Версия для печати

Сологуб Федор
Рассказы

Красота
Дама в узах
Мудрые девы
Свет и тени
Наивные встречи
Красногубая гостья
Помнишь, не забудешь
Сука
Червяк


   Сологуб Федор
   Красота

   В строгом безмолвии вечереющего дня Елена сидела одна, прямая и
неподвижная, положив на колени белые, тонкие руки. Не наклоняя головы, она
плакала; крупные, медленные слезы катились по ее лицу, и темные глаза ее
слабо мерцали.
    Нежнолюбимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое
участие людское были ей противны, то она на похоронах, и раньше, и потом,
слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась наконец одна, в
своем белом покое, где все девственно чисто и строго,-и печальные мысли
исторгли из ее глаз тихие слезы.
    Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально,-как будто,
облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее
омраченной души. Елена вспоминала покойную мать,- и знала, что прежняя
жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде чем начнется иное,
Елена холодными слезами и неподвижной грустью поминала прошлое.
    Ее мать умерла не старая. Она была прекрасна, как богиня древнего мира.
Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было как бы обвеяно
грустными мечтами о чем-то навеки утраченном или о чем-то желанном и
недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась темная
бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это
прекрасное тело. Белые волосы между черными все заметнее становились на ее
голове, и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухой...
    Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес,
чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее
взоры серый и тусклый полусвет,- и Елена опять села на свое место и
терпеливо ждала черной ночи и плакала медленными и холодными слезами.
    И наконец настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла
к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной
обычности скрывались в черном покрове ночи,- и было что-то торжественное в
этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо
виднелся, на другой стороне улицы, при свете редких фонарей, маленький,
кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него,- он казался
черным.
    Вдруг из раскрытой кузницы к воротам пронеслась медленно громадная
красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился,- это кузнец пронес по
улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе
и заставила Елену тихо засмеяться,- в просторе безмолвного покоя пронесся
звонкий и радостный смех.
    И когда прошел кузнец и скрылась красная в черном мраке искра,- Елена
удивилась своей внезапной радости и удивилась тому, что она все еще нежно и
трепетно играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость,
исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что
плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты
радостно?
    Мгновенная пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и
погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая
взоров своим ярким и преходящим блеском...
    Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и
открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев,
и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.

    II
    Елена любила быть одна, среди прекрасных вещей в своих комнатах, в
убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые
благоухания, и мечталось о красоте так легко и радостно. Все благоухало
здесь едва различными ароматами: Еленины одежды пахли розами и фиалками,
драпировки - белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и
томные запахи. Было много книг,- Елена читала много, но только избранные и
строгие творения.
    С людьми Елене было тягостно,- люди говорят неправду, льстят,
волнуются, выражают свои чувства преувеличенным и неприятным способом. В
людях много нелепого и смешного: они подчиняются моде, употребляют зачем-то
иностранные слова, имеют суетные желания. Елена была сдержанна с людьми и
не могла любить ни одного из тех, кого встречала. Одна только была, которая
стоила любви, мать,- потому что она была спокойная, прекрасная и правдивая.
Елена хотела бы, чтобы и все люди стали когда-нибудь такими же, чтобы они
поняли, что одна есть цель в жизни - красота, и устроили себе жизнь
достойную и мудрую...
    Горели лампы,- их свет разливался неподвижноясно и бело. Пахло розой и
миндалем. Елена была одна.
    Она замкнула дверь на ключ, зажгла перед зеркалом свечи и медленно
обнажила свое прекрасное тело.
    Вся белая и спокойная стояла она перед зеркалом и смотрела на свое
отражение. Отсветы от ламп и от свеч пробегали по ее коже и радовали Елену.
Нежная, как едва раскрывшаяся лилия с мягкими, еще примятыми листочками,
стояла она, и безгрешная алость разливалась по ее девственному телу.
Казалось, что сладкий и горький миндальный запах, веющий в воздухе, исходит
от ее нагого тела. Сладостное волнение томило ее, и ни одна нечистая мысль
не возмущала ее девственного воображения. И нежные грезились ей, и
безгрешные поцелуи, тихие, как прикосновение полуденного ветра, и
радостные, как мечты о блаженстве.
    Радостна была для Елены обнаженная красота ее нежного тела,- Елена
смеялась, и тихий смех ее звучал в торжественной тишине ее невозмутимого
покоя.
    Елена легла грудью на ковер и вдыхала слабый запах резеды. Здесь,
внизу, откуда странно было смотреть на нижние части предметов, ей стало еще
веселей и радостней. Как маленькая девочка, смеялась она, перекатываясь по
мягкому ковру.

   III
    Много дней подряд, каждый вечер, любовалась Елена перед зеркалом своей
красотой,- и это не утомляло ее. Все бело в ее горнице,- и среди этой
белизны мерцали алые и желтые тоны ее тела, напоминая нежнейшие оттенки
перламутра и жемчуга.
    Елена поднимала руки над головой и, приподнимаясь, вытягивалась,
изгибалась и колебалась на напряженных ногах. Нежная гибкость ее тела
веселила ее. Ей радостно было смотреть, как упруго напрягались под нежной
кожей сильные мускулы прекрасных ног.
    Она двигалась по комнате, нагая, и стояла, и лежала, и все ее
положения, и все медленные движения ее были прекрасны. И она радовалась
своей красоте, и проводила, обнаженная, долгие часы,- то мечтая и любуясь
собой, то прочитывая страницы прекрасных и строгих поэтов...
    В чеканной серебряной амфоре белела благоуханная жидкость: Елена
соединила в амфоре ароматы и молоко. Елена медленно подняла чашу и
наклонила ее над своей высокой грудью. Белые, пахучие капли тихо падали на
алую, вздрагивающую от их прикосновения, кожу. Запахло сладостно ландышами
и яблоками. Благоухания обняли Елену легким и нежным облаком...
    Елена распустила длинные черные волосы и осыпала их красными макамй.
Потом белая вязь цветов поясом охватила гибкий ее стан и ласкала ее кожу. И
прекрасны были благоуханные эти цветы на обнаженной красоте ее
благоуханного тела.
    Потом она сняла с себя цветы и опять собрала волосы высоким узлом,
облекла свое тело тонкой одеждой и застегнула ее на левом плече золотой
пряжкой.
    Сама она сделала для себя эту одежду из тонкого полотна, так что никто
еще не видел ее.
    Елена легла на низкое ложе, и сладостные мечтания проносились в ее
голове,- мечтания о безгрешных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых
хороводах на орошенных сладостной росой лугах, под ясными небесами, где
сияет кроткое и благостное светило.
    Она глядела на свои обнаженные ноги,- волнистые линии голеней и бедер
мягко выбегали из-под складок короткого платья. Желтоватые и алые нежные
тоны на коже рядом с однообразной желтоватой белизной полотна радовали ее
взоры. Выдающиеся края косточек на коленях и стопах и ямочки рядом с ними -
все осматривала Елена любовно и радостно и осязала руками,- и это
доставляло ей новое наслаждение.

    IV
    Однажды вечером Елена забыла запереть дверь перед тем, как раздеться.
Обнаженная, она стояла перед зеркалом, подняв руки над головой.
    Вдруг приотворилась дверь. В узком отверстии показалась голова,- это
заглянула горничная Макрина, смазливая девица с услужливо-лукавым
выражением на румяном лице. Елена увидела ее в зеркале. Это было так
неожиданно. Елена не сообразила, что ей сделать или сказать, и стояла
неподвижно. Макрина скрылась сейчас же, так же бесшумно, как и появилась.
Можно было подумать, что она и не подходила к двери, что это только так
привиделось.
    Елене стало досадно и стыдно. Хотя она едва только успела бросить
взгляд на Макрину, но ей уже казалось, что она видела промелькнувшую на
Макринином лице нечистую улыбку. Елена поспешно подошла к двери и заперла
ее на ключ. Потом она легла на низком и мягком ложе и думала печально и
смутно...
    Досадные подозрения раскрывались в ней... Что скажет о ней Макрина?
Теперь она, конечно, пошла в людскую и там рассказывает кухарке, шепотом, с
гадким смехом. Волна стыдливого ужаса пробежала по Елене. Ей вспомнилась
кухарка Маланья,- румяная, молодая бабенка, веселая, с лукавым смешком...
    Что же теперь говорит Макрина? Елене казалось, что кто-то шепчет ей в
уши Макринины слова:
    - И вижу это я сквозь щелку,- стоит барышня перед зеркалом в чем мать
родила,- вся как есть совсем выпялимшись.
    - Да что ты!-восклицает Маланья.
    - Вот ей-Богу! - говорит Макрина.-Вся голая, и фигуряет, и фигуряет,-и
этак-то повернется, и так-то...
    Макрина топчется на месте, представляя барышню, и обе хохочут.
Циничные, грубые слова звучали с беспощадно-гнусной ясностью; от этих слов
и от грубого смеха горничной и кухарки Еленино лицо покрылось жгучим
румянцем стыда и обиды.
    Она чувствовала стыд во всем теле,- он разливался пламенем, как
снедающая тело болезнь. Долго Елена лежала неподвижная, в каком-то странном
и тупом недоумении,-потом стала медленно одеваться, хмуря брови, как бы
стараясь решить какой-то трудный вопрос, и внимательно рассматривая себя в
зеркале.

    V
    В следующие за тем дни Макрина держала себя так, как будто она тогда и
не видела ничего и даже не приходила,-и это ее притворство раздражало
Елену. И потому уже все в Макрине, что было и раньше, но чего не замечала
Елена, теперь стало ей противно. Неприятно было одеваться и раздеваться при
Макрине, принимать ее услуги, слушать ее льстивые слова, которые прежде
терялись в лепечущих звуках водяных струек, плещущих об Еленино тело, а
теперь поражали слух.
    И в первый раз, когда Макрина заговорила попрежнему, Елена вслушалась в
ее слова и дала возможность своему раздражению.
    Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть,
сказала со льстивой улыбкой:
    - В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот
только не заметит. Что за ручки, что за ножки!
    Елена покраснела.
    - Пожалуйста, перестаньте,-резко сказала она.
    Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом,- или это
только показалось Елене?- легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более
раздражила Елену,- но уже она овладела собой и промолчала...
    Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями
Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на
себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером,
при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала
опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и
при этом стыд делал все ее движения неловкими.
    Уже не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она
в этом теле находила недостатки,- старательно отыскивала их. Чудилось в нем
нечто отвратительное,- зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет
какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.
    Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то
чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что
вся комната на нее смотрит, и от этого ей делалось стыдно и жутко.
    Было ли это днем,-Елене казалось, что свет бесстыден и заглядывает в
щели из-за занавеса острыми лучами, и смеется. Вечером безокие тени из
углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые
производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над
ней. Страшно было думать об этомбеззвучном смехе, и напрасно убеждала себя
Елена, что это обыкновенные неживые и незначительные тени,-их вздрагивание
намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.
    Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное,
с гнилыми зубами,- и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими,
отвратительными глазами.
    И на своем лице Елена порой видела в зеркале что-то нечистое и
противное и не могла понять, что это.
    Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что в
ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в
теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и
страстных волнений.
    Ужас и отвращение томили ее.
    И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она
думала: "Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не
мои, не во мне зародились,- но разве не моими стали эти мысли, как только я
узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными
связями?

    VI
    В гостиной у Елены сидел Ресницын, молодой человек, по-модному одетый,
несколько вялый, но совершенно влюбленный в себя и уверенный в своих
достоинствах. Его любезности сегодня не имели никакого успеха у Елены, как
и раньше, впрочем. Но прежде она выслушивала его с той общей и безличной
благосклонностью, которая привычна для людей так называемого "хорошего
общества". Теперь же она была холодна и молчалива.
    Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно
играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестой, и ее холодность
казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в
его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама
говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей
тягостно. Но люди почти все таковы,- распущенные, беспорядочные.
    Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницы-на, как бы находя в
нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям. Неожиданно для
него она спросила:
    - Вы любите людей?
    Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и
сказал:
    - Я сам человек.
    - Да себя-то вы любите?- опять спросила Елена. Он пожал своими
узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым
тоном:
    - Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить!
   Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена
допускает возможность и не любить их.
    - Разве можно любить людей?- спросила Елена.
    - Почему же нельзя?- изумленно переспросил он.
    - Они сами себя не любят,- холодно говорила Елена,- да и не за что. Они
не понимают того, что одно достойно любви,-не понимают красоты. О красоте у
них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой
земле. Не хочется жить здесь.
    - Однако же вы живете здесь!- сказал Ресницын.
    - Где же мне жить!- холодно промолвила Елена.
    - Где же люди лучше?- спросил Ресницын.
    -Да они везде одинаковы,- ответила Елена, и легкая презрительная
усмешка мелькнула на ее губах.
    Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным
и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.

    VI
    Вечерело. Елена была одна.
    На тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с
медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.
    - Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим
телом!- горько думала Елена.- Невозможно! Как замкнуться от людской
пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа
томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что
он таков, каков он есть,-и как только его поймешь, так и увидишь, что он не
должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на
казнь, и себя с ним.
    Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой
игрушке, брошенной на стол.
    - Как это просто!- подумала она.-Вот, довольно хоть бы этого ножа.
    Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для
разрезывания книг, с украшенной искусной резьбой рукоятью и с обоюдоострым
лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго
любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен,-
нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.
    "Прекрасное орудие смерти",- подумала она и улыбнулась. Улыбка ее была
спокойная и радостная, и мысли в голове у ней проходили ясные и холодные.
    Она встала,- и кинжал блестел в ее опущенной, обнаженной руке, на
складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню и на
подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое
платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и
легла с ним на постель, поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в
подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми
глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и
спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.
    И вот,- как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час.
Медленно и сильно вонзила она в грудь,- прямо против ровно бившегося
сердца, кинжал до самой рукояти,- и тихо умерла. Бледная рука разжалась и
упала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.



   Сологуб Федор
   Дама в узах

   Легенда белой ночи

   Н.И. Буткмской

   У одного московского мецената (говорят, что меценаты водятся теперь
только в Москве) есть великолепная картинная галерея, которая после смерти
владельца перейдет в собственность города, а пока мало еще кому ведома и
трудно доступна. В этой галерее висит превосходно написанная, странная по
содержанию картина малопро-славленного, хотя и весьма талантливого русского
художника. В каталоге картина обозначена названием "Легенда белой ночи".
    Картина изображает сидящую на скамейке в едва только распускающемся по
весне саду молодую даму в изысканно-простом черном платье, в черной
широкополой шляпе с белым пером. Лицо дамы прекрасно, и выражение его
загадочно. В неверном, очарованном свете белой ночи, который восхитительно
передан художником, кажется порою, что улыбка дамы радостна; иногда же
кажется эта улыбка бледною гримасою страха и отчаяния.
    Рук не видно,-они заложены за спину, и по тому, как дама держит плечи,
можно подумать, что руки ее связаны. Стопы ее ног обнажены. Они очень
красивы. На них видны золотые браслеты, скованные недлинною золотою
цепочкою. Это сочетание черного платья и белых необутых ног красиво, но
странно.
    Эта картина написана несколько лет тому назад, после странной белой
ночи, проведенной ее автором, молодым живописцем Андреем Павловичем
Крагаевьш, у изображенной на картине дамы, Ирины Владимировны Омежи-ной, на
ее даче близ Петербурга.
    Это было в конце мая. День был теплый и очаровательно-ясный. Утром, то
есть в ту пору, когда рабочий люд собирается обедать, Крагаева позвали к
телефону.
    Знакомый голос молодой дамы говорил ему:
    - Это - я, Омежина. Андрей Павлович, сегодня ночью вы свободны? Я жду
вас к себе на дачу ровно в два часа ночи.
   - Да, Ирина Владимировна, благодарю,- начал было Крагаев.
    Но Омежина перебила его:
    - Итак, я вас жду. Ровно в два часа.
    И тотчас же повесила трубку. Голос Омежиной был необычайно холоден и
ровен, каким бывает голос человека, готовящегося к чему-то значительному.
Это, а также и краткость разговора немало удивили Крагаева. Он уже привык к
тому, что разговор по телефону, и особенно с дамою, бывает всегда
продолжительным. Ирина Владимировна, конечно, не составляла в этом
отношении исключения. Сказать несколько слов, и повесить трубку-это было
неожиданно и ново, и возбуждало любопытство.
    Крагаев решился быть аккуратным и не опаздывать. Он заблаговременно
заказал автомобиль,-своего еще не было.
    Крагаев был довольно хорошо, хотя и не особенно близко, знаком с
Омежиной. Она была вдова богатого помещика, умершего внезапно за несколько
лет до этой весны. Она и сама имела независимое состояние. Дача, куда она
приглашала Крагаева, была ее собственная.
    О ее жизни с мужем ходили в свое время странные слухи. Говорили, что он
часто и жестоко бьет ее. Дивились тому, что она, женщина состоятельная,
терпит это и не оставляет его.
    Детей у них не было. Говорили, что Омежин и неспособен иметь детей. И
это еще более казалось всем странным,- зачем же она с ним живет?
    Часы Крагаева показывали ровно два часа, и уже становилось совсем
светло, когда его автомобиль, замедляя ход, приближался к ограде
загородного дома Омежиной, где ему приходилось бывать несколько раз прошлым
летом.
    Крагаев чувствовал странное волнение.
    "Будет еще кто-нибудь, или только я один зван?- думал он.- Приятнее
быть наедине с милою дамою в эту очаровательную ночь. Разве и зимою не
надоели достаточно все эти люди!"
    У ворот не видно было ни одного экипажа. Было совсем тихо в темном
саду. Окна в доме были не освещены.
    - Ждать?- спросил шофер.
    - Не надо,- решительно сказал Крагаев, и расплатился.
    Калитка у темных ворот была немного приоткрыта. Крагаев вошел и закрыл
за собою калитку. Оглянулся почему-то-увидел в калитке ключ и, повинуясь
какому-то неясному предчувствию, замкнул калитку. Тихо шел он по песочным
дорожкам к дому. От реки тянуло прохладою, кое-где в кустах слабо и
неуверенно чирикали первые, ранние птички.
    Вдруг знакомый голос, опять, как утром, странно-ровный и холодный,
окликнул его.
    - Я здесь, Андрей Павлович,- говорила Омежина.
    Крагаев повернул в ту сторону, откуда слышался голос, и на скамейке
перед куртиною увидел хозяйку. Она сидела и улыбалась, глядя на него. Одета
она была точь-в-точь так, как он потом изобразил ее на картине:
    то же черное платье, изысканно простое покроем, никаких украшений; та
же черная шляпа с широкими полями и с белым пером; так же руки заложены
были за спину, и казались связанными; так же, спокойные на желтом сыроватом
песке дорожки, видны были белые ноги, и на них, охватывая тонкие щиколотки,
слабо поблескивало золото двух скованных золотою цепью браслетов.
    Омежина улыбалась тою же неопределенною улыбкою, которую потом Крагаев
перенес на портрет, и говорила ему:
    - Здравствуйте, Андрей Павлович. Я почему-то была уверена, что вы
непременно придете в назначенный час. Простите, я не могу подать вам руки,-
мои руки крепко связаны.
    Заметив движение Крагаева, она засмеялась невесело, и сказала:
    - Нет, не беспокойтесь,- не надо развязывать. Так надо. Так он хочет.
Нынче опять его ночь. Сядьте здесь, рядом со мною.
    - Кто он, Ирина Владимировна? - с удивлением, но осторожно спросил
Крагаев, садясь рядом с Омежиною.
    - Он, мой муж,- спокойно отвечала она.- Сегодня годовщина его смерти. В
этот самый час он умер,- и каждый год в эту ночь и в этот час я опять отдаю
себя в его власть. Каждый год он выбирает того, в кого входит его душа. Он
приходит ко мне, и мучит меня несколько часов. Пока не устанет. Потом
уходит,- и я свободна до будущего года. На этот год он избрал вас. Я вижу,
вы удивлены. Вы готовы думать, что я - сумасшедшая.
    - Помилуйте, Ирина Владимировна,- начал было Крагаев.
    Омежина остановила его легким движением головы и сказала:
    - Нет, это - не безумие. Послушайте, я вам все расскажу и вы меня
поймете. Не может быть, чтобы вы, такой чуткий и отзывчивый человек, такой
прекрасный и тонкий художник, не поняли меня.
    Когда человеку говорят, что он - тонкий и чуткий человек, то он,
конечно, готов понять все, что угодно. И Крагаев почувствовал себя
начинающим понимать душевное состояние молодой женщины. Следовало бы
поцеловать, в знак сочувствия, ее руки, и Крагаев с удовольствием поднес бы
к своим губам тонкую, маленькую ручку Омежиной. Но так как сделать это было
неудобно, то он ограничился тем, что пожал локоть ее руки.
    Омежина ответила ему благодарным наклонением головы. Улыбаясь странно и
неверно, так что нельзя было понять, весело ли ей очень или хочется
плакать, она говорила:
    - Мой муж был слабый, злой человек. Не понимаю теперь, почему, за что я
его любила, почему не уходила от него. Сначала робко, потом все откровеннее
и злее с каждым годом он мучил меня. Все виды мучений он разнообразил,
чтобы терзать меня, но скоро он остановился на одной, самой простой и
обыкновенной муке. Не понимаю, почему я все это терпела. И тогда не
понимала, и теперь не понимаю. Может быть, ждала чего-то. Как бы то ни
было, я была перед ним, слабым и злым, как покорная раба.
    И Омежина спокойно и подробно стала рассказывать Крагаеву, как мучил ее
муж. Говорила, как о ком-то чужом, словно не она претерпела все эти
мучительства и издевательства.
    С жалостью и негодованием слушал ее Крагаев, но так тих и ровен был ее
голос, и такая злая зараза дышала в нем, что вдруг Крагаев почувствовал в
себе дикое желание повергнуть ее на землю и бить ее, как бил ее муж. Чем
дольше она говорила, чем больше узнавал он подробностей этого злого
мучительства, тем яснее он чувствовал и в себе ато возрастающее алое
желание. Сначала ему казалось, что говорит в нем досада на ту бесстыдную
откровенность, с которою она передавала ему свою мучительную повесть,- что
это ее тихий, почти невинный цинизм вызывает в нем дикое желание. Но скоро
он понял, что это злобное чувство имеет более глубокую причину.
    Или уже и в самом деле не душа ли покойного воплощалась в нем,
изуродованная душа злого, слабого мучителя? Он ужаснулся, но скоро
почувствовал, как в душе его умирает этот мгновенно-острый ужас, как все
повелительнее разгорается в душе похоть к мучительству, злая и мелкая
отрава.
    Омежина говорила:
    - Все это я терпела. И ни разу никому не пожаловалась. И даже в душе не
роптала. Но был день весною, когда я была так же слаба, как и он. В душу
мою вошло желание его смерти. Были ли очень мучительны те побои, которые он
мне тогда наносил, весна ли с этими призрачными белыми ночами так на меня
действовала-не знаю, откуда в меня вошло это желание. Так странно! Я
никогда не была ни злою, ни слабою. Несколько дней я томилась этим подлым
желанием. Я ночью садилась у окна, смотрела в тихий, неясный свет городской
северной ночи, с тоскою и со злостью сжимала свои руки и думала настойчиво
и зло: "Умри, проклятый, умри!" И случилось так, что он вдруг умер, вот в
этот самый день, ровно в два часа ночи. Но я не убила его. О, не думайте,
что я убила его!
    - Помилуйте, я не думаю этого,- сказал Крагаев, но голос его звучал
почти сердито.
    - Он умер сам,-продолжала Омежина.- Или, может быть, силою моего злого
желания я свела его в могилу? Может быть, так могущественна бывает иногда
воля человека? Не знаю. Но я не чувствовала раскаяния. Совесть моя была
совершенно спокойна. И так продолжалось до следующей весны. Весною, чем
яснее становились ночи, тем хуже было мне. Тоска томила меня все сильнее и
сильнее. Наконец, в ночь его смерти он пришел ко мне и мучил меня долго.
    - А, пришел!- с внезапным злорадством сказал Крагаев.
    - Вы, конечно, понимаете,- говорила Омежина,- что это был не покойник,
пришедший с кладбища. Для таких проделок он был все ж-таки слишком
благовоспитанный и городской человек. Он сумел устроиться иначе. Он овладел
волею и душою того, кто, как вы теперь, пришел ко мне в эту ночь, кто мучил
меня жестоко и долго. Когда он ушел и оставил меня изнемогшею от мук, я
плакала, как избитая девчонка. Но душа моя была спокойна, и я опять не
думала о нем до следующей весны. И вот каждый год, когда наступают белые
ночи, тоска начинает томить меня, а в ночь его смерти приходит ко мне
мучитель мой.
    - Каждый год?- задыхающимся от злости или от волнения голосом спросил
Крагаев.
    - Каждый год,- говорила Омежина,- бывает кто-нибудь, кто приходит ко
мне в этот час, и каждый раз словно душа моего мужа вселяется в моего
случайного мучителя, йотом, после мучительной ночи, тоска моя проходит, и я
возвращаюсь в мир живых. Так было каждый год. В этот год он захотел, чтобы
это были вы. Он захотел, чтобы я ждала вас здесь, в этом саду, в этой
одежде, со связанными руками, босая. И вот я послушна его воле. Я сижу и
жду.
    Она смотрела на Крагаева, и на лице ее было то сложное выражение,
которое он потом с таким искусством перенес на свою картину.
    Крагаев как-то слишком поспешно встал. Лицо его стало очень бледным.
Чувствуя в себе страшную злобу, он схватил Омежину за плечо, и диким,
хриплым голосом, сам не узнавая его звука, крикнул:
    - Так было каждый, год, и нынче с тобою будет не иначе. Иди!
    Омежина встала и заплакала. Крагаев, сжимая ее плечо, повлек ее к дому.
Она покорно шла за ним, дрожа от холода и от сырости песчинок под нагими
стопами, торопясь и спотыкаясь, больно на каждом шагу ощущая подергивание
золотой цепи и толчки золотых браслетов. И так вошли они в дом.



