шкафы и  стены.  Человек  слил
остатки воды  в  кастрюлечку,  из  коробка  достал  последнюю  спичку,  из
шкафчика - последний пакет молока, уже до половины пустой,  из  аптечки  -
снотворное. Растолок все таблетки. Снял с полки очередную книгу, разодрал,
- чиркнув спичкой, зажег бумагу под  кастрюлькой.  Стало  светлее,  подвал
задышал, заколыхался в такт колыханиям рыжего  огня.  Резало  привыкшие  к
темноте глаза. Но человек смотрел, читал напоследок  -  раньше,  в  толчее
дел, некогда было перечитывать любимые книги, теперь дела уже  не  мешали.
"Нет! Не в твоей власти превратить почку в цветок! Сорви почку и  разверни
ее - ты не в силах заставить ее распуститься. Твое прикосновение загрязнит
ее, ты разорвешь лепестки на части и рассеешь  их  в  пыли.  Но  не  будет
красок, не будет аромата. Ах! Не в твоей власти превратить почку в цветок.
Тот, кто может раскрыть почку, делает это так просто..."  Пламя  медленно,
словно лениво, ползло по странице, переваривало ее,  и  страница  ежилась,
теряя смысл. Оставались хрупкие, невесомые лохмотья. Сюда нальешь воды, на
две трети бутылочки примерно. Уразумел? И в  воде  разогревай.  Мы  всегда
превыше всего ценили мир, говорил человек в экране энергично  и  уверенно.
Если нам понадобится еще пятьдесят ракет, мы развернем  все  пятьдесят,  и
никто нам не помешает. Мы руководствуемся только своими интересами и своей
безопасностью. Вашей безопасностью! Мы не устаем бороться за мир с оружием
в  руках  везде,  где  этого  требуют  жизненные  интересы  нашей  страны.
Перестань косить в телевизор. Одно и то же бубнят каждый день. Мир, мир, -
а переезд третий  день  починить  не  могут...  Попробуй  обязательно,  не
перегрел ли. Да не рукой пробуй, а щекой! Она чмокнула его в щеку.  Ой,  у
тебя и щеки-то ничего не поймут, я тебя  до  мозолей  зацеловала.  Или  не
только я? Не уезжай, попросил человек. Я  к  вечеру  вернусь.  Отец  очень
звал, супу вкусного хочет. Ну я же к вечеру вернусь. А ты оставайся тут за
родителя. Научишь ее "папа" говорить, пока я не отсвечиваю. Ой, как я буду
назад спешить, мечтательно проговорила она и пошла к станции, а он остался
за родителя. Когда согрелось  молоко  в  стеклянной  бутылочке  с  мерными
щербинками на боку, он высыпал туда порошок и тщательно разболтал.
     - Соображаешь, чем пахнет? - спросил он хрипло и попробовал бутылочку
щекой. - Сейчас папа тебя накормит.
     Услышав слово "накормит", она  завозилась,  пытаясь  выпростать  руки
из-под укрывавшей ее рыхлой горы.
     - Папа, - отчетливо сказала она, когда человек перегнулся к  ней  над
сеткой кровати. Поспешно зачмокала, скривилась - горьковато, -  но  ни  на
миг не выпустила  соску,  только  смешно  морщилась,  вразнобой  перебирая
мышцами маленького лица.
     - Вот умница, - приговаривал  человек,  свободной  рукой  поддерживая
пушистый теплый орешек ее головы. - Вот молодец... Как славно кушает...
     Она все-таки высвободила руку, он стал запихивать ее  обратно,  он  и
теперь боялся, что она простудится. Не сбавляя темпа, она шумно  дохлебала
последние капли, отодвинула его руку и, удовлетворенно  смеясь,  вцепилась
крохотными пальцами в щетину на  его  подбородке.  Он  ткнулся  в  гладкую
кнопку ее носа, потерся лбом, щеками - она хохотала, повизгивала.
     - Гу-гу-гу. У кого это носик такой маленький? У кого это ручка  такая
тепленькая? Гли-гли-гли! Ну,  будет,  будет,  не  балуйся,  а  то  молочко
обратно выскочит.
     Он так и стоял, пока пальцы ее не разжались  и  рука  не  упала.  Она
уснула, как тонет камень. Он опустился на стул рядом с кроваткой,  сжался,
точно ожидал удара. Ее дыхание, отчетливо слышное в морозной тишине, стало
затрудненным, легонечко булькнуло на выдохе и разорвалось. Скорчившись, он
ждал - но она не дышала. Он не мог поверить, что все случится так  просто.
Но она не  дышала.  Фонарик  угасал  час  за  часом,  вот  уже  лишь  нить
красновато тлела - она по-прежнему не  дышала.  Он  встал  -  оглушительно
скрипнул стул, - попятился, сбил на пол  кастрюлечку  со  своей  последней
водой. От грохота, казалось, лопнули уши. Надсаживаясь, едва не  падая  от
усилий, откинул, уже не боясь ничего снаружи,  массивную  крышку  люка,  и
внешний воздух холодным комом рухнул вниз.
