Версия для печати

Густав Майринк
Рассказы

Альбинос
"Больны"
Кардинал Напеллус
Мейстер Леонгард
Bal Macabre
Посещение И. Г. Оберейтом пиявок, уничтожающих время
Препарат
Растения доктора Чиндерелла
Как доктор Иов Пауперзум принес своей дочери красные розы
Болонские слезки
Урна в Ст.-Гингольфе
Звон в ушах


   Густав Майринк
   Альбинос

   "Еще шестьдесят минут до полуночи, - сказал Ариост и вынул изо рта
тонкую голландскую глиняную трубку.
     Тот там, - и он указал на темный портрет на почерневшей от дыма стене,
где едва можно было различить черты лица, - он стал гроссмейстером без
шестидесяти минут сто лет тому назад".
    "А когда распался наш орден? - Я хочу сказать, когда мы опустились до
собутыльников, каковыми теперь являемся, Ариост?" - спросил голос из
густого табачного дыма, наполнявшего маленький старинный зал.
     Ариост пропустил свою длинную белую бороду сквозь пальцы, провел как
бы медля по кружевному воротнику бархатной мантии; "Это произошло в
последние десятилетия, - может быть - это произошло и постепенно".
    "Ты дотронулся до раны в его сердце, Фортунат", - прошептал Баал Шем, -
старший цензор ордена в одеянии средневековых раввинов, и, выходя из темной
амбразуры окна, подошел к спросившему у стола. - Говори о чем-нибудь другом!
     И громко он продолжал: Как же звали гроссмейстера в повседневной
жизни?"
    "Граф Фердинанд Парадис, -быстро ответил кто-то рядом с Ариостом,
сообразительно подхватывая тему, - да это были известные имена того времени
- да и более раннего. Графы Шпорк, Норберт Врбна, Венцель Кайзерштейн, поэт
Фердинанд фан-дер-Рохас! - Все они прославляли "Ghonsla" - ритуал ложи
азиатских братьев; в старом саду св. Ангела, где теперь находится главная
квартира. Все они были объяты духом Петрарки и Кола-ди Риенци, которые тоже
были нашими братьями".
    "Да, это так. В саду Ангела, названному так в честь Ангела
Флорентийского, придворного врача императора Карла IV, давшего приют Риенци
до выдачи его папе, - быстро вставил "скриб" Измаил Гнейтинг.
     Знаете ли вы, что Сат-Бхаисами, старыми азиатскими братьями была
основана Прага и Аллахабад, короче говоря, все те города, названия которых
обозначают "порог". Боже мой, какие дела!
     И все это испарилось, умерло!
     Как говорит Будда: "В воздушном пространстве не остается следов". Это
были наши предки! А мы - пьяницы!! Пьяницы!! Гип, гип, ура; как это смешно".
     Баал Шем делал говорящему знаки, чтобы он замолчал. Но тот не понимал
его и говорил дальше, пока, наконец, Ариост, быстро оттолкнув свой стакан с
вином, не покинул комнаты.
    "Ты оскорбил его, - сказал Баал Шем серьезно Измаилу Гнейтингу, - его
года должны были бы внушать тебе деликатность по отношению к нему".
    "Ах, - извинился тот, - разве я хотел обидеть его? А если бы даже?
     Впрочем, он вернется.
     Через час начнется столетний юбилей, он должен на нем присутствовать".
    "Всегда какое-нибудь разногласие, как досадно, -сказал один из более
молодых, - а пить было так приятно".
     Смущение охватило всех.
     Они безмолвно сидели за полукруглым столом и сосали свои белые
голландские трубки.
     В средневековых мантиях ордена, обвешанные каббалистическими
украшениями, они были похожи на собрание призраков и выглядели странно и
нереально при тусклом свете ламп, едва достигавшем углов комнаты и
готических окон без занавесей.
    "Пойду, постараюсь смягчить старика", - сказал, наконец, "Корвинус", -
молодой музыкант, и вышел.
     Фортунат наклонился к старшему цензору: "Корвинус имеет влияние на
него? - Корвинус??"
     Баал Шем что-то бормотал себе в бороду: "Корвинус, кажется, помолвлен
с Беатрисой, племянницей Ариоста".
     И снова Измаил Гнейтинг начал говорить и говорил о забытых догматах
ордена, уже существовавшего в седую древность, когда демоны сфер еще
обучали предков людей.
     О тяжелых мрачных предсказаниях, которые все со временем исполнились,
буква в букву, слово в слово, так что можно было потерять веру в свободную
волю живущих - и о "Пражском запечатанном письме", - последней настоящей
реликвии, и поныне находящейся в обладании ордена. "Странно! Тот безумец,
который захочет распечатать его, - это "Пражское запечатанное письмо", -
прежде, чем прийдет время - тот... что говорится в оригинале, лорд Кельвин?
- обратил Гнейтинг свой вопрошающий взор на древнего брата, неподвижно
сидевшего, согнувшись против него в резном позолоченном кресле. - Тот
погибнет, прежде чем начнет! Его лик будет поглощен тьмой, и она не вернет
его назад?..
     Рука судьбы скроет его черты в царстве формы до страшного суда, -
докончил медленно старец, кивая при каждом слове своей лысой головой,
словно желая каждому слову придать особую силу, - и будет его лик изъят из
мира очертаний. Невидимым станет его лик, невидимым навсегда! Сокрытым,
подобно ядру в орехе... подобно ядру в орехе".
     Подобно ядру в орехе! - братья в кругу удивленно посмотрели друг на
друга.
     Подобно ядру в орехе! - странное, непонятное сравнение.

....................................................................

    Тогда открылась дверь и вошел Ариост.
     Позади него - молодой Корвинус.
     Он подмигивал радостно друзьям, словно хотел сказать, что со стариком
все улажено!
    "Свежего воздуха! Впустите свежий воздух", -сказал кто-то, пошел к
окнам и открыл одно из них.
     Многие встали и отодвинули свои кресла, чтобы посмотреть на лунную
ночь и опалово-зеленый отблеск лунного света на горбатой мостовой
Альтштедского ринга.
     Фортунат указал на иссиня-черную тень от Тейнской церкви, поверх дома
падавшую на безлюдную площадь и делившую ее на две части: "Там внизу
исполинский теневой кулак с двумя торчащими остриями - указательный палец и
мизинец, - устремленный на запад, разве он не похож на древний, отводящий
дурной взгляд знак?"
............................................................................
.........
     В залу вошел слуга и принес новые бутылки кианти - с длинными
горлышками - как красные фламинго...
     Вокруг Корвинуса сгруппировались его более молодые друзья и
рассказывали ему вполголоса и смеясь о "Пражском запечатанном письме" и о
нелепом предсказании, связанном с ним.
     Внимательно слушал Корвинус; что-то шаловливое, словно веселая
выдумка, засверкало в его глазах.
     И торопливым шепотом он сделал своим друзьям предложение, встреченное
с ликованием.
     Некоторые из них так расшалились, что стали танцевать на одной ноге и
в своем задоре не знали пределов.

............................................................................
...................................................................
     Старцы остались одни.
     Корвинус со своими приятелями поспешно отпросился на полчаса; он хотел
заказать скульптору отлить свое лицо из гипса, дабы успеть привести эту,
как он говорил, веселую проделку в исполнение до полночи, прежде, чем
начнется великое торжество.

............................................................................
...................................................................
    "Забавна эта молодежь", - пробормотал лорд Кельвин...
    "Странный это должно быть скульптор, если он работает так поздно", -
сказал кто-то вполголоса.
     Баал Шем играл своим перстнем: "Чужестранец, Иранак-Эссак его имя, они
недавно говорили о нем. Говорят, он работает только ночью, а днем спит; -
он альбинос и не выносит дневного света".
    ..."Работает только ночью?" - повторил рассеянно Ариост, не расслышав
слова "альбинос".
     Потом все замолкли на долгие минуты.
    "Я рад, что они ушли - эти молодые," - измученно прервал молчание
Ариост.
    "Мы, двенадцать старцев, являемся как бы обломками той прошедшей жизни,
и нам нужно было бы держаться друг за друга. Тогда, быть может, наш орден
опять пустит свежий зеленый росток!
     Да! Да, я- виновник распадения ордена.
    Запинаясь, он продолжал: - Я с удовольствием рассказал бы вам историю -
и хотел бы облегчить мое сердце, прежде, чем они вернутся - те, другие - и
прежде, чем наступит новое столетие".
     Лорд Кельвин на тронном кресле взглянул на него и сделал движение
рукой, а остальные сочувственно кивнули.
     Ариост продолжал: "Я должен говорить кратко, чтобы сил моих хватило до
конца. Внимайте же.
     Тридцать лет тому назад, как вы знаете, гроссмейстером был доктор
Кассеканари, а я был его первым архицензором.
     Управление орденом было в наших руках. Доктор Кассеканари был физиолог
- большой ученый. Его предки происходили из Тринидада, - я думаю, что они
были из негров, - оттуда, может быть, его внушающее ужас экзотическое
уродство. Но все это вы, вероятно, еще помните.
     Мы были друзьями; но так как горячая кровь смывает самые крепкие
преграды, то, короче говоря, я обманул его с его женой Беатрисой,
прекрасной, как солнце, и любимой нами обоими превыше меры.
     Преступление между братьями ордена!!
 ...Двое мальчиков было у Беатрисы, из них один - Пасквале - был мое дитя.
     Кассеканари узнал о неверности своей жены, привел в порядок свои дела
и покинул Прагу с двумя маленькими детьми, так что я не мог
воспрепятствовать этому.
     Мне он не сказал ни единого слова, даже ни разу не взглянул на меня.
     Но месть его была ужасна. Так ужасна, что я и сегодня не понимаю, как
я пережил это".
     На одну минуту Ариост умолк, тупо уставился на противоположную стену,
затем продолжал:
    "Только такой мозг, соединявший в себе мрачную фантазию дикаря с
пронизывающе острым умом ученого, глубочайшего знатока человеческой души,
мог создать такой план; он выжег Беатрисе в груди сердце, у меня коварно
украл свободу воли и медленно заставил меня стать соучастником
преступления, ужаснее которого трудно было что-нибудь придумать...
     Судьба сжалилась над моей бедной Беатрисой, послала ей безумие, и я
благословляю час ее избавления"...
     Руки говорившего тряслись, как в лихорадке, и проливали вино,
поднесенное им к устам, чтобы подкрепиться.
    "Дальше! Немного времени спустя после отъезда Кассеканари, я получил от
него письмо с указанием адреса, куда можно сообщить все "важные известия",
- как он выражался, причем они будут доставлены ему, где бы он ни находился.
     И сейчас же, вслед за этим, он написал, что, после долгих раздумий,
пришел к заключению, что маленький Эммануил мое дитя, а младший Пасквале,
без сомнения, его ребенок.
     В то время, как в действительности было как раз наоборот.
     В его словах звучала скрытая угроза мести и я не мог отделаться от
эгоистического чувства успокоения по поводу того, что, благодаря
недоразумению, мой маленький сын Пасквале, защитить которого иным способом
я не мог, был огражден от ненависти и преследования.
     Итак, я смолчал и, не зная того, сделал первый шаг к пропасти, откуда
потом уже не было спасения.
     Много-много позднее у меня явилась мысль, не было ли это хитростью, -
... не хотел ли Кассеканари заставить меня поверить ошибке, чтобы потом
подвергнуть меня неслыханнейшим сердечным мукам.
     Чудовище медленно забирало меня в тиски.
     Через ровные промежутки времени, с пунктуальностью часового механизма,
настигали меня известия о физиологических и вивисекционных экспериментах
над маленьким Эммануилом, не его ребенком, как я это молчаливо признавал,
производившихся для того, чтобы "искупить чужую вину, а также ради блага
науки", - тем более, что это существо его сердцу было более далеким, нежели
любое животное, применяемое для опытов.
     И снимки, прилагавшиеся им, подтверждали ужасную правдивость его слов.
Когда приходило такое письмо и лежало нераспечатанным передо мною, мне
казалось, что я должен сунуть свои руки в бушующее пламя, чтобы заглушить
ужасную пытку при мысли, что прочту о новых, еще более кошмарных ужасах.
     Только надежда, что я наконец открою настоящее местопребывание
Кассеканари и освобожу бедную жертву, удерживала меня от самоубийства.
     Часами я простаивал на коленях, умоляя бога дать мне силы уничтожить
письмо, не распечатывая его.
     Но никогда у меня не хватало сил для этого.
     Я вновь и вновь распечатывал письма и падал в глубокий обморок. Если я
разъясню ему ошибку, говорил я себе, вся его ненависть обратиться против
моего сына, зато тот, другой, невинный, будет спасен.
     И я брался за перо, чтобы написать, объяснить.
     Но мужество покидало меня, - я не мог хотеть, и не хотел мочь и стал,
таким образом, преступником по отношению к бедному маленькому Эммануилу -
ребенку той же Беатрисы, - преступником, благодаря молчанию.
     Самым ужасным во всех мучениях было одновременное страшное нарастание
во мне чьего-то чужого, мрачного влияния, лежавшего вне моей власти,
проникавшего в мое сердце тихо и неотразимо - чего-то вроде полного
ненависти удовлетворения от того, что чудовище беснуется против своей же
собственной плоти и крови".
     Братья вскочили и уставились на Ариоста, едва державшегося в своем
кресле и скорее шептавшего, чем говорившего.
    "Годами он пытал Эммануила, причинял ему страдания, - описания их не
сойдут с моих уст, - пытал и пытал, пока смерть не вырвала ножа из его рук.
Он делал ему вливания крови белых вырождающихся животных, страшащихся
дневного света, удаляя те мозговые частицы, которые по его теории
возбуждали в человеке все добрые и хорошие чувства. Таким образом, он
превращал сына в существо, названное им "духовно умершим". И, по мере
умерщвления всех человеческих движений сердца, всех зачатков сочувствия,
любви, сожаления, у бедной жертвы появились, как и предсказывал Кассеканари
в одном из своих писем, признаки телесной дегенерации, превратившей его в
результате в ужасный феномен, называемый африканскими народами "настоящим
белым негром".
     После долгих, долгих лет, проведенных в отчаянных разведках и поисках,
- орден и себя самого я предоставил на волю судьбы, - мне удалось, наконец
(Эммануил так и пропал бесследно), найти моего сына уже взрослым.
     Но последний удар сразил меня при этом: моего сына звали Эммануилом
Кассеканари...
     Это брат "Корвинус", - всем вам в нашем ордене известный.
     Эммануил Кассеканари.
     И он непоколебимо стоит на том, что его никогда не называли Пасквале.
     С тех пор меня преследует мысль, что старик обманул меня и изуродовал
Пасквале, а не Эммануила - что, следовательно, все-таки мое дитя стало
жертвой. На фотографии черты лица были столь неясны, а в жизни дети были
так похожи друг на друга, что ошибиться было очень просто.
.........................................................
     Но это не может, не может, не может быть так, - преступления, все
бесконечные угрызения совести, все напрасно! - Не правда ли ?!"
     Ариост вскрикнул, как сумасшедший: - "не правда ли, скажите, братья,
не правда ли, "Корвинус" мой сын, это моя копия!"
     Братья робко потупились и не решались произнести лжи.
     Только молча наклонили головы.
     Ариост медленно договорил:
    "И иногда, в страшных сновидениях, я чувствую, как отвратительный,
беловолосый калека с красными глазами преследует мое дитя и, боясь света, в
полумраке, полный ненависти подстерегает его: Эммануил, исчезнувший
Эммануил - внушающий ужас... белый негр".
     Ни один из братьев ложи не мог произнести ни единого слова.
     Мертвая тишина...
     Тогда, словно почувствовав немой вопрос, Ариост произнес вполголоса,
как будто поясняя: "Духовно умерший! - Белый негр... настоящий альбинос".
    "Альбинос!"... - Баал Шем покачнулся.
    "Милосердный боже, скульптор-альбинос, Иранак-Эссак"!...

............................................