   Сологуб Федор
   Мудрые девы

   В украшенном цветами и светлыми тканями покое Девы ждали Жениха. Их было
десять, они были юны и прекрасны, и были среди них Мудрые девы, и были
Неразумные.
    Вечер отгорел и погас, как погасает в небе каждый вечер. Дыхание
темно-синего холода простерлось над землей, и далекие, вечные звезды начали
свой медленный хоровод. Девы приготовили все, что надо было для брачного
пира, и сели за стол. Одно место среди них было пусто,- то было место для
Жениха, которого ждали, но которого еще не было здесь.
    Десять светильников горели перед Девами. На белой скатерти стола стояли
сосуды с вином и хлебы.
    Тихие голоса беседующих Дев. Черная ночь молчала в саду за окнами
украшенного брачного чертога,- а издали доносились откуда-то веселые песни,
смех, музыка, шумные восклицания. Там, недалеко от дома, где ждали Девы
Жениха, веселились и пировали Девушки, юные Женщины и праздные Молодые
люди,- и всем им не было никакого дела ни до Жениха, приходящего во тьме и
тайне, ни до невесты, таинственно зажигающей высокий свой светоч. Они,
беспечные, плясали, и пели, и смеялись, и славили сладостные очарования
буйной жизни. В их песнях говорилось о том, что жизнь дается каждому только
один раз, что юность пролетает быстро и что надо торопиться вкусить ее
восторги и услады, пока еще кровь горит избытком стремительных сил. Тихо
беседовали Девы:
    - Теперь уже скоро придет Жених.
    - Да, мы скоро дождемся его.
    - Как они там шумят!
    - Как безумны их песни!
    - Как грубо звучит в ночной тишине их хохот!
    - Жениху будет неприятен этот шум.
    - Жених добрый,- он не осудит.
    - Он уже скоро придет.
    - Не он ли это вошел в сад?
    - Не он ли стоит у порога?
    - Не он ли заглянул к нам в окно?
    - Не пойти ли нам к нему навстречу?
    - Нет, в саду пусто и тихо.
    - У дверей нет никого.
    - Только черная ночь смотрит к нам в окна. Длилась ночь. Ждали Девы.
Беседовали тихо. Все громче и веселей становились голоса пирующих. Жених не
приходил.
    - Его все еще нет,- говорили опечаленные Девы
    - Он придет в полночь,- говорили они, утешая себя.
    - Будем ждать.
    - Как долго!
    - Как скучно!
   - Не надо роптать на Жениха.
   - Он придет.
    - Надо ждать,-он утешит нас.
    - Как долго ждать! Уже и полночь прошла.
    Стали роптать Неразумные девы. Они говорили:
    - Мы здесь сидим и ждем, а он забыл о нас.
    - Может быть, и не придет.
    - Может быть, он пирует с другими.
    - Зачем же мы ждем его, глупые?
    - Как весело там!
    - Не смешно ли, что мы сидим здесь, за накрытым столом, а сами не пьем
и не едим, и не радуемся и ждем Жениха, который не приходит, хотя уже
прошли назначенные сроки!
    - Не пойти ли нам туда, где так весело?
    -Подождите,- говорили Мудрые девы - Жених придет.
    - Он стукнет в дверь, станет на пороге, посмотрит на нас благостными
очами,- и тогда начнется у нас веселье, более светлое и радостное, чем то,
которому вы завидуете.
    Но уже не захотели Неразумные девы ждать дальше. Они говорили:
    - Мы пойдем туда, где весело. Идите и вы с нами. Если Жених не пришел
вовремя, то он может сходить за нами и туда, где мы будем. Можно оставить
ему на столе записку.
    И взяли Неразумные девы свои светильники и ушли,- шесть Неразумных дев.
Остались четыре Мудрые девы. Они сели близко одна к другой и тихо
беседовали о Женихе и о тайне, и ждали.
    Но Жених не пришел. Тишина и печаль томились и вздыхали в украшенном
брачном покое, где Мудрые девы проливали тихие слезы, сидя за столом,
перед, догорающими светильниками, перед нетронутым вином и неначатым
хлебом. Дремотные смежались порой очи, и грезился Мудрым девам Жених,
стоящий на пороге Радостные вставали они со своих мест и простирали руки -
но не было Жениха с ними, и никто не стоял на пороге.
    Догорели светильники, побелели окна, птичьими щебетаниями засмеялся
утренний сад,- и поняли Мудрые девы, что Жених не придет. Они склонились
над столом и плакали долго. Чем ярче пылала заря, тем бледнее становились
их щеки.
    Тогда сказала мудрейшая из Дев:
    - Сестры, сестры! Вот уйдем мы домой и потом станем вспоминать эту
ночь. И что же мы вспомним? Мы ждали долго,- и Жених не пришел. Но сестры и
Неразумные девы, если бы они были с нами в эту ночь, не то ли же самое
сохранили бы воспоминание? На что же нам мудрость наша? Неужели мудрость
наша над морем случайного бывания не может восславить светлого мира,
созданного дерзающей волей нашей? Жениха нет ныне с нами,- потому ли, что
он не приходил к нам, потому ли, что, побыв с нами довольно, он ушел от нас?
    Радостны стали Мудрые девы и перестали плакать. Они налили вино в свои
чаши, и разломили хлеб, и ели, и пили, и веселились.
    - Жених ушел от нас рано.
    - Краткое время побыл с нами Жених,- но сердца наши утешены и кратким
его пребыванием с нами.
    - Жених ушел, но он - наш возлюбленный Жених.
    - Он любит нас.
    - Он оставил нам золотые венцы на головах наших. Окончив свою радостную
трапезу, встали Мудрые девы из-за стола. На пороге брачного чертога
остановились они все четыре, обнимая одна другую, и простерли с прощальным
приветом свои руки вслед уходящему Жениху. Глаза их были полны слез, и лица
их были бледны, и губы их улыбались печально.
    В это время окончился шумный пир, и шесть Неразумных дев возвращались
домой. Остановясь у порога, где стояли Мудрые девы, Неразумные смеялись,
дразнили Мудрых и спрашивали:
    - Дождались Жениха?
    - Весел был ваш пир с Женихом?
    - Что же вы одни и Жениха не видно с вами? Мудрые девы ответили им
кротко:
    - Жених ушел.
    - Мы его провожали.
    - Вот уже белый хитон его мелькнул в последний раз из-за деревьев и не
виден больше.
    - В ту сторону, где восходит солнце, ушел Жених. Не верили им
Неразумные девы, громко смеялись и говорили:
    - Вам стыдно сознаться, что Жених не пришел к вам.
    - Чем вы докажете, что он был с вами?
    - Покажите нам его подарки. Мудрые девы отвечали:
    - Он подарил нам золотые венцы.
    - Он сам надел их на наши головы.
    - Разве вы не видите золото наших венцов над нашими головами?
    Неразумные девы,- пять из них,- смеялись и говорили:
    - Никаких нет венцов на ваших головах.
    - Вы сами себя уличаете вашей выдумкой.
    - Должно быть, во сне видели вы, как приходил к вам Жених.
    - Напрасно вы проскучали всю долгую ночь,- идти бы вам лучше было за
нами.
    И ушли от порога пять Неразумных дев, издеваясь над Мудрыми девами и
всячески понося их. Одна же из них осталась у порога. Она упала к ногам
Мудрых дев, покрытым холодной утренней росой, и целовала ноги Мудрых дев, и
плакала горько, и говорила:
    - Счастливые, счастливые Мудрые девы! Как завиден ваш высокий удел! С
вами пировал Жених, которого не увидели мои рчи и очи моих безумных подруг.
На ваши мудрые головы он своими руками надел золотые венцы, светло сияющие
как четыре великие солнца. На ваших руках-святыня его прикосновений, на
ваших губах - благоухание его поцелуев. О я, Неразумная! О я, несчастная!
Умереть бы мне у ваших ног, лобзая ступени, по которым к вам восходил Жених.
    Мудрые девы подняли свою прозревшую в этот ранний час сестру и целовали
ее, и утешали нежно. Они говорили ей:
    - Милая сестра, ты увидела на головах наших венцы, которых не могли
увидеть Неразумные девы.
    - Мудростью и ведением тайны наделил тебя Жених.
    - Венец, который был на голове Жениха, он оставил нам для той, которая
придет от неразумия к мудрости.
    Коснулись Мудрые девы нежными пальцами ее головы и сняли с нее
поблекшие цветы буйного веселья. Говорили:
    - Вот мы надели на тебя, милая сестра, золотой венец.
    - Как ярко сверкает твой венец в лучах восходящего солнца.
    - Возлюбленный Жених, подаривший тебе этот блистающий венец, и сам
придет к тебе, когда настанет время.
    Одна за другой, по высокой лестнице брачного чертога и по дорогам сада,
ступая на те места, которых касались ноги Жениха, шли пять Мудрых дев,
увенчанные золотыми венцами, сияющими, как великие светила. С глазами,
полными слез, и с сердцами, объятыми пламенем печали и восторга, шли они
возвестить миру мудрость и тайну.



   Ф. Сологуб.
   Свет и тени

    I
     Худощавый, бледный мальчик лет двенадцати, Володя Ловлев только что
вернулся из гимназии и ждал обеда. Он стоял в гостиной у рояля и
рассматривал последний номер "Нивы", который принесли с почты сегодня
утром. Из газеты, которая лежала тут же, прикрывая один лист "Нивы", выпала
маленькая книжечка, напечатанная на тонкой серой бумаге, - объявление
иллюстрированного журнала. В этой книжечке издатель перечислял будущих
сотрудников, - полсотни известных литературных имен, - многословно хвалил
журнал весь в целом и по отделам, весьма разнообразным, и давал образчики
иллюстраций.
     Володя начал рассеянно перелистывать серенькую книжку, рассматривая
крохотные картинки. Его большие глаза на бледном лице глядели устало.
     Одна страничка вдруг заинтересовала мальчика и заставила его широкие
глаза раскрыться еще шире. Сверху вниз вдоль странички было напечатано
шесть рисунков, изображавших сложенные разными способами руки, тени
которых, отброшенные на белую стену, образовали темные силуэты: головку
барышни в какой-то смешной рогатой шляпке, голову осла, быка, сидячую
фигуру белки и еще что-то в этом же роде.
     Володя, улыбаясь, углубился в рассматривание рисунков. Ему знакома
была эта забава: он сам мог сложить пальцы одной руки так, чтобы на стене
появилась заячья головка. Но здесь было кое-что, чего Володя еще не
видывал; и, - самое главное, - здесь все были фигуры довольно сложные, для
двух рук.
     Володе захотелось воспроизвести эти тени. Но теперь, при рассеянном
свете догоравшего осеннего дня, конечно, ничего хорошего не выйдет.
     Надо взять книжку к себе, сообразил он, - ведь она же не нужна.
     В это время услышал он в соседней комнате приближающиеся шаги и голос
матери. Покраснев отчего-то, он быстро сунул книжку в карман и отошел от
рояля, навстречу своей маме. Она подходила к нему, ласково улыбаясь, такая
похожая на него, с такими же широкими глазами на бледном прекрасном лице.
     Мама спросила, по обыкновению:
   - Что у вас сегодня новенького?
   - Да ничего нового, - хмуро сказал Володя.
     Но ему сейчас же показалось, что он говорит с мамою грубо, и стало от
этого стыдно. Он ласково улыбнулся и стал припоминать, что было в гимназии,
- но при этом еще яснее почувствовал досаду.
   - У нас Пружинин опять отличился, - начал он рассказывать об учителе,
нелюбимом гимназистами за грубость. - Ему наш Леонтьев отвечал урок и
напутал, а он и говорит ему: "Ну, довольно, говорит, садитесь, - вались
дерево на дерево!"
   - А вы все сейчас и заметите, - сказала мама, улыбаясь.
   - Вообще, он ужасно грубый.
     Володя помолчал немного, вздохнул и заговорил жалующимся голосом:
   - И все-то они торопятся.
   - Кто? - спросила мама.
   - Да учителя. Каждый хочет поскорее курс пройти, да повторить хорошенько
к экзаменам. Если о чем спросишь, так уж наверное подумают, что это
гимназист зубы заговаривает, чтобы до звонка протянуть, чтоб не спросили.
   - А вы после уроков разговаривайте.
   - Ну да,- после уроков тоже торопятся, домой или в женскую гимназию на
уроки. И все так скоро, - сейчас геометрия, а сейчас и греческий.
   - Не зевай!
   - Да, не зевай! Как белка в колесе. Право, это меня раздражает.
     Мама легонько усмехнулась.

    II
     После обеда Володя отправился в свою комнату приготовлять уроки. Мама
заботится, чтобы Володе было удобно, - и здесь есть все, чему надлежит быть
в такой комнате. Володе здесь никто не помешает, даже мама не приходит к
нему в это время. Она придет попозже, помочь Володе, если это будет нужно.
     Володя был мальчик прилежный и, как говорится, способный. Но сегодня
ему трудно было заниматься. За какой бы урок он ни взялся, вспоминалось
что-нибудь неприятное, - вспомнился учитель того предмета, его язвительная
или грубая фраза, брошенная мимоходом и запавшая в глубину души
впечатлительного мальчика. Случилось почему-то, что многие из последних
уроков сошли неудачно: учителя являлись недовольные, и дело у них не
клеилось. Дурное настроение их сообщалось Володе, и теперь веяло на него со
страниц книг и тетрадей хмурое и смутное беспокойство.
     От одного урока он торопливо переходил к другому, третьему, - и это
мелькание маленьких дел, которые надо поскорее исполнить, чтобы не
оказаться завтра "деревом на дереве" своей скамьи, бестолковое и ненужное
мелькание раздражало его. Он начал даже зевать от скуки и досады и
нетерпеливо болтать ногами, тревожно двигаясь на стуле.
     Но Володя твердо знал, что все эти уроки надо непременно выучить, что
это очень важно, что от этого зависит вся его судьба, - и он добросовестно
делал скучное для него дело.
     Володя сделал на тетрадке маленькое пятнышко и отложил перо.
Вглядевшись внимательно, он решил, что можно стереть перочинным ножом.
Володя был рад развлечению. На столе ножа не было. Володя сунул руку в
карман и порылся там. Среди всякого сора и хлама, по мальчишеской привычке
напиханного в карман, нащупал он ножик и потянул его, а с ним заодно и
какую-то книжку.
     Володя еще не знал, что это за бумага в его руке, но, уже вытаскивая
ее, вдруг вспомнил, что эта книжка с тенями, - и внезапно обрадовался и
оживился.
     Так и есть, это - она, та самая книжка, о которой он уже и забыл,
занявшись уроками.
     Он проворно вскочил со стула, подвинул лампу поближе к стене, опасливо
покосился на притворенную дверь, - не вошел бы кто-нибудь, - и, развернув
книжку на знакомой странице, принялся внимательно разглядывать первый
рисунок и складывать по этому рисунку пальцы. Тень выходила сначала
нескладная, не такая, как надо, - Володя передвигал лампу и так и этак,
сгибал и вытягивал пальцы, - и наконец получил на белых обоях своей комнаты
женскую головку в рогатом уборе.
     Володе стало весело. Он наклонял руки и слегка шевелил пальцами, -
головка кланялась, улыбалась, делала смешные гримасы. Володя перешел ко
второй фигуре, потом к следующим. Все они сначала не давались, но Володя
кой-как справился с ними.
     В таких занятиях провел он с полчаса и забыл об уроках, о гимназии, о
всем в мире.
     Вдруг за дверью послышались знакомые шаги. Володя вспыхнул, сунул
книжку в карман, быстро подвинул лампу на место, причем едва не опрокинул
ее, - и уселся, сгибаясь над тетрадкою. Вошла мама.
   - Пойдем чай пить, Володенька, - сказала она.
     Володя притворился, что смотрит на пятно и собирается открыть ножик.
Мама нежно положила руки на его голову, - Володя бросил ножик и прижался к
маме раскрасневшимся лицом. Очевидно, мама ничего не заметила, и Володя был
рад этому. Но ему все-таки было стыдно, словно его поймали в глупой шалости.

    III
     На круглом столе посреди столовой самовар тихо напевал свою воркующую
песенку. Висячая лампа разливала по белой скатерти и темным обоям дремотное
настроение.
     Мама задумалась о чем-то, наклоняя над столом прекрасное бледное лицо.
Володя положил руку на стол и помешивал ложкою в стакане. Сладкие струйки
пробегали в чае, тонкие пузырьки подымались на его поверхность. Серебряная
ложка тихонько бренчала.
     Кипяток, плеща, падал из крана в мамину чашку.
     От ложечки на блюдце и на скатерть бежала легкая, растворившаяся в чае
тень. Володя всматривался в нее: среди теней, бросаемых сладкими струйками
и легкими пузырьками воздуха, она напоминала что-то, - что именно, Володя
не мог решить. Он наклонял и вертел ложечку, перебирал по ней пальцами, -
ничего не выходило.
    "А все-таки, - упрямо подумал он, - не из одних же пальцев можно
складывать, тени. Из всего можно, только надо приноровиться".
     И Володя стал всматриваться в тени самовара, стульев, маминой головы,
в тени, отбрасываемые на столе посудой, - и во всех этих тенях старался
уловить сходство с чем-нибудь. Мама говорила что-то, - Володя слушал
невнимательно.
   - Как теперь Леша Ситников учится? - спросила мама.
     Володя в это время рассматривал тень молочника. Он встрепенулся и
торопливо ответил:
   - На кота.
   - Володя, ты совсем спишь, - с удивлением сказала мама. - Какой кот?
     Володя покраснел.
   - Не знаю, с чего мне пришло, - сказал он. - Извини, мамочка, я не
расслышал.
     На другой вечер перед чаем Володя опять вспомнил о тенях и опять
занялся ими. Одна тень у него все плохо выходила, как он ни вытягивал и ни
сгибал пальцы.
     Володя так увлекся, что не заметил, как подошла мама. Заслышав скрип
отворяющейся двери, он сунул книжку в карман и смущенно отвернулся от
стены. Но мама уже смотрела на его руки, и боязливая тревога мелькнула в ее
широких глазах.
   - Что ты делаешь, Володя? Что ты спрятал?
   - Нет, ничего, так, - бормотал Володя, краснея и неловко переминаясь.
     Маме представилось почему-то, что Володя хотел курить и спрятал
папиросу.
   - Володя, покажи сейчас, что ты спрятал, - говорила она испуганным
голосом.
   - Право же, мама...
     Мама взяла Володю за локоть.
   - Что ж, мне самой к тебе в карман лезть?
     Володя еще сильнее покраснел и вытащил из кармана книжку.
   - Вот, - сказал он, протягивая ее маме.
   - Что ж это?
   - Ну вот, - объяснил Володя, - тут рисуночки есть, - вот видишь, тени.
Ну, я и показывал их на стене, да у меня плохо выходило.
   - Ну, что ж тут прятать! - сказала мама, успокоившись. - Какие ж это
тени, покажи мне.
     Володя застыдился, но послушно стал показывать маме тени.
   - Вот это - голова лысого господина. А это - заячья голова.
   - Ах ты! - сказала мама. - Вот ты как уроки готовишь!
   - Я, мама, немножко.
   - То-то, немножко! Чего ж ты краснеешь, милый мой? Ну полно, ведь я
знаю, ты все сделаешь, что надо.
     Мама взъерошила Володины коротенькие волосы. Володя засмеялся и
спрятал пылающее лицо под мамиными локтями.
     Мама ушла, а Володя все еще чувствовал неловкость и стыд. Мама застала
его за таким занятием, над которым он сам посмеялся бы, если бы застал за
ним товарища. Володя знал, что он - мальчик умный, и считал себя серьезным,
а ведь это все-таки - забава, годная разве только для девочек, когда они
соберутся.
     Он сунул книжку с тенями подальше в ящик своего стола и не вынимал ее
оттуда больше недели, да и о тенях всю эту неделю мало вспоминал. Разве
только иногда вечером, переходя от предмета к другому, улыбнется он,
вспомнив рогатую головку барышни, - иногда даже сунется в ящик за книжкою,
да вспомнит сейчас же, как мама застала его, застыдится и скорее за дело.

    V
     Володя и его мама, Евгения Степановна, жили на окраине губернского
города, в собственном мамином доме. Евгения Степановна вдовела уже девять
лет. Теперь ей было тридцать пять лет, она была еще молода и прекрасна, и
Володя любил ее нежно. Она вся жила для сына, училась для него древним
языкам и болела всеми его школьными тревогами. Тихая, ласковая, она
несколько боязливо смотрела на мир широкими глазами, кротко мерцавшими на
бледном лице.
     Они жили с одною прислугою. Прасковья, угрюмая вдова, мещанка, была
баба сильная, крепкая; ей было лет сорок пять, но по строгой молчаливости
своей она была похожа на столетнюю старуху. Когда Володя смотрел на ее
мрачное, словно каменное лицо, ему часто хотелось узнать, что думает она
длинными зимними вечерами на своей кухне, когда холодные спицы, позванивая,
мерно шевелятся в ее костлявых руках и сухие губы ведут беззвучный счет.
Вспоминает ли она пьяницу мужа? Или рано умерших детей? Или мерещится ей
одинокая и бесприютная старость?
     Безнадежно уныло и строго ее окаменелое лицо.

    VI
     Долгий осенний вечер. За стеною и дождь и ветер.
     Как надоедливо, как равнодушно горит лампа!
     Володя оперся на локоть, весь наклоняясь над столом на левый бок, и
смотрел на белую стену комнаты, на белую штору окна.
     Не видны бледные цветы на обоях... Скучный белый цвет...
     Белый абажур задерживает отчасти лучи лампы. Вся верхняя половина
комнаты в полусвете.
     Володя протянул вверх правую руку. По затененной абажуром стене
потянулась длинная тень, слабо очерченная, смутная...
     Тень ангела, улетающего в небеса от порочного и скорбного мира,
прозрачная тень с широкими крыльями, с головой, грустно склоненной на
высокую грудь.
     Не уносится ли из мира нежными руками ангела что-то значительное и
пренебреженное?..
     Володя тяжело перевел дыхание. Рука его лениво опустилась. Он склонил
скучающие глаза на свои книги.
     Долгий осенний вечер... Скучный белый цвет... За стеною плачет и
лепечет...

    VII
     Мама второй раз застала Володю за тенями.
     На этот раз бычачья голова очень удалась ему, и он любовался ею и
заставлял быка вытягивать шею и мычать.
     Но мама была недовольна.
   - Вот как ты занимаешься! - укоризненно сказала она.
   - Я ведь немножко, мама, - застенчиво прошептал Володя.
   - Можно бы этим и в свободное время заняться, - продолжала мама. - Ведь
ты не маленький, - как тебе не стыдно тратить время на такие пустяки!
   - Мамочка, я больше не буду.
     Но Володе трудно было исполнить обещание. Ему очень нравилось делать
тени, и желание заняться этим частенько стало приходить ему среди
какого-нибудь интересного урока.
     Эта шалость иной вечер отнимала у него много времени и мешала
хорошенько приготовить уроки. Приходилось наверстывать потом и недосыпать.
А как бросить забаву?
     Володе удалось изобрести несколько новых фигур, и не только при помощи
пальцев. И эти фигуры жили на стене и, казалось иногда Володе, вели с ним
занятные беседы.
     Впрочем, он и раньше был большой мечтатель.