     Шумные порывы морозного, сладковатого ветра привольно  перекатывались
в темноте. Под ногами - ковер и осколки. Сколько же здесь рентген? Вслепую
сделал несколько  шагов;  ударившись  о  косяк,  выбрался  из  гостиной  в
коридор. Ведя рукой по стене, добрался до наружной двери и  изо  всех  сил
оттолкнул ее от себя.
     Он едва устоял. Ледяной поток, наполненный хлесткой снежной крупой  и
пеплом, словно водяной вал, ударил в грудь, ободрал лицо. Человек  вскинул
руки, заслоняя глаза, и только теперь  бутылочка  выпала  из  окостеневших
пальцев - со стеклянным стуком, едва слышным в реве ветра,  она  скатилась
по  невидимым  ступеням.  Где-то  неподалеку  протяжно  скрипели  платаны.
Слепота была нестерпима, до крика хотелось хоть на секунду разорвать ее  -
или выцарапать себе глаза.
     Истертый, избитый ветром, он дополз до  гаража.  Скуля  от  бессилия,
долго не мог попасть внутрь. Замерз замок, у  двери  намело.  Протиснулся.
Залез в машину. Захлопнул дверцу, отсекая влетавшие в кабину вихри,  и  от
блаженства на несколько минут потерял сознание.
     Когда он уже отчаялся завести мотор, мучительное урчание  стартера  в
какой-то раз все же сменилось мягким рокотом, нелепо уютным  в  этом  аду.
Машина преданно дрожала, как всегда. Машина  была  жива.  Человек  включил
фары  и,  захлопнув  лицо  ладонями,  закричал  от   свирепой   боли,   от
беспощадного удара света. Перед намертво зажмуренными глазами пульсировало
ослепительное изображение - изломанные  деревья  с  примерзшими  к  ветвям
тряпочками листьев и черные, сникшие цветы в снегу и пепле.
     Струи  поземки  летели  навстречу,  косо  пересекая   шоссе.   Машина
вспарывала их, колеса то и дело  скользили  по  ледяной  крупе,  зависали,
отрываясь от покрытия, и тогда ревущая  буря  грозила  смахнуть  машину  с
дороги. Некоторое время человек бездумно соблюдал рядность;  потом,  когда
фары высветили днище опрокинутой  громады  контейнера,  ушел  влево  и  со
странным  чувством  мертвенного  освобождения   пустил   разграничительный
пунктир под кардан. Один раз где-то далеко  -  за  городом,  за  мысом,  в
открытом  море  -  полыхнула  долгая  голубая  зарница.   Что-то   горело?
Взорвалось? Или война еще шла? Он обогнал  окаменевшую  колонну  армейских
грузовиков и бронетранспортеров - многие перевернулись, свалились с шоссе,
когда на них обрушилось... что?  Вокруг  выступов  на  корпусах  крутились
снежные вихри. Он притормозил - машину  слегка  занесло  и  долго  волокло
боком. Прикрывая лицо, вышел наружу. Ветер ошеломлял, душил, незастегнутое
пальто рвало плечи, взлетая к затылку. Влез в один из кузовов.  Смерзшейся
грудой лежали ледяные манекены в полевой форме. Некоторые  успели  достать
противогазы, некоторые  даже  успели  их  надеть.  Выдрал  из  груды  один
автомат, потом другой. Волоча в каждой  руке  по  автомату,  доковылял  до
машины. Снегопад усиливался, - бешеная, сверкающая пляска в лучах  фар,  и
тьма вокруг.
     Город не очень пострадал. Видимо, бомба взорвалась  где-то  южнее,  в
районе химкомбината - поговаривали,  что  там  выполняют  заказы  военного
ведомства. Наверное, оттуда и тянуло странным  сладковатым  угаром.  Часто
приходилось разворачиваться у завалов, у перевернутых автобусов  и  машин.
Один раз автомобиль будто въехал на каток; всю улицу, и бог знает  сколько
еще улиц, залила лопнувшая канализация. Его опять сильно занесло, он  едва
не врезался в растоптанный девятиэтажный дом, прокопченный долгим пожаром.
Здесь он тоже предпочел вернуться и поискать объезд.
     По знакомой лестнице поднялся на третий этаж. Поставил  автомобильный
фонарь на пол, долго возился с ключами - не  слушались  пальцы.  Потом  не
открывался замок. Наконец вошел. Словно бы вышел обратно на улицу.  Здесь,
за  столь  надежно  запертой  дверью,  здесь,  где  всегда  еще  с  порога
охватывало чувство тепла, уюта и покоя, выла  и  вихрилась  та  же  пурга,
опаляла щеки, стены обросли серыми от  пепла  сугробами,  и  край  пола  -
неровный, иззубренный - обрывался в  пустоту.  Там  несся  снежный  вихрь,
глубинно мерцая от света фар внизу. И она, присыпанная  пеплом  и  снегом,
лежала лицом вниз на полу кухни, и кастрюля из-под супа лежала в полуметре
от ее головы, и  кусочки  мяса,  моркови,  сельдерея  вмерзли  в  твердую,
заиндевелую кипу волос.