   "Звучат победным гласом трубы, о новом возвещая дне", - пропел Корвинус
сигнал к турниру из "Роберта Дьявола" перед окном своей невесты Беатрисы,
белокурой племяннице Ариоста,  - а друзья его просвистали в тон ему.
     И сейчас же распахнулось окно, и молодая девушка в белом бальном
платье, посмотрев вниз на старинный сверкающий при лунном свете "Тейнгоф",
- спросила, смеясь, не собираются ли господа брать дом штурмом.
    "А, так ты ходишь на балы, Трикси, - и без меня? - вскричал Корвинус, -
а мы боялись, что ты спишь давным давно!"
    "Но теперь ты же видишь, как мне без тебя скучно, я даже задолго до
полуночи вернулась домой!"
    "Что значат твои сигналы, случилось что-нибудь?" - спросила в свою
очередь Беатриса.
    "Что случилось? У нас к тебе большая просьба. Не знаешь ли ты, где у
твоего отца спрятано "Пражское запечатанное письмо?"
     Беатриса поднесла обе руки к ушам:
    "Запечатанное - что?"
    "Пражское запечатанное письмо - старая реликвия", - кричали все,
перебивая друг друга.
    "Я не понимаю ни одного слова, когда вы так ревете, messieurs, -
сказала Трикси, закрывая окно,-но подождите, я сейчас буду внизу, я только
найду ключ от входной двери и проскользну мимо честной гувернантки".
     И через несколько минут она была у ворот.
    "Прелестная, восхитительная, в этом белом платье при зеленом лунном
свете", - и, говоря это, молодые люди окружили ее, чтобы поцеловать ей
ручку.
    "В зеленом бальном платье, при белщм свете луны, - присела Беатриса
кокетливо и спрятала свои крошечные ручки в исполинской муфте, - и
окруженная черными членами тайных судилищ!
     Нет, все-таки ваш почтенный орден нечто нелепое!"
     И она с любопытством разглядывала длинные праздничные одеяния молодых
людей со страшными капюшонами и вышитыми золотом каббалистическими знаками.
    "Мы так стремительно удрали, что даже не успели переодеться, Трикси", -
извинился перед ней Корвинус, и с нежностью поправил ее кружевной шелковый
платок.
     Потом он торопливо рассказал ей о реликвии, о "Пражском запечатанном
письме", - о диком предсказании и о том, что они придумали прекрасную
полночную шутку.
     А именно: они собираются побежать к скульптору Иранак-Эссаку, весьма
странному субъекту, работающему только ночью, так как он альбинос, но
сделавшему, впрочет весьма ценное изобретение: - массу из гипса, которая,
под влиянием воздуха, становится твердой и долговечной, как гранит. И этот
альбинос должен ему наскоро приготовить слепок с лица...
    "Это изображение мы возьмем с собой, милая барышня, - вмешался
Фортунат, - возьмем также и таинственное письмо, если вы его милостиво
разыщите в архиве вашего отца и так же милостиво сбросите вниз.
     Мы, конечно, сейчас же распечатаем его, чтобы прочесть написанную там
чушь, и, "расстроенные", - отправимся в ложу.
     Конечно, нас сейчас же спросят о Корвинусе, куда он пропал. Тогда мы с
громким плачем покажем оскверненную реликвию и сознаемся в том, что он
вскрыл ее и внезапно, при сильном запахе серы, появился черт, схватил его
за шиворот и унес в воздух; Корвинус же, предвидев это, велел заранее
Иранак-Эссаку сделать слепок со своей головы из неразрушающейся гипсовой
массы - для верности! Сделал он это для того, чтобы показать нелепость
страшного и красивого предсказания "о полнейшем исчезновении царства
очертаний". Этот бюст здесь, а тот, кто много о себе воображает, будет ли
то один из почтеннейших старцев, или все они вместе, или основавшие орден
посвященные, или даже сам бог, тот пусть выступит вперед и уничтожит
каменное изображение, - если он только сможет сделать это. Впрочем, брат
Корвинус просил передать всем сердечный привет, и самое позднее через
десять минут вернется из царства теней".
    "Знаешь что, сокровище, это имеет еще ту хорошую сторону, - прервал его
Корвинус, - что мы отнимем этим смысл у последнего суеверия ордена,
сократим, таким образом, скучное празднование столетнего юбилея и скорее
попадем на пиршество.
     Ну, теперь прощай и спокойной ночи, так как: раз, два, три
стремительными шагами мчится время"...
    "И мы побежим с ним, - докончила Беатриса и повисла на руке своего
жениха, - отсюда далеко до Иранак-Эссака... ведь так ты назвал его? А у
него не сделается удар, когда к нему ворвется такое шествие?!"
    "У настоящих художников не бывает удара, - поклялся Сатурнил - один из
молодых людей. - Братья! ура, ура, да здравствует мужественная барышня!"
     И они пустились галопом.
     Через Тейнгоф, сквозь средневековые ворота, по кривым переулкам, мимо
выдающихся углов и мимо старых дворцов в стиле барокко.
     Потом сделали остановку.
    "Здесь живет, щ 33", - сказал Сатурнил, задыхаясь, - "щ 33, не правда
ли. Рыцарь Кадош? Посмотри-ка наверх, у тебя лучше зрение".
     И он уже хотел позвонить, как вдруг ворота внезапно открылись и сейчас
же послышался резкий голос, кричавший куда-то наверх слова на
негритянско-английском наречии. Корвинус удивленно покачал головой:
"Джентльмены уже здесь?! -Джентельмены уже здесь, - это звучит так, словно
нас ожидали!! Вперед, в таком случае, но осторожно: здесь темно, как в
погребе, света у нас нет, так как в наших костюмах по каким-то хитроумным
соображениям нет карманов, а следовательно и излюбленных серных спичек".
     Шаг за шагом пробиралось вперед маленькое общество - Сатурнил впереди,
позади него Беатриса, потом Корвинус и остальные молодые люди: рыцарь
Кадош, Иероним, Фортунат, Ферекид, Кама и Илларион Термаксимус.
     По узким, витым лестницам направо и налево, вдоль и поперек.
     Через открытые входные двери и пустые комнаты без окон пробирались они
ощупью, следуя голосу, невидимо в отдалении шествовавшему перед ними и
кратко указывавшему направление.
     Наконец они прибыли в комнату, где, по-видимому, они должны были
подождать, ибо голос замолк и никто не отвечал на их вопросы.
     Не слышно было ни малейшего
шума........................................................................
......
    "По-видимому, это бесконечно старое здание, со многими выходами, как
лисья нора, один из странных лабиринтов, существующих в этой части города с
17-го столетия", - сказал наконец вполголоса Фортунат, "а то окно вероятно
выходит во двор; ибо через него не падает свет!? - Едва можно различить
оконную раму".
    "Я думаю, что перед самыми окнами высокая стена, которая и не
пропускает света", - ответил Сатурнил - "и темно здесь, - даже руки не
видно.
     Только пол немножко светлее. Не правда ли?"
     Беатриса вцепилась в руки своего жениха:
    "Я так боюсь этой, вселяющей ужас, темноты. Почему не несут света...".
    "Ш-ш, ш-ш, тише", - зашептал Корвинус, "ш-ш! Разве вы ничего не
слышите!? - Что-то тихо приближается. Или оно уже в комнате?"
    "Там! Там стоит кто-то", - вздрогнул Ферекид, здесь, здесь, в десяти
шагах от меня, - я вижу теперь совсем отчетливо.
    "Эй, вы"! - закричал он преувеличенно громко и слышно было как дрожал
его голос от сдерживаемого страха и волнения.
 - "Я скульптор Пасквиле Иранак-Эссак", - сказал кто-то голосом, звучащим
не хрипло, а как-то странно-беззвучно.
    "Вы хотите, чтобы я сделал слепок с вашей головы! Я ценю это!"
    "Не я, а наш друг Кассеканари, музыкант и композитор", - и Ферекид
сделал попытку представить Корвинуса в темноте.
     Несколько минут молчания.
    "Я не вижу вас, господин Иранак-Эссак, где вы стоите"? спросил Корвинус.
    "Разве для вас недостаточно светло?" - ответил насмешливо альбинос.
"Сделайте спокойно несколько шагов налево... здесь открытая дверь, через
которую вы должны пройти... посмотрите, я уже иду навстречу".
     Казалось, при последних словах, беззвучный голос приблизился и друзьям
вдруг почудилось, что они увидали на стене беловато- серый расплывающийся
пар, - неясные очертания человека.
    "Не ходи, не ходи, ради Христа, если ты любишь меня", - прошептала
Беатриса и хотела удержать Корвинуса: "Но, Трикси, ведь не могу же я
опозориться, он и так вероятно думает, что мы все боимся".
     И решительно направился к белой массе; в следующую минуту он исчез за
дверью, во тьме.
     Беатриса жалобно плакала, полная страха, а молодые люди пробовали
ободрить ее.
    "Не беспокойтесь, милая барышня", -утешал ее Сатурнил, ничего с ним не
случится.
     А если бы вы могли видеть, как делается слепок, это бы вас очень
заинтересовало и заняло. Сначала, знаете ли, накладывается пропитанная
маслом шелковистая бумага на волосы, ресницы и брови. Масло наливается на
лицо, чтобы к нему ничего не приставало, - затем пациента кладут на спину и
опускают его голову до кончиков ушей в сосуд с мокрым гипсом. Когда масса
затвердеет, на открытое лицо наливают мокрый гипс, так что вся голова
превращается в большой ком. После затвердения гипса места соединения
разбиваются резцом и таким образом получается пустая внутри форма для
отличнейших слепков и изображений".
    "Но ведь при этом непременно задохнешся, сказала молодая девушка.
     Сатурнил засмеялся: "Конечно, если бы при этом не вставляли в рот и в
ноздри соломинок, проходящих наружу сквозь гипс".
     И для того, чтобы успокоить Беатрису, он громко крикнул в соседнюю
комнату.
    "Мастер Иранак-Эссак, что это будет долго и причинит боль?"
     Одну минуту царила глубокая тишина, потом издали послышался беззвучный
голос, ответивший словно из третьей или четвертой комнаты, или сквозь
плотную ткань:
    "Мне от этого наверно не будет больно. И господин Корвинус тоже вряд ли
будет жаловаться, хе-хе. А будет ли это продолжительно? Иногда это
продолжается от двух до трех минут".
     Что-то необъяснимо волнующее, неописуемо злобное ликование прозвучало
в этих словах и в ударении, с каким они были сказаны альбиносом, сковало
ужасом слушателей.
     Ферекид судорожно сжал руку своего соседа. "Как он странно говорит! Ты
слышал? Я больше не выдержу чувства такого безумного страха.
     Откуда он вдруг узнал имя Кассеканари по ложе "Корвинус"?
     Или он с самого начала знал, для чего мы пришли?!! Нет, нет - я должен
войти. Я должен узнать, что там происходит".
     В эту минуту Беатриса вскрикнула: "Там, там наверху, там наверху, -
что это за белые круглые пятна там, - на стене"!
    "Розетки из гипса, всего-навсего белые розетки из гипса", - хотел ее
успокоить Сатурнил, "я тоже видел их, теперь здесь гораздо светлее и наши
глаза больше привыкли к темноте".
     И вдруг сильное сотрясение, словно падение большой тяжести, встряхнуло
весь дом, и прервало его.
     Стены дрогнули и белые круги с особенным звоном, как будто бы они были
стеклянными, покатились и замерли.
     Гипсовые слепки искаженных человеческих лиц и маски с мертвецов.
     Лежали тихо и страшно смотрели пустыми белыми глазами в потолок.
     Из ателье донесся дикий шум, возня, стук от падающих столов и стульев.
Гул...
     Треск как бы ломающихся дверей, словно какой-то безумный в
предсмертных судорогах уничтожает все вокруг себя и отчаянно старается
проложить себе путь на волю.
     Топочущий бег, потом столкновение... и в следующую минуту через тонкую
стену из материи влетел светлый бесформенный каменный ком, - покрытая
гипсом голова Корвинуса! И светилась, двигаясь с трудом, белая и призрачная
в полумраке. Тело и плечи поддерживались крест на крест поставленными
деревянными планками и подставками.
     Одним ударом Фортунат, Сатурнил и Ферекид выбили оклеенную обоями
дверь, чтобы защитить Корвинуса; но не было видно никаких преследователей.
     Корвинус, застряв в стене до груди, извивался в конвульсиях.
     В предсмертных судорогах ногти его впивались в руки друзей, хотевших
ему помочь, но почти потерявших от ужаса сознание.
    "Инструментов! Железа!" вопил Фортунат, "принесите железные палки,
разбейте гипс - он задыхается! Чудовище выдернуло соломинку и залило ему
рот гипсом"!
     Как безумные, бросились все на помощь, обломки кресел, доски, все что
можно было найти при этой спешке, разбивались о каменную маску.
     Напрасно!
     Скорее разлетелся бы гранит!
     Другие мчались в темные комнаты и кричали и понапрасну искали
альбиноса, уничтожая все, что попадалось на пути; проклинали его имя; в
темноте падали на пол и ранили себя до крови.

......................................

    Тело Корвинуса стало неподвижным.
     Безмолвные, в отчаянии стояли вокруг него "братья".
     Душераздирающие крики Беатрисы неслись по всему дому и будили страшное
эхо; она разбила до крови свои пальцы о камень, заключавший голову любимого

......................................

    Далеко, далеко за полночь, они нашли выход из темного мрачного
лабиринта и, надломленные горем, молча и тихо понесли во тьме ночи труп с
каменной головой.
     Ни сталь, ни резец не могли разбить страшной оболочки и так и
похоронили Корвинуса в облачении ордена:
    "С невидимым ликом, сокрытым подобно ядру в орехе".



   Густав Майринк
  "Больны"

    Гостиная санатория была переполнена, как всегда; все сидели тихо и
ждали здоровья.
     Друг с другом не разговаривали, так как каждый боялся услышать от
другого историю его болезни - или сомнения в правильности лечения.
     Было несказанно грустно и скучно, и пошлые немецкие изречения,
написанные черными блестящими буквами на белом картоне, действовали как
рвотное...
     У стола, напротив меня, сидел маленький мальчик; я беспрестанно
смотрел на него, так как иначе мне пришлось бы держать голову в еще более
неудобном положении.
     Безвкусно одетый, он своим низким лбом производил впечатление
чрезвычайно тупого существа. На его бархатные рукава и на штанишки мать
прилепила белое кружево...
     Всех нас обременяло время, - высасывало, как полип.
     Я не удивился бы, если бы все эти люди, как один человек, вдруг, без
всякого так называемого повода, вскочили бы с бешеным воем и разбили бы в
ярости столы, окна и лампы.
     Почему я сам так не действовал, мне было, собственно говоря,
непонятно; вероятно я не делал этого из страха, что остальные не сделают
одновременно того же и мне придется со стыдом сесть на место.
     Потом я опять увидел белое кружево и почувствовал, что скука стала еще
мучительнее и давящее; у меня было такое чувство, словно я во рту держу
большой серый резиновый шар, становящийся все больше и врастающий мне в
мозг...
     В такие моменты пустоты, как это ни странно, всякая мысль о
какой-нибудь перемене - отвратительна...
     Мальчик укладывал рядами домино в коробку и в лихорадочном страхе
вынимал их оттуда, чтобы сложить их иначе. - Дело было в том, что не
оставалось ни одной штучки, а коробка не была полна, - как он надеялся, -
до краев недоставало еще целого ряда...
     Наконец, он стремительно схватил мать за руку, в диком отчаянии указал
ей на это отсутствие симметрии и произнес только слова: "Мама, мама!" Мать,
только что говорившая с соседкой о прислуге и тому подобных серьезных
вещах, трогающих женское сердце, посмотрела тусклыми глазами - словно
игрушечная лошадь, на коробку...
    "Положи их поперек", - сказала она.
     В лице ребенка вспыхнул луч надежды, - и снова с жадной
медлительностью он принялся за работу.
     Опять прошла вечность.
     Рядом со мной зашуршала газета.
     Опять мне на глаза попались изречения - и я почувствовал, что близок к
сумасшествию...
     Вот теперь... Теперь... чувство пришло откуда-то извне, ринулось на
меня, как палач.
     Я уставился на мальчика, - от него оно переходило ко мне.
     Коробка была теперь полна, но одна штука оказалась лишней.
     Мальчик чуть не сорвал мать со стула. - Она уже опять успела
поговорить о прислугах, встала и сказала:
    "Пойдем теперь спать, ты достаточно поиграл".
     Мальчик не издал ни звука, - он только безумными глазами смотрел
вокруг себя... наибольшее отчаяние, какое я когда-либо видел.
     Я извивался в своем кресле и судорожно сжимал руки, - оно заразило
меня.
     Они оба вышли, и я увидел, что на улице дождь... - Сколько времени я
просидел, не помню... - Я грустил о всех тусклых происшествиях в моей
жизни, - они смотрели друг на друга черными глазами домино, словно искали
что-то неопределенное, а я хотел уложить их рядами в зеленый гроб... но
каждый раз их оказывалось или слишком много, или слишком мало...