    VIII
     Ночь. В Володиной комнате темно. Володя улегся в свою постель, но ему
не спится. Он лежит на спине и смотрит на потолок.
     По улице идет кто-то с фонарем. Вот по потолку пробегает его тень
среди красных световых пятен от фонаря. Видно, что фонарь качается в руках
прохожего, - тень колышется неровно и трепетно.
     Володе становится почему-то жутко и страшно. Он быстро натягивает
одеяло на голову, и, весь содрогаясь от торопливости, ложится поскорее на
правый бок, и принимается мечтать.
     Ему становится тепло и нежно. В голове его складываются милые, наивные
мечты, те мечты, которые посещают его перед сном.
     Часто, когда он ляжет спать, ему делается вдруг страшно, он словно
становится меньше и слабее, - и прячется в подушки, забывает мальчишеские
ухватки, делается нежным, ласковым, и ему хочется обнять и зацеловать маму.

    IX
     Сгущались серые сумерки. Тени сливались. Володе было грустно. Но вот и
лампа. Свет пролился на зеленое сукно стола, по стене прошмыгнули
неопределенные милые тени.
     Володя почувствовал прилив радости и одушевления и заторопился вынуть
серенькую книжку.
     Бык мычит... Барышня звонко хохочет... Какие злые, круглые глаза
делает этот лысый господин!
     Теперь свое.
     Степь. Странник с котомкой. Кажется, слышна печальная, тягучая
дорожная песня...
     Володе радостно и грустно.

    X
   - Володя, я уж третий раз вижу у тебя эту книжку. Что ж, ты целыми
вечерами на свои пальцы любуешься?
     Володя неловко стоял у стола, как пойманный шалун, и вертел книжку в
горячих пальцах.
   - Дай мне ее сюда! - сказала мама.
     Володя сконфуженно протянул ей книжку. Мама взяла ее и молча ушла, а
Володя уселся за тетрадки.
     Ему было стыдно, что он своим упрямством огорчил маму, и досадно, что
она отняла от него книжку, и еще стыдно, что он довел себя до этого. Он
чувствовал себя очень неловко, и досада на маму терзала его: ему совестно
было сердиться на маму, но он не мог не сердиться. И оттого, что сердиться
было совестно, он еще более сердился.
    "Ну, пусть отняла, - подумал он, наконец, - а я и так обойдусь".
     И в самом деле, Володя уже знал фигуры на память и пользовался книжкой
только так, для верности.

    XI
     Мама принесла к себе книжку с рисунками теней, раскрыла их, - и
задумалась.
    "Что же в них заманчивого? - думала она. - Ведь он - умный, хороший
мальчик, - и вдруг увлекается такими пустяками!"
    "Нет, уж это, значит, не пустяки!.."
    "Что же, что тут?" - настойчиво спрашивала она себя.
     Странная боязнь зарождалась в ней, - какое-то неприязненное, робкое
чувство к этим черным рисункам.
     Она встала и зажгла свечу. С серенькой книжкой в руках подошла она к
стене и приостановилась в боязливой тоске.
    "Да, надо же наконец узнать, в чем здесь дело", - решила она и
принялась делать тени, от первой до последней.
     Она настойчиво, внимательно складывала пальцы и сгибала руки, пока не
получала той фигуры, какая была ей нужна. Смутное, боязливое чувство
шевелилось в ней. Она старалась его преодолеть. Но боязнь росла и чаровала
ее. Руки ее дрожали, а мысль, запуганная сумерками жизни, бежала навстречу
грозящим печалям.
     Вдруг услышала она шаги сына. Она вздрогнула, спрятала книжку и
погасила свечу.
     Володя вошел и остановился у порога, смущенный тем, что мама строго
смотрит на него и стоит у стены в неловком, странном положении.
   - Что тебе? - спросила мама суровым, неровным голосом.
     Смутная догадка пробежала в Володиной голове, но Володя поторопился ее
отогнать и заговорил с мамой.

    XII
     Володя ушел.
     Мама прошлась несколько раз по комнате. Она заметила, что за нею на
полу движется ее тень, и - странное дело! - первый раз в жизни ей сделалось
неловко от этой тени. Мысль о том, что есть тень, беспрестанно приходила ей
в голову, - но Евгения Степановна почему-то боялась этой мысли и даже
старалась не глядеть на тень.
     А тень ползла за нею и дразнила ее. Евгения Степановна пыталась думать
о другом, - напрасно.
     Она внезапно остановилась, бледная, взволнованная.
   - Ну, тень, тень! - воскликнула она вслух, со странным раздражением
топая ногами, - ну что же из того? что же?
     И вдруг сразу сообразила, что глупо так кричать и топать ногами, и
притихла.
     Она подошла к зеркалу. Ее лицо было бледнее обыкновенного, и губы ее
дрожали испуганной злобой.
    "Нервы, - подумала она, - надо взять себя в руки".

     XIII
     Ложились сумерки. Володя размечтался.
   - Пойдем, погуляем, Володя, - сказала мама.
     Но и на улице были повсюду тени, вечерние, таинственные, неуловимые, -
и они шептали Володе что-то родное и бесконечно печальное.
     В туманном небе проглянули две-три звезды, такие далекие и чужие и
Володе и обступившим его теням. Но Володя, чтоб сделать приятное маме, стал
думать об этих звездах: только они одни были чужды теням.
   - Мама, - сказал он, не замечая, что перебил маму, которая говорила ему
о чем-то, - как жаль, что нельзя добраться вот до этих звезд.
     Мама взглянула на небо и ответила:
   - Да и не надо. Только на земле нам и хорошо, там другое.
   - А как они слабо светят! Впрочем, тем и лучше.
   - Почему?
   - Ведь если бы они посильнее светили, так и от них побежали бы тени.
   - Ах, Володя, зачем ты все только о тенях и думаешь?
   - Я, мама, нечаянно, - сказал Володя раскаивающимся голосом.

    XIV
     Володя все еще старался приготовлять уроки получше, - он боялся
огорчить маму леностью. Но всю силу своей фантазии он употреблял на то,
чтобы вечером уставить на своем столе груду предметов, которая отбросила бы
новую, причудливую тень. Он раскладывал так и этак все, что было у него под
руками, и радовался, когда на белой стене появлялись очертания, которые
можно было осмыслить. Эти теневые очертания становились близки ему и
дороги. Они не были немы, они говорили, - и Володя понимал их лепечущий
язык.
     Он понимал, на что ропщет этот унылый пешеход, бредущий по большой
дороге в осеннюю слякоть, с клюкою в дрожащих руках, с котомкой на понурой
спине.
     Он понимал, на что жалуется морозным треском сучьев занесенный снегом
лес, тоскующий в зимнем затишье, и про что каркает медленный ворон на
поседелом дубе, и о чем грустит суетливая белка над опустелым дуплом.
     Он понимал, о чем на тоскливом осеннем ветре плачут нищие старухи,
дряхлые, бесприютные, которые в ветхих лохмотьях дрожат на тесном кладбище,
среди шатких крестов и безнадежно черных могил.
     Самозабвение и томительная грусть!

    XV
     Мама замечала, что Володя продолжает шалить. За обедом она сказала:
   - Хоть бы ты, Володя, другим чем заинтересовался.
   - Да чем?
   - Почитал бы.
   - Да, начнешь читать, а самого так и тянет делать тени.
   - Забаву бы придумал другую, - хоть мыльные пузыри.
     Володя грустно улыбнулся.
   - Да, пузыри полетят, а за ними тени по стене.
   - Володя, ведь ты этак вконец расстроишь себе нервы. Ведь я вижу, - ты
даже похудел из-за этого.
   - Мама, ты преувеличиваешь!
   - Пожалуйста! Ведь я знаю, - ты по ночам стал плохо спать и бредишь
иногда. Ну, представь, если ты захвораешь!
   - Вот еще!
   - Не дай бог, сойдешь с ума или умрешь, - какое мне горе будет!
     Володя засмеялся и кинулся на шею к маме.
   - Мамочка, я не умру. Я больше не буду.
     Мама заметила, что Володя уже плачет.
   - Ну, полно, - сказала она, - бог милостив. Вот видишь, какой ты стал
нервный, - и смеешься, и плачешь.

    XVI
     Мама пристально, боязливо всматривалась в Володю. Всякие мелочи теперь
волновали ее.
     Она заметила, что Володина голова слегка несимметрична: одно ухо было
выше другого, подбородок немного отклонен в сторону. Мама смотрела в
зеркало и замечала, что Володя и в этом похож на нее.
    "Может быть, - думала она, - это - один из признаков дурной
наследственности, вырождения? И в ком тогда корень зла? Я ли - такая
неуравновешенная? Или отец?"
     Евгения Степановна вспомнила покойного мужа. Это был добрейший и
милейший человек, слабовольный, с бессмысленными порываниями куда-то, то
восторженно, то мистически настроенный, грезивший о лучшем общественном
устройстве, ходивший в народ, - и пивший запоем в последние годы жизни. Он
был молод, когда умер, - ему было тогда всего тридцать пять лет.
     Мама даже свела Володю к врачу и описала его болезнь. Врач,
жизнерадостный молодой человек, выслушал ее, посмеиваясь, дал кой-какие
советы относительно диеты и образа жизни, сопровождая их шутливыми
прибаутками, весело настрочил "рецептик микстурки" и игриво прибавил,
похлопывая Володю по спине:
   - А самое лучшее лекарство - посечь бы.
     Мама жестоко обиделась за Володю, но все остальные предписания
выполнила в точности.

    XVII
     Володя сидел в классе. Ему было скучно. Он слушал невнимательно.
     Он поднял глаза. На потолке к передней стене класса двигалась тень.
Володя заметил, что она падает из первого окна. Сначала она легла от окна к
середине класса, а потом быстро прошмыгнула от Володи вперед, - очевидно,
на улице под окном шел кто-то. Когда еще эта тень двигалась, от второго
окна упала другая тень, тоже сначала к задней стене, потом начала быстро
поворачиваться к передней. То же повторилось в третьем и четвертом окне, -
тени падали в класс, на потолок, и по мере того, как прохожий подвигался
вперед, они тянулись назад.
    "Да, - подумал Володя, - это не так, как в открытом месте, где тень
тянется за человеком; здесь, когда человек идет вперед, тень скользит
назад, и другие тени уже опять встречают его впереди".
     Володя перевел глаза на сухую фигуру учителя. Холодное, желтое лицо
учителя раздражает Володю. Володя ищет его тень и находит ее на стене, за
учительским стулом. Тень уродливо перегибается и колышется, - но у нее нет
желтого лица и язвительной усмешки, и Володе приятно смотреть на нее. Мысли
его убегают куда-то далеко, - и он уже совсем ничего не слышит.
   - Ловлев! - называет его учитель.
     Володя по привычке подымается и стоит, тупо глядя на учителя. У него
такой нездешний вид, что товарищи смеются, а учитель делает укоризненное
лицо. Потом Володя слышит, что учитель издевается над ним вежливо и зло.
Володя дрожит от обиды и от бессилия. Потом учитель объявляет ему, что
ставит ему единицу за незнание и невнимательность, и приглашает его
садиться.
     Володя глупо улыбается и принимается соображать, что с ним случилось.

    XVIII
     Единица, первая в Володиной жизни!
     Как это было странно для Володи!
   - Ловлев! - дразнят его товарищи, смеясь и толкаясь. - Схватил кол! С
праздником!
     Володе неловко. Он еще не знает, как следует вести себя в таких
случаях.
   - Ну, схватил, - досадливо говорит он, - тебе-то что за дело!
   - Ловлев! - кричит ему ленивый Снегирев. - Нашего полку прибыло!
     Первая единица! И ее надо было показать маме. Это было стыдно и
унизительно. Володя чувствовал на своей спине в ранце странную тяжесть и
неловкость, - этот "кол" пренеудобно торчал в его сознании и никак не
вязался ни с чем в его уме.
   - Единица!
     Он не мог привыкнуть к мысли об единице и не мог думать ни о чем
другом. Когда городовой близ гимназии посмотрел на него, по обычаю своему,
строго, Володя почему-то подумал:
    "А вот если бы ты знал, что у меня единица!"
     Это было совсем неловко и непривычно, - Володя не знал, как ему
держать голову и куда девать руки, - во всем теле была неловкость.
     И еще было надо принимать перед товарищами беззаботный вид и говорить
о другом!
     Товарищи! Володя был уверен, что все они ужасно рады его единице.

    XIX
     Мама посмотрела на единицу, перевела непонимающие глаза на Володю,
опять взглянула на отметку и тихо воскликнула:
   - Володя!
     Володя стоял перед нею и уничтожался. Он смотрел на складки мамина
платья, на мамины бледные руки и чувствовал на своих трепетных веках ее
испуганные взгляды.
   - Что это? - спросила мама.
   - Ну что ж, мама, - вдруг заговорил Володя, - ведь это ж первая!
   - Первая!
   - Ну, ведь это со всяким может быть. И право, это нечаянно.
   - Ах, Володя, Володя!
     Володя заплакал, по-ребячьи размазывая слезы ладонью по щекам.
   - Мамочка, не сердись, - зашептал он.
   - Вот твои тени! - сказала мама.
     В ее голосе Володе послышались слезы. Сердце его сжалось. Он взглянул
на маму. Она плакала. Он бросился к ней.
   - Мама, мама, - повторял он, целуя ее руки, - я брошу, право, брошу
всякие тени.

    XX
     Володя сделал громадное усилие воли, - и не занимался тенями, как его
ни тянуло к ним. Он старался наверстать пропущенное из уроков.
     Но тени настойчиво мерещились ему. Пусть он вызывал их, складывая
пальцы, пусть он не громоздил предмет на предмет, чтоб они отбросили тень
на стене, - тени сами обступали его, назойливые, неотвязные. Володе уже
незанимательны стали предметы, он их почти и не видел, - все его внимание
уходило на их тени.
     Когда он шел домой и солнце, бывало, проглянет из осенних туч хоть в
дымчатой ризке, - он радовался, что повсюду побежали тени. Тени от лампы
стояли около него, когда он вечером был дома.
     Тени везде, вокруг, - резкие тени от огней, смутные от рассеянного
дневного света, - все они теснились к Володе, скрещивались, обволакивали
его неразрывной сетью. Некоторые из них были непонятны, загадочны, другие
напоминали что-то, на что-то намекали, - но были и милые тени, близкие,
знакомые, - вот их-то и сам Володя, хотя и мимовольно, искал и ловил
повсюду в беспорядочном мелькании чуждых теней. Но грустны были эти милые и
знакомые тени.
     Когда же замечал Володя, что сам он ищет этих теней, он терзался
совестью и шел каяться к маме.
     Случилось однажды, что Володя не одолел соблазна, пристроился к стене
и начал показывать себе бычка. Мама застала его.
   - Опять! - сердито воскликнула она. - Нет, я наконец попрошу директора,
чтобы тебя сажали в карцер.
     Володя досадливо покраснел и угрюмо ответил:
   - И там есть стена. Везде стена.
   - Володя! - горестно воскликнула мама. - Что ты говоришь!
     Но Володя уже кается в своей грубости и плачет.
   - Мама, я сам не знаю, что со мною делается.

    XXI
     А мама все не может одолеть своего суеверного страха теней. Ей все
чаще думается, что она, как Володя, погрузится в созерцание теней, но она
старается утешить себя.
   - Какие глупые мысли! - говорит она себе. - Все обойдется, даст бог,
благополучно: нашалится и перестанет.
     А сердце замирает от тайного ужаса, и настойчиво забегает ее мысль,
пугливая перед жизнью, навстречу будущим печалям.
     В тоскливые минуты утра она поверяет свою душу, вспоминает свою жизнь,
- и видит ее пустоту, ненужность, бесцельность. Одно только бессмысленное
мелькание теней, сливающихся в густеющих сумерках.
    "Зачем я жила? - спрашивает она себя. - Для сына? Но для чего? Чтобы и
он стал добычею теней, маниаком с узким горизонтом, - прикованный к
иллюзиям, к бессмысленным отражениям на безжизненной стене?"
    "И он тоже войдет в жизнь и даст жизнь ряду существований, призрачных и
ненужных, как сон".
     Она садится в кресло у окна и думает, думает.
     Она заламывает в тоске прекрасные белые руки. Мысли ее разбегаются.
Она смотрит на свои заломленные руки и начинает соображать, какие из этого
могли бы выйти фигуры на тени. Она ловит себя на этом и в испуге вскакивает.
   - Боже мой! - восклицает она. - Да ведь это - безумие.

    XXII
     За обедом мама смотрит на Володю.
    "Он побледнел и похудел с тех пор, как ему попалась эта несчастная
книжка. И весь он переменился, - характером и всем. Говорят, характер перед
смертью меняется. Что, если он умрет?"
    "Ах, нет, нет, не дай, господи!"
     Ложка задрожала в ее руке. Она подняла к образу боязливые глаза.
   - Володя, да отчего ж ты не доел супа? - испуганно спрашивает она.
   - Не хочется, мама.
   - Володя, не капризничай, голубчик, - ведь это же вредно - не есть супу.
     Володя лениво улыбается и медленно кончает суп. Мама налила ему
слишком полную тарелку. Он откидывается на спинку стула и хочет сказать с
досады, что суп был невкусен. Но у мамы такое обеспокоенное лицо, что
Володя не смеет говорить об этом и бледно улыбается.
   - Теперь я сыт, - говорит он.
   - Ах, нет, Володя, сегодня все твое любимое.
     Володя печально вздыхает: он уже знает, что если мама говорит о его
любимых блюдах, то это значит: будет его пичкать. Он догадывается, что и за
чаем мама заставит его, как и вчера, есть мясо.

    XXIII
     Вечером мама говорит Володе:
   - Володя, милый мой, ты опять увлечешься, - уж лучше ты не затворяй
дверей!
     Володя принимается за уроки. Но ему досадно, что за его спиною открыта
дверь и что мама иногда проходит мимо этой двери.
   - Я так не могу, - кричит он, шумно отодвигая стул, - я не могу ничем
заняться, когда дверь настежь.
   - Володя, зачем же ты кричишь? - ласково укоряет мама.
     Володя уже раскаивается и плачет. Мама ласкает его и уговаривает:
   - Ведь я, Володенька, о тебе забочусь, чтобы помочь тебе справиться с
твоим увлечением.
   - Мама, посиди здесь, - просит Володя.
     Мама берет книгу и садится у Володина стола. Несколько минут Володя
работает спокойно. Но фигура мамы начинает понемногу раздражать его.
    "Точно над больным!" - злобно думает он.
     Его мысли перебиваются, он досадливо двигается и кусает губы. Мама
наконец замечает это и уходит из комнаты.
     Но Володя не чувствует облегчения. Он терзается раскаянием, что
показал свое нетерпение. Он пробует заниматься, - и не может. Наконец он
идет за мамой.
   - Мама, зачем же ты ушла? - робко спрашивает он.

    XXIV
     Ночь под праздник. Перед образами теплятся лампады.
     Поздно и тихо. Мама не спит. В таинственном сумраке спальни она стоит
на коленях, молится и плачет, всхлипывая по-детски.
     Ее косы бегут на белое платье; плечи ее вздрагивают. Умоляющим
движением подымает она руки к груди и заплаканными глазами смотрит на
икону. Лампада на цепях еле заметно зыблется от ее горячего дыхания. Тени
колышутся, толпятся в углах, шевелятся за киотом и лепечут что-то тайное.
Безнадежная тоска в их лепете, неизъяснимая грусть в их медленно-зыбких
колыханиях.
     Мать встает, бледная, с широкими, странными глазами, и колеблется на
ослабевших ногах. Тихо идет она к Володе. Тени обступают ее, мягко шуршат
за ее спиною, ползут у ее ног, падают, легкие, как паутина, к ней на плечи
и, заглядывая в ее широкие глаза, лепечут непонятное.
     Она осторожно подходит к кровати сына. В лучах лампады лицо его
бледно. На нем лежат резкие, странные тени. Не слышно дыхания, - он спит
так тихо, что маме страшно. Она стоит, окруженная смутными тенями,
обвеянная смутными страхами.

    XXV
     Высокие церковные своды темны и таинственны. Вечерние песни подымаются
к этим сводам и звучат там торжественной грустью. Таинственно, строго
смотрят темные образа, озаренные желтыми огоньками восковых свечей. Теплое
дыхание воска и ладана наполняет воздух величавой печалью.
     Евгения Степановна поставила свечу перед иконою Богоматери и стала на
колени. Но молитва ее рассеянна. Она смотрит на свою свечу. Огонь ее
зыблется. Тени от свеч падают на черное платье Евгении Степановны и на пол
и отрицательно колышутся.
     Тени реют по стенам церкви и утопают вверху, в этих темных сводах, где
звучат торжественные, печальные песни.

    XXVI
     Другая ночь.
     Володя проснулся. Темнота обступила его и беззвучно шевелится.
     Володя высвободил руки, поднял их и шевелит ими, устремляя на них
глаза. В темноте он не видит своих рук, но ему кажется, что темные тени
шевелятся перед его глазами...
     Черные, таинственные, несущие в себе скорбь и лепет одинокой тоски...
     А маме тоже не спится, - тоска томит ее.
     Мама зажигает свечу и тихонько идет в комнату сына, взглянуть, как он
спит.
     Неслышно приотворила она дверь и робко взглянула на Володину кровать.
     Луч желтого света дрогнул на стене, пересекая Володино красное одеяло.
Мальчик тянется руками к свету и с бьющимся сердцем следит за тенями. У
него даже нет вопроса: откуда свет?
     Он весь поглощен тенями. Глаза его, прикованные к стене, полны
стремительного безумия.
     Полоса света ширится, тени бегут, угрюмые, сгорбленные, как
бесприютные путницы, торопящиеся донести куда-то ветхий скарб, который
бременит их плечи.
     Мама подошла к кровати, дрожа от ужаса, и тихо окликнула сына:
   - Володя!
     Володя очнулся. С полминуты глядел он на маму широкими глазами, потом
весь затрепетал, соскочил с постели и упал к маминым ногам, обнимая ее
колени и рыдая.
   - Какие сны тебе снятся, Володя! - горестно воскликнула мама.

    XXVII
   - Володя, - сказала мама за утренним чаем, - так нельзя, голубчик: ты
совсем изведешься, если и по ночам будешь ловить тени.
     Бледный мальчик грустно опустил голову. Губы его нервно вздрагивали.
   - Знаешь, что мы сделаем? - продолжала мама. - Мы лучше каждый вечер
вместе понемножку поиграем тенями, а потом и за уроки присядем. Хорошо?
     Володя слегка оживился.
   - Мамочка, ты - милая! - застенчиво сказал он.

    XXVIII
     На улице Володя себя чувствовал сонно и пугливо. Расстилался туман,
было холодно, грустно. Очерки домов в тумане были странны. Угрюмые фигуры
людей двигались под туманной дымкой, как зловещие, неприветливые тени. Все
было громадно необычайно. Лошадь извозчика, который дремал на перекрестке,
казалась из тумана огромным, невиданным зверем.
     Городовой посмотрел на Володю враждебно. Ворона на низкой крыше
пророчила Володе печаль. Но печаль была уже в его сердце, - ему грустно
было видеть, как все враждебно ему.
     Собачонка с облезлой шерстью затявкала на него из подворотни, - и
Володя почувствовал странную обиду.
     И уличные мальчишки, казалось, хотели обидеть и осмеять Володю. В
былое время он бы лихо расправился с ними, а теперь боязнь теснилась в его
груди и оттягивала вниз обессилевшие руки.
     Когда Володя вернулся домой, Прасковья отворила ему дверь и посмотрела
на него угрюмо и враждебно. Володе сделалось неловко. Он поскорее ушел в
комнаты, не решаясь поднять глаз на унылое Прасковьино лицо.

    XXIX
     Мама сидела у себя одна. Были сумерки, - и было скучно.
     Где-то мелькнул свет.
     Володя вбежал, оживленный, веселый, с широкими, немного дикими глазами.
   - Мама, лампа горит, поиграем немножко.
     Мама улыбается и идет за Володей.
   - Мама, я придумал новую фигуру, - взволнованно говорит Володя,
устанавливая лампу. - Погляди... Вот видишь? Это - степь, покрытая снегом,
- и снег идет, метель.
     Володя поднимает руки и складывает их. По колени в снегу. Трудно идти.
Один. Чистое поле. Деревня далеко. Он устал, ему холодно, страшно. Он весь
согнулся, - старый такой.
     Мама поправляет Володины пальцы.
   - Aх! - в восторге восклицает Володя, - ветер рвет с него шапку,
развевает волосы, зарывает его в снег. Сугробы все выше. - Мама, мама,
слышишь?
   - Вьюга.
   - А он?
   - Старик?
   - Слышишь, стонет?
   - Помогите!
     Оба бледные, смотрят они на стену. Володины руки колеблются, - старик
падает.
     Мама очнулась первая.
   - Пора и за дело, - говорит она.