     Тесть был, как всегда, в кабинете. Здесь часть стены внесло внутрь, и
она, раскрошив книжный шкаф и  письменный  стол,  распалась  на  несколько
плоских обломков. Трещины были  плотно  забиты  черным  снегом.  Из  одной
неловко  торчали  пальцы,  сжимавшие  шариковую  ручку.  Человек  едва  не
разорвал себе руки в тщетных попытках сдвинуть обломки, потом вернулся  на
кухню, осторожно оторвал от пола жену - на одежде и на обожженной щеке  ее
торчали тоненькие, неровные  крылышки  мутного  льда.  Он  обломал  их  и,
зацепив двумя пальцами фонарь, вышел на лестницу. Прислонив жену к  стене,
аккуратно запер дверь.
     У машины, мерно мурлыкавшей на холостом ходу, он  оглянулся  на  дом.
Была какая-то запредельная насмешка в  гротескно  решетчатой  обнаженности
сотен одинаковых клеток. Вон там жил  кибернетик,  в  которого  жена  одно
время была влюблена, вон  там,  где  смятое  пианино  свесилось  в  пургу.
Вспоминая, как ревновал, он открыл дверцу и  хотел,  как  всегда,  усадить
жену рядом с собой, но она не помещалась, она  замерзла,  вытянувшись.  Он
уложил ее на заднее сиденье.
     Возле магистрата новая  мысль  пришла  человеку  в  голову.  Крепкое,
старинное  здание,  фасадом  обращенное  к  северу,  удивительно  уцелело.
Уцелели почти все стекла. Уцелели рвущиеся, хлопающие по  ветру  флаги  по
обе стороны парадного подъезда. Тормозя, человек проехал  мимо  ушедшей  в
снег важной машины; внутри темнел, запрокинувшись, ледяной манекен  шофера
- он так и не дождался пассажира. Обдирающая, как наждак, пурга  ворвалась
в кабину. Визгливый грохот распорол шипение  и  завывание,  летящие  клубы
снега озарились пульсирующим оранжевым светом. Приклад колотился о  плечо.
Беззвучными призрачными водопадами  стекла  фасада  срывались  в  пляшущую
мглу, один из флагов вдруг отделился от стены и, напряженный,  как  парус,
косо полетел вниз. Короткий красный огонь  выплескивался  из  дула.  Глаза
слепли от леденеющих на щеках слез, руки свело судорогой - но от ужасающей
пошлости, претенциозности происходящего его тошнило.
     Потом тошнота не прошла - усилилась, начались спазмы, а желудок давно
был пуст, и лишь немного желчи выбросилось в рот. Задыхаясь, человек хотел
выплюнуть желчь на лежащие в снегу пустые автоматы, но тут из носа хлынула
кровь - кровь в нем еще была. Сколько же здесь рентген? У него  звенело  в
голове, все качалось.
     С женой на руках он спустился в подвал, уложил ее  на  диван.  Накрыл
своим пальто, подоткнул в ногах, чтобы ей было теплее. Прилипший к  пальто
снег не таял.
     Автомобильный фонарь наполнял подвал бесчеловечным белым светом.
     Что-то пробормотав, человек поспешил обратно, наверх. Через несколько
минут вернулся, неся полупустую  бутылку  коньяку.  Закрыл  люк  -  крышка
лязгнула, рухнув в пазы, и  завывание  ветра  сразу  стало  далеким  и  не
важным.
     Налил в рюмку.  С  губ  в  спокойном  морозном  воздухе  слетал  пар.
Пригубил, зашелся кашлем, расплескивая ледяной коньяк. Едва переведя  дух,
отчаянно  выпил,  налил  снова,  рюмка  колотилась  в  его  руке,   тускло
отблескивающие капли слетали с кромки стекла. Снова выпил, спеша, но  зубы
у него все равно стучали. Оторвал рюмку от губ,  и  она,  лишившись  опоры
губ, заплясала в пальцах и выпрыгнула из них, сверкнула в сторону, в тень.
Сел на край дивана, сбросил пальто на пол  -  разлетелись  рыхлые  полоски
снега, - ковыляющими пальцами раздергал красивую  тесьму  у  ворота,  стал
сдирать блузку, надетую, как он любил, на голое тело.  Тонкая  отвердевшая
ткань отделялась вместе с кожей, ошпаренной разливом супа. Едва  не  падая
от поспешности, бросился к аптечке, щедро смазал бурые проплешины мазью от
ожогов. Потом выплеснул на ладонь немного коньяку и принялся растирать  не
захваченную ожогом кожу.  Хрипло  дыша,  пристанывая  при  каждом  вздохе,
человек работал исступленно, точно боялся опоздать. Через некоторое время,
вдруг спохватившись, поднес горлышко к ее  губам,  попытался,  невнятно  и
ласково воркуя, разжать ей челюсти и дать выпить глоток. Не  сумел.  Снова
плеснул на ладонь.  Вдруг  замер,  ошеломленный  догадкой,  -  задергалось
иссеченное пургой лицо.