   Густав Майринк
   Кардинал Напеллус

    Мы знали о нем весьма немного: его звали Иероним Радшпиллер, он жил в
течение долгих лет в полуразвалившемся замке, у владельца которого -
седого, ворчливого баска - оставшегося в живых слуги и наследника увядшего
в тоске и одиночестве дворянского рода - он нанимал для себя одного целый
этаж, обставив его дорогой старинной мебелью.
     Это помещение представляло собою резкий фантастический контраст с
лишенною дорог, окружающей замок чащей, в которой никогда не пела ни одна
птица и все казалось бы безжизненным, если бы иногда, под яростным напором
урагана, не стонали от ужаса полусгнившие, косматые тисовые деревья или же
чернозеленое озеро, словно глядящее в небо око, не отражало в себе белые,
бегущие мимо, облака.
     Почти целые дни Иероним Радшпиллер проводил в лодке, опуская в тихие
воды на длинных, шелковых нитях блестящее металлическое яйцо-лот для
измерения глубины озера.
    "Вероятно, он работает в каком-нибудь географическом обществе",
-предполагали мы, когда, возвращаяесь вечером с уженья, проводили,
собравшись вместе, еще несколько часов в библиотеке Радшпиллера, любезно
предоставленной им в наше распоряжение.
    "Сегодня я случайно услыхал от старухи, разносящей письма в горах, что
его считают бывшим монахом - говорят, что в юности он бичевал себя до крови
каждую ночь и что его руки и спина сплошь покрыты рубцами, - сказал
господин Финк, вмешиваясь в разговор, когда обмен наших мыслей снова стал
вращаться вокруг Иеронима Радшпиллера, - однако почему же сегодня его так
долго нет? Ведь уже давно было одиннадцать часов".
    "Теперь полнолуние, - сказал Джованни Брачческо и указал своей
морщинистой рукой через открытое окно на полосу света, пересекавшую озеро,
- мы легко можем увидеть его лодку, выглянув из окна".
     Затем, спустя одно мгновение, мы услышали шаги, поднимавшиеся по
лестнице; однако, то был лишь ботаник Ешквид, который, столь поздно
возвратясь из своей экскурсии, теперь вошел к нам в комнату.
     Он нес в руках растение, вышиной в человеческий рост, с цветами
синевато-стального цвета.
    "Это самый крупный экземпляр данной породы, какой когда-либо был
найден; я бы никогда не поверил, что на таких высотах встречается ядовитый
голубой лютик", - сказал он беззвучным голосом, сперва поклонившись нам, а
затем самым тщательным образом положил растение на подоконник, стараясь не
помять при этом ни одного листика.
    "С ним обстоит дело так же, как с нами, - подумал я и ощутил, что в
этот момент то же самое думали Бинк и Джованни Брачческо, - он беспокойно
дрожит, как старик; ходит по земле, как человек, ищущий свою могилу и не
находящий ее, и собирает растения, увядающие на следующий день - зачем?
почему? Он не думает об этом. Он знает, что поступки его бесцельны, так же,
как это мы знаем о себе самих, но его так же обессилило грустное сознание
бесцельности всего совершаемого, великого и малого - так же, как оно
обессиливало нас остальных в течение всей нашей жизни. Мы с юности походим
на умирающих, - почувствовал я, - пальцы которых беспокойно блуждают по
одеялу, не знающих, за что ухватиться, умирающих, которые видят смерть у
себя в комнате и знают, что ей все равно - складываем ли мы молитвенно руки
или же сжимаем кулаки".
    "Куда вы поедете, когда сезон уженья здесь пройдет?" - спросил ботаник,
еще раз осмотрев принесенное им растение и затем неторопливо подсаживаясь к
нам за стол.
     Финк провел рукою по седым волосам, поиграл, не глядя ни на кого,
рыболовным крючком и с утомленным видом пожал плечами.
    'Не знаю", - после паузы рассеяно ответил Джованни Брачческо, словно
вопрос был обращен к нему.
     Вероятно, целый час прошел в глубоком, тяжелом, как свинец, молчании,
так что я слышал шум крови в моей голове.
     Наконец, в дверях показалось бледное, безбородое лицо Радшпиллера.
     Его лицо казалось старчески спокойным, как всегда; он налил стакан
вина и выпил с нами, но вместе с ним вошло непривычное настроение, полное
тайного возбуждения, вскоре передавшееся и нам.
     Его глаза обыкновенно имели усталый, безучастный вид, и, словно у
людей с больным спинным мозгом, зрачки их никогда не уменьшались и не
увеличивались, по-видимому, не реагируя на свет - они походили, по уверению
Финка, на серые, матового шелка, жилетные пуговицы с черной точкой
посредине; сегодня же эти глаза, пылая лихорадочным огнем, блуждали по
комнате, скользили по стенам и книжным полкам, не решаясь на чем-либо
остановиться.
     Джованни Брачческо выбрал тему для разговора и стал рассказывать об
удивительных способах ловли старых, поросших мхом, гигантских сомов,
которые живут в вечной тьме, в неизведанных озерных глубинах, никогда более
не поднимаются к дневному свету и презирают все приманки, доставляемые
природой - они охотятся только за самыми странными штуками, измышленными
фантазией удильщика: за блестящей, как серебро, жестью в форме человеческих
рук, которые, при дерганье уды, шевелятся в воде или же за летучими мышами
из красного стекла с коварно скрытыми в их крыльях крючками.
     Вероятно, Радшпиллер не слушал нашего разговора.
     Я видел, что он мысленно блуждал где-то очень далеко.
     Внезапно он вскочил, словно человек, таивший долгие годы какую-то
опасную тайну и затем неожиданно, одним выкриком, в течение секунды
раскрывающий ее: "Сегодня, наконец, мой лот достиг до дна".
     Мы, ничего не понимая, уставились на него.
     Я был настолько поражен странным, дрожащим звуком его слов, что потом
лишь наполовину понял его объяснения относительно процесса измерения
глубины: там, в бездне - на глубине нескольких тысяч саженей - существуют
вечно крутящиеся водовороты, которые относят в сторону любой лот, не давая
ему достигнуть дна, если только на помощь не придет особенно счастливый
случай.
     Затем снова из его уст, словно торжествующая ракета вырвалась фраза:
"Это наибольшая глубина на земле, когда-либо измеренная человеческим
инструментом", - и эти слова словно огнем были выжжены в моем сознании без
всякой видимой причины. В них заключался какой-то призрачный, двойной смысл
- как будто за говорившим стоял кто-то незримый и говорил мне его устами в
скрытных символах.
     Я не мог отвести взгляда от лица Радшпиллсра; оно вдруг стало таким
призрачным и не настоящим! Закрыв на секунду глаза, я видел вокруг него
синие огоньки - "словно огни св. Эльма, предвещающие смерть", - просилось
мне на язык и я должен был насильственно сжимать губы, дабы не сказать
этого громко.
     Словно во сне мне припоминались книги, написанные Радшпиллером,
прочитанные мною в часы досуга, заставлявшие меня изумляться его учености,
исполненные жгучей ненависти к религии, вере, надежде и всему говорящему о
библейском откровении.
     Я смутно понимал, что это удар рикошетом, сбросивший его душу, после
пламенных аскетических порывов исполненной мучений юности, из царства
высших стремлений на землю - размах маятника судьбы, уносящий человека из
света в тень.
     Я насильственно вырвался из-под власти обессиливавшей меня
полудремоты, овладевшей было моими чувствами, и начал прислушиваться к
рассказу Радшпиллера, начало которого все еще звучало во мне словно
далекий, непонятный шепот.
     Он держал в руке медный лот, поворачивал его во все стороны, так что
он блестел при свете лампы, словно драгоценная вещь, и при этом говорил
следующее:
    "Вы, в качестве страстного удильщика, говорите о захватывающем чувстве,
когда по внезапному дерганию вашей лесы всего лишь в двести локтей длиной
узнаете, что поймали большую рыбу, что вслед затем на поверхности покажется
зеленое чудовище, запенив воду. Увеличьте это ощущение в тысячу раз и вы,
быть может, поймете, что происходило со мною, когда этот кусок металла,
наконец, возвестил мне, что я дошел до дна. Мне казалось, что я стучусь в
ворота. Это окончание труда целых десятилетий...и, - прибавил он про себя
тихим голосом с оттенком какого-то испуга: - что же - что я буду делать
завтра?"
    "Для науки имеет немалое значение измерение лотом наибольшей земной
глубины", - заметил Ешквид.
    "Для науки, для науки, - повторил Радшпиллер, находясь мысленно в
отсутствии и обводя нас вопросительным взглядом: Какое мне дело до науки!"
- вдруг вырвалось у него.
     Затем он внезапно вскочил со стула.
     Прошелся несколько раз по комнате.
    "Для вас, профессор, как и для меня, наука - второстепенное дело, -
обратился он вдруг непосредственно к Ешквиду. Называйте вещи своими именами
- наука для нас только повод делать что-либо безразличное само по себе;
жизнь, ужасная, отвратительная жизнь иссушила нашу душу, украла наше
внутреннейшее, драгоценное "я", и теперь, чтобы не кричать постоянно о
нашем горе, мы гоняемся за детскими причудами - чтобы забыть об утраченном
нами. Только чтобы забыть. Так не будем же лгать самим себе!"
     Мы молчали.
    "Но я полагаю, что в наших причудах есть иной смысл", - сказал он с
какой-то внезапной и дикой тревогой. "Я постепенно, постепенно дошел до
этого; тонкий инстинкт говорит мне, что каждый поступок, совершаемый нами,
имеет двойной магический смысл. - Я знаю вполне точно, почему я занимался
измерением глубины вод при помощи лота почти полжизни. Я знаю также, что
это значит, когда я все-таки, все-таки дошел до дна, с помощью длинной
тонкой нити, чрез все водовороты, вступил в связь с тем царством, куда не
может более проникнуть ни один луч этого ненавистного солнца, находящего
блаженство в том, чтобы дети его погибали от жажды. Сегодня произошло
внешнее, бессодержательное происшествие, но человек, умеющий видеть и
понимать, узнает по неясной тени на стене, кто встал пред лампой", - он
зловеще усмехнулся, взглянув на меня: "Я хочу вам кратко сказать про
внутреннее значение этого внешнего происшествия; я достиг того, чего искал
- теперь я защищен от ядовитых укусов змей, веры и надежды, могущих жить
лишь при свете; я познал это по толчку, ощущенному в сердце, когда сегодня
осуществил мою волю и коснулся лотом озерного дна. Бессодержательное,
внешнее происшествие явило свой тайный лик!"
    "Разве вы пережили так много тяжелого в жизни - в то время - я хочу
сказать в то время, когда были священником?" - спросил Финк, - "...Что
теперь ваша душа изранена?" - прибавил он про себя тихим голосом.
     Радшпиллер ничего не ответил, по-видимому, созерцая развертывающуюся
перед ним картину; затем он снова сел к столу, начал неподвижно глядеть в
окно на лунный свет и начал рассказывать, словно лунатик, почти не переводя
дыхания: "Я никогда не был священником, но уже в юности темное, могучее
влечение отвлекло меня от этого мира. Целыми часами я ощущал, как лик
природы на моих глазах превращался в ухмыляющуюся дьявольскую рожу - горы,
леса, воды и неба, даже мое собственное тело казались мне стенами неумолимо
грозной тюрьмы. Вероятно ни один ребенок не испытал того, что ощущал я,
когда тень проходившего мимо облака, затемнявшего солнце, падала на луч-уже
тогда мною овладевал парализующий страх и мне казалось, что какая-то рука
внезапно сорвала повязку с моих глаз - я глубоко заглядывал в таинственный
мир, наполненный предсмертными муками крошечных живых существ, которые,
скрываясь в тряпках и корнях, терзали друг друга в порыве немой ненависти.
     Быть может, из-за тяжкой наследственности - отец мой умер, страдая
религиозным помешательством - земля стала казаться мне вскоре обагренным
кровью разбойничьим притоном.
     Вся жизнь моя постепенно превратилась в постоянную пытку духовной
жажды. Я не мог более спать, не мог думать; днем и ночью, без остановок,
губы мои, кривясь и дрожа, механически повторяли молитвенную фразу: "Избавь
нас от лукавого", пока наконец, я не терял сознания от охватившей меня
слабости.
     В моих родных долинах существует религиозная секта, называемая
"Голубыми братьями", приверженцы которой, чувствуя приближение кончины,
погребают друг друга заживо. Еще до сих пор цел их монастырь - над входом
высеченный из камня герб: ядовитое растение с пятью голубыми лепестками, из
которых верхний походит на монастырский капюшон - Aconitum napellus -
голубой лютик.
     Я вступил в этот орден молодым человеком и покинул его почти стариком.
     За монастырскими стенами расположен сад - там есть гряда, на которой
летом цветут названные мною ядовитые растения, а монахи поливают их кровью
из ран, полученных при бичевании. Каждый, вступая в орден, сажает такой
цветок, который, словно при крещении, получает свое собственное
христианское имя.
    "Мой цветок носил имя Иеронима и питался моей кровью в то время, как я
сам изнывал в долголетнем напрасном томлении по чуду, ожидая, что "Незримый
Садовник" оросит корни моей жизни хотя бы одной каплей воды.
     Символический смысл этого странного обряда крещения кровью заключается
в том, что человек магическим образом должен посадить свою душу в райском
саду и способствовать ее росту, поливая кровью желаний.
     На могильном холме основателя этой аскетической секты, легендарного
кардинала Напеллуса - как говорит легенда - в течение одной лунной ночи
вырос голубой лютик вышиной в человеческий рост - весь покрытый цветами, а
когда раскрыли гроб, то там тела не оказалось. Говорят, что святой
превратился в растение, и от него, впервые появившегося на земле, произошли
все остальные.
     Когда осенью цветы увядали, мы собирали и ели их ядовитые семена,
походившие на маленькие человеческие сердца - согласно тайному преданию
"голубых братьев" они представляют собою "горчичное зерно" веры, про
которое сказано, что владеющий им может переставлять горы.
     Подобно тому, как их страшный яд изменяет сердце и повергает человека
в состояние между жизнью и смертью, так струя веры должна была преобразить
нашу кровь - стать чудотворной силой в промежутках между грызущей смертною
тоской и экстатическим восторгом.
     Но я проник лотом моего познания еще далее, еще глубже в эти
удивительные притчи, я сделал еще один шаг и стал лицом к лицу с вопросом:
Что станется с моей кровью, когда она, наконец, будет напоена ядом голубых
цветов? И тогда ожили окружавшие меня вещи, даже придорожные камни кричали
мне тысячами голосов:
 снова и снова, с приходом весны, ты будешь поливать ее, дабы возрастало
вновь ядовитое растение, окрещенное твоим собственным именем.
     В тот час я сорвал маску с питаемого мною вампира, и мною овладела
непримиримая ненависть. Я вышел в сад и втоптал в землю растение, укравшее
у меня имя, питавшееся моею кровью, так, что не было видно ни одного листка.
     С тех пор мой путь был словно усеян чудесными происшествиями.
     Еще в ту же самую ночь передо мною явилось видение: кардинал Напеллус,
державший в руке, словно зажженную свечу, голубой лютик с пятилепестковыми
цветами. Он походил лицом на труп -лишь в глазах сверкала неразрушимая
жизнь.
     Мне казалось, что я вижу свое собственное лицо - так велико было
сходство; и с невольным страхом я ощупал его, словно человек с оторванною
взрывом рукой, ощупывающий свою рану.
     Затем я прокрался в трапезную и, в порыве дикой ненависти, взломал
раку, в которой хранились останки святого, желая уничтожить их.
     Но там я нашел только глобус, который стоит вон здесь в нише".
     Радшпиллер встал, достал глобус, поставил его перед нами на стол и
продолжил свой рассказ:
     Я взял его с собою при моем бегстве из монастыря, желая затем разбить
его и тем самым уничтожить единственную вещь, оставшуюся после основателя
этой секты.
     Но затем я рассудил, что выкажу больше презрения, если продам эту
реликвию и подарю вырученные деньги гулящей девке. Так я и сделал при
первой же возможности.
     С тех пор прошло много лет, но я не терял ни единой минуты, все время
разыскивая невидимые корни травы, из-за которой страдает человечество,
стараясь вырвать их из моего сердца. Я сказал уже прежде, что с начала
моего просветления на моем пути совершалось одно "чудо" за другим, но я
остался тверд: никакой блуждающий огонек не мог более заманить меня в
болото.
     Когда я начал собирать старинные вещи - все, что вы видите в этой
комнате, относится к тому времени - то мне попались также имевшие отношение
к таинственным обрядам гностического происхождения и эпохе кализаров; даже
кольцо с сапфиром вот на этом пальце - к моему удивлению, украшенное в
качестве герба, голубым лютиком - эмблемою голубых монахов - оно попало мне
случайно в руки, когда я рылся в коробе разносчика: я, однако, от этого не
был взволнован ни на одно мгновенье. А когда, однажды, один из моих друзей
прислал мне на дом в качестве подарка этот глобус - тот самый, который я
похитил из монастыря и продал, реликвию кардинала Напеллуса - то я громко
рассмеялся, узнав его, над детскими угрозами бестолковой судьбы.
     Сюда, наверх ко мне, в ясный и чистый горный воздух не может более
проникнуть яд веры и надежды, на этих высотах не может расцвести голубой
лютик. На мне, в новом смысле, оправдалось изречение: "Кто хочет
исследовать глубину, тот должен взойти на вершину".
     Вот почему я никогда не схожу вниз, в долину. Я выздоровел; и если бы
на меня обрушились чудеса всех ангельских миров, то я бы отбросил их от
себя как презренный сор. Пусть лютик остается ядовитым лекарством для
болеющих сердец и слабых в долинах - я буду жить здесь наверху и умру лицом
к лицу с алмазно крепким закалом неизменных, необходимых велений природы,
которые не в силах побороть никакие дьявольские чары. Я буду измерять моим
лотом глубину, без цели, без желаний, радуясь словно дитя, довольствующееся
игрою и еще не зараженное ложью о том, что жизнь будто бы имеет более
глубокий смысл - буду измерять и измерять - а когда я добираюсь до дна, то
в моей душе раздается торжествующий клич: везде я касаюсь земли - все той
же земли - гордой земли, которая хладно отбрасывает в мировое пространство
лицемерный свет солнца, земли, которая остается верна себе самой внутри и
снаружи, как этот глобус, последнее жалкое наследие великого кардинала
Напеллуса, остается глупым деревянным шаром извне и внутри.
     И каждый раз пасть озера вещает мне: на земной коре вырастают,
взлелеянные солнцем, отвратительные яды, но ее глубь - пропасти и бездны -
свободны от них и глубина чиста".
     На лице Радшпиллера появились от возбуждения лихорадочно яркие пятна и
его красочная речь стала прерываться; страшная ненависть прорвалась наружу.
"Если бы я мог выразить пожелание", - он сжал кулаки, - "то сказал бы, что
хочу измерить лотом землю до ее центра, чтобы иметь возможность
воскликнуть: "Смотри, смотри - везде земля - земля и ничего больше!"
     Мы изумленно поглядели друг на друга, так как он внезапно замолчал и
затем подошел к окну.
     Ботаник Ешквид вынул лупу, нагнулся над глобусом и громко сказал,
желая рассеять тягостное впечатление, произведенное на нас последними
остовами Радшпиллера: "Эта реликвия - подделка; она относится к нашему
времени - пять частей света" - он указал на Америку - "ведь на глобусе они
обозначены полностью".
     Хотя эта фраза носила такой отрезвляющий и повседневный характер, но
она все же не могла рассеять подавленного настроения, начавшего овладевать
нами без всякой разумной причины и превращавшегося постепенно в чувство
гнетущего страха.
     Внезапно комнату наполнил сладкий, одуряющий запах крушины или волчьих
ягод.
    "Это принесло ветром из парка",-хотел я сказать, но Ешквид успел
предупредить мою судорожную попытку сбросить давившую нас тяжесть. Он ткнул
иглою в глобус и пробормотал нечто вроде того, что весьма странно видеть
обозначенное на карте наше ничтожное само по себе озеро - тут голос
Радшпиллера снова зазвучал у окна резким, насмешливым тоном: "Почему же
теперь меня более не преследует - как было раньше - во сне и наяву - образ
его высокопреосвященства, великого кардинала Напеллуса? В назарейском
кодексе - книге гностических голубых монахов, написанной за двести лет до
Христа - ведь стоит сведущее пророчество, обращенное к неофитам: "Кто будет
поливать до конца мистическое растение своею кровью, того оно доведет до
врат вечной жизни; но если само оно будет вырвано из земли, то
кощунствующий увидит его лицом к лицу в образе смерти и дух его станет
блуждать во тьме до прихода новой весны!" Куда же они девались - эти слова?
Или они умерли? Я говорю вам - обетование тысячелетий разбилось об меня.
Почему же он не приходит, тогда я мог ды плюнуть ему в лицо - этот кардинал
Нап..." - внезапный хрип прервал последние слова Радшпиллера - он увидел
голубой цветок, положенный вечером ботаником на подоконник, и пристально
смотрел на него. Я хотел вскочить. Поспешить ему на помощь.
     Меня остановило восклицание Джованни Брачческо.
     Под иглою Ешкзида пожелтевшая пергаментная кора, покрывавшая глобус,
отделилась, подобно тому, как падает кожа с переспелого плода, и перед нами
лежал большой блестящий шар.
     А внутри - это было чудесное произведение искусства, - стояла,
попавшая туда неведомо каким способом, фигура кардинала в мантии и шляпе -
он держал в руке, словно зажженную свечу, пучок синевато-стальных
пятилепестковых цветов.
     Потрясенный ужасом, я едва мог взглянуть на Радшпиллера. С побелевшими
губами, мертвенно бледным лицом, он стоял у стены - прямо, неподвижно,
подобно статуэтке в стеклянном шаре - держал в руке ядовитый голубой цветок
и пристально смотрел на кардинала.
     Лишь блеск его глаз показывал, что он еще жив; мы же поняли, что дух
его навеки погрузился в ночь безумия.
     На следующее утро все мы - Ешквид, Финк, Джованни Брачческо и я
разошлись в разные стороны - безмолвно, почти не прощаясь - последние,
страшные часы этой ночи были слишком красноречивы для каждого из нас и
связали наши языки. Я еще долго бесцельной одиноко бродил по земле, но
более не встретился ни с кем из них.
     Однажды, спустя много лет, судьба привела меня в ту местность: от
замка остались только одни стены, но среди развалин под жгучим, ярким
светом солнца росли в почти необозримом количестве, целыми кустами в
человеческий рост, синеватостальные цветы голубого лютика.