    XXX
     Утро. Мама дома одна. Погруженная в бессвязные, тоскливые думы, она
ходит из комнаты в комнату.
     На белой двери обрисовалась ее тень, смутная в рассеянных лучах
затуманенного солнца. Мама остановилась у двери и подняла руку широким,
странным движением. Тень на двери заколебалась и зашептала о чем-то
знакомом и грустном. Странная отрада разлилась в душе Евгении Степановны, и
она двигала обеими руками, стоя перед дверью, улыбалась дикой улыбкой и
следила мелькание тени.
     Послышались Прасковьины шаги, и Евгения Степановна вспомнила, что она
делает нелепое.
     Опять ей страшно и тоскливо.
    "Надо переменить место, - думает она. - Уехать куда-нибудь подальше,
где будет новое".
    "Бежать отсюда, бежать!"
     И вдруг вспоминаются ей Володины слова:
   - И там будет стена. Везде стена.
    "Некуда бежать!"
     И в отчаянии она ломает бледные, прекрасные руки.

    XXXI
     Вечер.
     В Володиной комнате на полу горит лампа. За нею у стены на полу сидят
мама и Володя. Они смотрят на стену и делают руками странные движения.
     По стене бегут и зыблются тени.
     Володя и мама понимают их. Они улыбаются грустно и говорят друг другу
что-то томительное и невозможное. Лица их мирны, и грезы их ясны, - их
радость безнадежно печальна, и дико радостна их печаль.
     В глазах их светится безумие, блаженное безумие.
     Над ними опускается ночь.



   Сологуб Федор
   Наивные встречи

   Только Он и Она. Конечно, Он старше. Она очень молода. Но не все ли
равно, сколько им лет? В его памяти неизгладимы навеки несколько мгновений,
две-три встречи.
    Навеки остался в памяти у Него ярко-солнечный миг морозного дня на
перекрестке туманных улиц громадного северного города и встреча с Нею.
    Одна в толпе равнодушно закутанных и спешащих прохожих шла Она, вся
раскрасневшаяся от мороза, в легких светло-серых мехах. Ярким румянцем
пылали ее щеки, и горели ее черные глаза так ярко, так юно, так весело! И
губы ее, нежно-алые на морозе, улыбались - морозу, солнцу, толпе, молодости
своей и веселью. Она шла и улыбалась, счастливая, опьяненная счастьем
бессознательно юным,-нет, еще не счастьем даже, а его радостным
предчувствием.
    Как на одесском портрете Монье лицо Елисаветы, ее прекрасное лицо было
обвеяно упоением сладостно-легкой жизни, восторгом пробуждающегося бытия.
    Она шла в дивном восторге мимо Него, и уже почти прошла, не заметив,-и
вдруг взор ее черных, радостно смеющихся глаз упал на Него. И зарадовались
оба,-и весь внешний шум и свет погас для Него, и только одно было ее лицо,
раскрасневшееся на морозе, с нежно-алыми губами, обвеянное восторгом,
опьяненное радостным предчувствием неведомого счастья.
    Он подошел к Ней, пожал ее тонкую руку в мягкой теплой перчатке. Он и
Она говорили что-то незначительное. Не все ли равно, что!
    Он спросил Ее:
    - Вам весело? Вы рады?
    Она ответила Ему звенящим от радости голосом:
    - Так хочу радости и смеха в этот день! Если бы даже горе было и слезы,
я бы радовалась и смеялась. Он тихо спросил:
    - Чему?
    Уж в душе его редкою и недолгою гостьею бывала радость, и усталость все
чаще томила, и суровыми укорами уже была в его глазах развенчана
прекрасная, но злая царица Жизнь, щедрая подательница бед.
    Она смотрела на Него, широко открыв удивленные, радостные глаза. Он
повторил вопрос:
    - Чему бы радовались?
    - Я не знаю,- сказала Она.- Я хочу радости,- разве этого мало? Мне
весело. А вам? Вы не рады?
    - Я рад тому, что вас встретил,- ответил Он. Она засмеялась и сказала:
    - Вы все шутите. Нет, вы серьезно скажите,- вам не хочется смеяться и
радоваться?
    - Мало ли что нам захочется,-сказал Он.-Вам легко, у вас нет ни забот,
ни огорчений.
    - Ну вот, почему нет!- воскликнула Она.- И плачешь иногда. Так что ж!
    - О чем же вы последний раз плакали?- спросил Он.
    Она сказала с радостным укором:
    - Стоит ли вспоминать! Так, с мамою что-то. У нее нервы расстроены. У
нее неприятности, она так раздражительна. Ну да что, стоит ли вспоминать!
    Шли, разговаривали. Он, обрадованный только Ею, Она, вся обвеянная
восторгом произвольной радости, по воле творимого ликования.

    II
    Прошли дни. Была весна. Другая встреча. Поля слегка туманились. Перед
забором сада было тихо. Тонкая сосенка на дороге перед калиткою сладко
дремала, погруженная навеки в милую свою бессознательность. Слезы
прозрачного смолистого сока застывали на ее коре,- слезы, Бог весть о чем.
Серела пыль на дороге, и мягки были в вечерней мгле очертания дорожных
колей.
    Заря вечерняя уже погасла, но весь мглистый воздух был пропитан
мечтанием о тихой заре вечерней. И над ними, над двумя, в безмолвном
воздухе вечернем трепетал вешнею радостью тихий лепет мечты.
    Они сидели на скамейке у забора. На Нем была светло-серая одежда; под
белою полоскою крахмального воротничка краснел узкий галстук; темным пятном
нависла над лицом желтая соломенная шляпа.
    Она была в легком белом платье. Ее стройные руки были открыты, еще не
было загара на ее прекрасном лице, и белы были ее босые ноги.
    Он и Она говорили о чем-то. И молчали. И прислушивались к далекому
плеску речки на порожистом русле о покрытые пеною камни.
    - Пора домой,- сказала она.
    - Посидите еще немного,- просил Он.
    - Ну, еще пять минут,- сказала Она.
    Нежно глядя на ее белые босые ноги, спросил Он:
    - Вам не холодно?
    Слегка краснея, Она спрятала ноги под платье и сказала:
    - Немножко сыро ногам еще с непривычки. Мама бранится иногда, а я ни за
что не хочу надеть башмаков. Так весело ходить босиком. И немножко стыдно.
И это тоже весело и забавно. Такая мягкая земля под голыми ногами, такая
нежная под ногами пыль.
    - А песок?- спросил Он.
    - С непривычки немножко больно,- сказала Она.- Так щекочет. Но я
непременно хочу, чтобы привыкнуть.
    - А зачем вам это?- спросил Он. Такой городской, так привыкший к
асфальтам и камням столицы.
    Она улыбалась и говорила:
    - Так. Так хочу. Люблю, люблю мою землю. Она темная и нежная, и
суровая. Как мать, суровая и нежная. Лелеет, ласкает - и не балует, и мучит
иногда. И все, что от нее, радостно.
    Он тихо сказал:
    - Да ведь от нее и смерть! Она сказала с восторгом:
    - Ах, все от нее радостно! Я такая городская, а здесь я точно нашла
сама себя, и от радости и счастья словно пьянею. Так тороплюсь насытиться
воздухом и светом, и так радостно погружаться в холодную воду в реке, и так
весело приникнуть к земле обнаженными ногами. Так хочу быть радостною и
простою, как девушка дикого племени где-нибудь на острове среди далекого
океана.
    Она замолчала. И ясное выражение счастья было на ее лице.
    Он смотрел на Нее, любовался Ею. Она откинулась на спинку скамейки,
мечтательно глядела прямо перед собою и из-под края ее платья опять стали
видны положенные одна на другую легкие, тонкие стопы ее белых ног.
    Он слегка дотронулся до ее рук, скрещенных на коленях, и тихо спросил:
    - Отчего же вы не хотели сегодня днем идти со мною гулять?
    Она улыбнулась и тихо сказала:
    - Так.
    - А завтра пойдете?- спросил Он.
    - Нет, еще не завтра, потом,-сказала Она.
    - А почему не завтра?- спрашивал Он.
    С милым выражением откровенности Она говорила:
    - Мне еще пока стыдно, что у меня такие белые ноги. Глупые, бедные,
белые ноги. И я жду, когда они хоть слегка покроются загаром. А надеть
башмаки ни за что не хочу. Люблю мою землю.
    И тихо повторяла Она:
    - Люблю мою темную землю. Люблю. Люблю. Радостное волнение охватило Ее.
Грудь ее дышала трепетно и неровно. Легкая дрожь пробегала по ее телу. С
мечтательным восторгом смотрели во мглу ее черные глаза, и нежно-алые уста
повторяли сладкое слово:
    - Люблю. Люблю.
    Свирельно звенящим звуком трепетало это вечно радостное слово, и каждый
раз оно звучало все новым волнением и все иным, все более сладостным
восторгом. И уже Она словно задыхалась от восторга и сладостной печали, и
свирельными стонами и вздохами перемежалось вечно ликующее слово:
    - Люблю, ах, люблю!
    Он подвинулся к Ней. Она доверчиво прижалась к Нему. Он смотрел на ее
лицо. Оно было бледно. Из ее глаз текли слезы. Она плакала и улыбалась - и
слезы ее были слезы юного восторга и сладостной, вешней печали. Он обнял
Ее, и поцеловал ее нежную щеку, и повторял:
    - Милая, милая!
    И ощущал трепет ее тела, и слышал ее замирающие стоны:
    - Люблю.
    И тогда спросил:
    - А меня ты любишь?
    - Ах!-воскликнула Она.
    И вся занялась радостью, и задрожала, и целовала Его нежно, повторяя:
    - Люблю тебя, люблю!
    И вдруг легким и быстрым движением Она освободилась из его объятий.
Шепнула:
    - Милый, прощай! До завтра.
    С тихим скрипом калитка раскрылась и опять закрылась. И уже Она в саду.
В густой тени молчаливых деревьев слабо белеет ее платье. На темном и сыром
песке дорожек мелькают ее белые босые ноги. И вот Она скрылась за поворотом
дороги, там, где из-за деревьев едва виден огонь лампы на террасе.
    Он долго стоял у калитки. Глядел на деревья в саду, которые осеняли Ее
сегодня. Глядел на дорожки, хранящие следы ее милых ног. Мечтал о чем-то.
Был счастлив и печален. И счастьем и печалью были напоены его мечты.
    Потом привычным движением горожанина Он вынул из жилетного кармана
часы, взглянул на них, подумал, что уже поздно, что уже пора спать, и пошел
домой.
    Закурил папиросу. Помахивал тросточкою.
    Поля были туманны и теплы. На реке кто-то неуемно-шаловливый плескался
струйками вечно бегущей воды.
    Он тихо шел, о Ней мечтая. Каблуки его сапог мягко вдавливались в серую
пыль проселка. Красный кончик его папироски чертил в мглистом воздухе
неровный огненный путь.
    Человеку в серой удобной и красивой одежде захотелось быть таким же,
как Она, радостным и простодушным,-но где же взять наивности и простоты?
    У природы научиться?
    Но природа молчала, и томилась вечным ожиданием того, кто должен
прийти, и кто все еще не приходит.

    III
    Прошли дни. Был день ясный и знойный. Он и Она шли в полях. Он опять в
том же светло-сером костюме и в соломенной шляпе. Она в легком белом
платье. У Нее на голове пестрый шелковый платочек; босые ноги слегка
загорели.
    И опять радостный смех на ее алых губах, и восторг в черных глазах, и
щеки рдеют. И говорят о чем-то-не все ли равно о чем!
    И опять вопрос:
    - Ты меня любишь?
    И тот же все сладостный ответ:
    - Люблю тебя, люблю.
    Она смеется,- ясному небу, зеленым травам, тихо вьющемуся Ей навстречу
ветру, птичкам и тучкам, всему, всему, и говорит - и свирельно звонок ее
легкий голос:
    - Люблю мою землю, и камешки, и серенькую пыль под моими ногами, и
траву, и цветы полевые, кашки и ромашки.
    Смеется и говорит:
    - Милые кашки и ромашки, я вас люблю. А вы меня любите?
    Зыбкий бежит по лугу ветер, и колышутся полевые цветочки, кивают ей
глупыми своими головками.
    - Все тебя любит,- говорит Он Ей.-Ты идешь, как воздушная царица
радостных стран, и земля приникла к твоим ногам, и лобзает их нежно.
    Она смеется и сияет ликующею радостью, и идет среди трав и колосьев,
как царица радостной страны, далекой. И зыбкий ветер целует ее ноги, и
солнце, милое солнце ясного дня, рассыпает у ее ног золото своих горячих
лучей.
    Потом... а не все ли равно, что потом было? Была жизнь, и события
случались, и будут случаться. Дни за днями идут, и будут идти. В докучном
шуме злых дней померкнет радостное сияние простодушной мечты, и ликованию
безмятежной радости положен будет предел. Но что же такое! А все в памяти
неизгладимы эти наивные часы, эти радостные встречи, и этот милый лепет
мечты и счастья.
    Счастья, творимого по воле.



   Сологуб Федор
   Красногубая гостья

   Хочу ныне рассказать о том, как спасен был в наши дни некто, хотя и
малодостойный, но все-таки брат наш, спасен от злых чар ночного волхвования
словами непорочного Отрока. Темной вражьей силе дана бывает власть на дни и
часы,- но побеждает всегда Тот, Кто родился, чтобы оправдать жизнь и
развенчать смерть.

    II
    Эта зима была для Николая Аркадьевича Варгольско-го тяжелая и томная.
    Он все больше и больше отдалялся от всех своих друзей, родственников и
знакомых. Все охотнее просиживал он короткие темные дни и длинные черные
вечера в унылом великолепии своего старого особняка, и ограничивался только
недолгими прогулками по всегда тщательно выметенным аллеям тенистого
небольшого сада при его доме.
    Николай Аркадьевич даже не принимал почти никого, кроме своей недавней
знакомой Лидии Ротштейн, бледнолицей, прекрасной молодой девушки, с
жуткогромадными глазами и чрезмерно-яркими губами.
    Прежде Николай Аркадьевич любил все прелести веселой, рассеянной жизни.
Он любил светское общество, зрелище, музыку, спорта. Бывал везде, где
бывают обыкновенно все. Живо интересовался всем тем, чем все в его кругу
интересуются, чем принято интересоваться. Был он молод, независим, богат, в
меру окружен, и в меру одинок и свободен, весел, счастлив и здоров.
    А теперь вдруг все это странно и нелепо изменилось. Многокрасочная
прелесть жизни потеряла свою над ним власть. Забылась пестрота впечатлений
и ощущений разнообразной, веселой жизни. Ни к чему не тянуло. Ничего не
хотелось.
    Все, что прежде перед его глазами стояло ярко и живо, теперь
заслонилось бледным, жутко-прекрасным лицом его красногубой гостьи.
    И только хотелось ему смотреть в бездонную глубину этих странных, точно
неживых, точно навеки завороженных тишиною и тайною, зеленоватых глаз. И
только хотелось ему видеть эту безумно-алую на бледном лице улыбку, видеть
этот большой, прямо разрезанный рот с такими яркими губами, точно сейчас
только разрезан этот рот, и еще словно свежею дымится он кровью. И только
хотелось ему все слушать да слушать тихие, злые слова, неторопливо падающие
с этих странных и очаровательных уст.
    Такое все стало скучное, что вне этих стен! Такою докучною, ненужною
казалась ему вся эта жизнь, внешняя, шумная, которою он жил до сих пор.
    Вялая леность развивалась в его теле, прежде таком бодром и радостном.
Голова стала часто болеть и томно кружиться, полная глухих, безумных шумов
и звонов. Лицо его бледнело, точно яркие губы Лидии Ротштейн выпивали всю
его жизнь.

    III
    С чего это началось? Теперь это как-то смутно и неохотно припоминалось
ему.
    Познакомилась где-то в сумеречном холодном свете осеннего вечера.
Кажется, говорили что-то незначительное. Николай Аркадьевич был чем-то в
тот день занят и увлечен; Она была бледна, малоразговорчива и неинтересна.
Поговорили с минуту, не больше. Разошлись, и Николай Аркадьевич забыл о
ней, как забывают всегда о случайных, ненужных встречах.

    IV
    Прошло несколько дней. Николай Аркадьевич кончал свой завтрак. Ему
сказали, что его желает видеть госпожа Лидия Ротштейн.
    Николай Аркадьевич слегка удивился. Это имя не сказало ему ничего.
Забыл совсем. Досадливо поморщился. Спросил лакея:
    - Кто такая? Просительница? Так дома нет. Молодой, красивый лакей
Виктор, тщательно подражавший своему барину в манерах и модах, усмехнулся
такою же ленивою и самоуверенною, как и у Николая Аркадьевича, улыбкою
бритых, холеных губ и сказал с такою же, как и у барина, растяжечкою:
    - Не похожи на просительницу. Скорее будут из стилизованных барышень.
Где-нибудь на пляже вы изволили с ними познакомиться.
    Уже весело улыбаясь, спросил Николай Аркадьевич:
    - Ну, почему же непременно на пляже? Виктор отвечал:
    - Да так-с мне по всему сдается. По общему впечатлению. Первое
впечатление почти никогда не обманывает. Притом же из городских словно бы
такой не припомню.
    Николай Аркадьевич спросил, продолжая соображать, кто бы такая могла
быть эта стилизованная барышня Ротштейн:
    - А какая она из себя? Виктор принялся рассказывать:
    - Туалет черный, парижский, в стиле танагр, очень изящный и дорогой.
Духи необыкновенные. Лицо чрезвычайно бледное. Волосы черные, причесаны,
как у Клео де Мерод. Губы до невозможности алого цвета, так что даже
удивительно смотреть. Притом же невозможно предположить, чтобы употреблена
была губная помада.
    - А, вот кто это!
    Николай Аркадьевич вспомнил. Оживился очень. Сказал почти радостно:
    - Хорошо. Сейчас я к ней выду. Проводите ее в зеленую гостиную, и
попросите подождать минутку.
    Он наскоро кончил свой завтрак. Прошел в ту комнату, где ожидала его
гостья.

    V
    Лидия Ротштейн стояла у окна. Смотрела на великолепные переливы
осенней, багряно-желтой, словно опаленной листвы. Стройная, длинная, вся в
изысканно черном, она стояла так тихо и спокойно, как неживая. Казалось,
что грудь ее не дышит, что ни одна складка ее строгого платья не
шевельнется.
    Очерк ее лица сбоку был строг и тонок. Лицо было так же спокойно,
безжизненно, как и ее застывшее в неподвижности тело. Только на бледном
лице чрезмерная алость губ была живою.
    С жестокою нежностью чему-то улыбались эти губы, и трепетно радовались
чему-то.
    Заслышав отчетливый звук легких шагов Николая Аркадьевича по холодному
паркету этой строгокрасивой гостиной, в которой преобладал зеленоватый
камень малахит, Лидия Ротштейн повернулась лицом к Варгольскому.
    С нежною жестокостью чему-то улыбались ее чрезмерно-алые губы, ее губы
прекрасного вампира, и трепетно радовались чему-то. Радость их была злая и
победительная.
    Взором, неотразимо берущим душу в нерасторжимый плен, она смотрела
прямо в глубину глаз Николая Аркадьевича. И было в нем странное смущение и
непривычная ему неуверенность, когда он услышал ее первые слова, сказанные
золотозвенящим голосом.

    VI
    Она говорила:
    - Я к вам пришла, потому что это необходимо. Для меня и для вас
необходимо. Вернее, неизбежно. Пути наши встретились. Мы должны покорно
принять то, что неотвратимо должно случиться с нами.
    Николай Аркадьевич с привычною, почти машинальною любезностью пригласил
ее сесть.
    Привычный скептицизм человека светского и очень городского подсказывал
ему, что его красноустая гостья- просто экзальтированная особа, и что слова
ее высокопарны и нелепы. Но в душе своей он чувствовал неодолимое обаяние,
наводимое на него холодным мерцанием ее слишком спокойных, зеленоватых
глаз. И не было в душе его того спокойствия, которое до того времени было
ее постоянньм и естественным состоянием во всяких обстоятельствах его
жизни, хотя бы самых экстравагантных.
    Лидия Ротштейн села в подставленное ей Николаем Аркадьевичем кресло.
Медленно снимая перчатки, она медленным взором обводила комнату-ее стены с
малахитовыми колоннами-ее потолок, расписанный каким-то лукаво-мудрым
художником конца позапрошлого столетия,-ее старинную мебель, все эти
очаровательные вещи, соединившие в себе прелесть умной старины и слегка
развращенного, изысканного вкуса той далекой эпохи напудренных париков,
жеманной любезности и холодной жестокости, эпохи, созданием которой был
старый дом Варгольских.

    VII
    Тихо говорила Лидия Ротштейн:
    - Как очаровательно все это, что вас здесь окружает! Этот дом имеет,
конечно, свои легенды. По ночам, быть может, здесь иногда ходят призраки
ваших предков.
    Николай Аркадьевич отвечал:
    - Да, в детстве я слышал кое-что об этом. Но мне самому не доводилось
видеть здесь призраки. Люди нашего века скептически настроены. Призраки
боятся показываться нам, слишком живым и слишком насмешливым. Лидия
спросила:
    - Чего же им бояться?
    Николай Аркадьевич отвечал, стараясь придерживаться тона легкой шутки:
    - Электрический свет вреден для них, а наша улыбка для них смертельна.
    Тихо повторила Лидия:
    - Электрический свет! Самые страшные для людей призраки-это те, которые
приходят днем. Днем, как я пришла. Не кажется ли вам и в самом деле, что я
похожа на такой призрак, приходящий днем? Я так бледна.
    Николай Аркадьевич сказал:
    - Это к вам идет. Вы очаровательны. Ему хотелось быть слегка
насмешливым. Но его слова против его воли звучали нежно, как слова любви.
Лидия говорила:
    - Может быть, и я пройду перед вами, как один из призраков вашего
старого дома, и исчезну, изгнанная вашею скептическою улыбкою, как те
призраки, которых вы уже изгнали отсюда. Если изгнали. Впрочем, Бог с ними,
с этими призраками. Я могу пробыть с вами сегодня только недолгое время, а
мне надо многое сказать вам. Или, может быть, вы не захотите меня выслушать?
    - Пожалуйста, я весь к вашим услугам,- сказал Николай Аркадьевич.

    VII
    Лидия помолчала немного и продолжала:
    - Меня зовут Лидиею, но мне больше нравится, когда меня называют Лилит.
Так назвал меня мечтательный юноша, один из тех, кого я любила. Он умер.
Умер, как все, кого я любила. Любовь моя смертельна - и мне хорошо, потому
что любовь моя и смерть моя радостнее жизни и слаще яда.
    Николай Аркадьевич заметил:
    Если яд сладок.
    Он старался легко и шутливо улыбаться, но чувствовал, что улыбка его
бледна и бессильна.
    С холодною, почти безжизненною настойчивостью повторила Лидия:
    - Слаще яда. Во мне душа Лилит, лунная, холодная душа первой эдемской
девы, первой жены Адама. Земное, дневное, грубое солнце мне, бледной Лилит,
ненавистно. Не люблю я дневной жизни и безобразных ее достижений. К
холодным успокоениям зову я тех, кого полюбила. К восторгам безмерной и
невозможной любви зову я их. Пеленою мечтаний, которые слаще ароматнейших
из земных благоуханных отрав, я застилаю безобразный, дикий мир дневного
бытия. Многоцветною, яркою пеленою застилаю я этот тусклый мир перед
глазами возлюбленных моих. Крепки объятия мои, и сладостны мои лобзания. И
у того, кого я полюблю, я прошу в награду за безмерность и невозможность
моих утешений только малого дара, скудного дара. Только каплю его жаркой
крови для моих холодеющих вен, только каплю крови прошу я у того, кого
полюбила.
    Очарованием великой печали и тоски безмерной звучали золотые звоны ее
отравленных странным и страшным желанием речей. В холодной глубине ее глаз
разгоралось холодное, зеленое пламя-и мерцание этого пламени чаровало и
обезволивало Николая Аркадьевича. Он сидел и молчал и слушал тихие, золотом
звенящие слова свой зелеиоокой, красногубой гостьи.