     - Она не  умерла!!  -  закричал  он  и  с  удвоенной  силой  принялся
растирать жесткое, как настывший камень, тело - кожа лохмотьями  ползла  с
его ладони, по животу и груди жены потянулись первые, легкие полосы крови.
- Глупенькая, а ты что подумала? Дуешься на меня - а  сама  не  поняла!  Я
снотворного ей дал, снотворного! Она проснется утром и позовет тебя опять,
и что я ей скажу? Она тебя ждет, зовет все время, только "мама" и говорит!
- разогнулся на миг, поднял глаза на кроватку и увидел сидящего  на  стуле
мужчину в грязной, не по погоде легкой хламиде до пят. Окаменел.  Гость  -
смуглый, бородатый и благоуханный - безмолвно  смотрел  на  него,  и  свет
фонаря яркой искрой отражался в его больших печальных глазах.
     Человек медленно поднялся.
     - Ну вот... - хрипло произнес он.
     Гость молчал. Это длилось долго.
     - Думаешь, я сошел с ума?
     Гость молчал, его коричневые глаза не мигали.
     - Хочешь коньяку?
     Гость молчал. Выл ветер наверху. Бутылка с глухим  стуком  вывалилась
на пол и откатилась в сторону,  разматывая  за  собой  прерывистую  тонкую
струйку.
     - Опять пришел полюбоваться, какие мы плохие?
     Гость молчал.
     - А сам-то! Мы оглянуться не успели, а у тебя уже кончилось молоко! И
ничего лучше меня не придумал ты! Раскрыл, называется, почку...  Бог  есть
любовь! - фиглярски выкрикнул он. - Прихлопнул!!
     Гость молчал.
     - А я отогрею их, вот увидишь, - тихо сказал человек.
     По щекам  гостя  потекли  крупные  детские  слезы.  Несколько  секунд
человек смотрел недоуменно, потом понял.
     - Э-э, - сказал он и, безнадежно шевельнув рукой, снова опустился  на
диван. Гость упал перед ним на колени. Схватил его руку, прильнул горячим,
мокрым от слез лицом. Плечи его вздрагивали.
     - Не бери в голову, - с трудом выговорил человек и вдруг улыбнулся. -
Все пустяки. - Положил другую руку на голову гостя и принялся гладить  его
мягкие ароматные волосы. На вьющихся черных прядях  оставалась  сукровица,
тянулась отблескивающими жидкими паутинками. - Гли-гли-гли.  Страшный  сон
приснился? Поверь, все пустяки... Не получилось раз, не получилось  два  -
когда-нибудь получится. Ты только не отчаивайся.
     -  Я  тоже  думал,  отогрею,  -  жалобно  пролепетал  гость  прямо  в
притиснутую к  его  лицу  ладонь.  Худые  плечи  под  хламидой  затряслись
сильнее.
     Бок о бок хозяин и гость вышли из дома, и груда пурги  обвалилась  на
них. Параллельно земле мчался  неистовый,  всеобъемлющий  поток,  волшебно
подсвеченный изнутри фарами машины, затерянной в его глубинах.
     - Спички-то хоть найдутся? - спросил человек. Горячая рука вложила  в
его пальцы коробок. Человек криво усмехнулся: - Этого добра у тебя  всегда
для нас хватало...
     Идя на свет, он добрался  до  машины,  вынул  из  багажника  запасную
канистру.  Зубами  отвернул  пластмассовую  крышку,  вернулся   к   двери,
затерявшейся было в пурге. Гость уже исчез - будто привиделся.  Задыхаясь,
поднялся по ступеням, поставил канистру на  пол  коридора  и  пнул  ногой.
Канистра опрокинулась в темноту. Присев,  человек  подождал,  пока  бензин
растечется. Потом, пробормотав глухо:  "Отогрею,  вот  увидишь...",  зажал
несколько спичек в кулаке и неловко чиркнул.
     Пламя с ревом встало едва не по всему дому сразу. С  опаленным  лицом
человек скатился с крыльца в сугроб у самой границы гигантского  гремящего
костра. Стало светло как днем; оранжевая,  мохнатая  толща  стремительного
снега  просматривалась  далеко-далеко.  Увидел,  как  затлела,  задымилась
одежда, и подумал: холодно.





                             Вячеслав РЫБАКОВ

                                 ХУДОЖНИК




     Лес был бесконечен. Плоская, душная мгла  обволакивала  тело  туго  и
незримо. Иногда в ней вспыхивали багровые огоньки глаз - то ли  зверя,  то
ли духа, и художник замирал, стараясь не  дышать.  Дважды  ему  попадались
маленькие поляны, и тогда можно  было  взглянуть  на  мерцающие  в  вышине
звезды, такие спокойные и голубые после опасных звезд леса. Но потом вновь
приходилось нырять в сладковатую затхлость под низкими кронами. Лес кричал
и выл, лес зловонно дышал, иногда  доносились  крадущиеся  шаги  -  то  ли
зверя, то ли духа... Художник мечтал услышать голос птицы Ку-у, птицы  его
предков, - это значило бы, что он на верном  пути.  Но  лес  кричал  иными
голосами.  Художник  шел  из  последних  сил,  все  сильнее  припадая   на
искалеченную ногу, облизывая спекшиеся губы сухим языком.