   Густав Майринк
   Мейстер Леонгард

     Мейстер Леонгард неподвижно сидит в своем готическом кресле и смотрит
прямо перед собою широко раскрытыми глазами.
     На его власяницу падает пламенный отблеск от пылающего на маленьком
очаге хвороста, но его сияние не может удержаться на неподвижности,
окружающей мейстера Леонгарда - оно скользит по длинной белой бороде,
морщинистому лицу и старческим рукам, которые в их мертвенном покое словно
срослись воедино с коричневым цветом и позолотой резных ручек кресла.
     Мейстер Леонгард устремил свой взгляд в окно, перед которым высятся
снеговые сугробы в человеческий рост, окружающие похожую на руины,
полуразрушенную замковую капеллу, где он теперь сидит, но мысленно он видит
сзади себя голые, тесные, ничем не украшенные стены, бедное ложе и распятие
над источенной червями дверью - видит кувшин с водой, ковригу самим им
испеченного желудевого хлеба и рядом нож с зазубренной костяной ручкой в
угловой нише.
     Он слышит, как снаружи трещат от мороза деревья-великаны, и видит, как
на отягченных снегом ветвях в ярком, ослепительном лунном свете сверкают
свешивающиеся вниз ледяные сосульки. Он видит, как его собственная тень
падает через готическую раму окна и там начинает вести фантастическую игру
на сверкающем снегу с силуэтами сосен, как только пламень сосновых лучин,
горящих в печке, разгорается или же тускнеет - затем он видит снова, как
эта тень внезапно превращается в фигуру козла, сидящего на черно-синем
троне, причем спинка кресла походит на дьявольские рога, торчащие над
заостренными ушами.
     Сгорбленная старуха из хижины угольщика, расположенной по ту сторону
топи, а далеко, в глубокой долине, в нескольких часах расстояния, с трудом
ковыляет по снегу, таща за собой ручные санки с валежником; она с испугом
глядит на ослепительное световое пятно - и не может ничего понять. Ее
взгляд падает на тень беса на снегу - ей непонятно, каким образом она
очутилась перед капеллой, про которую сложилась целая легенда, будто бы там
хозяйничает неподвластный смерти потомок проклятого рода.
     Вне себя от ужаса, она крестится и спешит колеблющимися шагами обратно
в лес.
     Мейстер Леонгард в течение некоторого времени мысленно следует вслед
за нею по избранному пути. Он проходит мимо черных, обгорелых развалин
замка, где погребена ее юность, но это зрелище его не трогает: все для него
- настоящее, свободное от мук и ясное, словно красочная, воздушная мечта.
Он видит себя ребенком, под молодою березкою играющим пестрыми камешками, и
в то же время - старцем, сидящим перед своей тенью.
     Перед ним появляется образ его матери с вечно дергающимися чертами
лица; все в ней трепещет от постоянной тревоги, лишь кожа на лбу
неподвижна, гладка, как пергамент, крепко натянутый на круглый череп,
который подобно шару, выточенному из одного куска слоновой кости,
по-видимому, служит темницей для целого жужжащего роя непостоянных мыслей.
Он слышит беспрерывное, не умолкающее ни на секунду шуршание ее черного
шелкового платья, которое наполняет все замковые покои, словно бичующее
нервы стрекотание крыльев миллионов насекомых, проникает сквозь трещины в
полу и стенах и отнимает покой у людей и животных. Даже вещи покорны чарам
ее узких, всегда готовых давать приказания губ - они словно приготовились к
прыжку и ни одна из них не чувствует себя на месте. Жизнь мира известна ей
понаслышке, она считает излишним задумываться о цели бытия, видя в этом
лишь отговорку лентяев; ей кажется, что она исполняет жизненный долг, если
в доме с утра до позднего вечера продолжается бесцельная муравьиная
беготня, бессмысленное перемещение вещей то туда, то сюда, лихорадочное,
утомительное движение до самого сна, создающее рухлость всей ее обстановки.
Мысль в ее мозгу никогда не доходят до конца, а превращается в порывистый,
бесцельный поступок. Она походит на торопящуюся вперед секундную стрелку
часов, которая в своем ничтожестве воображает, что весь мир придет в
смятение, если она не обежит свой циферблат три тысячи шестьсот раз по
двенадцать в течение дня, нетерпеливо хочет размельчить время в пыль и не
может дождаться, когда спокоцные часовые стрелки дадут своими длинными
руками сигнал к бою.
     Нередко одержимость вырывает ее из по стели среди ночи и она будит
прислугу: надо немедленно полить цветы в бесконечном ряде горшков, стоящих
на подоконниках; ей неясно, почему это необходимо - довольно того, что они
должны быть политы. Никто не решается ей противоречить, все умолкают, зная
как безуспешно бороться мечом рассудка с блудящим огнем.
     Ни одно растение не может пустить корня, так как она их ежедневно
пересаживает; птицы никогда не садятся на крышу замка - повинуясь темному
скитальческом зову, они стаями носятся в небе, летают туда и сюда, взад и
вперед, то превращаясь в точки, то становясь похожими на широкие, плоские,
черные, колеблемые в воздухе руки. Даже в солнечных лучах чувствуется
вечное дрожанье, так как вечно дует ветер и затмевает свет облаками; в
листьях и ветках деревьев постоянно слышится шелест и движение - с утра до
вечера и с вечера до утра - и никогда не созревают плоды - все цветы
облетают уже в мае. Вся природа кругом больна непрерывной тревогой,
господствующей в замке.
     Мейстер Леонгард видит себя сидящим за своими учебным столом, ему
двенадцать лет, он крепко зажимает руками уши, чтобы на слышать хлопанья
дверьми, беспрестанной беготни служанок вниз и вверх о лестницам и
пронзительного голоса матери - все бесполезно; цифры превращаются в толпу
суетящихся, злобных, крошечных кобольдов, пробегают взад и вперед в мозгу,
носу, во рту и в глазах, заставляют бушевать кровь и гореть кожу. Он
пробует читать - напрасно, буквы танцуют перед его глазами, словно
неуловимый рой комаров.
    - "Неужели ты до сих пор не мог решить задачу?" - раздается пугающий
его возглас матери; она не ждет ответа, ее блуждающие прозрачно-голубые
глаза ищут по всем углам, нет ли где пыли; надо метлой обмести
несуществующую паутину - затем переставляют, выносят и снова вносят мебель,
раскладывают шкафы и осматривают их, дабы там не завелась моль, отвинчивают
и привинчивают столовые ножки, выдвигают и вдвигают ящики, перевешивают
картины, вытаскивают из стены гвозди и вбивают их тут же рядом, вещи
приходят в бешенство, молоток отлетает от ручки, трещат лестничные ступени,
с потолка сыплется известка - немедленно надо позвать каменщика! - тряпки
для вытирания зацепляются, иголки падают из рук и прячутся в щели на полу,
дворовый пес срывается с цепи, громыхая обрывком, вбегает в комнату и
опрокидывает стоячие часы; маленький Леонгард снова впивается в книгу и
стискивает зубы, желая найти смысл в черных кривых крючках, бегающих друг
за другом - ему надо пересесть куда-нибудь в другое место, это кресло
необходимо выколотить; он облокачивается, держа книгу в руках, на
подоконник - подоконник нужно вымыть и выкрасить белой краской - зачем это
он постоянно торчит на дороге? И может ли он, наконец, решить задачу? Затем
она исчезает; служанки должны все бросить и спешить за нею, захватив с
собою лопаты, топоры и палки, так как в погребе могут быть крысы.
     Подоконник наполовину выкрашен, у стульев нет сидений и комната
походит на груду развалин; глухая, безграничная ненависть к матери
въедается в сердце ребенка. Каждый мускул в нем жаждет покоя; он мечтает о
приходе ночи, но даже сон не приносит ему тишины, тревожные мечтания
рассекают его мысли, превращают одну в две - они преследуют друг друга,
никогда не нагоняя; мускулы по-прежнему напряжены, все тело постоянно
готово к отпору против молниеносно следующих приказаний выполнить ту или
иную бессмыслицу.
     Игры днем в саду не рождаются юным весельем, мать устраивает их так же
безрассудно, как все, что она делает, для того, чтобы прекратить в
следующую же минуту; более продолжительное занятие кажется ей покоем,
против которого она считает долгом бороться, как против смерти. Ребенок не
решается отойти от замка, он остается всегда на расстоянии звука голоса и
чувствует, что для него нет спасения: один шаг далее - и вот уже из
открытого окна слышится громкий зов, удерживающий его.
     Маленькую Сабину, крестьянскую девочку, живущую у прислуги, моложе его
годе, Леонгард видит лишь издали и, когда им удается сойтись вместе на
несколько минут, то они обмениваются тревожными, отрывочными словами,
словно люди, переговаривающиеся с двух встречных судов.
     Старый граф, отец Леонгарда, не владеет обеими ногами и сидит целыми
днями в кресле на колесах в библиотечной комнате, намереваясь читать; но и
здесь нет покоя, ежечасно нервные руки матери роются в книгах, стирают с
них пыль и бьют переплетами одну о другую, закладки летят на пол, тома,
стоящие сегодня здесь, на завтра перемещаются на самый верх или же
громоздятся целой горой, если вдруг необходимо станет вычистить обои за
полками хлебом или щеткам. И если даже графиня находится временно в других
помещениях замка, то мука деловой суеты еще увеличивается томительными
чувствами ожидания того, что она может неожиданно появиться снова в любое
мгновенье.
     Вечером, когда горят свечи, маленький Леонгард прокрадывается к отцу,
дабы разделить с ним одиночество, но при этом дело не доходит до разговора;
между ними словно тянется стеклянная стена, из-за которой невозможно
никакое взаимопонимание; иногда старик, словно пытаясь насильственно
осуществить принятое им решение и сказать ребенку нечто важное, решающее,
наклоняет возбужденное лицо и приоткрывает рот, но слова постоянно
застревают в горле, он снова сжимает губы и только продолжает молча и нежно
гладить рукой горящий лоб мальчика, в то время как его взгляды пламенно
несу.... любое мгновенье может ворваться тревога.
     Ребенок смутно догадывается о том, что происходит в старике: полнота
сердца, а отнюдь не пустота его, связывает язык отца, и вот снова горькая
волна ненависти к матери захлестывает его - он мысленно находит во всем
какую-то неясную связь с глубокими морщинами и расстроенным выражением
старческого лица в подушках кресла на колесах; в нем просыпается молчаливое
желание увидеть утром мать лежащей мертвой в постели, и к пытке постоянного
душевного беспокойства присоединяются муки адских ожиданий - он
рассматривает в зеркале черты ее лица и ищет в них следы недуга, наблюдает
за ее походкой, твердо надеясь заметить в ней признаки начинающегося
утомления. Но эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, она не знает
слабости, по-видимому, приобретает все новые и новые силы, в то время, как
окружающие ее люди становятся болезненными и вялыми.
     От Сабины и слуг Леонгард узнает, что его отец - философ, мудрец и что
во множестве книг заключена истинная мудрость; он принимает детское решение
овладеть мудростью - быть может, тогда падет невидимая стена, отделяющая
его от отца, разгладятся морщины, помолодеет скорбное старческое лицо.
     Но никто не может ему сказать, что такое мудрость, а патетические
слова священника, к которому он обращается: "Мудрость - это страх
господень", окончательно сбивают его с толку.
     Он непоколебимо уверен в том, что мать ничего не знает об этом, и
медленно в нем нарастает сознание, что все делаемое и мыслимое ею должно
быть противоположно мудрости.
     Он, наконец, решается и спрашивает отца, когда они на мгновение
остаются вдвоем, что такое мудрость - внезапно, отрывисто, словно человек,
зовущий на помощь; он видит, как мускулы на безбородом лице его отца
напрягаются от усилий найти подходящие слова для жаждущего знания детского
рассудка - у него самого почти готова лопнуть голова от судорожного
стремления понять смысл обращенных к нему слов.
     Он ясно чувствует, почему из беззубого рта выходят такие торопливые и
отрывистые фразы - это снова страх перед вторжением матери, перед
осквернением священных семян ее разлагающим, пошлым дыханием - боязнь того,
что они превратятся в ядовитые побеги в случае ложного понимания.
     Все его усилия понять напрасны, он уже слышит громкие поспешные шаги
там - в коридоре, отрывочные, резкие приказания и отвратительное шуршанье
черного шелкового платья. Слова отца становятся все быстрее и быстрее,
Леонгард хочет их уловить, чтобы потом запомнить и потом обдумать, тянется
к ним, словно к мелькающим ножам - они выскальзывают, оставляя за собою
кровавые резаные раны.
     Фразы, сказанные без передышки: "Уже стремление к мудрости есть
мудрость" - "борись за создание в себе твердой точки опоры, с которой
ничего не сможет сделать внешний мир, дитя мое" - "гляди на все
происходящее, как на бездушную написанную картину, и не трогайся ею", -
внедряются в его сердце, но на их лике есть маска, за которую он никак не
может проникнуть.
     Он хочет расспрашивать дальше, дверь распахивается, последние слова:
"Пусть время бежит мимо тебя, как вода", - касаются его слуха, графиня
вбегает в комнату, чан опрокидывается на пороге, поток грязной воды
разливается по каменным плитам. "Не стой на дороге! Старайся быть
полезным!" - несется ему вслед, когда он, в отчаянии, бежит вниз по
лестнице в свою комнату.
     Картина детства исчезает, и мейстер Леонгард видит снова белый лес в
лунном свете перед окном капеллы - не яснее и не туманнее, чем сцены из
своей юности - для его застывше-кристалльного духа действительность и
воспоминание одинаково безжизненные и равно живы.
     Мимо крадется беззвучно лиса, вытянувшись во всю свою длину; снег
взлетает блестящей пылью там, где ее пушистый хвост касается земли, глаза
горят зеленым огнем среди темных стволов; лиса исчезает в чаще.
     Перед мейстером Леонгардом встают также бедно одетые фигуры,
маловыразительные и вовсе ничего не говорящие лица, различного возраста,
отличающиеся каким-то странным сходством; он слышит, как они шепчут ему на
ухо свои имена - обычные, ходячие имена, могущие едва ли служить средством
для различения их носителей. Он узнает в них снова своих домашних учителей,
которые появляются и исчезают через месяц - мать никогда не бывает довольна
ими, увольняет одного за другим, не имея для этого никакого повода и даже
не ища его; вот они тут - а затем снова исчезают, словно пузыри в
закипающей воде. Леонгард - юноша с пушком, пробивающимся на губе; он уже
почти такого же роста, как его мать. Когда он стоит против нее, то его
глаза находятся на равной высоте с ее глазами, но ему приходится постоянно
смотреть в сторону, он не решается на попытку, к которой его вечно,
мучительно влечет: победить ее пустой, беспокойный взгляд и влить в него
смертельную ненависть, которую он питает к ней; каждый раз он заглушает в
себе это желание, чувствуя, как слюна его во рту становится горька, словно
желчь, и отравляет ему кровь.
     Он ищет и копается внутри себя и все-таки не может найти причину того,
что делает его столь бессильным перед этой женщиной с ее непостоянным,
извилистым полетом летучей мыши.
     Хаос понятий вращается в его голове, словно взбесившееся колесо,
каждое биение сердца приносит новые обломки полуготовых мыслей в его мозг,
и снова смывает их.
     Беспланные планы, противоречащие друг другу идеи, бесцельные желания,
слепые, пламенные, жадные хотения, толкаясь и разбивая друг друга,
появляются в водовороте глубины, которая сейчас же снова поглощает их,
которая сейчас же снова поглощает их; крики замирают в груди и не могут
дойти до поверхности.
     Дикое, воющее отчаянье овладевает Леонгардом, увеличиваясь день ото
дня; в каждом углу перед ним, словно призрак, появляется ненавистное лицо
матери; когда он раскрывает книгу, оно выскакивает оттуда с ужасной
гримасой; он не решается перелистывать страницы, боясь снова его увидеть,
не смеет обернуться, дабы оно не восстало перед ним в действительности:
каждая тень принимает пугающий облик, свое собственное дыхание кажется ему
шуршанием черного платья.
     Чувства его изранены и восприимчивы, как обнаженные нервы: лежа в
постели, он не знает, бодрствует он или спит, а когда, наконец, сон
овладевает им, из земли вырастает ее фигура в рубашке, будит его и кричит
резким голосом: "Неужели ты уже спишь, Леонгард?"
     Новое, страшно жгучее чувство овладевает им, сжимает грудь, преследует
и заставляет искать близости Сабины, хотя ему еще не ясно, чего он от нее
хочет; она выросла и носит юбки до лодыжек и их шуршанье возбуждает его еще
более, чем шелест платья матери.
     С отцом невозможны более никакие объяснения: глубокая ночь овладела
его духом; с правильными промежутками слышатся ужасные стоны старца среди
домашней травли, часами ему моют лицо уксусом, передвигают кресло то туда,
то сюда, терзают до смерти - умирающего.
     Леонгард зарывается с головой в подушки, чтобы не слышать - лакей
дергает его за рукав: "ради Бога, скорее, старому графу приходит конец!"
Леонгард вскакивает, не может понять, где он, почему светит солнце и не
наступает темная ночь, если его отец умирает; он спотыкается, шепчет
засохшими губами, что все ему только снится и сбегает вниз в комнату
больного; мокрые полотенца висят рядами на веревках, протянутых поперек
комнаты, корзины заграждают путь, ветер дует в открытое окно и колеблет
белую ткань - где-то в углу слышится хрипенье.
     Леонгард срывает веревки, так что мокрое белье звонко шлепается на
пол, откидывает все в сторону, пробивается к угасающим глазам, которые,
после падения последней преграды, смотрят па него из глубины кресла на
колесах слепым и стеклянным взглядом, падает на колени, прижимает ко лбу
безучастную влажную от предсмертного пота руку: он хочет воскликнуть
    "Отец!" и не может - слово внезапно исчезает из памяти: оно тут, на
языке, но полный ужаса он забывает его в ближайшую секунду, безумный страх
давит его, боязнь, что умирающий не придет в себя, если он не произнесет
этого слова - мысль о том, что лишь он имеет силу на краткое мгновение
вернуть угасающее сознание к порогу жизни; он рвет на себе волосы и бьет
себя по лицу: тысячи слов одновременно проносятся мимо и лишь одно искомое
его пылающим сердцем, не появляется - а хрипенье становится все слабее и
слабее.
     Прерывается.
     Начинается вновь.
     Обрывается.
     Замолкает.
     Раскрывается рот.
     И остается открытым.