    IX
    И она говорила:
    - Только одну каплю крови. Моими устами приникну я к телу возлюбленного
моего. Моими жаждущими вечно устами я, как вставший из могилы вампир,
вопьюсь в это милое, горячее место между горлом и плечом, между горлом, где
трепещет дыхание жизни, и белым склоном плеча, где напряженная дремлет сила
жизни. Вопьюсь, вопьюсь в сладостную плоть возлюбленного моего, и выпью
каплю его жаркой крови. Одну каплю,- ну, может быть, две, три или даже
четыре. Ах, возлюбленный мой не считает! Возлюбленному моему и всей своей
крови не жалко,-только бы оживить меня, холодную, жарким трепетом своей
жизни,-только бы я не ушла от него, не исчезла, подобная бледному,
безжизненному призраку, исчезающему при раннем крике петуха.
    Стараясь улыбнуться, Николай Аркадьевич сказал:
    - Все это, что вы говорите, конечно, очень интересно и оригинально,-но
я не понимаю, какое отношение я имею ко всему этому.
    Но он сейчас же почувствовал всю ненужность и нсправду своего жалкого
ответа. И потому, по мере того, как он говорил, голос его становился глуше
и слабее, и последние слова он сказал совсем тихо, почти прошептал.

    Х
    Лилит встала. Подошла к нему. В движениях ее не было той порывистой
страстности, с какою земные женщины произносят свои признания.
    Стоя перед Варгольским и глядя прямо в его глаза холодным взором жутких
глаз, в которых разгорался зеленый, мертвый огонь, она сказала:
    - Я люблю тебя. Тебя избрала я, возлюбленный мой. Подчиняясь золотым
звонам ее голоса, он встал со своего места. И стояли они друг против
друга,-она, бледноликая, зеленоокая, с чрезмерно яркими, как у вампира,
устами, и вся холодная, как неживая, лунная Лилит,-и он, зачарованный и
словно всю свою утративший волю.
    Лилит сказала:
    - Люби меня, возлюбленный мой. Больше и сильнее, чем любил ты дневную
свою жизнь, люби меня, лунную, холодную твою Лилит.
    Упала минута молчания. Казалось тогда, что не было сказано ни одного
слова.
    И вот спросила его Лилит:
    - Возлюбленный мой, любишь ли ты меня? Любишь ли?
    Варгольский тихо ответил ей:
    - Люблю.
    И чувствовал, как душа его тонет в зеленой прозрачности ее тихих глаз.
    И опять спросила его Лилит:
    - Возлюбленный мой, любишь ли ты меня сильнее, чем все очарования и
прелести дневной жизни, меня, твою лунную, твою холодную Лилит?
    Отвечал ей Варгольский - и холод великого успокоения был в звуке его
тихих слов:
    - Моя лунная, моя холодная Лилит, я люблю тебя сильнее, чем все
очарования дневной жизни. И уже отрекаюсь от них, и отвергаю их все за один
твой холодный поцелуй.
    Радостно улыбнулась Лилит, но радостно-холодная улыбка ее была коварная
и злая. И спросила Лилит:
    - Отдашь ли ты мне каплю твоей многоцветной крови?
    Чувствуя, как в душе его возникают и сплетаются в дивном борении ужас и
восторг, Варгольский сказал, простирая к ней руки:
    - Отдам тебе, моя Лилит, всю мою кровь, потому что люблю тебя безмерно
и навсегда.
    И она прильнула к его устам поцелуем долгим и томным. Темное и томное
самозабвение осенило Варгольско-го, и того, что было с ним потом, он
никогда не мог отчетливо вспомнить.

    XI
    С того дня Лидия Ротштейн приходила к Николаю Аркадьевичу в
неопределенные сроки, то чаще, то реже, почти всегда неожиданно, в разное
время, то днем, то вечером, то позднею ночью. Она как-то ухитрялась всегда
заставать его дома. А потом это стало и нетрудно, когда он почти совсем
прекратил сношения с людьми.
    Всегда эти свидания с Лилит были окутаны в сознании Варгольского густою
пеленою странного, почти досадного ему забвения. Одно знал он
несомненно-как ни крепки были объятия Лилит, как ни безумно дики были ее
поцелуи, все же их связь оставалась чуждою грубых земных достижений, и ни
разу не отдалась ему ата странная, крас-ноустая гостья с неживыми глазами и
с апокрифическим именем.
    Когда она приникала к его плечу, легкая острая боль пронизывала все
тело Варгольского - и тогда становилось ему сладко и томно. В теле
чередовались жуткие ощущения зноя и холода, точно била его лихорадка.
    Знойные, жадные губы Лилит, только одни живые в холоде ее тела,
впивались в его кожу. Поцелуй их был подобен холодному бешенству укуса. И
казалось ему тогда, что кровь его сочится капля за каплей.

    XII
    Лилит исчезала незаметно.
    Долго после ее ухода Варгольский лежал, погруженный в томное бессилие,
ни о чем не думая, ничего не вспоминая, не мечтая ни о чем. Даже о Лилит не
мечтал и не вспоминал он тогда. Самые черты ее лица припоминались ему
неясно и неопределенно.
    Иногда он думал о ней потом, когда проходило то оцепенение, в которое
погружали его ее ласки. Он думал иногда, что она не человек, а вампир,
сосущий его кровь, что она его погубит, что надо ему оградиться от нее. Но
эти короткие, вялые мысли не зажигали его обессилевшей воли. Ему было все
равно.
    Иногда он спрашивал себя, любит ли он Лилит. Но, прислушиваясь
внимательно к темным голосам своей души, он не находил в них ответа на этот
вопрос. И было в нем равнодушие, холодное и спокойное. Любит, не любит-не
все ли равно!

    XIII
    Лакей Николая Аркадьевича, Виктор, был женат. Однажды, незадолго до
святок, он пришел к Николаю Аркадьевичу не в урочное время, и сказал ему:
    - Жена моя, Наталья Ивановна, разрешившись на днях от бремени, просит
вас, Николай Аркадьевич, сделать нам большую честь и удостоить быть
восприемником от купели нашего первого сына, новорожденного младенца
Николая.
    Виктор старался держаться своего всегдашнего спокойного, солидного
тона, но при последних словах, вспомнив со всею остротою новизны, что он
уже отец, покраснел от радости и гордости и засмеялся с неожиданным, почти
деревенским, простосердечием. Но, впрочем, тотчас же сдержался и опять стал
вести себя чинно и степенно. Сказал со всегдашним своим достоинством:
    - И я со своей стороны осмеливаюсь присоединиться к просьбе моей жены.
Сочтем за великую для себя честь и будем чрезвычайно рады.
    Николай Аркадьевич поздравил счастливого отца. Согласился немедленно,-
не потому, что хотел согласиться, а просто потому, что вялое равнодушие
давно уже угнездилось в нем.
    И странное дело,- это обстоятельство, такое, повидимому, незначительное
в его жизни, с какою-то неожиданною силою внесло резкую перемену в его
отношение к Лилит.
    Первый же раз, когда он увидел младенца Николая, которого ему надо было
назвать своим крестником, он почувствовал нежное умиление к этому
слабопопискивающему, красному, сморщенному комочку мяса, завернутому в
мягкие, нарядные пеленки. Глаза малютки еще не умели останавливаться на
здешних предметах-но земная, вновь сотворенная из темного земного томления
душа, радостно мерцая в них, трепетала жаждою новой жизни.
    Николаю Аркадьевичу вспомнились зеленые, жуткие пламенники неживых глаз
его белолицей гостьи с чрезмерно-красными губами. Сердце его вдруг сжалось
ужасом и страстною тоскою по шумной, радостной, многоцветной, многообразной
жизни.

    XIV
    Когда после веселого обряда крестин, в котором он принял недолгое
участие, он вернулся к себе в мерцающую тишину высоких покоев, он опять
почувствовал себя слабым и равнодушным ко всему.
    Там, у Виктора, ему напомнили, что сегодня сочельник.
    Где же он встретит праздник? Как его проведет? Уже давно, больше
месяца, он упрямо не принимал никого, и сам ни у кого не был.
    Над холодным его равнодушием возникали то тихо поблескивающие глазенки
его крестника, то слабый его писк. И напоминали ему Младенца в яслях, и
звезду над дивным вертепом, и волхвов, принесших дары. Все, что было
забыто, что было отвеяно холодным дыханием рассеянной, светской жизни,
припомнилось опять, и опять томило душу сладким предчувствием восторга.
    Варгольский взял книгу, которую не открывал уже много лет. Прочитал
трогательные, простые и мудрые рассказы о рождении и детстве Того, Кто
пришел к нам, чтобы нашу бедную земную, дневную жизнь оправдать и
обрадовать. Кто родился для того, чтобы развенчать и победить смерть.
    Трепетна была душа, и слезы подступали к глазам.
    Злые обольщения его коварной гостьи вдруг вспомнились Варгольскому. Как
мог он поддаться их лживому обаянию! Когда цветут на земле милые, невинные
улыбки, когда смеются и радуются милые, невинные детские глаза!
    Но ведь она, лунная, неживая, лживая Лилит, опять придет. И опять
зачарует обаянием смертной тишины!
    Кто же поможет? Кто спасет?
    Книга бессильно выпала из рук Николая Аркадьевича. Молитва не рождалась
в его обессилевшей душе.
    И как бы он стал молиться? Кому и о чем?
    Как молиться, если она, лунная, холодная Лилит, уже здесь, за дверью?

    XV
    Вот чувствует он, что она стоит там, за дверью, в странной
нерешительности, и медлит, колеблясь на страшном ему и ей пороге.
    Лицо ее бледно как всегда. В глазах ее холодное пламя. Губы ее цветут
страшною яркостью, как яростные губы упившегося жаркою кровью выходца из
темной могилы, губы вампира.
    Но вот Лилит преодолела страх, в первый раз остановивший ее у этого
порога. Быстрым, как никогда раньше, движением она распахнула высокую дверь
и вошла. От ее черного платья повеяло страшным ароматом туберозы, веянием
благоуханного, холодного тления.
    Лилит сказала:
    - Возлюбленный мой, вот я опять с тобою. Встречай меня, люби меня,
целуй меня - подари мне еще одну каплю твоей многоцветной крови.
    Николай Аркадьевич протянул к ней руки угрожающим и запрещающим
движением. Он сделал над собой страшное усилие, чтобы сказать:
    - Уйди, Лилит, уйди. Я не люблю тебя, Лилит. Уйди навсегда.
    Лилит смеялась. Был страшен и жалок трепет ее чрезмерно алых губ,
обреченных томиться вечною жаждою. И говорила она:
    - Милый мой, возлюбленный мой, ты болен. Кто говорит твоими устами? Ты
говоришь то, чего не думаешь, чего не хочешь сказать. Но я возьму тебя в
мои объятия, я, твоя лунная Лилит. Я опять прижму тебя к моей груди,
которая так спокойно дышит. Я опять прильну к твоему плечу моими алыми,
моими жаждущими устами, я, твоя лунная, твоя холодная Лилит.
    Медленно приближалась к нему Лилит. Было неотразимо очарование ее
смеющихся алых губ. И был слышен золотой звон ее слов:
    - Целованием последним прильну я к тебе сегодня. Я навеки уведу тебя от
лживых очарований жизни. В моих объятиях ты найдешь ныне блаженный покой
вечного самозабвения.
    И приближалась медленно, неотразимо. Как судьба. Как смерть.

    XVI
    Уже когда ее протянутые руки почти касались его плеч, вот между ними
дивный затеплился тихо свет. Отрок в белом хитоне стал между ними. От его
головы струился дивный свет, как бы излучаемый его кудрявыми волосами. Очи
его были благостны и строги, и лик его прекрасен.
    Отрок поднял руку, повелительно отстранил Лилит и сказал ей:
    - Бедная, заклятая душа, вечно жаждущая, холодная, лунная Лилит, уйди.
Еще не настали времена, не исполнились сроки,-уйди, Лилит, уйди. Еще нет
мира между тобою и детьми Евы,-уйди, Лилит, уйди. Исчезни, Лилит, уйди
отсюда навсегда.
    Легкий стон был слышен, и свирельно-тихий плач. Бледная в сумраке
полуосвещенного покоя, медленно тая, тихо исчезла Лилит.
    Краткие прошли минуты,-и уже не было здесь дивного Отрока, и все было,
как всегда, обыкновенно, просто, на месте. Как будто бы только легкою
грезою в полутьме было злое явление Лилит, и как будто и не приходил дивный
Отрок.
    Только ликующая радость звенела и пела в душе измученного, усталого
человека. Она говорила ему, что никогда не вернется к нему бледноликая,
холодная, лунная Лилит, злая чаровница с чрезмерною алостью безумно
жаждущих губ. Никогда!



   Сологуб Федор
   Помнишь, не забудешь

   Предпраздничная веселая, но все же всем надоевшая, шумная суета
кончилась. В квартире Скоромыслиных стало наконец тихо и по-праздничному
легко. Запахи куличей, только что испеченных, вкусные, но тяжелые,
смешались с легким, как сказка, ароматом духов.
    Торжественные звоны, пушечные выстрелы, легкие гулы веселых голосов и
стук колес и копыт по торцам мостовой слабо доносились в тишину и уют
просторного кабинета, полузаглушенные тяжелыми складками портьер.
    Николай Алексеевич Скоромыслин не пошел к пасхальной заутрене. Он
всегда ходил в эту ночь в церковь вместе с женою и с детьми, а сегодня ему
что-то занездоровилось. И настроение было тоскливое, совсем не праздничное.
    Впрочем, в последнее время это с Николаем Алексеевичем нередко
случалось, такое несоответствие его настроений с тем, что чувствуют и
переживают все другие. Вокруг веселые люди смеются и шутят,- а Николай
Алексеевич грустен, задумчив, ему скучно, он готов говорить всем неприятные
слова. И наоборот бывает - все вокруг волнуются, негодуют, плачут,- а он
спокоен, даже иногда весел. Стали даже говорить знакомые, что у
Скоромы-слина тяжелый характер.
    Николаю Алексеевичу просто не хотелось сегодня идти в церковь;
недомогание было только предлогом, чтобы не сказать коротко и просто:
    - Потому, между прочим, не хотелось идти, что будет много знакомых в
той церкви,- домовой,- куда они ходят потому, что имеют кое-какие связи с
людьми, причастными к тому ведомству. Если пойти, то надо будет всем
знакомым улыбаться, делать беззаботное лицо и говорить что-то легкое и
никому не нужное, но совершенно обязательное в эту ночь. И вообще, как
всегда со знакомыми, надевать маску общепринятого образца.
    Ах, эти скучные маски! Отчего нельзя всегда быть самим собою!
    Самим собою можно быть только тогда, когда остаешься один, совсем один,
когда знаешь, что никто не постучится в дверь, когда можешь положить трубку
телефона, чтобы не услышать докучного звонка. Только тогда спокойно можно
отдаться мечтам и воспоминаниям, погрузиться в ту легкую задумчивость,
которая слаще всего на свете.
    Вот этого утешения захотелось теперь Николаю Алексеевичу.

    II

    Перед заутренею жена вошла к Николаю Алексеевичу в кабинет, шурша белым
шелком нового платья, поправляя холодный, матовый жемчуг на теплой белизне
стройной шеи, и сказала:
    - Пора нам ехать. Неудобно приходить слишком поздно. А ты, Коля,
поедешь?
    Николай Алексеевич встретил жену привычно-ласковою улыбкою, поцеловал
ее белую, стройную руку с кольцами, сияющими многоцветным блеском камней на
длинных, тонких пальцах, от которых пахло сладко и нежно, и сказал:
    - Нет, я лучше останусь дома. Подожду вас. Полежу здесь. Голова у меня
все еще побаливает.
    - Да, конечно,- сказала жена,- раз ты неважно себя чувствуешь, так
лучше останься дома. А то еще простудишься. На улице холодно, и ветер такой
холодный. Ты много работал в последнее время,- и это не хорошо. Не надо так
утомляться.
    Николай Алексеевич лениво усмехнулся и вяло возразил:
    - Ну, где там! Какая теперь моя работа! В городе совсем нет времени
заняться как следует.
    - Да,- сказала жена,- уж эта городская жизнь! Но ведь ты знаешь, Коля,
для детей приходится. А я и сама очень не люблю города. Я бы и зимою охотно
жила в деревне.
    Николай Алексеевич тоже любит повторять, что не любит города, где так
много пустых развлечений, встреч и разговоров, мешающих работе, где так
поздно ложатся спать и так поздно начинают день. Городские жители,
отравленные милым ядом городской жизни и очень влюбленные в соблазны этой
шумной жизни, любят хулить нелепость и суету жизни большого города.
    - Я дам тебе хинину,- сказала жена,- это тебе отлично поможет.
    Николай Алексеевич попытался возражать:
    - Ну вот, зачем! Ничего мне теперь не надо. Пожалуйста, не беспокойся.
Я полежу спокойно, и все пройдет.
    Но жена уже не слушала его. Она исчезла за темно-синею портьерою двери,
легкая, как девочка, совсем не похожая на сорокалетнюю даму, на мать
пятерых детей.
    Через минуту она уже вернулась и легко, шурша недлинным шлейфом по
синему затянувшему пол сукну, пробежала через комнату. Она держала в одной
руке на блюдечке с розовым рисунком на фарфоре коробочку с облатками хинина
и высокую рюмку с темною мадерою-запить горький порошок.
    Веселая, нарядная в своем белом, шитом тяжелым тусклым золотом платье,
с полными белыми плечами и с полными стройными руками, открытыми по локоть,
все еще красивая, с пылающими от безотчетной веселости щеками и с
порозовевшими раковинками тонких, маленьких ушей, полузакрытых завитыми
локонами, благоухающая какими-то легкими, как сладостная райская мечта,
духами, она стояла перед Николаем Алексеевичем и требовала с ласковою
настойчивостью, чтобы он принял эту ненужную для него пакость.
    Николай Алексеевич шутливо вздохнул и развел руками, покоряясь
неизбежному. Сказал:
    - Ах, милая, я все еще тебе во всем послушен. Жена улыбалась весело,
обрадованная его шуткою. Николай Алексеевич с легкою гримасою усилия
проглотил облатку. Запил ее мадерою. Лег на диван и с удовольствием
протянулся на его широком, упругом ложе, ощущая левою рукою холодноватую
мягкую кожу его высокой, прямой спинки с полочкою наверху, где стояло
несколько фотографических портретов, и со шкафчиками по бокам.
    Жена неторопливыми, ловкими движениями приятных, полуобнаженных рук
поправила под головою Николая Алексеевича шитую зелеными и розовыми шелками
- венок из роз,-атласную подушку и покрыла Николая Алексеевича мягким
клетчатым пледом, под которым сразу стало тепло, приятно и спокойно, и
таким милым стал легкий озноб в спине.
    - Ну что, Коля, теперь удобно тебе?- спросила жена.
    - Очень. Спасибо, милая,- ответил Николай Алексеевич.- Уж ты не возись
со мною, иди себе. Дети ждут, должно быть.
    Но прежде чем уйти, жена переставила с письменного стола на столик у
дивана наполовину отпитый стакан с кисловато-сладким зеленоватым питьем и
раскрытую книгу, новый роман. Потом она простилась с Николаем Алексеевичем
нежным поцелуем, сказала:
    - Постарайся поспать до нашего прихода. И ушла, легкая, веселая,
благоуханная,-по сукну прошуршала шлейфом, портьеру колыхнула у двери,-
ушла.
    Николай Алексеевич смотрел за нею, и глаза его благодарили, и губы
улыбались ласково. Лихорадка мучила и нежила его, меняя ознобы и зной. Она
напоминала ему о другой, которой с ним уже нет,-и губы его улыбались и
шептали:
    - Помнишь, не забудешь? Милая Иринушка, не забудешь?
    Были слышны недолго слабые из-за дверей отзвуки веселых голосов в зале
и в передней, донесся издали стук закрытой на лестницу двери,-и стало тихо.

    III

    Николай Алексеевич остался один.
    Он взял книгу. Пробежал несколько страниц. Но скучно было читать и
казалось неудобно держать книгу руками из-под пледа, который при этом
сползал с плеч и комкался под правым боком.
    Николай Алексеевич положил книгу на столик и повернул выключатель
стоявшей на столике легкой лампы-качалки. Теперь кабинет был освещен только
рассеянным, отраженным от лепного потолка светом двух лампочек люстры,
прикрытой снизу тяжелым, темным щитом.
    Николай Алексеевич закутался пледом и погрузился в смутное, приятное
состояние полудремы.
    Бывало, Николай Алексеевич любил мечтать о будущем. Признак юности и
скованной еще силы - мечта о будущем. Мечты о будущем утешали, когда
настоящее было темно.
    Теперь Николай Алексеевич больше любил вспоминать былое. Старость ли
надвигалась, слишком ли яркие мечты утомили душу, или милого много
накопилось в былом,- к былому с каждым годом все чаще обращались мысли.
    Воспоминания как мечты иногда. А иногда они как проза. Иногда в них
странное сплетение прозы и мечты, милого и постылого.
    Что же эти дни, о которых вспоминается так сладко и так горько? Дни,
когда было молодо, бедно, трудно и радостно,- что же эти дни?
    И горе в них было, и тусклость бедной, скудной жизни.
    Очень трудна была жизнь,- только молодость все скрашивала, и еще более,
несравненно более, ее любовь. Любовь милой Иринушки, первой жены Николая
Алексеевича.
    Иринушкина любовь чудеса делала и на убогий мир
    действительности надевала для Николая Алексеевича пышный наряд
царственной мечты. Милая Иринушка, явленная ему в обличий простодушной
Альдонсы, преображалась перед ним торжественною Дульцинеею, прекраснейшею
из прекрасных, и преображала для него мир.
    Это было давно, так давно!
    А теперь?
    Теперь Николаю Алексеевичу идет - и уже давно идет,- пятый десяток. И
все в жизни его изменилось. Бледная, скучная бедность отошла. Жизнь полна,
легка, приятна. Хорошо теперь Николаю Алексеевичу живется.
    Хорошо?
    Да, конечно, хорошо.
    Только иногда странно как-то. Бедность и достаток,- откуда они? Зачем
они так пытают человека? Зачем то немудрое, чего добивается человек,
приходит так поздно?
    Вот были годы, когда, едва начав свою самостоятельную трудовую жизнь,
бедный учитель в уездном городишке, женился Николай Алексеевич на своей
милой Иринушке. Женился потому, что любил Иринушку, потому, что она любила
его. Женился, хотя оба они были бедны и одиноки.
    Жена молоденькая в его доме, и свирепая в его доме бедность. Душа
просит радостей и смеха, а жизнь грозит напастями и бедами, и утомляет
трудами, и не дает отдыха.
    Работали они оба очень много, а денег у них в доме было очень мало.
Порою и совсем не было денег. И очень мало было вещей. Да и те вещи,
которые были, были плохи.
    Но разве деньги и вещи сильнее человека?
    Город, где они жили, был скверный, маленький, ветхий городишко,
обнищавший вдали от сильных людей и от больших дорог. И люди в этом городе
жили жалкие, угрюмые, злые, завистливые, нищие духом люди. А те, в ком
теплилась живая душа, томились там, и тосковали, и рвались убежать из этого
постылого города, от этой тусклой жизни; и, если не могли убежать, умирали
рано, или убивали сами себя, или спивались.
    А вот теперь у Николая Алексеевича дорогая, красивая, хорошо
обставленная квартира на одной из лучших улиц большого города. В этой
квартире с Николаем Алексеевичем живут жена его, дети, у детей гувернантка,
студент-репетитор, бонна и целый штат прислуги. В этой квартире часто
бывают гости, милые, любезные, просвещенные люди; смеется и плачет рояль,
кто-то поет нежные и страстные романсы; танцуют весело и оживленно; говорят
обо всем, что в широком мире случается, волнуя сердца, и что в искусствах
живет живою жизнью. Когда нет гостей, вечер занят театром, концертом,
маскарадом, посещением знакомых, ужином в ресторане.
    Николай Алексеевич работает много, но все-таки гораздо меньше, чем в те
юные годы, его первые годы жизни с милою Иринушкою. Имя его довольно
известно,- книги, которые пишет Николай Скоромыслин, раскупаются неплохо,-в
обществе о нем иногда говорят,-газеты бранят его с достаточною
свирепостью,-словом, известность несет ему свои дани.
    Николаю Алексеевичу, конечно, кажется, что у него мало денег. Никому из
живущих в городах не довольно того, что есть. Николай Алексеевич в этом не
составляет исключения.
    А все-таки получает Николай Алексеевич за иной месяц в двадцать раз
больше, чем он получал за то же время в те давние годы, за иной месяц в
тридцать раз больше, а то иногда и в сорок раз. Бывают и еще более удачные
месяцы, но редко.
    Когда Николай Алексеевич получит в сорок раз больше, чем прежде получал
за месяц, то часть этих денег откладывается; если в тридцать раз-концы с
концами кое-как сводятся; если только в двадцать, тогда тратятся и те
деньги, которые были отложены в удачливые месяцы. Но в конце концов денег
на все хватает - и на скромный образ жизни, и на книги и картины, и на
заграничные ежегодные поездки, без которых никак нельзя обойтись, потому
что все знакомые за границу ездят и много об этом говорят и потому, что за
границею жить легко, приятно и удобно. Приятнее, чем в России, где газеты
каждый день приносят такие странные, неожиданные новости.