     Посреди очередной  поляны  он  остановился  и  запрокинул  шишковатую
голову. Над ним, обрезанный темными тенями ветвей, мерцал звездный  туман,
клубясь  по  высокому,  неистово  синему  своду.  Звезды  всегда  помогали
художнику. Стоило их увидеть - и самые сложные картины  всегда  получались
хорошо. Художник не понимал, почему другие не любят смотреть на звезды.
     Со  сдавленным  стоном  он  опустился  на  влажную  землю  и  коротко
обратился к Ку-у, прося помощи. Только знак. Больше не надо ничего, только
знак, остальное он сделает сам. Он будет неутомим,  как  ветер,  он  вечно
будет идти, не замечая боли, - только знак, что  путь  выбран  верно,  что
страдания не напрасны. Но не было знака.
     ...Он кончил  рисовать  медведя  и  приготовился  проткнуть  его  где
полагалось черточками копий.
     Род рос, ему нужна была пещера побольше. Но  в  единственной  пещере,
которую удалось найти в округе, жил медведь. Надо было его убить. С  такой
задачей род не сталкивался  давно  -  только  самые  старые  помнили,  как
убивать медведя, да и то каждый из них советовал свое.
     Чья-то тень упала на стену, и художник  услышал  за  спиной  знакомое
дыхание.   Художник   обернулся.   Вождь   некоторое   время   внимательно
рассматривал картину, а потом сказал:
     - Хорошо. - Помедлил и добавил: - Хватит.
     - Что - хватит? - удивился художник.
     - Рисовать - хватит.
     - Надо копья.
     - Не надо копья.
     - Не надо копья?
     - Не надо копья. Мы не будем плясать у картины.
     Художник опустил выпачканные красками руки.
     - Мы не пойдем на медведя?
     Вождь прятал глаза.
     - Мы пойдем на медведя, -  ответил  он.  -  Мы  не  будем  плясать  у
картины. Ты не будешь рисовать копий. Ты не будешь рисовать ничего.
     Художник медленно поднялся,  и  его  помощник,  деловито  растиравший
глину, поднялся тоже.
     - Как же можно не рисовать копий? - растерянно спросил художник. -  И
как же можно ничего не рисовать?
     - Ты будешь охотиться, как  все,  -  с  внезапной  твердостью  сказал
вождь. - Твой помощник тоже будет охотиться, как все.  Рисовать  не  надо.
Вы, двое мужчин, тратите все время на  дело,  с  которым  справится  любая
старуха. Это глупо. - Он помолчал. - Рисовать не надо. Мы сотрем все  это.
- И он широко взмахнул рукой в сторону стены художника.
     Художник посмотрел на вождя, а потом  повернулся  к  своим  картинам.
Здесь были все звери, каких только видели глаза людей. И люди  здесь  тоже
были. В каждом из них был кусочек вечного неба, в каждой  линии  искрились
звезды. Не рисовать художник не мог.
     - Я не дам, - хрипло сказал он и вновь повернулся к вождю.  -  Пускай
останется. - И чтобы сделать свои слова более весомыми, страшно  оскалился
и зашипел, пригибаясь,  хотя  прекрасно  понимал:  если  они  решили,  они
сотрут. Он только не мог понять зачем.
     - Мы решили, - сказал вождь и уставился художнику прямо  в  глаза.  -
Они не нужны и мешают.
     - Кому мешают? - спросил художник.
     Вождь стиснул кулаки. Каждый из них был величиной чуть ли не с голову
художника. Художник старался не смотреть на эти кулаки.
     - Кому мешают? - отчаянно спросил он еще раз, и  вдруг  его  помощник
тоже стиснул кулаки. Вождь недобро покосился на помощника и медленно  сел,
скрестив могучие ноги, бугристые от шрамов.
     - Садись и ты, рисующий людей и зверей. - Он стукнул по земле рядом с
собой. - Ты хочешь говорить, тогда поговорим, раз ты хочешь. И ты  садись,
растирающий глину. Нет, не здесь, а там садись, чтобы не  слышать,  что  я
буду говорить.
     - Почему он не будет слышать,  что  ты  будешь  говорить?  -  спросил
художник. - Он растирает глину. Я велю ему остаться здесь.
     - Ты не велишь ему остаться здесь, - возразил вождь. - Потому, что  я
хочу говорить так, чтобы он не слышал, а только ты слышал.
     - Я хочу, чтобы он слышал все, что слышу я, - упрямо сказал художник,
но вождь лязгнул челюстями и гулко ударил себя в волосатую грудь.