    "Отец!" - вскрикивает Леонгард; наконец он обрел слово, но тот, для
кого оно звучало, более не движется.
    На лестницах начинается шум: крикливые голоса, звонкие бегущие шаги в
коридорах, собака лает и воет. Леонгард не обращает на это внимания, он
видит и чувствует лишь ужасающий покой на застывшем безжизненном лице; этот
покой наполняет комнату, освещает и окутывает его. Его сердцем овладевает
ошеломляющее ощущение неведомого счастья, чувство неподвижного настоящего,
находящего вне прошедшего и будущего - немое ликованье, потому что кругом
растет сила, в которой можно спастись от неумолчной домашней тревоги, как а
облако, скрывающее человека.
     Воздух полон света.
     У Леонгарда льются слезы из глаз.
     Его вспугивает оглушительный треск распахивающихся дверей; мать
вбегает в комнату -"теперь не время плакать; посмотри-ка - полны руки
дела!" - бьет его, словно ударом кнута; мчатся приказания, одно отменяет
другое, служанки рыдают, их гонят вон, с поразительной поспешностью лакеи
вытаскивают мебель в коридор, звенят оконные стекла, разбивается склянка с
лекарством, надо позвать доктора - нет - священника - стой, стой - не
священника - могильщика: он должен не забыть лопату - пусть принесет гроб,
гвозди для заколачиванья, откроет замковую капеллу, немедленно, сейчас же
приготовит могилу - а где же зажженные свечи, почему никто не кладет тело
на катафалк - неужели же все надо повторять по десяти раз? Леонгард видит с
содроганием, что безумный ведьмовской танец жизни не прекращается даже
перед величием смерти, и шаг за шагом приближается к отвратительной победе,
- он чувствует,
 как мир в его груди расточается, словно дым.
     Рабски послушные руки уже хватаются за кресло с покойником, чтобы
унести его; он хочет поддержать, защитить мертвеца, простирает руки - но
они бессильно падают. Он стискивает зубы и принуждает себя отыскать взор
матери, чтобы прочитать в нем страдание или печаль: ни на секунду нельзя
уловить ее непостоянного, беспокойного, обезьяньего взгляда - он мечется из
угла в угол, вверх и вниз, от окна к двери с мухоподобной быстротой,
выдавая тем самым существо без души - одержимую, от которой должны
отпрянуть боль и ощущение, словно стрелы от вертящегося диска,
отвратительное гигантское насекомое в образе женщины, воплощающее в себе
проклятие бесцельного и бессмысленного труда на земле. Крик ужаса сотрясает
Леонгарда, он смотрит на нее, как на существо, видимое им впервые, он
содрогается перед нею; в ней больше нет для него ничего человеческого, она
кажется ему внезапно совершенно чуждым существом из дьявольского мира -
наполовину кобольдом, наполовину злобным зверем.
     Сознание, что это - его мать, заставляет его ощущать в собственной
крови нечто враждебное, разъедающее тело и душу, вздымает дыбом волосы,
внушает страх к самому себе, гонит вон -дальше, дальше от нее: он бежит в
парк, не зная, зачем и куда, набегает на дерево, падает на спину, теряет
сознание.
     Мейстер Леонгард вглядывается в новую картину, проходящую словно в
лихорадочном сне: капелла, в которой он сидит, освещена горящими свечами,
пред алтарем бормочет священник, запах вянущих цветов, открытый гроб,
мертвец в белой рыцарской мантии со сложенными на груди желто-восковыми
руками. На темных иконах сверкает золотой отблеск, люди в черном стоят
полукругом: губы шепчут молитвы, сырое, холодное дыхание земли несется с
полу, железная подъемная дверь с блестящим крестом полуоткрыта, зияющее за
нею четырехугольное отверстие ведет в склеп. Заглушенное пение на латыни,
солнечный свет за цветными оконными стеклам бросает зеленые, синие,
кроваво-красные пятна на летящие клубы ладанного дыма, с потолка звучит
настойчивый серебряный звон, рука священника в кружевном рукаве колышет
кадильницу над лицом усопшего. Внезапное движение кругом, появляются
двенадцать белых перчаток, поднимают гроб с катафалка закрывают крышку,
канаты натягиваются, гроб опускается в глубину склепа: мужчины сходят по
каменным ступеням, глухой отзвук в сводах, шуршание песка, торжественная
тишина. Без звучно появляются серьезные лица из склепа, подъемная дверь
наклоняется, падает, пыль поднимается из щелей, блестящий крест лежит
горизонтально - свечи гаснут: вместо них снова пылают сосновые лучины на
маленьком очаге, алтарь и иконы превращаются в голую стену. Земля покрывает
плиты, венки распадаются в прах, фигура священника расплывается в воздухе,
мейстер Леонгард снова один с самим собою.
     С тех пор, как старого графа нет более в живых, идет брожение среди
прислуги; люди не желают более повиноваться бессмысленным приказаниям, один
за другим связывают свои вещи и уходят, Немногие остающиеся упрямы и
непослушны, делают только необходимейшую работу, не приходят, когда их
зовут.
     Мать Леонгарда, как прежде, закусив губу, носится по всем комнатам, но
ей не хватает помогающей спиты: пылая яростью она хватается за тяжелые
шкафы, которые не двигаются с места при ее неумелых попытках, комоды словно
привинчены к полу ящики упираются, то не открываясь, то не задвигаясь; все,
что она хватает, падает из рук, и никто не поднимает за ней: кругом
валяются тысячи пещей, хлам растет мало-помалу, превращаясь в непреодолимые
препятствия - нет никого, кто бы привел все в порядок. Книжные полки
выскакивают из брусков, целая книжная лавина загромождает комнату, к окну
невозможно подойти, ветер раскачивает его до тех пор пока не вылетают все
стекла: дождь потоками льется в комнату, и вскоре плесень затягивает все
своим сероватых покровом. Графиня беснуется, как сумасшедшая, бьет кулаками
по стенам, задыхается от недостатка воздуха, кричит, рвет в клочки все, что
только может. Бессильная злоба на то, что ей более никто не повинуется -
что она даже не может пользоваться, как слугою, своим сыном, который со
времени своего падения все еще ходит, опираясь на палку и мучительно
прихрамывая - совершенно отнимает у нее последние остатки рассудка: она
нередко часами говорит, полушепотом, сама с собою, скрежещет зубами, гневно
вскрикивает, бегает, словно дикий зверь, по коридорам.
     Но постепенно в ней совершается удивительная перемена, она становится
похожей на ведьму, глаза приобретают зеленоватый блеск, ей мерещатся
призраки; открыв рот, она внезапно прислушивается к словам, нашептываемым
воздухом, и спрашивает: "Что, что, что я должна сделать?"
     Демон, владеющий ею, сбрасывает маску, бессмысленная жажда
деятельности уступает место сознательной, расчетливой злобе. Она оставляет
вещи в покое, ни к чему не притрагивается; повсюду скопляются грязь и пыль,
зеркала слепнут, сорная трава разрастается в саду, нет больше ни одной вещи
на своем месте, нельзя разыскать самого необходимого; прислуга готова
уничтожить нестерпимый беспорядок, она запрещает ей это делать в грубых
выражениях - ей нравится, что все погибает, что черепицы падают с крыши,
дерево гниет, полотно портится - с дьявольским злорадством она видит, как
новая мука сменяет прежнее отсутствие покоя, отравлявшее жизнь, как
окружающими овладевает боязнь, влекущая за собою отчаянье; она больше не
говорит ни с кем ни слова, не отдает никаких приказаний, но все совершаемое
ею делается с коварным намерением держать слуг в постоянном страхе и
возбуждении. Она изображает сумасшедшую, прокрадывается ночью в спальни
служанок, с грохотом сбрасывает на пол кувшины, оглушительно громко
хохочет. Запираться нет смысла: у нее все ключи от дверей; нет ни единой
двери в доме, которой бы она не открыла одним движением. Она не тратит
времени на прическу; спутавшиеся волосы падают с висков, она ест на ходу,
не ложится более спать. Полуодевшись, чтобы не выдать своего приближения
шуршанием платья, она шныряет в войлочных туфлях по всему замку, появляясь
то там, то тут, словно призрак.
     Она бродит даже вокруг капеллы при лунном свете. Никто не решается
войти туда; идут толки о том, что там хозяйничает мертвец.
     Она не дает оказать ей ни малейшей помощи, все что ей нужно, она
достает сама; она хорошо знает, что ее молчаливое, молниеносное появление
наводит на суеверных слуг гораздо больший страх, чем властные приказания;
люди объясняются друге другом только шепотом, никто не осмеливается
говорить громко, все подвержено мукам злой совести, хотя для этого и нет ни
малейшей причины.
     При этом она особенно имеет в виду своего сына: при каждом
благоприятном случае коварно пользуется своим естественным превосходством
матери, чтобы углубить в нем чувство зависимости, раздувает в нем нервный
страх, рождающийся из чувства постоянной поднадзорности - он переходит в
безумную боязнь быть пойманным на месте и, наконец, обрушивается
нестерпимой тяжестью вечного сознания своей виновности.
     Когда он иногда пробует разговаривать с нею, то она строит в ответ
насмешливые гримасы, слова разбухают у него во рту, и он кажется самому
себе преступником, у которого порочность горит клеймом на лбу; глухая
боязнь того, что она может читать его сокровеннейшие мысли и знает
отношение его к Сабине, превращается в ужасающую уверенность, когда на нем
покоится ее колючий взгляд; при малейшем шуме, слышимом им, он судорожно
старается сделать равнодушное лицо - и чем сильнее бывают его усилия, тем
меньше ему это удается.
     Тайное томление и влюбленность друг в друга опутывают его и Сабину.
Они обмениваются записками, видя в этом смертный грех; вскоре под
зачумленным дуновением постоянного выслеживания вянут все нежные побеги и
их охватывает неукротимая, животная похоть.
     Они становятся в углах, у перекрестка двух коридоров, так что, хотя не
видят друг друга, но зато один может заметить приближение графини и
предупредить другого - так они переговариваются, боясь потерять драгоценные
мгновения, без намеков, называя вещи прямо по имени и обоюдно разжигая все
больше и больше кровь.
     Но поле их действий становится все уже и уже. Старуха, словно
догадываясь о происходящем, запирает сначала второй этаж, а затем и первый;
лишь нижние помещения, где ходит взад и вперед челядь, остаются в их
распоряжении; уходить на далекое расстояние от замка запрещено, а в парке
нельзя найти укромных уголков ни днем, ни ночью; когда его освещает лунный
свет, то фигуры видны из окон, а в темноте грозит опасность быть
подкарауленными на месте в любое мгновенье.
     Желания растут и делаются неукротимы, чем более они вынуждены
подавлять их; открыто разорвать путы даже не приходит им в голову - с
самого детства в них слитком глубоко въелось чувство гнета, рабской
беззащитности перед чуждой, демонической силой, распоряжающейся жизнью и
смертью - они нс пытаются даже взглянуть друг другу в лицо в присутствии
матери.
     Палящий зной сжигает луга, земля трескается от жары, по вечерам в небе
пылают зарницы. Трава пожелтела и пьянит чувства пряным запахом сена,
горячий воздух дрожит вокруг стен; похоть в обоих достигает наивысшего
предела, все чувства и стремления направлены к одному; встречаясь, они едва
могут удержаться от того, чтобы не броситься друг на друга.
     Бессонная, лихорадочная ночь с дикими, похотливыми видениями наяву.
Как только они открывают глаза, то слышат подкрадывающиеся шаги матери
Леонгарда, шуршание платья на пороге - им кажется все наполовину
действительностью, наполовину бредом, они не печалятся, еле могут дождаться
наступающего дня, чтобы наконец встретиться в капелле, чего бы им это ни
стоило.
     Целое утро они проводят в своих комнатах и присушиваются с замирающим
дыханием и дрожащими коленями у дверных щелей, ища признаков того, что
старуха находится в более отдаленных частях замка.
     Час за часом проходит в муке, опаляющей мозг, бьет полдень: вдруг -
шум, словно от звенящих ключей внутри дома, что дает им обманчивую
уверенность в безопасности; - они выбегают в сад, дверь в капсулу
приотворена, они распахивают ее так, ' что она с треском захлопывается.
     Они не видят, что железная подъемная дверь, ведущая в склеп, открыта и
опирается лишь на деревянную подставку - не видят зияющего четырехугольного
отверстия в полу, не чувствуют холодно-ледяного дуновения, несущегося из
склепа; они пожирают друг друга взорами, словно хищные звери; Сабина хочет
заговорить-из ее рта вырывается лишь страстное бормотание; Леонгард срывает
платье с ее тела и кидается на нее - хрипя впиваются друг в друга.
     В чувственном хмеле исчезает для них понимание всего окружающего;
крадущиеся шаги касаются каменных ступеней, ведущих вверх из склепа, они
ясно слышат их, но все происходящее так же мало действует на их сознание,
как шелест листвы.
     Руки высовываются из ямы, ищут опоры на краю плит, показываются на
поверхности.
    Медленно из-под полу вырастает человеческая фигура; Сабина видит ее
сквозь полуопущенные веки, словно через красные занавески; вдруг ее
судорожно охватывает внезапное сознание положения, она испускает звенящий
крик - это ужасная старуха, страшное "всюду и нигде", поднимающееся из
земли.
     Леонгард с ужасом вскакивает, словно ослепленный, одно мгновение
пристально глядит в искаженное злобой лицо матери, затем внезапно
вспыхивает безумная, точащая пену, ярость; одним ударом ноги он выбивает
подставку; подъемная дверь обрушивается, треща, ударяет старуху по черепу и
сбрасывает ее в глубину, так что слышно, как тело ее падает и глухо
ударяется внизу.
     Оба не могут двинуть ни единым членом, стоят широко раскрыв глаза и
безмолвно, пристально, смотрят друг на друга. Ноги их   дрожат.
    Наконец, Сабина медленно опускается на пол, чтобы не упасть, и со
стоном скрывает лицо в ладонях; Леонгард тащится к аналою. Его зубы громко
стучат.
     Проходит несколькоо минут. Оба не смеют шевельнуться, избегают глядеть
друг на друга; затем, терзаемые одной и той же мыслью, выбегают из дверей
на воздух, назад, домой, словно преследуемые фуриями.
    Закатный свет превращает воду в колодце в кровавую лужу, окна замка
горят ярким пламенем, тела деревьев превращаются в длинные, тонкие, черные
руки, которые шарят все растущими пальцами по траве, желая удушить
последние песенки кузнечиков. Блеск воздуха гаснет под дыханием сумрака.
Приближается темно-синяя ночь.
     Качая головами, слуги делают предположения о том, где осталась
графиня; спрашивают молодого барина - тот пожимает плечами и
отворачивается, не желая дать заметить смертельную бледность своего лица.
     Зажженные фонари блуждают в парке; обыскивают берега пруда, освещают
воду - она черна, как асфальт и отбрасывает свег обратно; по ней плавает
лунный серп, а в тростниках вспыхивают встревоженные болотные птицы. Старый
садовник спускает с цепи собаку, проходит по всему лесу, иногда вдали
слышится его зовущий голос; каждый раз приэтом Леонгард вскакивает, волосы
становятся дыбом, сердце замарает - ему кажется, что это кричит под землей
его мать.
     Часы показывают полночь. Садовник еще не вернулся, неопределенное
предчувствие грозящего несчастья тяжело тяготеет над челядью; все сидят,
сбившись вместе, на кухне, рассказывают Друг другу страшные истории про
загадочные исчезновения людей, которые затем превращаются в вампиров,
разрывают могилы и питаются трупами.
    Проходят дни и недели: нет никакого следа графини; Леонгарду предлагают
заказать мессу за спасение ее души, но он резко отказывается это сделать.
Из капеллы все выносят - там остается лишь резной золоченый аналой, у
которого он проводит целые часы, погрузившись в думы; он не выносит, чтобы
кто-нибудь другой входил в это помещение. Говорят, что заглянув в замочную
скважину, можно часто видеть, как он припадает ухом к полу, словно стараясь
что-то расслышать в склепе.
     По ночам Сабина спит в его постели, они не скрывают вовсе, что живут
как муж и жена.
     Слухи о таинственном убийстве доходят до деревни, не хотят умолкнуть,
а распространяются все дальше и дальше; наконец, однажды приезжает в желтой
почтовой карете, тонкий, словно веретено, магистратский писец в парике,
Леонгард запирается с ним на долгое время; он уезжает, проходят месяцы, о
нем больше ничего не слышно, но все же в замке без конца ходят зловещие
слухи.
     Никто не сомневается в смерти графини, но она живет, как невидимый
призрак, и все чувствуют ее зловещее присутствие.
     Сабину встречают мрачными взглядами, приписывают ей какую-то вину во
всем случившемся и внезапно обрывают разговор, когда появляется молодой
граф.
     Леонгард видит все, что происходит, но принимает равнодушный вид и
обращается со всеми с отталкивающе-надменным высокомерием.
    В доме все идет по старому; ползучие растения поднимаются по стенам,
мыши, крысы и совы гнездятся в комнатах, крыша продырявливается и
открывшиеся балки превращаются в пыль и труху.
     Лишь в библиотеке царит некоторый порядок, но книги почти обратились в
прах из-за дождевой сырости и их едва можно читать.
    Леонгард сидит целыми днями над старинными фолиантами, терпеливо
старается разгадать полустершиеся страницы, на которых встречаются случайно
брошенные заметки его отца; Сабина всегда должна сидеть рядом с ним. Когда
она удаляется, им овладевает дикая тревога, даже в капеллу он не ходит
больше без нее; они никогда не говорят друг с другом, лишь ночью, лежа
рядом с ней, он покоряется находящему на него безумию и память его
выплевывает в спутанных, бесконечных, торопливых фразах все извлеченное им
за день из книг; он хорошо чувствует, почему так должен делать - все это
лишь отчаянная борьба его мозга, который весь целиком противится, дабы не
дать появиться в темноте ужасающему образу убитой матери, стремление звуком
собственных слов заглушить отвратительный, грохочущий треск подъемной
двери, снова и снова врывающийся ему в уши; Сабина слушает его с застывшей
неподвижностью, не прерывает ни единым звуком, но он чувствует, что она не
поднимает ничего из сказанного им, он читает в пустом взгляде ее глаз,
устремленных постоянно на одну и ту же далекую точку, о чем она принуждена
постоянно думать.
     Ее пальцы отвечают на пожатие его руки по прошествии долгого ряда
минут, не вызывая в сердце ответного эха; он старается погрузить себя и ее
в водоворот страсти, дабы вернуться к дням, предшествовавшим всему
происшедшему, и сделать их исходной точкой нового бытия. Сабина отвечает на
его объятия словно в глубокой дремоте и он трепещет перед ее зачавшим
тестом, в котором ребенок, свидетель убийства, тянется к жизни.
     Сон его тяжел, как свинец, и без видений, но, несмотря на это, не дает
ему забыться; это погружение в безграничное одиночество, в котором исчезают
от взора даже картины ужаса и остается лишь чувство удушающей муки -
внезапное потемнение чувств, которое испытывает человек, с закрытыми
глазами ожидающий при следующем биении сердца смертельного удара секиры
палача.
     Каждое утро, проснувшись, Леонгард хочет воспрянуть, разбить темницу
мучительных воспоминаний, припоминает слова отца о нахождении внутри себя
твердой точки опоры - но тут взгляд его падает на Сабину, он видит, как она
силится улыбнуться, как губы ее судорожно искривляются - и снова начинается
дикое бегство от самого себя.
    Он хочет создать другую обстановку, отказывает слугам и оставляет