    IV

    Николай Алексеевич скучающими глазами обвел знакомые, приятно-привычные
предметы своего кабинета. Все здесь было дорого, просто, прочно и красиво,
в строгом скандинавском духе. Преобладал спокойный, холодный темно-синий
цвет.
    На громадном письменном столе были расположены в педантичном порядке
бумаги, конверты, чернильницы, карандаши, рамки с портретами, часы, лампа,
подсвечники, вазы с цветами, бронзовые фигурки для надавливания на
разрозненные бумажки и еще какие-то красивые вещицы без определенного
назначения. По стенам стояли шкафы американской системы, набитые книгами в
переплетах и без переплетов, и все эти книги были расставлены строго по
форматам-маленькие повыше,-и в каждом формате по алфавиту.
    В углу близ окна стояла очень странная, но дорогая скульптура,- словно
ножом или долотом наспех вырезанная из липового чурбана фигура неуклюжего,
некрасивого, голого увальня, опирающегося на палку и согнувшего для чего-то
толстые, мягкие колени. Но это было не дерево, а мрамор, и непонятно было,
зачем так безжалостно изуродован кусок прекрасного камня талантливым
скульптором. А что скульптор был талантлив, это было несомненно при первом
же взгляде на эту диковинную статую,- столько в ней было силы и
незабываемой выразительности.
    В таком же странном роде были и несколько висевших по стенам картин в
гладких серебристо-серого цвета рамах. Краски этих картин были непомерно
ярки, а фигуры написаны были так, что долго надо было всматриваться, чтобы
что-нибудь понять. И все же это были картины, отмеченные печатью
несомненного таланта, сильного, яркого, необузданно-смелого, хотя, к
сожалению, слишком модного. А все модное в искусстве, как и в жизни, имеет
тот прискорбный недостаток, что рано или поздно выходит из моды и
забывается. Иное, впрочем, воскресает в поздних поколениях; иное же
забывается и погибает навсегда.
   На синей скатерти круглого стола под люстрою видны были газеты, книжки
новых журналов и несколько горшков с белыми гиацинтами.
    Много простора, света и книг было в этой комнате, а Николаю Алексеевичу
припоминалась та убогая кварти-ренка, которую он и его Иринушка снимали за
три рубля в месяц. Ведь их было тогда только двое,- куда ж бы им была
большая квартира? Да и что бы они стали делать с большою квартирою?
    Иринушка даже не соглашалась взять прислугу. Жалованье и содержание
прислуги составили бы слишком обременительную статью в их более чем
скромном бюджете. Иринушка сама справлялась со всеми работами по хозяйству
и храбро делала все то, чему ее не учили ни в гимназии, ни дома,-пищу
стряпала, полы мыла.
    Помнишь, милая, не забудешь? Иринушка, милая, помнишь?
    Помнишь, Иринушка, этот маленький, захолустный городишко, грязный,
тусклый, ленивый, сонный, этот злой город, осатанелый от лени, водки и
сплетен?
    Пришлось прожить в нем несколько лет. И особенно тяжело было в первый
год.
    Николаю Алексеевичу еще ничего было,- он был постарше. А его
шестнадцатилетней Иринушке, должно быть, круто приходилось. Но она не
жаловалась и всегда очень была весела. Сама смеялась и Николая Алексеевича
забавила. Звонким, зыбким смехом заслоняла от него уродливый лик темной
жизни. Разгоняла злые чары жизни, как умела, как могла,- смехом, песнею,
пляскою.
    Иринушка, милая, помнишь, не забудешь?
    Помнишь, Иринушка, эту первую осень, беспросветную, холодную, мокрую,
злую?

    V

    Серые тучи облекли все небо, и серый, холодный, скупой сеялся сквозь
них свет осеннего, скудного дня. Тоска разлита была в тяжелых, мокрых тучах
и в воздухе холодном и сыром,- и от земли, от этих немощеных улиц,
поднималась неизбывная тоска.
    Весь день шел дождь, мелкий, упрямый, маленький и злой дождичек,
гнусный спутник маленькой, тусклой жизни серого захолустья. Стекла
маленьких окон были от этого дождика слезливо мокры, и жидкая, липкая,
черная грязь лежала на улицах, а на мостках, гнилых и грязных, пухли и
зябли рябые лужицы, и мокры были давно уже голые ветки берез и осин в садах
и огородах за серыми заборами.
    Ветер проносился порывами, воя злобно и жалобно, сырой и холодный, и с
мелкою яростью трепал эти голые ветки мокрых, растрепанных деревьев. И в
тонких визгах ветра все та же слышалась безумная тоска.
    По улице медленно тащилась телега с какими-то серыми кулями, колесами
увязая в грязи. Пегая лошаденка тяжело ступала, звучно хлюпая в грязи
ногами и тяжело дыша, вся мокрая, понурая, жалкая. И была она такая же
тихая, с плачущими глазами, с растрепанными ветром мокрыми космами седой
гривы и жалкая такая же, как бредущий по грязи рядом с телегою мокрый мужик
в каком-то сером, заскорузлом кожане.
    Через улицу медленно и лениво зачем-то перебирался босоногий мальчишка,
высоко засучив ветхие штанишки и утопая в жидкой грязи до покрасневших
голых коленок. На нем был надет рваный кафтанишко; его трепаные светлые
волосенки прикрывала помятая шапка с расколотым козырьком; шею обматывал
пухлый, грязно-красного цвета платок; голые худые ножонки были сини от
холода и грязи. Остановившись посредине улицы, мальчишка засунул грязные
пальцы в рот и пронзительно засвистал, посматривая направо и налево по
улице, словно поджидая кого-то. Но никого не было, и мальчишка побрел себе
дальше, по-видимому, наслаждаясь этим купаньем в грязи под дождиком.
    Ворона одним глазом смотрела на него, усевшись на высоком заборе, и
пронзительно каркала.
    Николай Алексеевич вышел по шатким ступенькам крыльца на двор, чтобы
помочь Иринушке донести ведра с водою. Брызги холодного дождя настойчиво
бились в его лицо, и сырой ветер тяжело колыхал на его лбу прядку
отбившихся волос.
    Под мелким дождиком, по узким, брошенным через грязь на дворе дощечкам,
осторожно переступая мокрыми босыми ногами, тихо шла от огорода
Иринушка,-через огород на речку за водою ходила. Тяжелое коромысло грузно
лежало на Иринушкииом плече. Два ведра с легким скрипом колыхались, плеща
порою воду на покрасневшие от холода стопы Иринушкиных легких ног. Ветер
трепал подол ее подобранной высоко синей юбки.
    Иринушка, придерживая обеими маленькими, покрасневшими, мокрыми от
дождя руками коромысло, гнулась под его тяжестью. Горячо рдели ее щеки, и
выражение усилия было на ее лице. Темные, густые Иринушкины брови слегка
хмурились, а ее нежные, алые губы весело улыбались ему, вышедшему ей помочь.
    Помнишь, милая, не забудешь? Иринушка, помнишь?
    Старое, рваное платьишко, похолодевшие маленькие руки, и эта кроткая
улыбка, и покрасневшие от холода, глиною запачканные ноги.
    Николай Алексеевич снял с коромысла ведра, внес их в сени, ласково
Иринушку стал упрекать.
    - Иринушка, Иринушка, разве же так можно! На дворе так холодно, а ты
ножек не обула. Иринушка улыбается и оправдывается:
    - Такая глина липкая и вязкая, так башмаки пачкает, потом бьешься,
бьешься, не отчистить. А ноги в воду опущу, сойдет глина.
    - Так ведь холодно!-говорит Николай Алексеевич.
    - Так что ж, что холодно! - весело отвечает Иринушка, смеется и,
легкая, взбегает по шатким ступеням, нарочно громко стуча по ним ногами,
чтобы согреться поскорее,- Согреюсь,- говорит она весело.
    Помнишь, милая, не забудешь? Эту тесную, угрюмую квартирку, Иринушка
милая, не забудешь?
    Как забыть! Не забудешь. И хочешь забыть, да не забудешь.
    Полусгнившее крыльцо гнулось набок. Балясины перил пообломались, упали
иные, кто-то сжег их в печке.
    Старая крыша дала течь. Подстилали на чердак тряпки какие-то, корыто
ставили,-а все же иногда и в комнате капало с потолка.
    Доски пола шатались под ногами и скрипели жалобно и противно. От окон
дуло. В одном из окон разбитое пополам стекло было склеено замазкою, чтобы
не вставлять нового.
    - Некрасиво, Иринушка,-говорил Николай Алексеевич.-Купим новое.
    - Некрасиво, да спасибо,-отвечала Иринушка.
    И смеялась.
    Милая Иринушка! Хоть бы раз ты его упрекнула! Хоть бы словечко укора
ему или судьбе промолвила когда-нибудь! Хоть бы заплакала когда, хоть бы,
плача, пожаловалась, пороптала бы хоть немножко!
    Никогда, ни разу не видел Николай Алексеевич Иринушкиных слез, не
слышал ее жалоб и ропота,-никогда!

    VI

    Был вечер. Усталые оба, они сидели у стола, при свете керосиновой
лампы, прикрытой зеленым стеклянным абажуром. На вязаной белой скатерти
лежала раскрытая книга. Иринушка читала вслух, Николай Алексеевич слушал.
    Он смотрел на склонившуюся над книгою голову, на ровный пробор в
темно-русых волосах, слушал Ирину-шкин ровный голос, так отчетливо
произносивший слова рассказа о далеком, о чужом. Потом Николай Алексеевич
переводил глаза на зеленый узор обоев, на стул с прямою спинкою, стоявший у
стены, на темную этажерку в углу близ окна, на железную печь в другом углу.
Бедные предметы скучного обихода с докучною ясностью метались в глаза.
Николаю Алексеевичу было грустно.
    Иринушка кончила читать, закрыла книгу, сказала:
    - Будет на сегодня. Завтра дочитаем. Посмотрела на Николая Алексеевича,
улыбнулась и спросила:
    - Коля, что ты невесел, голову повесил? Улыбалась, и Николай Алексеевич
улыбался ей в ответ, но улыбкою тоскливою, как дождь осенний за
коленкоровою шторою, за мокрым окном, на улице, где темно и уныло.
    Спрашивала Иринушка:
    - Хочешь, Коля, я для тебя буду танцевать? Хочешь? И танцевала,
тоненькая, легонькая, едва касаясь жестких досок пола розовыми пальчиками
легких босых ног, красивым жестом маленьких рук приподнимая юбочку свою
синюю.
    Николай Алексеевич улыбался невесело и говорил:
    - Милая Иринушка, отчего ты меня никогда не упрекаешь?
    Иринушка поднимала брови милым движением удивленной маленькой женщины и
спрашивала:
    - Коля, да за что мне тебя упрекать? Что же ты мне сделал худого?
    И говорила:
    - Я с тобою счастлива, милый мой Коля, милый! И, присев к нему на
колени, обнимала его жаркими тонкими руками и целовала его нежно и долго.
Николай Алексеевич говорил:
    - Милая Иринушка, не на радость ты меня полюбила. Я так беден, и тебе
со мною так трудно.
    - О, бедность!- беспечно говорила Иринушка.- Да разве это такая большая
беда? Разве надо жить в роскошных палатах? Только надо быть веселым и
сильным и хотеть счастия.
    И спрашивала Иринушка Николая Алексеевича, обвив руками его шею и
заглядывая в его грустные глаза своими синими счастливыми глазами:
    - Ты хочешь со мною счастия, Коля? Хочешь? Николай Алексеевич говорил,
невесело улыбаясь:
    - Кто же, Иринушка, не хочет счастия! Все его хотят. Иринушка весело
говорила:
    - Ну вот, и я хочу,- и уже я счастлива. Я с тобою, Коля милый, больше
мне ничего и не надо.
    Потом Иринушка задумывалась ненадолго и говорила:
    Надо сохранить в себе волю к жизни,- вот только это надо. Все остальное
дастся.
    Николай Алексеевич спрашивал:
    - А ты знаешь, Иринушка, как сохранить эту волю? Иринушка улыбалась
уверенно, как озаренная высокою мудростью, и говорила:
    - Знаю. Чтобы сохранить волю к жизни, надо питать ее жаждою счастия.
Тогда и жизнь, и счастие будут наши.
    Опять смеялась Иринушка радостно и громко, и плясала по тесной комнате,
и был весел на шатких досках пола легкий плеск ее быстро мелькающих из-под
синей юбочки ног. И казалась она тогда легкою девою высот, сошедшею на
землю, чтобы утешить тоскующего в долине бед человека.
    Николай Алексеевич был утешен и силы вновь чувствовал в себе великие на
труд, на достижения.

    VII

    Вот и прошли они, эти тяжелые годы.
    Иринушка, милая, ты помнишь их? Ты их не забудешь?
    Иринушка милая, где ты?
    Прошли тяжелые годы. Успокоенная жизнь катится легко и мирно. У Николая
Алексеевича жена и дети, и весь удобный, обеспеченный обиход.
    И жену Николай Алексеевич любит, и жена его любит. Ему кажется иногда,
что он любит жену за пережитые Иринушкою тяжелые годы. И когда он думает об
этом, он сам дивится, дивится тому, что он любит эту, вторую, за Иринушкин
труд жизни, сохраненный жаждою счастия. Счастия, которое не Иринушке
улыбнулось.
    Не странно ли это! Правда ли, что за одну любит Николай Алексеевич"
другую?
    Да и как же иначе? "Нельзя любить два раза,-думает иногда Николай
Алексеевич.-Кого полюбил однажды, того полюбил навеки".
    Но навеки полюбил он Иринушку.
    Милая Иринушка, где ты?
    Там, в городе постылом и ненавистном, на далеком кладбище, в тесной и
темной могиле истлевая, спит Иринушка. Руки на груди сложила, синие глаза
плотно сомкнула, успокоилась рано.
    В первое время после Иринушкиной смерти был неутешен Николай
Алексеевич. Но забудется всякое на земле горе, и всякая скорбь земная
смирится.
    Любит Николай Алексеевич свою вторую жену, любит нежно, и дети от нее
милы ему. Но порою, в последнее время все чаще, Иринушка ему вспомнится,- и
тогда эта, вторая, чужою кажется ему и далекою. И тогда вдруг все, что
вокруг, становится для Николая Алексеевича чужим и ненужным. И только
одного хочет сердце-хочет невозможного, хочет вернуть невозвратное.
Иринушка, Иринушка, где ты?
    Вот, кажется, подходит она тихо к его ложу,- и в глазах ее кроткий
упрек, в глазах Иринушкиных, синих, как ночное небо. Покачивает головою,
сказать что-то хочет, и не может.
    УШ
    Вот и вернулись. Из церкви. В передней голоса и шум,-веселые голоса,
легкий шум. За дверью быстрые шаги, легкий стук, милый голос второй жены:
    - Коля, ты спишь? Мы уж вернулись. К тебе можно? Николай Алексеевич
тихо отвечает:
    - Войди.
    А встать ему не хочется, и не хочется видеть людей, и пасмурное лицо
повернуто к спинке дивана.
    Шелест нарядного платья слышится, и приближаются легкие по сукну шаги и
тихий голос, говорящий веселое что-то.
    Присела на диван к Николаю Алексеевичу, к его груди приникла,-веселая,
радостная, все еще такая молодая, милая,-вторая жена, не Иринушка.
    Иринушка, милая Иринушка, где же ты?
    Милая Иринушка, помнишь, не забудешь?
    Где же ты? Душа моя тебя жаждет!
    Тихие слышны слова, ответом на страстные зовы:
    -Христос воскрес.
    И так же тихо ответил Николай Алексеевич:
    - Воистину воскрес.
    Он повернулся, протянул руки, обнял милую, целует. И близко, близко в
его глаза глядят глаза иные, милые глаза.
    Кто же это? Неужели чужая?
    Иринушка, это ты?
    Тихо отвечает она, прильнувшая к его груди, отдавшаяся его объятиям:
    - Это - я. Разве ты не узнал меня, приходящую тайно в полуночи? Ты
зовешь меня второю женою, ты любишь меня, не зная, кто я, ты называешь
меня, как называли меня дома, бедным, чужим именем, Наташею. Но узнай,
узнай в эту святую ночь, что я - я, что я - твоя, что я - та, которую ты не
забыл, которую ты зовешь, Ирина твоя, вечная твоя спутница, вечно с тобою.
Похоронил ты бедное тело маленькой твоей Иринушки, но любовь ее сильнее
смерти, и душа ее жаждет счастия, и жизни хочет, и расторгает оковы тления,
и во мне живет. Узнай меня, целуй меня, люби меня.
    Радостно обнял Николай Алексеевич свою вторую жену, и смотрел в ее
глаза, и узнавал в них Иринушкин привет,- и лобзал ее губы, и узнавал в них
ласку, негу и зной Иринушкиных уст, жаждущих счастия, жизни и любви.
    Николай Алексеевич повторял, плача от счастия, сладчайшего всех земных
утех:
    - Милая, ты помнишь? Ты не забудешь, милая? А она ему отвечала:
    - Коля, милый, у тебя совсем расстроены нервы. Я же тебе говорила, что
не надо так много работать. Прими брому.



   Сологуб Федор
   Сука

    Белкина стояла прямо на остановке, чтобы не подходить близко к
телефонному автомату, где всЛ ещЛ говорили. Давно стемнело, зажглись белые
и жЛлтые фонари, сыпался мелкий, очень холодный дождь. Капельки дождя
покусывали Белкиной лицо, охотно принимавшее цвет ближайшего фонаря, ведь
собственного цвета у него не было, одна безразличная материя мокрой мягкой
кожи, бледной, как тесто. Желтовато-светлые волосы Белкиной слиплись
прядями на лбу и висках, но Белкина не щурилась, спокойно подставляя глаза
дождю. Она неподвижно стояла вон у того фонаря, где урна, и, кажется,
смотрела всЛ время в одну сторону, в сторону шоссе, по которому изредка,
шурша по воде, проезжали светящие фарами машины.
     Белкина не любила машин. Ей нравился в них только потусторонний свет
фар, и потому Белкина предпочитала фонари, как стационарные источники
нечеловеческого света. Ей не нравилось, что каждой машиной движет водитель,
сидящий за рулЛм, ведь это порождает глупое отклонение от движения вокруг
неведомого центра, да, Белкина верила, что каждое движение есть
вращательное и, следовательно, у него обязан быть центр. Может это выглядит
скучным или же смешным, но в основе всякого порядка для неЛ лежал порядок
тяготения, что и понятно, если учесть, что она постоянно жила на
поверхности земли. Если бы машины двигались независимо от человеческой
воли, может быть, Белкина полюбила бы их, как фонари, у которых человек
может только сесть и умереть, но не в силах нарушить порядок подачи света.
     Белкина мечтала преподавать в школе математику, но только в тЛмное
время суток, потому что математика - наука ночная, с наступлением темноты
на земле остаЛтся только неотъемлемая геометрия, а искусственные источники
света придают ей чЛткость, неведомую самим их создателям, ведь планы
расстановки ламп лишь следуют уже установленным законам городского рельефа,
а городской рельеф, как минимальная форма рельефа вообще, воспроизводит
тяготение в его видимой форме. Белкина мечтала водить тЛмными улицами
онемевшую группу детей, не понимающих своими тупыми, отуманенными
усталостью головами слов учителя, как в сомнамбуле, водить глухонемых детей
тЛмными улицами, лучше всего в дождь, чтобы было мокро, чтобы везде
приобретали форму лужи, о, лужи приобретают форму, кто еЛ изучал,
математику луж, а Белкина чувствовала, чистое тяготение воды на асфальте,
еЛ холодную мягкость на жЛсткой, наждачной его щеке, она могла бы это и
обьяснить детям, почему нет?
     Белкина повернула голову и с жадностью посмотрела на заполненный
смрадным мужским телом автомат. Когда он уже кончит, сволота. Человек,
прилипший изнутри к стеклу спиной кожаного пальто, много дышал, отчего в
телефонной будке уже запотели все стЛкла, говорил он мало, а больше слушал,
сутулясь и медленно почЛсывая затылок рукой. Белкина повернулась и
неторопливо пошла по тротуару, ударяя себе сумкой в колено, и глядя
преимущественно под ноги. Под ногами Белкиной вспыхивали в лужах фонарные
лампы, выявляя похожую на электрические помехи рябь дождя по поверхности
воды.
    - Говно, - прошептала Белкина. - Вонючее говно.
     Она резко обернулась, встречая глазами огни идущего в упор грузовика.
Водителя было не разглядеть в тЛмной кабине, но грузовик повернул и прошЛл
мимо, выбросив на тротуар недалеко от Белкиной фонтан коричневых брызг.
    - Заведи мне собаку, - попросила Белкина. - Я буду с ней гулять, ты не
будешь. Когда она начнЛт утром плакать, я пойду с ней в песок. Я буду
ходить с ней в сырой песок, трижды в день.
     По центральной полосе шоссе прошла "Волга". Белкина посмотрела на свои
заляпанные грязью сапоги, вздохнула и продолжила путь к телефонной будке.
Дождевая вода уже проникла сквозь еЛ волосы и текла тЛплыми каплями по коже
головы, чтобы выйти на лицо. Добредя до будки, Белкина несильно постучала
кулаком в стекло. Мужчина обернулся, кивнул, но продолжил слушать трубку.
    - Что вы там слушаете, - шЛпотом спросила его Белкина. - У меня собака
не плачет, у меня еЛ нет.
     Белкиной вдруг стало очень жутко, потому что она явственно вспомнила,
что с ней было минувшей ночью, от ужаса Белкина закусила губу и
зажмурилась, отирая раскрытой ладонью мокрое стекло. Неудобно придавленная
к столу, на котором лежали вещи, в частности книги, тетради, шариковая
ручка, она с трудом могла дышать, грудь болела от жЛсткости мЛртвого
материала, болела и вывернутая тяжестью рука, тошнило, было так противно,
так гадко, что от вида лежащих на столе вещей становилось ещЛ гаже, ведь
они не могли помочь Белкиной, спасти еЛ от ужаса.
    - Ай, - шепнула Белкина, мотнув головой под уколами дождя.
     Навалившись на неЛ, больно задавив своей тяжестью, он ввЛл в неЛ сзади
слизистый член, как толстую холодную клизму, он взял еЛ за волосы и
вывернул голову на бок, притиснув щекой к липкой клеЛнке стола. Она была в
поту. Как только он ввЛл в неЛ, через все кишки, до горла, он выбросил
семя, и оно потекло у Белкиной изо рта, прямо на клеЛнку, ледяными соплями
потекло изо рта, и из носа тоже потекло, она булькала и хлюпала, пытаясь
дышать, а он вытащил, через все кишки, вытащил и ушЛл, оставив еЛ лежать
грудью на столе, но что-то он забрал из неЛ с собой, может быть, почки?
    - Ай, ай, ай, - повторила Белкина, тупо мотая головой. Ужас прошЛл так
же внезапно, как и начался, и она раскрыла глаза, всЛ ещЛ подрагивая всем
телом. Ладонь еЛ машинально тЛрла по стеклу, размазывая дождевые капли.
Белкина прокашлялась и снова постучала в дверь будки.
    - Откройте, - шЛпотом попросила она. - Пустите меня внутрь.
    Мужчина снова обернулся на стук и опять кивнул головой.
     - У меня красивые гениталии, - продолжала Белкина, глядя в его плохо
бритое лицо восточной национальности с выпуклыми губами и показывая
сложенными пальцами руки на стекле красоту своих гениталий. - Я не
занималась этим с животными, или вы думаете, что я сплю с животными? С
животными неприятно спать, они всЛ время возятся, обнюхивают, может быть, в
поисках пищи. Я девственница, в смысле скотоложества. Бывают же анальные
девственницы и другое. Или вы думаете, я привлекаю собак? Я же сказала вам,
у меня нет собаки, меня никто не ждЛт.
     Мужчина опять кивнул, но не Белкиной, шЛпота которой не слыщал из-за
звуконепроницаемого стекла, а кому-то, кто говорил с ним, и кто не мог
видеть его согласия. Белкина тоже кивнула и, рассеяно оставив рукой стекло,
пошла прочь, ударая сумкой в собственное колено.
    - Говно, - сказала Белкина почти без голоса. - Вонючее говно.
     Она долго шла по улице, никого не встречая, пока не увидела вечерний
киоск, где продавали жвачки и разные конфеты. Белкина купила в киоске
жвачку и стала еЛ жевать.
    - У вас нет пищи для собак? - спросила она тихо у молодого человека за
прилавком. - Чтобы они не возились ночью.
     Продавец покачал головой, поджав нижнюю губу.
    - Может быть, у вас найдЛтся печенье? У меня нет собаки, я живу одна.
    - У меня вино есть, - улыбнувшись, ответил продавец. - Не выпьешь?
    - Не называйте меня на ты, - рассмеялась Белкина, чуть не подавившись
жвачкой. - Так у вас есть собственная собака?
    - Собака у меня есть, - согласился продавец.
    - А какой породы? - поинтересовалась Белкина, облокачиваясь на выступ
прилавка, чтобы удобнее было слушать.
    - Колли.
    - Мальчик или девочка?
    - Кобель.
    - А как его зовут?
    - Артур.
    - Но это же человеческое имя, - подозревающе нахмурилась Белкина. - Вы
меня не разыгрываете?
    - Да нет, - усмехнулся продавец. - Что вы.
    - А сколько ему лет?
    - Четыре.
    - Так он уже взрослый, - сладко улыбнулась Белкина. - Настоящая
кобелина.
    - Послушайте, - лицо продавца вплотную приблизилось к стеклу. - Давайте
мы пойдЛм ко мне, это недалеко, в соседнем доме. Я покажу вам кобеля, мы
выпьем вина, поговорим.
     Белкина покачала головой, пусто глядя парню в глаза.
    - Вы же хотите переспать с псом, или я не прав? - спросил он.
    - Не хочу.
    - А мне показалось, вы хотите.
    - Нет.
    - Вы хотите, - твЛрдо сказал продавец, узко улыбнувшись. - Вы хотите
переспать с моим псом. Но это будет стоить денег.
    - Денег? - удивлЛнно переспросила Белкина, машинально продолжая жевать.
    - Денег. У вас есть деньги?
    - У меня красивые половые органы, - заявила Белкина, показывая
сложенными пальцами руки, какие у неЛ половые органы.
    - Замечательно, - улыбнулся продавец. - Мне это подходит. Я пользуюсь
вашими половыми органами, вы пользуетесь моим псом.
    - Я не это имела в виду, - сказала Белкина и, резко оторвалась от
прилавка.
    - Подождите! - приглушЛнно заговорил продавец. - В рыло, в сраку, с
псом вместе, что же вы уходите!
     Белкина тоскливо посмотрела на него.
    - Говно, - зло сказала она. - Вонючее говно.
    - Сука, мразь! - взвизгнул парень.
     Белкина повернулась и пошла прочь, расплЛскивая сапогами лужи. Ледяной
дождь садистски сЛк ей лицо.
     Возле афиш она увидела мальчика, стоящего под зонтом. Мальчик читал
объявления о продаже вещей, расправляя пальцем слипшиеся от дождя бумажки с
номерами телефонов. Белкина подошла к нему и посмотрела на мальчика в
профиль.
    - Мальчик, ты не находишь там объявлений о продаже собак? - спросила
Белкина.
     Мальчик обернулся и посмотрел на неЛ довольно странным отсутствующим
взглядом.
    - Меня интересуют только крупные породы, - продолжала Белкина.
    - ПродаЛтся щенок сенбернара, - тупо проговорил мальчик.
    - Щенок! - обрадованно всплеснула руками Белкина. - Настоящий щенок! Но
сенбернар это слишком, - неожиданно помрачнела она. - Он слишком большой. Я
боюсь сенбернаров.
    - Сенбернары не злые, - проговорил мальчик, всЛ ещЛ глядя на Белкину
отсутствующим взглядом.
    - Зато я злая, - тихо сказала Белкина. - Послушай, мальчик, - она
склонилась ниже, - у меня такие красивые половые органы, - она поднесла
руку к его лицу и показала сложенными пальцами, какие у неЛ половые органы.
- Сенбернар их совершенно испортит. А они такие красивые, как цветы.
    - Можно мне посмотреть? - спросил мальчик, капая водой с зонта на плечо
Белкиной.
    - Я совсем не это имела в виду! - зло прошептала Белкина и, схватив
мальчика за волосы, ударила коленом в лицо. Мальчик выронил зонт, который с
царапающим треском упал на асфальт, и вцепился в руки Белкиной, она же,
уперевшись ногами, бросила его головой в афиши. Не удержав равновесия,
мальчик упал коленями на бровку. Белкина тут же с размаху дала ему сапогом
в живот, потом ещЛ раз. Застонав, мальчик повалился набок, поджимая ноги.
Бегло оглянувшись по сторонам, Белкина с силой топнула ему сверху по
искажЛнному страданием лицу. Мальчик заплакал от боли, пытаясь закрыться
рукой. Белкина со сдавленным придыхом бросилась коленями на небольшое
мягкое тело, зажала мальчишку ногами, вытащила из сумки завЛрнутый в белую
тряпку нож, тряпка заплелась, и Белкина неумело ткнула нож вместе с тряпкой
мальчику к горлу, он захрипел и задЛргался, она надавила рукой, всовывая
нож глубже, словно распарывая жабры рыбе, и давила, пока мальчик не затих.
Тогда Белкина устало поднялась и за руки поволокла мокрый труп на другую
сторону афиш. Нож торчал из горла мальчика, и белая тряпка на нЛм висела
двумя окровавленными концами, как пионерский галстук. Вернувшись, Белкина
подобрала зонт и, сложив его, швырнула в кусты.
     Застегнув сумку, она подошла к тому месту, где стоял мальчик, и стала
искать объявление о щенке сенбернара. Скривившиеся губы Белкиной бесшумно
шевелились, когда она перечитывала расплывшиеся от многих дождей печатные
буковки объявлений. Она так ничего и не нашла. Растерянно теребя застЛжку
на сумке, Белкина осторожно заглянула за афиши. Мальчик лежал на засыпанной
раскисшими окурками и серыми обЛртакми пирожков земле с ножом в глотке.
    - Говно, - чуть не плача, прошептала Белкина. - Вонючее говно.