     Когда растирающий глину отошел, вождь перевел взгляд на художника.
     - Ты рисуешь копья, - проговорил он. - И  все  пляшут,  и  старейшины
просят удачи. А потом настоящие копья не попадают.
     - Значит, надо рисовать еще,  -  вспыхнул  было  художник,  но  вождь
прервал его.
     - Ты рисуешь, а мы охотимся.  Ты  сидишь  в  пещере  и  ешь,  что  мы
приносим, а мы погибаем и получаем раны, а твой помощник сидит с  тобой  и
растирает тебе глину. Не говорю: твоя вина. Не говорю: тебя убить. Но  род
перестает верить. Раньше думали: нарисовать победу -  и  будет  победа.  А
теперь видим так:  нарисовать  победу  одно,  а  добиться  победы  другое.
Рисовать не помогает. Рисовать мешает, потому что вы не охотитесь, и  всем
обидно.
     Художник сидел как оглушенный и долго не мог ответить.
     - Я буду рисовать, - сказал он потом.
     - Ты не будешь рисовать, -  тяжело  вздохнув,  ответил  вождь.  -  Ты
будешь охотиться.
     -  Я  рисую  хорошо.  -  Художник  нервно  сцепил  тонкие  пальцы.  -
Старейшины просят плохо.
     Вождь угрожающе встал, и помощник, увидев это, тоже встал, хоть и  не
слышал слов.
     - Это тоже думают, - сказал вождь.  -  Некоторые  думают:  он  рисует
хорошо, это видно. Как просят старейшины - не видно, и они  просят  плохо.
Такая мысль хуже всех.
     - Я буду охотиться,  а  потом  рисовать.  Ты  не  велишь  стирать,  -
попросил художник, вставая.
     Вождь опять тяжело вздохнул и наморщил лоб.
     - Рисуй медведя и копья, - сказал он после долгого раздумья.  -  Так,
как только умеешь, рисуй копья. И мы не будем  плясать.  И  старейшины  не
будут просить. И  мы  не  пойдем  убивать  медведя.  Ты  и  твой  помощник
нарисуете хорошо, а потом пойдете и убьете хорошо. И если не убьете, то вы
рисовали плохо, и больше не надо.
     - Вдвоем?
     - Да, - подтвердил вождь. - Рисуй хорошо.
     ...И вот помощник погиб, и Ку-у молчит, и нет сил идти.
     И медведь невредим.
     И картины сотрут.
     Эта мысль подстегнула художника. Он заворочался, пытаясь встать. Если
бы хоть кто-то подал  руку...  Никто  не  подавал  руки.  Загребая  воздух
пятерней, художник старался подняться и стискивал, стискивал  зубы,  чтобы
не закричать. Кричать нельзя - лес всегда идет на крик, там легкая добыча,
там пища. На крик о помощи  всегда  приходит  убийца.  Надо  встать.  Надо
добраться до своих. Там помогут, там  же  люди...  люди...  если  позволит
вождь... если согласятся старейшины, то... люди...
     Он встал и пошел.
     ...Он лежал, запрокинув голову, хрипло и коротко дыша.  Рядом  сидела
на корточках старуха и обмазывала  раны  травяным  настоем.  Она  невнятно
бормотала, чуткими  пальцами  трогая  распоротое,  раздавшееся  в  стороны
скользкое мясо. Вождь возвышался над ними как скала, его лицо было угрюмо.
     - Мы не убили медведя, - выдохнул художник. - Нас было мало.
     - В старые времена медведя убивал один.
     - Он знал способ.
     - Но ведь ты рисовал! - с деланным  удивлением  воскликнул  вождь.  -
Зачем тебе способ?
     Художник не ответил. Вождь подождал, а потом сказал:
     - Ты будешь собирать корни.
     Такого унижения художник еще не знал. Ведь он  не  виноват,  что  его
послали. По чужой вине он стал калекой, по чужой вине остаток жизни  будет
заниматься женской работой и смотреть на пустые стены!
     - Я не смогу собирать корни, потому  что  не  смогу  ходить,  -  едва
разлепляя губы, выговорил он. - Я буду рисовать.
     Вождь оскалился.
     - Ты будешь резать корни, сидя в пещере! Ты будешь выделывать  шкуры,
сидя в пещере! Кто-то должен делать самую  грязную  работу.  Ты  привык  к
грязи, возясь с краской, и тебе будет не трудно.
     - Я буду делать самую грязную работу, а потом  рисовать,  -  тихонько
попросил художник.
     Мускулы вождя вздулись, он оглушительно зашипел, молотя себя в  грудь
обеими руками. Старуха испуганно шарахнулась, задев твердым сухим  коленом
рану художника. Боль вспыхнула, как молния, художник вскрикнул, дернувшись
на вонючей шкуре.
     Вождь успокоился. Он тяжело вздохнул, а потом  нагнулся  и  заботливо
расправил сбившуюся под художником шкуру.
     - Стереть важно, - сказал он.
     Художник закрыл глаза.