только старого садовника с его женой: подстерегающее одиночество становится
еще глубже, призрак прошлого оживает все более и более.
     Леонгарда делают несчастным не угрызения совести, не сознание
виновности в убийстве - он ни на одну секунду не чувствует раскаяния:
ненависть к матери так же чудовищно велика в нем, как и в день смерти отца,
но его терзает до безумия чувство того, что теперь она присутствует, как
невидимая сила, стоит между ними Сабиной словно бесформенная тень, с
которой он не может совладать, что он постоянно ощущает на себе взгляд ее
ужасных глаз и должен влачить в себе самом воспоминание о сцене в капелле,
как вечно гноящуюся рану.
     Он не верит, что мертвецы могут снова появляться на земле, но
ежедневно на себе самом и на Сабине крепко утверждается в том, что они
продолжают жить и без телесной оболочки, еще более ужасным образом, как
сатанинское влияние, против которого не помогают ни двери, ни задвижки, ни
проклятия, ни молитвы. Каждый предмет в доме пробуждает в нем воспоминание
о матери, ни одна вещь не ускользнула от ее прикосновения, которое ежечасно
рождает в нем ее образ; складки занавесей, жилки стенных панелей, измятое
белье, черты и пятна на плитах - все, на что он ни взглянет, складывается в
се лицо; схожесть с ее чертами прыгает на него из зеркала, как гадюка,
заставляет сердце его холодеть и глухо биться от страха: может случиться
невозможное и его лицо внезапно превратится в ее - пристанет к нему, как
страшное наследство, до конца жизни.
    Воздух полон ее удушающего таинственного присутствия; треск в половицах
походит на шум ее шагов, ее не изгоняют ни холод, ни жара - пусть на дворе
осень, холодный, ясный, зимний день; теплый, страстный, весенний ветер -
все касается лишь поверхности - ее не может затронуть ни одно время года,
никакая внешняя перемена - она беспрерывно борется за воплощение, за все
более ясное проявление, за принятие постоянной формы.
     Леонгард чувствует давящее его, словно скала, внутреннее убеждение,
что однажды ей удастся достигнуть своей цели, если он и не может никак
придумать, каким именно путем она придет к этому.
     Он понимает, что только в собственном сердце может еще найти помощь,
так как внешний мир - в союзе с нею. Но посев, некогда посеянный в него
отцом, по-видимому, увял, краткое мгновение искупленности и мира, пережитое
тогда, не хочет возвратиться; как он ни старается воскресить его, в нем
пробуждаются лишь нелепые, пустые впечатления, похожие на искусственные
цветы, без благоухания, на безобразных проволочных стебельках.
     Он стремится вдохнуть в них жизнь, читая книги, которые должны создать
духовную связь между ним и его отцом, но они не вызывают в нем никакого
отзвука и остаются лабиринтом понятий.
     В его руки попадают странные вещи, когда он вместе в дряхлым
садовником роется в груде фолиантов: пергаменты с шифрованным текстом,
картины, изображающие козла с золотым, бородатым лицом и сатанинскими
рогами у висков, стоящих перед ним рыцарей в белых мантиях, с молитвенно
сложенными руками, с крестами на груди, но не из дерева, а из четырех
бегущих, согнутых в коленях под прямым углом, человеческих ног -
сатанинскими крестами тамплиеров, как неохотно говорит ему садовник - затем
маленький, выцветший портрет старомодно одетой матроны, судя по надписи
внизу, вышитой разноцветным бисером - его бабушки - с двумя детьми на
коленях, девочкой и мальчиком, черты которых ему страшно знакомы, так что
он долгое время не может оторвать от них взгляда и в нем пробуждается
смутное ощущение, что это должны быть его родители, несмотря на то, что
они, очевидно, брат и сестра.
    Внезапная тревога в лице старика, боязнь, с которой он избегает его
взгляда, упорно отмалчиваясь на все вопросы относительно обоих детей,
усиливает в нем подозрение в том, что ему удалось напасть на след лично его
касающейся тайны.
     Связка пожелтевших писем, по-видимому, имеет отношение к портрету, так
как лежит в той же самой шкатулке; Леонгард берет ее к себе, намереваясь
прочитать еще сегодня.
     Это первая ночь, которую он, по происшествии долгого промежутка
времени, проводит наедине, без Сабины - она чувствует себя слишком слабой,
чтобы сидеть с ним, жалуется на боли.
    Он ходит взад и вперед по комнате, в которой умер его отец, письма
лежат на столе, он хочет приступить к их чтению, но, словно под каким-то
давлением, все еще медлит.
    Его душит новый, неопределенный страх - словно сзади него стоит кто-то
незримый и заносит над ним кинжал; он знает, что на этот раз не призрачная
близость матери заставляет выступать пот из всех пор его тела - это тени
далекого прошлого, связанные с письмами, готовые увлечь его за собою в свое
царство.
       Он подходит к окну, смотрит в него: вокруг безмолвная, мертвая
тишина, на южном краю неба сверкают тесно рядом две большие звезды, их вид
имеет в себе нечто странное, беспокоит его неведомо почему - пробуждает
предчувствие наступления чего-то гигантского; лучи их направлены на него.
словно концы двух сверкающих пальцев.
     Он возвращается в комнату; огни двух свечей, стоящих на столе,
неподвижно ждут, словно грозные вестники из потустороннего мира; их свет
точно струится издалека - оттуда, где не могла поставить их рука смертного;
незаметно подкрадывается определенный час, тихо, словно падающий пепел,
двигаются стрелки часов, Леонгарду чудится крик внизу, в замке; он
прислушивается - немая тишина.
    Он читает письма; перед ним развертывается жизнь его отца, борьба
неукротимого духа, восстающего против всего, называющегося законом; перед
его взором встает титан, не имеющий ничего общего с расслабленным старцем,
каким он знал своего отца, фигура человека, готового, в случае нужды,
шагать по трупам, громко хвалящегося тем, что он, подобно всем своим
предкам, посвящен в рыцари подлинных тамплиеров, для которых сатана
является творцом мира и которым одно слово "милость" кажется уже
несмываемым позором. Там находятся листки из дневников, изображающие муки
жаждущей души и бессилие духа, крылья которого изъедены роями мошек
повседневности, невозможность вернуться с тропы, ведущей вниз, в темноту,
от пропасти к пропасти, к конечному безумию, исключающей всякую попытку
возврата.
     Красной нитью проходит всюду постоянно повторяющееся доказательство
того, что речь идет о целом роде, который в течение ряда столетий переходит
от преступления к преступлению - от отца к сыну переходит мрачное наследие,
никто не может достигнуть душевного покоя, так как всякий раз женщина, как
мать, супруга или дочь, становятся поперек дороги, ведущей к духовному
умиротворению, то как жертва преступления, то как виновница его.
     Однако, постоянно после самого глубочайшего отчаяния загорается
непобедимая звезда надежды - все же, все же будет некто в нашем роде,
который не падет, покончит с проклятием и завоюет "венец мастера".
     С судорожно бьющимся сердцем быстро читает Леонгард описание жгучей
страсти своего отца к родной сестре, которое открывает ему, что он сам плод
этой связи и не только он - и Сабина!
     Теперь ему становится ясным, почему Сабина ничего не знает о своих
родителях - почему никак нельзя установить следов ее истинного
происхождения. Он живо видит перед собою прошлое и понимает: его отец
простирает над ним в защиту руки, воспитывая Сабину, как крестьянскую
девочку, самую грубую крепостную, дабы оба они - и сын и дочь - навсегда
были свободны от сознания своей преступности даже в том случае, если и
подпадут под проклятие предков и сойдутся, как муж с женою.
    Он узнает это слово за словом из исполненного страхом письма отца,
лежащего больным в далеком чужом городе, к матери, которую он заклинает
принять все меры для сокрытия тайны, немедленно сжечь само письмо.
Потрясенный Леонгард отводит глаза; его тянет, словно магнитом, к
дальнейшему чтению - он предчувствует, что найдет там рассказы, похожие в
точности на событие в капелле, которые, после прочтения, доведут его до
пределов крайнего ужаса - одним ударом, с ужасающей отчетливостью, словно
при блеск разрезающей тьму молнии, ему становится ясным предательский
способ нападения гигантской демонической силы, которая. скрываясь под
маской слепой безжалостной судьбы, хочет планомерно разрушить его жизнь: из
невидимой засады летят в его грудь, одна за другой, отравленные стрелы,
пока он, наконец, не утратит надежды на спасение, не падет, пока в его душе
не увянут последние побеги доверия к самому себе и он не сделается жертвой
судьбы своих предков, не погибнет, как они, бессильный и беззащитный; в нем
внезапно просыпается инстинкт хищного зверя, он держит письмо в пламени
свечи до тех пор, пока последние тлеющие клочки не обжигают его пальцев -
его мозг сжигает дикая непримиримая вражда к сатанинскому чудовищу, в руках
которого находятся блага и страдания всего живущего, в его ушах звенит
тысячекратный призыв к мести ушедших поколений, жалко погибших в сетях,
расставленных судьбою, каждый его нерв превращается в сжатый кулак - душа
наполнена воинственным звоном оружия.
     Он чувствует, что должен совершить что-то неслыханное, могущее
потрясти небо и землю, что позади его стоит необозримое войско мертвецов,
глядит на него мириадами глаз и только ждет мановения его руки; оно готово
ринуться на общего врага, идя за ним - живым, единственным, кто может вести
их в бой.
     Шатаясь под набором моря силы, набегающей на него, он встает и
озирается вокруг: что, что, что он должен сделать прежде всего: поджечь
дом, изрубить самого себя или же сбежать вниз, с ножом в руке, убивая все
попадающееся ему на глаза?
     Одно кажется ему еще более ничтожным, чем другое; его мучит сознание
собственного ничтожества, он борется против него с юношеским упрямством,
слышит кругом, в пространстве, насмешливый хохот, еще более распаляющий
его. Он пробует действовать рассудительно, принимает вид полководца,
взвешивающего все последствия, подходит к ларю, стоящему в спальне,
наполняет карманы золотом и драгоценностями, берет плащ и шляпу, гордо, не
прощаясь, выходит в ночной туман, с сердцем, полным спутанных детских
планов - он хочет бесцельно бродить по свету и биться лицом к лицу с
повелителем судьбы.
     Замок исчезает в беловато-искрящейся мгле. Он хочет обойти капеллу, но
должен пройти мимо, заклятый круг его предков не дает ему выхода - он
понимает это, чувствует, заставляет себя идги все время напрямик, часами,
но тени воспоминаний следуют за ним. То тут, то там поднимается черный
кустарник, походящий на предательски открытую подъемную дверь; его терзают
опасения за Сабину; он знает, что влекущая к земле, таящая в себе проклятие
кровь его матери, струясь по жилам, замедляет быстроту его полета, засыпает
серой, пошлой золой юный пламень его воодушевления - он борется с нею изо
всех сил, бредет вперед от дерева к дереву, пока, наконец, не видит вдали
огонек, парящий на высоте человеческого роста. Он спешит к нему, теряет его
из виду, видит снова его блеск в тумане, все ближе манящий, блуждающий
свет; ноги ведут его по пути, вьющемуся то вправо, то влево.
    Тихий, еле уловимый, загадочный крик дрожаще проносится в темноте.
Затем среди ночи вырастают высокие черные стены, большие открытые ворота и
Леонгард узнает - свой родной дом.
     То было круговое странствование в тумане.
     Безмолвный и надломленный он входит, нажимает на ручку двери, ведущей
в комнату Сабины, и вдруг его ледяным холодом охватывает предсмертная,
непонятная уверенность в том, что там внутри стоит его мать, снова обладая
телом и кровью - ждущий его оживший труп.
     Он хочет уйти, убежать обратно в темноту - и не может: непреодолимая
сила принуждает его открыть дверь.
     На кровати лежит обагренная кровью Сабина, с закрытыми веками, белая,
как полотно, а перед нею - голос новорожденное дитя - девочка с морщинистым
лицом, пустым, беспокойным взглядом и красной отметиной на лбу - точное
ужасное подобие убитой в капелле.
     Мейстер Леонгард видит человека, бегущего по земле в платье,
разорванном терниями - это он сам: его гонит все дальше и дальше от дома
безграничный ужас, удары судьбы, а не собственное желание свершить великое.
    Перед его духовным взором рука времени строит города - темные и
светлые, большие и маленькие, смелые и трусливые, - без выбора, снова
разрушает их, рисует их, рисует реки, походящие на скользящих серебряных
змей, серые пустыни, арлекинский костюм полей и пашень в коричневую,
лиловую и зеленую клетку, пыльные большие дороги, островерхие тополя,
благоуханные луга, пасущиеся стада к стерегущих их собак, распятия на
перекрестках, белые верстовые камни, старых и молодых людей, ливни,
сверкающие капли, золотые глаза лягушек в воде канав, подковы с ржавыми
гвоздями, одноногих журавлей, плетней из ломкого хвороста, желтые цветы,
кладбища и облака, похожие на вату, туманные вершины и пламенеющие горны:
они появляются и исчезают, сменяясь, словно ночь и день, погружаются в
прошлое и являются вновь, как играющие в прятки дети, если их призовет
дуновение, звук, прошептанное слово.
     Мимо Леонгарда проходят страны, города и земли, он находит там приют,
имя его рода известно, его принимают то дружелюбно, то враждебно.
     Он говорит с народом в деревнях, с бродягами, учеными, деревенскими
торговцами, солдатами и священниками, в нем борется кровь матери с кровью
отца - то, что сегодня в нем рождает восторженные мечтания и словно в
тысяче осколков разбитого стекла рисует играющий пестрыми красками павлиний
хвост, то завтра кажется ему слепым и серым, в зависимости от победы отца
или матери - затем снова тянутся долгие, ужасные часы, когда смешиваются
два жизненных потока и он снова обладает своим прежним "я" - они выносят в
себе ужасы воспоминаний, и он бредет слепой, глухой и немой, шаг за шагом
опутанный тенями прошлого - видит между глазным яблоком и веком старческое
лицо новорожденного ребенка, безжизненное, подкарауливающее пламя свечей,
две звезды, горящие рядом на небе, письмо, угрюмый замок с одряхлевшими
муками, мертвую Сабину и ее белоснежные, мертвые руки, слышит бормотание
умирающего отца, шум шелкового платья, треск разбиваемого черепа.
     Иногда его снова охватывает страх перед круговым странствованием -
каждый лес вдали грозит превратиться в знакомый парк, каждая стена
сделаться отцовским домом, лица встречных людей становятся все более и
более похожи на служанок и слуг дней его юности - он спасается в церквах,
ночует под открытым небом, тащится вслед за хныкающими процессиями, -
напивается в кабаках с публичными девками и бродягами для того, чтобы
скрыться от пытливого ока судьбы, чтобы не быть вновь пойманным ею. Он
хочет сделаться монахом: игумен монастыря приходит в ужас, выслушав его
исповедь и узнав имя его рода, на котором тяготеет проклятие древних
тамплиеров; он кидается вниз головой в кипящую жизнь, но она выплевывает
его обратно; он ищет дьявола - зло вездесуще, но он все же не может найти
его родоначальника; он ищет его в своем собственном "я", но этого "я" уже
не существует - он знает, что оно должно быть тут, ощущает его каждую
секунду - и тем не менее оно мгновенно исчезает, как только он начинает
искать его - это радуга, отражающаяся на землю и постоянно исчезающая,
расплывающаяся в воздухе при попытке схватить ее.
    Всюду, куда он нс поглядит, ему чудится сокрытый крест сатаны,
образованный из четырех бегущих человеческих ног; всюду бессмысленное
зачатие и рождение, бессмысленное вырастание, бессмысленное стремление; он
чувствует, что эта вечно крутящаяся вертушка является лоном, производящим
страдание, но ось, вокруг которой она вертится, остается для него
непостижимой, как математическая точка.
     Он встречается с нищенствующим монахом, присоединяется к нему,
молится, постится, бичует себя так же, как и он, годы мелькают, словно
зерна четок; ничего не изменяется - ни внутри, ни снаружи - лишь солнце
светит более тускло.
     Как и прежде, у бедняков отнимается последнее, а у богачей
прибавляется вдвое; чем жарче просит он "хлеба", тем более жесткие камни
подает ему день - небеса остаются тверды, словно синеватая сталь.
     В нем снова загорается старая неукротимая ненависть к тайному врагу
людей, распоряжающемуся их судьбой.
     Он слышит, как монах проповедует о справедливости и адских муках
осужденных навеки; эти речи звучат для него, как дьявольский петушиный крик
- он слышит, как монах громит проклятый орден тамплиеров, которых тысячами
сжигали на кострах, и которые снова поднимали головы - этот орден не может
умереть, он распространяется по всей земле и, не боясь уничтожения,
существует доныне.
     Он впервые получает более точные сведения о верованиях тамплиеров: у
них есть два бога - один вверху, далекий от всего сущего, и другой внизу -
сатана, ежечасно воссоздающий мир и наполняющий его ужасами, все более и
более отвратительными день ото дня, пока, наконец, он совершенно не
захлебнется в своей собственной крови; над этими двумя богами царит третий
     - Бафомет - идол с золотой головой и тремя ликами.
     Эти слова вжигаются в него так, как будто их произносит пламенная
пасть. Он не может проникнуть в их глубину, над которой простирается их
смысл, словно зыблемый ковер на болотистой топи, но он чувствует с
недоказуемой уверенностью, что это единственный путь, по которому он может
уйти от себя самого - орден тамплиеров протягивает к нему руку - наследство
предков, от которого не может уйти ни один человек.
    Он покидает монаха.
     Снова окружают его толпы мертвецов, твердят какое-то имя до тех пор,
пока его губы не повторяют его и он постепенно - слог за слогом - не
выучивается произносить его; ему кажется, что оно вырастает из его сердца,
словно дерево, ветка за веткой - имя совершенно чуждое ему и в то же время
сросшееся со всем его бытием, имя, украшенное пурпуром и короной, которое
он постоянно шепчет про себя, от которого не может более избавиться, ритм
которого Я-ков-де-Витри-а-ко ощущается им в такте, отбиваемом его ногами
при ходьбе.
     Это имя делается для него мало-помалу призрачным вождем, идущим
впереди его, сегодня в виде легендарного великого мастера рыцарей храма, а
завтра - как не имеющий образа внутренний голос.
     Подобно тому, как брошенный в воздух камень меняет свой путь и с
растущей быстротою стремится к земле, так это имя означает для Леонгарда
поворотный пункт в его желаниях и всеми его мыслями и поступками овладевает
одно неодолимое, властное, необъяснимое стремление, единое хотение -
отыскать носителя этого имени.
     Иногда он готов поклясться, что имя для него совершенно ново, а потом
ему ясно вспоминается, что оно стоит в отцовской книге там-то и там-то,
указывая на главу ордена; напрасно он говорит самому себе. что бесцельно
будет искать этого великого мастера Витриако здесь на земле, что он
принадлежит минувшему веку и кости его давно истлевают в могиле; но
рассудок не имеет больше власти над жаждой исканий - перед ним катится
незримый, крутящийся крест из четырех бегущих ног и увлекает его за собою.
     Он роется в городских дворянских архивах, спрашивает знатоков