   Федор Сологуб.
   Червяк

    I
     Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии
румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая
подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и
бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила
Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на
квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в
столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а
Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из
должности, и тем, что Ванда шалила.
   - Нет, - досадливо говорила Анна Григорьевна, - последний год держу вас.
И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет,
будет с меня, намаялась.
     Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые
клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала
Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала - девочки боялись Анны Григорьевны,
- но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой
беготней.
     У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который
они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в
губернском правлении, Анна Григорьевна - в женской гимназии. Детей у них не
было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и
раздраженный вид.  Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы
держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них
жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и
худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами
бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка
бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре
девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов
Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая
по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно
хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек,
смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня
Хвастуновская, обе лет по тринадцати.
     У Ванды была причина веселиться: она сегодня получила "пятерку" по
самому трудному для нее предмету. Ванде всегда трудно и скучно было
приготовлять те уроки, которые надо было брать памятью. Случалось часто,
что во время заучивания неинтересных вещей мысли ее разбегались и мечта
уносила ее в таинственно-тихие, оснеженные леса, где, бывало, несли ее с
отцом легкие санки, где наклонялись над нею толстые от снега ветви
сумрачно-молчаливых елей, где бодрый морозный воздух вливался в грудь
такими веселыми, такими острыми струями. Ванда мечтала, часы летели, урок
оставался невыученным, - и утром наскоро прочитывала его Ванда и отвечала,
если спрашивали, кой-как, на "тройку".
     Но вчера был удачный вечер: Ванда ни разу не вспомнила далеких лесов
своей родины. Сегодня она ответила урок батюшке слово в слово по книге:
отец законоучитель придерживался старого способа, как его самого обучали
лет сорок назад. Батюшка ее похвалил, назвал "молодец-девка" и поставил ей
пять.
     Вот почему теперь Ванда буйно носилась по комнатам, дразнила угрюмого
пса Нерона, который, впрочем, со снисходительной важностью относился к ее
шаловливым выходкам, хохотала и тормошила подруг. От быстрых движений у нее
захватило дыхание, но радость поднимала ее и заставляла бесноваться. С
разбегу Ванда налетела на суетливую служанку Маланью и выбила у нее из рук
тарелку, но ловко подхватила ее на лету.
   - О, чтоб тебя, оглашенная! - сердито окрикнула ее Маланья.
   - Ванда, перестанешь ли шалить! - прикрикнула на нее и Анна Ригорьевна.
- Разобьешь еще что-нибудь.
   - Не разобью, - весело крикнула Ванда, - я ловкая.
     Она завертелась на каблуках, махнула руками, зацепила любимую чашку
Владимира Ивановича, которая стояла на краю обеденного стола, - и замерла
от ужаса: послышался звон разбитого фарфора, беспощадно-ясный и веселый, по
полу покатились разноцветные осколки разбитой чашки. Ванда стояла над
черепками, прижимая руки к груди; ее черные бойкие глаза от испуга приняли
безумное выражение, и смуглые полные щеки внезапно побледнели. Девочки
притихли и столпились вокруг Ванды, пугливо разглядывая осколки.
   - Вот и дошалилась! - наставительно сказала Женя.
   - Задаст тебе Владимир Иваныч, - заметила Катя.
     Саше Епифановой вдруг сделалось смешно; она фыркнула и закрыла рот
рукою, как делала всегда, чтоб не очень рассмеяться. Анна Григорьевна,
заслышавши звон, прибежала из кухни, восклицая:
   - Что здесь такое?
     Девочки молчали. Ванда затрепетала. Анна Григорьевна увидела черепки.
   - Этого только не хватало! - воскликнула она, и злые глаза ее тускло
засверкали. - Кто это сделал? Говорите сейчас! Это твои штуки, Ванда?
     Ванда молчала. Женя ответила за нее:
   - Это она здесь прыгала и вертелась у самого стола, махнула руками,
задела за чашку, чашка и разбилась. А мы ее все унимали, чтоб она не шалила.
   - А, вот что! Благодарю покорно! - зашипела Анна Григорьевна, зеленея и
грозя Ванде желтыми клыками. Ванда порывисто бросилась к Анне Григорьевне,
обхватила ее дрожащими руками за плечи и упрашивала:
   - Анна Григорьевна, голубушка, не говорите Владимиру Иванычу!
   - Да, Владимир Иваныч не увидит! - злобно ответила Анна Григорьевна.
   - Скажите, что вы сами разбили.
   - Любимую чашку Владимира Иваныча я стану бить! Что, ты с ума сошла,
Ванда? Нет, милая, я не стану тебя выгораживать, разделывайся сама. Сама и
черепки Владимиру Иванычу покажешь.
     Ванда заплакала. Девочки принялись собирать черепки.
   - Да, да, покажешь сама, он тебя поблагодарит, голубушка, - язвительно
говорила Анна Григорьевна.
   - Не говорите, ради бога, Анна Григорьевна, - опять принялась упрашивать
Ванда, - накажите сами, а Владимиру Иванычу скажите, что это кошка разбила.
     Саша, которая усердно собирала мелкие осколки, складывая их себе в
горсть, опять фыркнула от смеха.
   - Кот в сапогах! - крикнула она сдавленным от смеха голосом.
     Катя шепотом унимала ее:
   - Ну, чего смеешься? Ты бы разбила, так как взвыла бы, небось.
     Анна Григорьевна отымала от Ванды свои руки и повторяла:
   - И не проси лучше, непременно скажу. Что это в самом деле, постоянные
шалости! Нет, матушка, надо тебя хорошенечко пробрать! Ну, что, собрали? -
спросила она девочек. - Давайте сюда.
     Анна Григорьевна положила осколки на тарелку и отнесла их в гостиную,
на стол, на самое видное место; Владимир Иваныч, как прядет, так сейчас же
заметит. Довольная своей изобретательностью, Анна Григорьевна опять
забегала взад и вперед от стола к печке и тихонько, злобно шипела на Ванду.
Ванда уныло и безнадежно ходила за Анной Григорьевной и упрашивала убрать
черепки.
   - Пусть хоть после обеда Владимир Иваныч увидит! - говорила она, горько
плача.
   - Нет, милая, пусть он сразу увидит, - злобно отвечала Анна Григорьевна.
     В Ванде порывами подымалась злоба на жестокость Анны Григорьевны, и
она отчаянно всплескивала руками и тихонько вскрикивала:
   - Да простите же! Да прибейте лучше!
     Остальные девочки сидели смирно и разговаривали шепотом.

    II
     Владимир Иваныч возвращался домой и сладко мечтал, как он пропустит
водочки, заморит червячка, а потом плотно пообедает. Был ясный день. Солнце
клонилось к закату. Изредка набегал ветер, частый гость в Лубянске, и
отрывал от снежных сугробов толпы пушистых снежинок. Улицы были пустынны.
Низенькие деревянные домишки торчали кое-где из-под снега, розовеющего на
солнце, да бесконечно тянулись длинные, полурасшатанные заборы, из-за
которых выглядывали жесткие, серебристо-заиндевелые стволы деревьев.
     Рубоносов пробирался по узким мосткам, молодцевато ступая кривыми
ногами и весело посматривая маленькими глазками, мерцавшими оловянным
блеском на красном, веснушчатом лице. Вдруг он завидел своего врага, Анну
Фоминичну Пикилеву, учительницу гимназии, сорокалетнюю девицу с очень злым
языком. Владимиру Иванычу стало досадно: неужели он должен уступить ей
дорогу, рискуя свалиться в снег? А она шла себе прямо, скромно опустивши
змеиные глазки и сжимая ненавистные губы каким-то особым способом,
раздражавшим всегда Владимира Иваныча. Он сжал в правой руке толстую палку
из кружков березовой коры, плотно насаженных на железный прут, и решительно
пошел на врага. И вот они сошлись грудь с грудью и менялись пламенными
взорами. Владимир Иваныч первый нарушил молчание.
   - Холера! - торжественно воскликнул он.
     Только теперь он заметил, что за спиною Анны Фоминичны копошилась
девчонка Машка, ее служанка, которая несла барышнины книжки. Владимиру
Иванычу стало жаль, что нельзя покрупнее изругаться, - есть свидетельница.
     Анна Фоминична прошептала шипящим голоском:
   - Совершенно невежественный кавалер!
     Владимир Иваныч растопырил ноги и, подпираясь палкой, говорил
посмеиваясь и показывая гнилые зубы:
   - Ну, проходи, чего стала!
   - Неужели вы не можете посторониться? - смиренно спросила Анна Фоминична.
   - Что ж, мне для вас в снег лезть прикажете? Нет, брат, шалишь, мне свое
здоровье дорого. Проходите, проходите, не засаривайте дороги.
     И он легонечко протолкнул мимо себя Анну Фоминичну, но как-то так
неосторожно, что она упала на снег и закричала визгливым голосом, вдруг
потерявшим всю свою слащавую смиренность:
   - Ах, ах, уронил! ах, ах, злодей!
     Девчонка прыгнула за ней, - Владимир Иваныч поощрял ее легким ударом
под коленки, - и барахталась в снегу, помогая барышне подняться и вопя
благим матом.
     Расчистив путь, Владимир Иваныч отправился дальше. Лицо его пылало
гордой радостью победы. Машка кричала ему вдогонку:
   Ах ты, мазурик, паршивый, окаянный! Вот мы тебя к мировому.
     Дойдя до перекрестка, Владимир Иваныч обернулся, погрозил палкой и
крикнул:
   - Поругайтесь, ясен колпак, так я вам и еще прибавлю.
     В ответ на это Машка высунула язык, показала сразу четыре кукиша и
звонко закричала:
   - Сунься, сунься, очень мы тебя боимся!
     Владимир Иваныч подумал, решил, что не стоит связываться, плюнул,
энергично выругался и отправился домой, радостно чувствуя, что аппетит его
взыграл и удвоился!

    III
     Напряженно ожидавшие девочки вздрогнули. Раздался резкий,
повелительный звонок: это возвратился Владимир Иваныч. Анна Григорьевна
бросила злорадный взгляд на Ванду и кинулась отворять дверь. Женя повторила
за сестрой и злорадный взгляд, и суетливый порыв в прихожую. Ванда, замирая
от стр аха, бежала за Анной Григорьевной и тихонько упрашивала ее не
говорить. Анна Григорьевна сердито оттолкнула ее.
     Владимир Иваныч, освобождаясь от шубы при помощи жены и услужливой
Жени, громогласно восклицал:
   - Я ей, курицыной дочке! Будет помнить до новых веников, ясен колпак!
     Ужас охватил Ванду; ей представилось, что Владимир Иваныч узнал
каким-то чудом о разбитой чашке. Но скоро из его отрывочных восклицаний
Ванда поняла, что речь идет о другом. Смутная надежда шевельнулась в ней:
может быть, удастся оттянуть до после обеда, когда Рубоносов будет, от
нескольких рюмок водки, в добродушном, сонном настроении. Поспешно
вернулась она в гостиную и стала перед столом, стараясь заслонить обломки
чашки. Катя помогла ей, подвинув на столе лампу так, чтобы она сбоку
закрывала тарелку.
     Владимир Иваныч вошел в гостиную, потрясая кулаком и повторяя на
расспросы Анны Григорьевны:
   - Погоди, все расскажу по порядку, дай промочить горло.
     Он остановился перед зеркалом и самодовольно оглядел себя, - он
казался себе самому первым красавцем в городе. Потом он снял сюртук, бросил
его Ванде и крикнул:
   - Ванда, тащи в нашу спальню!
     Ванда трепетно подхватила сюртук и уныло потащила его в спальню
супругов, бережно держа его за петлю воротника и высоко подымая, словно бы
он был стеклянный. Для большей осторожности она даже приподнялась на носки.
Смешливая Саша закрыла рот рукой и выбежала из комнаты. Щеки Ванды
покрылись яркой краской стыда и досады.
     Рубоносов, оставшись в жилете, опять посмотрелся в зеркало и стал
расчесывать свои гладкие, светлые волосы с пробором посредине. Отвернувшись
от зеркала, он увидел на столе, на тарелке, черепки. Мигом признал он в них
остатки той вместительной чашки, из которой привык пить чай, - и
почувствовал себя жестоко оскорбленным.
   - Кто разбил мою чашку? - закричал он свирепым голосом. - Ведь это же
безобразие, - мою любимую чашку!
     Он гневно зашагал по комнате.
   - Известно, кому же больше, как не Ванде, - заговорила злым, шипящим
голосом Анна Григорьевна.
     Женя, торопясь услужить, взволнованно повторила свой рассказ о том,
как Ванда разбила чашку. Потом она растопырила руки и закружилась,
представляя Ванду. Ее слегка поникшее зеленоватое лицо с тупым носом
выражало озабоченность усердия, злые губы не улыбнулись и спина
отвратительно горбатилась.
   - Вечные шалости! - шипела Анна Григорьевна. - Никакой нет управы с этой
девчонкой. Уйми хоть ты ее, Владимир Иваныч, - ведь иначе что же это у нас
будет: всю посуду перебьют. Ведь они нам не золотые горы возят, - одни
хлопоты да беспокойство с ними.
   - Она и тарелки чуть не побила, - опять вмешалась Женя, - Маланья несла
из кухни тарелки, а она на нее как налетит! Маланья едва только подхватила,
а то так бы все тарелки вдребезги.
     Рубоносов постепенно свирепел, багровел и гневно рычал. Ванда стояла
за дверьми гостиной, плакала и тихонько молилась, торопливо крестясь.
Сквозь щель двери видела она багровое лицо Владимира Иваныча, и оно было ей
отвратительно и страшно. Рубоносов крикнул:
   - Ванда, поди-ка сюда!
     Ванда трепетно вошла в гостиную.
   - Ты что это, курицына дочка, наделала? - закричал на нее Владимир
Иваныч.
     Ванда увидела в его руке ременную плеть, которая служила Рубоносову
для усмирения Нерона.
   - Поди-ка, поди-ка сюда! - говорил Владимир Иваныч, брызгая слюною. -
Вот я тебя приласкаю плеточкой.
     Он свирепо замахал плетью и пронзительно засвистел. Испуганная Ванда
попятилась назад, к дверям, - он ухватил ее за плечо и потащил, нервно
подергивая, на середину комнаты. С громким плачем Ванда упала на колени.
Рубоносов взмахнул плетью. Заслыша свист плети в воздухе, Ванда отчаянно
взвизгнула, увернулась от удара судорожно быстрым движением, вскочила на
ноги и бросилась в переднюю, где забилась за шкаф, в тесный, пыльный угол.
По всему дому разносились оттуда ее истерические вскрикивания. Владимир
Иваныч ринулся было вытаскивать Ванду, но Анна Григорьевна, испуганная
дикими глазами и неистовыми криками девочки, остановила мужа:
   - Ну, довольно, Владимир Иваныч, брось ее, - сказала она, - еще
наплачешься с нею. Смотри, какие у нее глаза, - начнет кусаться, пожалуй.
Уж видно, как волка ни корми, а он все в лес смотрит.
     Рубоносов остановился перед шкафом, за которым дрожала и билась Ванда.
   - Прятаться от меня, ясен колпак! - заговорил он медленно, со свирепыми
ударениями на словах, весь багровый от негодования: - Ну ладно, подожди, я
тебя иначе доеду.
     Ванда притихла и прислушивалась.
   - От меня не спрячешься, курицына дочка! - продолжал Владимир Иваныч,
видимо, подыскивая угрозу пострашнее: - Я знаю, что с тобой сделать. Вот
погоди, уже ночью, как только ты заснешь, заползет тебе червяк в глотку.
Слышишь, курицына дочка, червяк!
     Владимир Иваныч сделал на слове червяк грозное, рявкающее ударение и
сердито бросил плетку на пол. Из-за шкафа глядели на него, не отрываясь,
черные широкие глаза и неподвижно смуглело побледневшее лицо.
   - Будешь ты у меня знать! - говорил Рубоносов. - Вползет червяк прямо в
глотку, ясен колпак! Так по языку и поползет. Он тебе все чрево
расколупает. Он тебя засосет, миляга!
     Ванда чутко, внимательно слушала: ее испуганные глаза неподвижно
мерцали среди теней, окутывающих ее в пыльном, темном углу за шкафом. А
Владимир Иваныч повторял свои странные злобные угрозы, и Ванде из ее
душного угла он казался похожим на чародея, напускающего на нее
таинственные наваждения, неотразимые и ужасные.

    IV
     Выдумка о червяке понравилась Рубоносову, он повторял ее несколько раз
и за обедом, и после обеда вечером. Понравилась эта шутка и Анне
Григорьевне, и девочкам, - все смеялись над Вандой. Ванда молчала и
испуганно посматривала на Владимира Ивановича. Иногда она думала, что он
шутит и что какой же может быть червяк? Иногдя ей становилось страшно.
     Весь вечер ей было не по себе. Она чувствовала себя и виноватой, и
обиженной. Ей хотелось бы остаться одной, забиться куда-нибудь в угол и
поплакать, - но нельзя было этого сделать: вокруг нее тихо жужжали ее
подруги, и она сама должна была сидеть с ними, за постылыми книгами и
скучными тетрадками; в соседней комнате разговаривали Рубоносовы. Ванда с
нетерпением ожидала ночи, когда можно будет хоть одеялом покрыться от этих
докучливых, ненужных людей.
     Ванда сидела и притворялась, что занимается уроками. Закрывшись руками
от подруг, она старалась представить себе отцов дом и глухие леса. Она
смыкала глаза и видела далекую родину.
     Весело трещит огонь в печке. Ванда сидит на полу и протягивает к огню
застылые, красные руки, - она только что прибежала домой. А в окно глядит
зимний день, морозный, светлый. Низкое солнце румянит искристые кристаллы
оконных узоров. Тепло, уютно, кругом свои, - добродушный смех, шутки.
     Но входил Рубоносов и спрашивал:
   - Что, Ванда, задумалась? По червяке соскучилась, ясен колпак? Небось,
вползет ночью в самое чрево.
     Девочки смеялись, Ванда растерянно озиралась широкими черными глазами.
    "Червяк!" - тихонько, одними губами, повторяла она и вдумывалась в это
слово. Самый звук его казался ей странным и каким-то грубым. Почему червяк?
Она расчленяла слово на слоги и звуки; гнусное шипение вначале, потом рокот
угрозы, потом скользкое, противное окончание. Ванда брезгливо повела
плечами, и холодок пробежал по ее спине. Бессмысленный и некрасивый слог
"вяк" повторялся настойчиво в ее памяти, - он был ей противен, но она не
могла от него отделаться.