     ...Он помогал резать корни, потрошил рыбу, выделывал шкуры.  Над  ним
смеялись. Иногда он выбирался из пещеры и останавливался у  входа,  вдыхая
свежий, просторный воздух и глядя в лес. Ходить  было  трудно,  но  солнце
горячим языком  вылизывало  его  перекошенное  тело.  Художник  щурился  и
мечтал.
     В редкие мгновения, когда он оставался в пещере наедине  с  детьми  и
глупыми полуслепыми старухами, он подходил к  своей  стене.  Рисунки  были
стерты, но художник гладил стену  ладонями,  в  кожу  которых  все  глубже
въедалась  земля,  ласкал  холодный  камень  огрубевшими  пальцами,  творя
воображаемые картины, и вдруг снова, как в прежние времена, он  осознавал,
что правильно ведет эту линию и вот эту тоже;  будь  они  видны,  на  него
смотрел бы со стены влажный удивленный глаз косули...
     А старейшины все припоминали способ извести медведя, и каждый говорил
свое и упрекал остальных в молодости, и вождь не решался рискнуть.
     Однажды, опираясь на  крепкую  палку,  художник  вышел  из  пещеры  и
заковылял туда, где его помощник брал глину.
     Он дошел через час. Набрал сколько мог  унести  и  поплелся  обратно,
часто присаживаясь отдохнуть, вытягивая усохшую ногу и подпирая подбородок
суковатым костылем.
     Он нашел большой валун  неподалеку  от  пещеры  и  сел  возле;  начал
растирать глину - неумело, но  любовно  и  тщательно,  чувствуя,  как  она
постепенно перестает быть глиной и становится краской.
     Потом он обессиленно лег, уткнувшись затылком в  мягкую  траву.  Небо
сияло. Художник подумал, что очень давно не видел звезд. Он с трудом сел и
начал рисовать.
     ...И вновь увидел, как громадный серый ком беззвучно рухнул откуда-то
сверху, вскрикнул растирающий глину, и лишь тогда медведь взревел,  почуяв
кровь. Тоненькие ноги, торчащие из-под туши,  дернулись  по  земле.  Морда
медведя стала багровой. Художник попятился, неловко выставив копье,  потом
закричал  от  ужаса.  Все  произошло  так  неожиданно  и  внезапно,   ведь
растирающий только что разговаривал и старался успокоить  художника  -  и,
отстранив его крепким локтем, пошел  первым...  Медведь  поднял  голову  и
опять зарычал. Художник попятился и споткнулся, упал навзничь, цепляясь за
копье, и медведь бросился. Художник швырнул копье и попал, но медведь лишь
взревел сильнее, художник вскочил, медведь прыгнул, художник прыгнул  тоже
и покатился с откоса, а следом за ним  с  нарастающим  гулом  и  грохотом,
вздымая облака пыли, понеслась лавина песка и щебня...
     Он рисовал. Он рассказывал, и плакал, и просил: не надо  смеяться.  В
том, что случилось, нет ничего смешного. Он закончил одну картину, другую,
третью, четвертую, срисовывая с памяти все, как было. Он не жалел  красок.
Его била дрожь. Ему хотелось, чтобы хоть на миг всем стало так же больно и
обидно, как больно и обидно ему, чтобы все поняли. И  перестали  смеяться.
Он  нарисовал  себя,  искалеченного,  скрюченного,  как  сухая   травинка,
опрокинутого на шкуру, - и пустую стену рядом.
     Он  вернулся  в  пещеру  поздно,  люди  уже  спали.  Его  глаза  тоже
смыкались, он был опустошен; сладкая усталость умиротворяла и  расслабляла
его. Он уснул мгновенно, и  этой  ночью  его  не  преследовали  кошмары  -
медведь и вождь.
     Вождь пришел к нему после полудня. Его ноздри широко  раздувались,  и
верхняя губа то и дело вздергивалась, обнажая зубы.
     - Ты рисовал? - отрывисто спросил вождь.
     Художник отложил рыбу, которую потрошил.
     - Я рисовал, - ответил он. - Я - рисующий людей и зверей.
     - Зачем ты рисовал? Я не велел.
     - Я люблю. Я решил сам, потому что ты не велишь, а я люблю.
     Вождь сдержался.
     - Зачем ты рисовал такое? - спросил он, пряча руки за  спину.  -  Это
самое вредное, что ты нарисовал.
     - Я рисовал, что видел. Я рисовал, что думал.
     - Ты рисовал, как медведь вас ел.
     - Да.
     - Некоторые уже  видели,  и  некоторые  еще  увидят.  Мы  сотрем,  но
некоторые увидят, пока мы не  сотрем.  Они  никогда  не  решатся  войти  к
медведю. Он страшный.
     - Да, - подтвердил художник, - он страшный.
     - Ты для этого рисовал?
     - Нет.
     - Для чего же ты рисовал?
     - Я не мог не нарисовать.
     Вождь задумался, морща лоб.
     - Ты испугал все племя, - сказал он.
     - Я не думал об этом.
     - О чем ты думал?
     Художник помедлил.