геральдики - никто не знает этого имени. Наконец, в одной монастырской
библиотеке ему попадается точь-в-точь такая же книга, как и у отца - он
перечитывает ее страницу за страницей, строку за строкой - имени Витриако в
ней нет.
     Он сомневается в своей памяти, все его прошлое как будто колеблется;
однако, имя Витриако остается единственной твердой точкой, несокрушимой,
словно скала.
    Он решает изгнать его навеки из головы и ставит сегодня для себя
ближайшей целью определенный город - однако, уже на завтра откуда-то
издалека доносится неясный зов, звучащий вроде Ви-три-а-ко, который уводит
его на иную дорогу с намеченного пути - колокольня на горизонте, тень
дерева, указующая рука верстового столба - все, несмотря на вынуждаемые
сомнения, превращается в указующий перст того, что он близок к месту, где
живет таинственный мастер Витриако, направляющий его шаги.
     Он встречается в харчевне с бродячим шарлатаном, и его отуманивает
безумная надежда на то, что это, быть может, и есть тот, кого он ищет, но
шарлатан именует себя доктором Шрепфером. Это человек с маленькими,
блестящими куньими зубами, темным цветом лица и хитрыми глазами; все на
свете ему известно - он бывал повсюду, отгадывает все мысли, может
заглянуть в глубину сердец, лечит все болезни, заставляет, по своей воле,
болтать языки, переманивает к себе все пфенниги; девушки теснятся вокруг
него, слушая предсказания по руке и по картам, люди умолкают, когда он
шепчет им на ухо об их прошлом и боязливо крадутся прочь.
     Леонгард сидит с ним целую ночь и пьет; во хмелю им иногда овладевает
ужас и ему кажется, что сидящий с ним - не человек. Иногда его черты
стираются - он видит только как блестят белые зубы, из-за которых выходят
слова - наполовину эхо говоримого им самим, наполовину ответы на едва
задуманные вопросы.
     Собеседник словно читает в мозгу его сокровеннейшие желания - он
постоянно в конце концов сводит самый безразличный разговор на тамплиеров.
Леонгард хочет у него выведать - не известен ли ему некий Витриако - но
всякий раз, в последний момент, когда уже почти поздно, его удерживает
глубокое недоверие и он проглатывает наполовину произнесенное имя.
     Затем они ездят вместе, куда их приводит случай, с одной ярмарки на
другую.
     Доктор Шрепфер глотает огонь и мечи, превращает воду в вино,
прокалывает, не пролив капли крови, кинжалом щеку и язык, излечивает
одержимых, заговаривает раны, заклинает духов, околдовывает людей и скот.
Ежедневно Леонгард видит, что этот человек - обманщик, не умеющий ни
писать, ни читать, и все же совершающий чудеса: хромые бросают костыли и
начинают плясать, роженицы разрешаются от бремени, лишь только он наложит
на них руки, эпилептики перестают биться в судорогах, крысы выбегают из
домов и бросаются в воду - он не может оторваться от него, подчиняется его
очарованию, воображая себя свободным.
     Лишь только начинает угасать надежда, что он, благодаря Шрепферу,
найдет когда-нибудь великого мастера Витриако, как в следующую же минуту
она вспыхивает ярким пламенем, разжигаемым каким-нибудь двусмысленным
намеком, и он снова закабаляется в новые оковы.
     Все, что говорит и делает этот чудодей, имеет двойственный лик: он
морочит людей и при этом помогает им, лжет - и речи его скрывают в себе
высочайшую истину, говорит правду - и ложь усмехается из-за нее, храбро
фантазирует - и слова его делаются пророчеством, предсказывает по звездам -
и угадывает, хотя не имеет ни малейшего представления об астрологии; варит
лекарства из невинных трав - и они производят чудесные действия, смеется
над легковерием - и сам суеверен, как старуха, издевается над распятием - и
крестится, когда кошка перебежит дорогу, когда ему прелагают вопросы, он
дерзко отвечает словами, только что произнесенными любопытствующими - и в
его устах они образуют ответы, как раз попадающие в самую точку.
    Леонгард видит с изумлением проявление чудесной силы в этом
ничтожнейшем земном орудии; постепенно он отыскивает ключ к этой тайне:
когда он видит в нем лишь врача, то все, узнаваемое от него, сбивается в
нелепость и мозговой бред, когда же он обращается к невидимой силе,
отражающейся в докторе Шрепфере, как солнце в луже, тотчас же шарлатан
делается ее рупором - и источник живой мудрости открывается перед ним.
     Он решает сделать попытку, преодолевает свое недоверие, спрашивает
собеседника - не глядя на него, словно обращаясь к фиолетовым и пурпурным
облакам вечернего неба, - не знает ли он имени Якова де...
   - Витриако, - добавляет тот быстро, застывает, словно в оцепенении,
низко кланяется на запад, делают торжественное выражение лица и
рассказывает дрожащим шепотом о том, что наконец пришел час пробуждения,
что он сам - тамплиер служебной степени, призванной вести ищущих к мастеру
по таинственно переплетающимся путям жизни. Он изображает в целом потоке
слов великолепие, ожидающее избранных, свет, озаряющий лица братьев,
освобождающий их от всякого раскаяния, кровосмешения, греха и муки,
превращающий их в голову Януса, с лицами, глядящими в двух мирах из
вечности в вечность, в бессмертных свидетелей этой жизни и того мира -
навсегда ускользнувших из сетей времени гигантских людей-рыб в океане
бытия, бессмертных и здесь, и там.
     Затем он с экстазом указывает на темно-синюю гряду холмов на
горизонте: там, глубоко под землей, среди множества колонн, воздвигнуто
святилище ордена из друидических камней, где ежегодно во тьме ночной
собираются почитатели креста Бафомета - избранники нижнего бога, который
правит всеми существами. уничтожает слабых, а сильных делает своими сынами.
     Лишь истинный рыцарь, беззаконник с головы до ног, окрещенный в
пламени духовного бунта, а отнюдь не пискун, ежечасно с трепетом
отступающий перед пугалом смертного греха и беспрестанно оскопляющий
святого духа, который представляет его внутреннейшее "я", может достигнуть
примирения с сатаною, единственно боеспособным среди богов; без чего
никогда нельзя будет исцелить раздор между желанием и роком.
     Леонгард слушает напыщенную речь и ощущает неприятный привкус во рту;
в искаженной фантастике есть нечто отталкивающее - неужели в середине этого
немецкого леса должен находиться таинственный храм - но фантастический тон,
скрепляющий слова, гудит, словно орган, заглушая его раздумье; он
подчиняется всем приказаниям доктора Шрепфера, снимает башмаки; они
зажигают костер, искры летят в темноту летней ночи; он пьет из чаши
отвратительный напиток, сваренный доктором для его очищения.
     "Люцифер, несправедливо поносимый, приветствую тебя", - эти слова он
должен запечатлеть в памяти, как пароль. Он слышит их; слоги стоят в
странном отдалении друг от друга словно серебряные пилястры, иные далеко,
другие совсем близко к его уху; они для него уже больше не звуки - они
образуют собою колонны, своды - таким понятным образом, как в полудремоте
вещи могут превращаться одна в другую, и малое включать в себя болышое.
     Шарлатан хватает его за руку, они идут - долго, долго, как ему
кажется; у Леонгарда горят голые подошвы. Он чувствует глыбы вспаханной
земли под ногами .
     Возвышенности почвы в темноте превращаются в легкие виденья.
     Мгновения трезвых сомнений сменяются непоколебимым доверием - наконец
верх берет уверенность в том, что за обещаниями ведущего его, как всегда,
скрывается нечто истинное.
     Затем наступают странно волнующие моменты, когда, спотыкаясь о камни,
он внезапно просыпается и сознает, что тело его движется в глубоком сне;
затем сейчас же он забывает о своем пробуждении, в середину вдвигаются
пустые промежутки времени бесконечной длительности, изгоняют его
недоверчивость из настоящего в по-видимому давно прошедшие эпохи.
     Дорога опускается вниз.
     Широкие, гулкие ступени спешат в глубину.
     Затем Леонгард нащупывает холодные, гладкие мраморные стены; он один,
он хочет осмотреться и найти своего спутника, но идут оглушительные трубные
звуки, словно вещающие о воскресении, почти лишают его сознания; кости
содрогаются в его теле, ночная завеса раздирается перед его глазами,
трубная буря превращается в яркий свет - он стоит в белом здании,
увенчанном куполом.
     В середине, прямо перед ним, парит свободно в воздухе золотой горшок с
тремя лицами; одно из них, на которое он бросает мимолетный взгляд, кажется
ему его собственным лицом, только моложе - в нем выражается смерть, и все
же из металлического отблеска, наполовину стушевывающего его черты,
сверкает сияние неразрушимой жизни; Леонгард не ищет личину своей молодости
- он хочет рассмотреть два других лица, смотрящих в темноту, и познать
тайну их выражения, но они все время отворачиваются от него: золотой горшок
вертится, когда он хочет обойти его, и глядит на него все одним и тем же
лицом.
     Леонгард ищет кругом волшебника, приводящего горшок в движение, и
вдруг видит, что задняя стенка прозрачна, словно маслянистое стекло - по ту
сторону стоит, расширив руки, в оборванном одеянии, сгорбившись, надвинув
на глаза измятую шляпу, неподвижно как смерть, на холме из костей, откуда
пробивается несколько зеленых стебельков - властитель мира.
     Трубы умолкают.
     Свет погасает.
     Золотая голова исчезает.
     Остается лишь бледный свет тления, окружающий фигуру.
     Леонгард чувствует, как оцепенелость прокрадывается в его тело,
связывает один член за другим, останавливает кровь, как сердце его бьется
все медленнее и, наконец, умирает.
     Единственное, что он еще может сказать "я", это ничтожная искра где-то
там, в груди.
     Часы просачиваются, словно колеблющиеся, медленно падающие капли -
превращаются в бесконечные годы.
 Очертания фигуры едва заметно приобретают черты действительности - под
дуновением сереющего утреннего рассвета ее руки превращаются медленно в
палки гнилого дерева, одетые в чулки; черепа, колеблясь, уступают место
крупным запыленным камням.
     Леонгард с трудом поднимается; перед в угрожающей позе, одетое в
лохмотья, с лицом из стеклянных осколков торчит горбатое птичье пугало.
     Губы Леонгарда лихорадочно горят, язык совершенно засох; рядом еще
тлеет зола костра из хвороста под котелком с остатком ядовитого напитка.
Шарлатан исчез, а вместе с ним и последние наличные деньги; Леонгард
понимает все лишь наполовину; впечатления ночных переживаний внедряются
слишком глубоко своим грызущим внутренним смыслом; правда, птичье пугало
больше не властитель мира - сам не более, как жалкое птичье пугало,
страшное лишь для трусов, беспощадное к умоляющим его, обладающее
тираническою властью над хотящими быть рабами и приписывающими ему венец
могущества - жалкая гримаса для всех, кто свободен и горд.
     Перед ним внезапно раскрывается тайна доктора Шрепфера: загадочная
сила, действующая в нем, не принадлежит ему и не стоит за ним в
шапке-невидимке. Это магическое могущество верующих, которые не могут
верить в самих себя, не могут сами пользоваться им, а должны переносить его
на фетиш - будь это человек, бог, растение, животное или демон - дабы оно
чудесно сияло там, как в зажигательном стекле - это волшебная палочка
истинного властителя мира, внутреннейшего, вездесущего, всепоглощающего
"я", источник, могущий только брать и отнюдь не давать, не превращаясь при
этом в бессильное "ты", "я", по велению которого сокрушается пространство,
и время застывает в золотом лике вечного настоящего - королевский скипетр
духа, грех против которого является единственным непрощаемым преступлением
- могущество, проявляющееся в светлом кругу магического неразрушимого
настоящего, все поглощающее в свои глубины.
     Боги и живые существа, прошедшее и будущее, тени и демоны заканчивают
в нем свою кажущуюся жизнь. Это могущество не знает границ и наиболее
сильно в том, кто сам наиболее велик, оно всегда внутри и никогда снаружи -
все внешнее оно мгновенно превращает в птичье пугало.
     Предсказание шарлатана о прощении грехов сбывается на Леонгарде: нет
ни одного слова, не ставшего истиной; мастер найден - это сам Леонгард.
     Подобно тому, как большая рыба прорывает в сети дыру и уплывает на
волю, так он искуплен самим собою от власти проклятия - искупитель для тех,
кто последует за ним.
     Он ясно сознает, что все - грех или греха нет вовсе , что все "я"
представляет собою одно общее "я".
     Где найти женщину, которая не была бы в то же время его сестрой, какая
земная любовь не является одновременно кровосмешением, какую самку, хотя бы
самую крошечную, может он убить, не совершив при этом матереубийства и
самоубийства? Разве его собственное тело не есть наследие целых мириад
животных?
     Нет никого, распоряжающегося судьбой, кроме великого "я",
отражающегося в бесчисленных образах; они велики и малы, прозрачны и мутны,
зла и добры, радостны и печальны - и все же оно не затрагивается ни
страданием, ни радостью, оставаясь в прошедшем и будущем вечно длящимся
настоящим - подобно тому, как солнце не делается грязным или морщинистым,
хотя его отражение плавает в лужах или на крутящихся волнах, не уходит в
прошедшее и не восходит из будущего, хотя воды иссякают и новые образуются
из дождя - нет никого, распоряжающегося судьбой, кроме великого, всеобщего
"я" - причины - вещи, которая является первоосновой.
     Где же найти здесь место для греха? Исчез коварный невидимый враг,
посылающий из темноты отравленные стрелы; демоны и идолы мертвы -
свернулись, словно летучие мыши при дневном свете.
     Леонгард видит, как встает из гроба умершая мать с ее беспокойным
лицом, затем сестра и жена Сабина: они более всего образы, как и его
собственные, многие тела - ребенка, юноши и взрослого мужчины; их истинная
жизнь не преходяща и не имеет формы, как и его собственное "я".
     Он тащится к пруду, увиденному им вблизи, чтобы охладить водою горящую
кожу; боли, разрывающие его внутренности, кажутся ему каким-то чужим, не
своим страданием.
     Перед утренней зарею вечного настоящего, которое кажется таким
понятным каждому смертному, как его собственное лицо, и все же в основе
своей остается таким же чуждым ему, как это самое лицо, бледнеют все
признаки, в том числе и телесной муки.
     Глядя с раздумьем на мягкую излучину берега, на маленькие острова,
обросшие тростником, он начинает что-то припоминать.
     Он видит, что снова находится в том парке, где прошла его юность.
     Странствование по большому кругу грез - жизненные туманы!
     Глубокая удовлетворенность успокаивает его сердце, страхи и ужасы
уничтожены, он примирен с мертвецами, с живыми и с самим собою.
     С этих пор судьба не таит в себе для него каких-то ужасов - ни в
прошлом, ни в будущем.
     Золотая голова времени имеет теперь лишь одно лицо: настоящее, как
чувство нескончаемого блаженного покоя, обращает к нему свой вечно юный
лик; оба других навсегда отвернулись, как темная половина месяца от земли.
     Мысль о том, что все движущееся должно быть заключено в круг, что он
сам является частью великого закона, округляющего новые тела и сохраняющего
их округлость, имеет для него нечто бесконечно утешительное в себе; он ясно
сознает разницу между сатанинской эмблемой с беспокойно бегущими четырьмя
человеческими ногами и спокойно стоящим вертикальным крестом.
     Жива ли еще его дочь? Она должна быть старухой, едва ли на двадцать
лет моложе его.
     Спокойно он идет к замку; дорожка, усыпанная крупным песком, наряжена
в одежду из падающих плодов и диких цветов, молодые березки стали
суковатыми великанами в светлых плащах, черная груда развалин, поросшая
серебристыми зонтичными цветами, покрывает вершину холма.
     Со странным волнением бродит он среди этой кучи хлама: из прошлого
восстает, сияя новым светом, старый, давно знакомый мир, обломки, находимые
им то тут, то там среди обуглившихся балок, слагаются в одно целое;
изогнутый бронзовый маятник волшебно воссоздает коричневые часы детских лет
во вновь воскреснувшем настоящем, тысячи капель крови старых мук
превращаются в блестящие красные крапинки в оперении феникса жизни.
     Овечье стадо, согнанное безмолвными собаками в широкий серый
четырехугольник, проходит вниз по лугу; он спрашивает пастуха об обитателях
замка, тот бормочет что-то о проклятом месте и старухе, последней
обитательнице пожарища - злобной ведьме с кровавой отметиной на лбу вроде
Каина, живущей там внизу, в хижине угольщица - и затем поспешно уходит,
продолжая ворчать.
     Леонгард входит в капеллу, скрытую в густой чаще: дверь висит на
петлях, лишь только золоченый аналой, покрытый плесенью, стоит на месте,
окна потускнели, алтарь и иконы сгнили, крест на медной плите разъеден
ярью, коричневый мох пробивается в щели.
     Он проводит ногой по плите - и на блестящей полосе металла
обнаруживается полустершаяся надпись: год и рядом слова -
     "Построено Яковом де Витриако".
     Тонкие паутинные нити, связующие друг с другом земные вещи,
распутываются перед сознанием Леонгарда: безразличное имя неизвестного
архитектора, едва сохранившееся в его памяти, так часто читавшееся в юности
и затем снова забывшееся - его старый, невидимый спутник на круговом пути,
переодетый зовущим мастером: вот он лежит у его ног, превратившись в
безразличное слово в тот самый час, когда его миссия окончилась и когда
исполнилось тайное стремление души вернуться к исходной точке.
     Мейстер Леонгард проводит остаток своей жизни отшельником среди дикой
чащи бытия, носит власяницу, сшитую им из грубых одеял, найденных среди
обгорелых развалин, устраивает очаг из необожженых кирпичей.
     Фигуры людей, блуждающих иногда близ капеллы, кажутся ему
безжизненными тенями и оживают лишь тогда, когда он вводит их образы в
магический круг своего "я" и делает их бессмертными.
     Формы бытия для него не что иное, как меняющиеся очертания облаков:
они разнообразны - и в то же время, в сущности, лишь испарения.
     Он поднимает свой взор над оснеженными вершинами деревьев.
     Как и тогда, в ночь рождения его дочери, на южном краю неба горят
рядом две большие звезды и смотрят на него.
     Факелы мелькают в лесу.
     Звенят косы.
     Искаженные яростью лица мелькают среди древесных стволов, слышится
заглушенный ропот голосов, сгорбленная старуха из хижины угольщика стоит
снова перед капеллой, размахивает тощими руками, указывает на сатанинскую
тень на снегу, манит суеверных крестьян, упорно глядит безумными глазами,
похожими на две зеленоватые звезды, сквозь оконные стекла.
    На ее лбу горит красная отметина.
     Мейстер Леонгард не двигается с места, он знает, что эти люди хотят
его убить, знает, что сатанинская тень, упавшая на снег, ничего не значащая
и повинующаяся каждому движению его руки, является причиной ярости
суеверной толпы, но он знает также, что то, что они хотят убить -его тело -
есть только тень, подобная всем прочим теням, безжизненный отблеск в мнимом
царстве катящегося времени, и что тени тоже повинуются закону кругового
движения.
     Он знает, что старуха с отметиной - его дочь, носящая на себе черты
его матери, и от нее придет гибель, дабы заключился великий круг.
     Круговое странствование души через туманы рождений к смерти.