    V
     Было поздно. Девочки разделись и улеглись в своей спальне, где их пять
кроватей неуютно стояли в один ряд. Кровать Ванды была вторая с краю. По
левую сторону у стены спала Дуня Хвастуновская, с правой стороны Саша,
потом Катя, а у двери в спальню Рубоносовых Женя.
     Тоскующими злобными глазами Ванда осматривала спальню. Хмурые тени в
углах неприветливо смотрели на нее и, казалось ей, стерегли ее.
     Стены покрыты некрасивыми темными обоями; на них грубо наляпаны
лиловые цветы, с краской, наложенной мимо тех мест, где ей следовало быть.
Обои наклеены кой-как, и узоры не сходятся. Наклеенный бумагой потолок
низок и сумрачен. Ванде кажется, что он опускается, сжимает собою воздух и
теснит ей грудь. Железные кровати тоже, кажется Ванде, пахнут чем-то
неприятным и печальным, острогом или больницей.
     Против кроватей, прямо перед глазами Ванды, стоят шкафы для одежды
девочек, щелистые, сколоченные из гнилого дерева, с неплотно прилаженными
дверцами. Когда мимо шкафов проходят, то их дверцы вздрагивают и слегка
поскрипывают. Ванде досадно, что у шкафов такой жалкий и недоумевающий вид
испуганных, дряхлых старичков.
     Владимир Иваныч вошел в спальню девочек и зычно крикнул:
   - Ванда, слышь, червяк-то вползет тебе нынче ночью в глотку.
     Девочки захихикали и смотрели на Ванду и на Владимира Иваныча. Ванда
молчала. Из-под одеяла сверкали на Владимира Иваныча ее большие черные
глаза.
     Рубоносов ушел. Девочки принялись дразнить Ванду. Они знали, что Ванду
легко раздразнить до слез, и потому любили дразнить ее. И у Ванды
задразненное недоверчивое сердце, открытое только мечтам о далекой родине.
     Ванда тоскливо молчала, грустными глазами тупо рассматривая сумрачный
потолок. Девочки болтали и пересмеивались. Это надоело Владимиру Иванычу, -
он собирался спать. Он крикнул из своей спальни:
   - Цыц, ясен колпак! Что вы там раскудахтались, комики! Вот я вас плеткой!
     Девочки затихли.
    "Только и умеет что о плетке!" - досадливо подумала Ванда. Ей
припомнились ласковые, добрые домашние, а Владимир Иваныч в сравнении с
ними показался неотесанным, грубым. Но вдруг ей стало совестно осуждать
его, - ведь все же она пред ним провинилась.
     Скоро послышалось с соседней постели легкое сонное сопение быстро
засыпающей Дуни. Это было сегодня противно Ванде. В теплом спертом воздухе
ей дышалось трудно и грустно. Ей казалось, что здесь тесно и мало воздуху.
Тоска и странная досада на что-то теснили ее грудь.
     Она закрыла голову одеялом. Сердитые мысли пробежали в ее голове - и
потухли, сменившись счастливыми, далекими грезами.
     Ванда начала засыпать. Вдруг почувствовала она на губах что-то
неприятное, как бы ползущее. Она вздрогнула от страха. Сон словно соскочил
с нее.
     Ее глаза широко и тоскливо раскрылись. Сердце замерло, - и застучало
от боли быстро и сильно. Ванда торопливо поднесла руку ко рту и вытащила
изо рта нечаянно попавший туда край простыни, слегка смоченный ее слюной.
Он-то и произвел ощущение, так напугавшее ее.
     Ванда почувствовала радость, как после избегнутой опасности. Она
заметила теперь, что сердце ее сильно бьется. Она приложила руку к груди и,
ощущая горячими пальцами быстрые толчки, улыбалась своему миновавшему
испугу.
     А в сумраке ночи вокруг нее смутно и неопределенно шевелилось что-то
угрожающее, неизвестное. Радость ее была напряженная и улыбка бледная, а
сердце уже опять замирало тихонько от того же темного, тайного предчувствия.
     Ванде было тоскливо и томно. Она беспокойно ворочалась с боку на бок.
Ей было душно. Одеяло мешало дышать. В ногах были неприятные ощущения:
томная усталость наливала их болезненной тяжестью, подъемам ног было больно
от стягивавшей их днем тесной обуви. Во всем теле ощущалась неловкость. Ей
хотелось спать, она не могла уснуть, и глаза ее казались ей тяжелыми,
сухими.
     Ветер завыл в трубе жалобно и тонко. Кто-то из девочек впросонках
пробормотал что-то. Томительная тоска бессонницы душными объятиями
обхватила Ванду. Болезненно-неловко было ей лежать на тех грубых складках
простыни и рубашки, которые она сама сбивала, мечась и ворочаясь.
     Ванда пыталась помечтать, вызвать в себе сладкие и кроткие настроения,
- но и это не удавалось ей. Девочки крепко спали, и Ванде казались они
иногда неживыми и страшными.
     Так пролежала она целый долгий час и наконец заснула.

    VI
     Ванда внезапно проснулась, точно ее толкнули. Была еще глубокая ночь,
все спали. Ванда порывисто поднялась и села на постели, чем-то испуганная,
каким-то смутным сном, какими-то неопределенными ощущениями. Напряженно
всматривалась она в мрак спальни, думая отрывочными, неясными мыслями о
чем-то, непонятном ей. Тоска сжимала ее сердце. Во рту была неприятная
сухость, заставившая Ванду порывисто зевнуть. Тогда почувствовала она, как
будто что-то постороннее ползет по ее языку, около самого его корня, что-то
тягучее и противное, - ползет в глубине рта и щекочет зев. Ванда
бессознательно сделала несколько глотательных движений. Ощущение ползучего
на языке прекратилось.
     Вдруг Ванда вспомнила о червяке. Она подумала, что это, конечно, вполз
к ней в рот тот самый червяк и она проглотила его живьем. Ужас и отвращение
охватили ее. В сумрачной тишине комнаты пронеслись отчаянные, пронзительные
вопли Ванды.
     Испуганные девочки повскакивали с постелей, не понимая, лепеча что-то
и всхлипывая, и беспорядочно метались впотьмах, сталкиваясь одна с другой.
Ванда затихла. Анна Григорьевна, узнав голос Ванды, прибежала из своей
спальни неодетая, на бегу зажигая свечку. Слышно было за дверью, как тяжело
ворочался на скрипевшей под ним кровати Владимир Иваныч, как он сердито
мычал и как он потом начал отыскивать свою одежду.
     Анна Григорьевна подошла к Ванде.
   - Ванда, что ты? - спросила она. - С чего ты орешь! Чего испугалась,
шальная?
     При свете свечи девочки тоже сообразили, что это кричала Ванда, и
столпились около ее кровати, пожимаясь спросонок от холода и протирая
руками заспанные глаза. Ванда сидела на постели, согнувшись, поджимая ноги.
Она дрожала всем телом и боязливо смотрела на Анну Григорьевну. Ее широко
открытые глаза горели и выражали безотчетный ужас, Анна Григорьевна тронула
ее за плечо:
   - Да что с тобой, Ванда, говори же!
     Ванда вдруг заплакала, громко, с детскими отчаянными вскрикиваниями, и
залепетала:
   - Червяк, червяк!
     Зубы ее как-то странно и звучно звякнули. Анна Григорьевна не
вспомнила сразу, о каком червяке говорится.
   - Какой червяк? - досадливо спрашивала она, обращаясь то к Ванде, то к
другим девочкам.
     Ванда еще сильнее заплакала, вскрикивая:
   - Ой, батюшки, помогите: червяк заполз!
     Она беспомощно открыла рот и сунула туда пальцы, бессознательно
прикусила их, вытащила изо рта и опять зарыдала. Катя объяснила:
   - Это ей, должно быть, приснилось, что в рот червяк заполз, о которрм
Владимир Иванович говорил.
     Пришел и Владимир Иваныч и крикнул еще с порога:
   - Ну, что у вас тут? Комики, спать не дают.
   - Да вот, - отвечала ему Анна Григорьевна, - ты натолковал Ванде про
червяка, она и поверила.
   - Дура, - сказал Рубоносов, - ведь я шутил, никакого червяка нет.
     Девочки засмеялись, теснее придвинулись к Ванде и стали ее ласкать и
успокаивать:
   - Это тебе только померещилось, Ванда, откуда может быть червяк?
   - Вот дура-то! Пошутить с тобой нельзя! - воскликнул Рубоносов и ушел в
свою спальню.
     Дуня принесла Ванде воды в ковшике и убеждала Ванду выпить. Анна
Григорьевна присела к Ванде на кровать и уговаривала ее. Мало-помалу Ванда
успокоилась и быстро заснула.

    VII
     Ванда видела во сне родной дом, отца, мать, маленьких братьев, милый
лес и верного Полкана.
     Одноэтажный домик на краю маленького города, полузанесенный снегом.
Весело вьется синий дымок над его крутой кровлей. Невдалеке белый лес со
своей манящей грустью. Тихие небеса озарены ранним розовым закатом.
     Потом пригрезилось лето. Извилистая река медленно струится. Желтые
кувшинки недалеко от берега. Над рекой крутые глинистые обрывы. В тонком
воздухе звенят и реют быстрые птицы.
     Мать, ласковая, веселая. Ее светло-синие глаза, ее звенящий голос,
напевающий тихую, мирную песенку.
     Отец, такой суровый с виду. Но Ванду не пугают его длинные, жесткие
усы, начинающие седеть, и его густые, нахмуренные брови. Ванда любит
слушать его рассказы об его родине, далекой и несбыточной. Ванда родилась и
выросла среди этих снегов, на родине своей матери, и отцовы рассказы она
понимает по-своему, сказочно и роскошно.
     Движение в спальне, голоса и смех девочек разбудили Ванду. Она открыла
глаза. Чуждо и непонятно было ей все то, что она увидела. Так резок был
переход от милых видений к этим пыльным стенам, к этим грубым обоям с
нелепыми цветами, что она с полминуты пролежала, не понимая, где она и что
с нею, полусознательно хватаясь за убегающие обрывки прерванного сна.
     А потом знакомой тоской глянули на нее стены комнаты, знакомой тоской
защемило ее сердце. Она грустно вспомнила, что опять целый день придется ей
быть среди чужих, которые будут дразнить ее и червяком, и ее странным
именем, и еще чем-нибудь обидным. Предчувствие обиды больно зашевелилось в
ее сердце.

    VIII
     Рубоносовы и девочки пили чай. Ванда была еще бледна от ночного
испуга. У нее болела голова, ей было томно и тоскливо, и она нехотя пила и
ела. Во рту у нее был дурной вкус, и чай казался ей не то затхлым, не то
кислым.
     Владимир Иваныч пил с блюдечка и громко чмокал губами. Ванде казалось
противным это чмоканье, а он торопился выпить побольше: скоро надо было
идти на службу.
     Анна Григорьевна заметила, что Ванда печальна, и спросила:
   - Что с тобой, Ванда? не болит ли у тебя голова?
   - Нет, ничего, Анна Григорьевна, я здорова, - отвечала Ванда,
встрепенувшись и стараясь улыбнуться.
   - Это она с перепугу такая бледная, - объяснила Катя.
     Саша, вспомнив ночной переполох, громко засмеялась, заражая веселостью
других девочек.
   - Ты, Ванда, может быть, и в самом деле больна, - не остаться ли тебе
дома? - спросила Анна Григорьевна.
     Но Ванда слышала по ее голосу, что она рассердится, если остаться, и
примет это за притворство. И Ванда поспешила сказать:
   - Да нет, Анна Григорьевна, что вы, я же, право, совсем здорова.
   - Что, верно, и вправду червяк вполз? - спросил Владимир Иваныч и зычно
захохотал.
     Все засмеялись, улыбалась и Ванда. При дневном свете она перестала
бояться червяка. Но Рубоносову стало досадно, что Ванда улыбается: негодная
шалунья смеет скалить зубы в то время, когда он пьет чай не из любимой
чашки! Он решил еще попугать Ванду, чтоб она вперед помнила.
   - А ты чего зубы скалить, Ванда? - сказал он, свирепо хмуря брови. - Ты
и впрямь думаешь, что я шучу? Вот дура-то! Червяк только пока притих, -
отогревается, а вот дай сроку, начнет сосать, взвоешь истошным голосом.
     Ванда побледнела и вдруг явственно почувствовала в верхней части
желудка легкое щекотание. Она испуганно схватилась за сердце. Анна
Григорьевна встревожилась: захворает девчонка, - возись с ней, - родители
живут за триста верст. Она стала унимать мужа:
   - Да полно тебе, Владимир Иваныч, ну что пугаешь девчонку; опять ночью
заблажит. Не каждую мне ночь с ней возжаться. И день намаешься с ними.

    IX
     Когда Ванда шла с подругами в гимназию, червяк продолжал щекотать все
в том же месте. Ей было неловко и страшно.
     Ветер, который веял ей навстречу, казался ей беспощадным. Угрюмые
заборы и унылые люди наводили на нее тоску, - и не могла она никак забыть,
что в ней сидит червяк, маленький и тоненький, еле заметный, и щекочет,
словно пробираясь куда-то, щекочет урывками: то притихнет, то начнет снова,
как и этот беспощадный ветер, порывами вздымающий нелепо кружащиеся снежные
вихри. Этот гул ветра на пустынных улицах томительно напоминал Ванде
дремотную тишину далекого леса, где теперь под суровыми соснами звучно
раздается мужественный голос ее отца. Но там, в лесу, - простор и божья
воля, а здесь, в скучном чужом городе - стены и людское бессилье.
     Ей вспомнилось, как любо ей было прятаться в отцову шубу, - санки
бегут, а ветер разгульно взвизгивает и взвивает снежные тучи, и солнце
сквозит в них, и многоцветными брызгами дробятся его лучи; слышен бодрый
храп коней и протяжный гул полозьев, скользящих по снегу. Из ворот чьего-то
дома на улицу тянулась узкая дорожка ельника. Пугливо сжалось сердце Ванды.
    "И зачем я вчера разбила эту чашку! - горько подумала она. И зачем я
прыгала? Чему обрадовалась?"

    Х
     Сидя в классе, Ванда прислушивалась к тому, что делает ее червяк. Ей
казалось по временам, что он подымается выше, к сердцу. Она старалась
успокоить себя, думая, что это пройдет. Но от голых стен класса веяло на
нее такой неумолимой строгостью, что ей делалось страшно.
     Ее подруги рассказывали по всем классам про червяка, и Ванду
немилосердно дразнили. На переменах девочки подходили к ней и спрашивали:
   - Правда, что вы червяка проглотили?
     Ванда слышала за собой смех и тихие восклицания:
   - Ванна червяка проглотила. (В гимназии Ванду дразнили "ванной", искажая
так ее имя.)
     Потом Ванду стали дразнить "под рифму".
   - Ванна чашку разбила, червяка проглотила.
     Ванда яростно бледнела и бранилась с подругами. Вдруг, в разгаре
жаркой ссоры с надоедливой, смешливой барышней, Ванда почувствовала легкое
сосание под самым сердцем. Испуганная, она замолчала, уселась на свое место
и, не обращая ни на что внимания, стала прислушиваться к тому, что в ней
делалось.
     Под сердцем тихонько, надоедливо сосало. То затихнет, то опять засосет.
     Это томительное сосание продолжалось и дома, и за обедом, и вечером.
Когда утомленные червяком мысли Ванды переходили на другие предметы, червяк
затихал. Но она сейчас же опять вспоминала о нем и начинала прислушиваться.
Мало-помалу снова начиналось надоедливое сосание.
     Ванде казалось иногда, что если бы забыть о червяке, то он затих бы.
Но ей не удавалось забыть его: напоминали.
     Все тоскливее и страшнее становилось Ванде, но ей стыдно было сказать,
что червяк уже сосет ее. В ней робко гнездилась бледная надежда, что это
пройдет само собой.

    XI
     Девочки сидели за уроками. Желтый свет лампы раздражал Ванду. Она
прислушивалась к томительной работе червяка, который сосал все проворнее.
Ванда оперлась локтями на стол, сжала голову ладонями и тупо смотрела на
раскрытую книгу. Неизъяснимая тоска томила ее. Ей трудно дышалось в этом
враждебном, замкнутом воздухе. Ванда подумала, стараясь утешить себя:
    "Никакого червяка нет, это все только от тоски. Только бы
развеселиться".
     Она пробовала помечтать о доме. Вот будет весна, ее возьмут домой.
     Прохладный и мшистый лес дремотен. Он полон свежими ароматами сосен.
Вода в ручье серебристо звенит, переливаясь по камням. Темнеет в зелени
покрытая толстым налетом крупная голубика.
     Но мечты складывались трудно, и Ванда скоро устала заставлять себя
мечтать.
     Из столовой доносились голоса. Анна Григорьевна торопила Маланью:
Владимир Иваныч встал от послеобеденного сна и сердился, что еще нет
самовара.
     Ванда порывисто отодвинула стул и пошла в столовую. Смуглое лицо ее
было так бледно, что полные щеки казались опавшими за эти сутки. Глядя
перед собой остановившимися глазами, она подошла к Анне Григорьевне и тихо
сказала:
   - Анна Григорьевна, у меня сосет под ложечкой.
   - Что такое еще? - нетерпеливо спросила недослышавшая Анна Григорьевна.
   - Под ложечкой... сосет... червяк, - упавшим голосом говорила Ванда.
   - А ну тебя, дура! - сердито крикнула Анна Григорьевна. - Возись тут с
тобой, - только мне и дела!
   - Ого! червяк! - торжествуя, закричал Владимир Иваныч.
     Он залился грохочущим хохотом, неистово восклицая:
   - Сосет, ясен колпак! Доехал-таки я тебя! Володька Рубоносов не дурак!
     Привлеченные хохотом, девочки прибежали в столовую. Хохот разгульно
разливался вокруг Ванды. У нее закружилась голова. Она присела на стул и
покорно и безнадежно глотала какое-то невкусное лекарство, которое наскоро
смастерила ей Анна Григорьевна.
     Она видела, что никто ее не жалеет и никто не хочет понять, что с ней
делается.

    XII
     Ночью Ванда не может уснуть. Червяк угнездился под сердцем и сосет
беспрерывно и мучительно. Ванда приподнялась, опираясь локтем на подушку.
Одеяло скатилось с ее плеч. В слабом свете предпраздничной лампады слабо
белела рубашка Ванды, смуглели ее голые руки, и испуганно горели на бледном
лице черные широкие глаза. Боль становилась, казалось Ванде, нестерпимой.
Она тихонько заплакала. Но она не смела разбудить Анну Григорьевну. Смутная
боязнь людской враждебности мешала ей звать на помощь. Она прильнула лицом
к подушке, чтоб заглушить звуки своего плача. Но рыдания теснили ее грудь.
В спальне раздавалось тихое, но отчаянное аханье плачущей девочки.
   - Что мне делать? - тихонько и горестно восклицала Ванда. - И чему я
радовалась, дура какая! Что урок-то вызубрила? О, боже мой! Неужели же
погибать из-за разбитой чашки!
     Ванда встала с постели. Девочки спали, - слышалось их мерное, глубокое
дыхание. Ванда стала на колени перед своим образком, прикрепленным к
изголовью кровати. Она молилась, складывая руки на груди и тихонько шепча
дрожащими пересыхающими губами слова отчаяния и надежды. Увлекшись, она
начала шептать погромче и всхлипывать. Саша заворочалась на постели и
залепетала что-то. Ванда испуганно притихла, присела на коленях и тревожно
ждала. Все опять было тихо, никто не проснулся.
     Ванда молилась долго, но молитва не успокоила ее. Тишина и сумрак
враждебно отвечали ее молитве. Ванде казалось, что кто-то тихий проходит
близко, что-то движется и тайно веет, - но все это идет мимо нее с чарами и
властью, и до нее никому нет дела. Одна, потерянная в чужом краю, никому
она не нужна. Кроткий ангел пролетает над ней к счастливым и кротким, - и
не приникнет к ней.

    XIII
     Проходили томительные дни и страшные ночи. Ванда быстро худела. Ее
черные глаза, оттененные теперь синими пятнами под ними, были сухи и
тревожны. Червяк грыз ее сердце, и она порою глухо вскрикивала от
мучительной боли. Было страшно, и трудно дышалось, так трудно, кололо в
груди, когда Ванда вздыхала поглубже.
     Но она уже не смела просить помощи. Ей казалось, что все здесь за
червяка и против нее.
     Ванда ясно представляла своего мучителя. Прежде он был тоненький,
серенький, со слабыми челюстями; он едва двигался и не умел присасываться.
Но вот он отогрелся, окреп, - теперь он красный, тучный, он беспрерывно
жует и неутомимо движется, отыскивая еще неизраненные места в сердце.
     Наконец Ванда решила написать отцу, чтоб ее взяли. Надо было писать
тайком.
     Улучив минуту, Ванда подошла к столу Рубоносова, вытащила из-под
мраморного пресса, в виде дамской ручки, конверт и спрятала его в карман. В
это время услышала она легкие шаги. Она вздрогнула, как пойманная, и
неловко отскочила от стола. Проходила Женя. Ванда не могла решить, видела
ли Женя, что она взяла конверт. Сидя за уроками, она внимательно
посматривала на Женю. Но Женя углубилась в свои книги.
    "Конечно, она не видела, - сообразила Ванда, - а то сейчас бы
наябедничала".
     Ванда писала письмо, прикрывая его тетрадями. Приходилось беспрестанно
отрываться, - проходила Анна Григорьевна, смотрели подруги. Вот что она
писала.
    "Милые папа и мама, возьмите меня, пожалуйста, домой. В меня вполз
червяк, и мне очень худо. Я разбила, шаливши, чашку Владимира Ивановича, и
он сказал, что вползет червяк, и в меня вполз червяк, и если вы меня не
возьмете, то я умру, и вам будет меня жалко. Пришлите за мной поскорее, я
дома поправлюсь, а здесь я не могу жить. Пожалуйста, возьмите меня хоть до
осени, а я сама буду учиться и потом поступлю в четвертый класс, а если вы
не возьмете, то червяк изгложет мне сердце, и я скоро умру. А если вы меня
возьмете, то я буду учить Лешу читать и арифметике. Извините, что я не
наклеила марки, у меня нет денег, а у Анны Григорьевны я не смею спросить.
Целую вас, милые папа и мама, и братцев и сестриц, и Полкана. Ваша Ванда.
     А я не ленилась, и у меня хорошие отметки".
     Между тем Женя отправилась к Анне Григорьевне и принялась шепотом
рассказывать ей что-то. Анна Григорьевна слушала молча и сверкала злыми
глазами. Женя вернулась и с невинным видом принялась за урок.
     Ванда надписывала конверт. Вдруг ей стало неловко и жутко. Она подняла
голову, - все подруги смотрели на нее с тупым, странным любопытством. По их
лицам было видно, что есть еще кто-то в комнате. Ванде сделалось холодно и
страшно. С томительной дрожью обернулась она, забывая даже прикрыть конверт.
     За ее спиной стояла Анна Григорьевна и смотрела на ее тетради, из-под
которых виднелось письмо. Глаза ее злобно сверкали, и клыки страшно желтели
во рту под губой, вздрагивавшей от ярости.

    XIV
     Ванда сидела у окна и печально глядела на улицу. Улица была мертва,
дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он
блестел пышно и жестоко, как серебряная парча нарядного гроба.
     Ванда была больна, и ее не пускали в гимназию. Исхудалые щеки ее рдели
пышным неподвижным румянцем. Беспокойство и страх томили ее, робкое
бессилие сковывало ее волю. Она привыкла к мучительной работе червяка, и ей
было все равно, молчит ли он или грызет ее сердце. Но ей казалось, что
кто-то стоит за ней, и она не смела оглянуться. Пугливыми глазами глядела
она на улицу. Но улица была мертва в своем пышном глазете.
     А в комнате, казалось ей, было душно и мглисто пахло ладаном.

    XV
     Был яркий солнечный день. Но больная Ванда лежала в постели. Ее
перевели в другую комнату, где стояла только ее кровать. Пахло лекарствами.
Страшно исхудалая, лежала Ванда, выпростав из-под одеяла бессильные руки.
Она безучастно озирала новые, но уже постылые стены. Мучительный кашель
надрывал быстро замиравшую детскую грудь. Неподвижные пятна чахоточного
румянца ярко пылали на впалых .щеках; их смуглый цвет принял восковой
оттенок. Жестокая улыбка искажала ее рот, - он от страшной худобы лица
перестал плотно закрываться. Хриплым голосом лепетала она бессвязные,
нелепые слова.
     Ванда уже не боялась этих чужих людей, - им было страшно слышать ее
злые речи. Ванда знала, что погибает.