     - О себе. Когда я рисую, я всегда думаю о себе и о том, чего хочу.  И
что люблю. Я думал о том, как мне больно. И  еще  я  думал  о  растирающем
глину.
     Вождь быстро оглянулся по  сторонам,  проверяя,  не  подслушивает  ли
кто-нибудь их разговор, и резко спросил:
     - Тогда почему медведь похож на меня?!
     Художник молчал. Об этом он не знал.
     - Я сразу понял, - сказал вождь. - Ты хотел сделать мне плохо.
     - Нет, - ответил художник безнадежно. - Я не люблю  делать  плохо.  Я
люблю делать хорошо.
     - Тогда ты пойдешь и сотрешь, - сказал вождь. - И  нарисуешь  все  не
так, потому что так страшно. Твой медведь - страшный.
     - Он не мой медведь. Он сам медведь, и был такой.
     - Ты нарисуешь другого. Ты нарисуешь маленького-маленького медведя  и
больших-больших охотников с  большими-большими  копьями.  Тогда  никто  не
станет бояться. Я сам буду водить охотников смотреть на  твою  картину.  А
потом велю им убить медведя.
     - Нет, - сказал художник. - Медведь был не такой. Я не могу  рисовать
не такого медведя, потому что могу рисовать только такого, какой был.
     - Тогда ты будешь изгнан, - сказал вождь, - и погибнешь один в  лесу.
И даже если ты найдешь чужих, они сперва поманят и похвалят тебя, а  потом
съедят.
     Так или иначе, меня везде съедят, подумал художник. У  него  заболели
едва затянувшиеся раны. Он промолчал.
     - Когда все станут смелыми от маленького медведя, они его убьют, -  и
у нас будет пещера.
     - Когда они, - не выдержал художник,  -  увидят  настоящего  большого
медведя, они испугаются еще больше, потому что думали,  что  он  маленький
медведь.
     - Пусть, - ответил вождь  спокойно.  -  Когда  медведь  бросится,  им
придется драться, потому что он бросится на них.
     - Он многих убьет.
     - Да. Но у нас будет большая пещера.
     - Когда многие погибнут, большая пещера станет не нужна.
     Вождь поразмыслил.
     - Большая пещера всегда нужна, - сказал он.  -  Медведя  надо  убить,
потому что мы уже сказали, что его надо убить, и теперь не можем  сказать,
что убивать не надо.
     Художнику нечего было ответить. Он опустил голову.
     - В новой пещере я разрешу тебе рисовать на стене и дам помощника,  -
мягко сказал вождь. - Иди.
     Художник пошел, и вождь  довел  его  до  выхода,  поддерживая  своими
мощными руками. Он так  поддерживал,  что  художнику  казалось,  будто  он
выздоровел и даже никогда не был ранен, - вот как легко  было  идти,  пока
поддерживал вождь. Но вождь поддерживал  недолго,  и  весь  путь  художник
прошел один.
     У валуна, опершись на копья,  стояли  два  молодых  охотника  и  тихо
разговаривали. Художник, навалившись на костыль, остановился за кустами  и
уставился в их широкие коричневые спины.
     - Смотри, -  говорил  один  другому.  -  Вот,  оказывается,  где  был
медведь.
     - Да, - отвечал другой. -  Смотри,  как  он  прыгнул.  Передние  лапы
вытянуты, а брюхо беззащитно. Если прыгнуть ему навстречу и поднять копье,
он брюхом напорется на копье.
     - Но они этого не знали. А видишь, как здесь нарисовано. Удобно зайти
с двух сторон.
     - Да. Помнишь прием, который мы придумали?
     - Жаль, что они не знали приема, который мы придумали.
     - Жаль, что они не знали, как прыгнет медведь.
     - Жаль, что они не знали, где сидит медведь.
     Они неловко помолчали, поглядывая на валун.
     - Но мы-то теперь знаем, - сказал один.
     Второй облегченно вздохнул и перекинул копье в правую руку.
     - Да, - сказал он. - Мы знаем.
     Больше они не говорили. Стискивая копья, они еще раз посмотрели  друг
другу в глаза и ушли, проскальзывая  сквозь  кустарник  беззвучно,  словно
тени.
     Художник опустился на землю. Из него будто вынули  все  мышцы  и  все
кости. Он мучительно жалел, что не может пойти с теми двумя, и раз  уж  он
не может пойти, то не стоило шевелиться совсем. Оставалось только ждать.
     Небо затуманилось, и по  листьям  зашуршал  тихий  дождь.  В  воздухе
повисла мелкая водяная пыль, тревожа ноздри, обостряя пряные  запахи.  Под
первыми же каплями рисунок сморщился и потек, через минуту и следа его  не
осталось на потемневшем, шероховатом боку валуна. Но художник  этого  даже
не заметил, глядя вслед тем двум, которые не  захотели  плакать  и  болеть
вместе с ним. Которые просто пошли. Я их нарисую,  думал  художник.  Я  их
обязательно нарисую, чем бы ни кончилась их попытка.