   Густав Майринк
   Bal Macabre

      Лорд Гоплес пригласил меня сесть к его столу и представил меня
присутствующим.
     Было уже далеко за полночь, и я не запомнил большинства имен. Доктора
Циттербейна я знавал уже раньше.
    "Вы все сидите один, это жаль, - сказал он и потряс мне руку, - почему
вы все сидите один?"
     Я знаю, что мы выпили не много и все-таки были в состоянии тонкого,
незаметного опьянения, заставлявшего нас слышать некоторые слова словно из
отдаления. Такое опьянение приносят ночные часы, когдаа табачный дым,
женский смех и легкомысленная музыка обволакивают нас.
     И подумать только, что в этом канканном настроении, - в атмосфере
цыганской музыки, кэк-уока и шампанского мог возникнуть разговор о
фантастических вещах?!
     Лорд Гоплес рассказывал что-то.
     О братстве - существующем в действительности, о людях, правильнее о
покойниках или мнимых покойниках, - людях из лучших кругов общества, давно
умерших в устах живых, даже имеющих на кладбище надгробные плиты и могилы с
начертанием имени и датой смерти, в действительности же бесчувственных,
защищенных от тления, лежащих в каких-то ящиках, в долголетнем,
беспрерывном столбняке, где-то в городе, в старомодном доме, охраняемых
горбатым слугой в туфлях с пряжками и напудренном парике, которого зовут
"пятнистый Арон".
     В определенные ночи у них на губах появляется бледное фосфоресцирующее
сияние и калеке этим предписывается произвести таинственную процедуру над
шейными позвонками этих мнимых трупов. Так говорил он.
    Их души, на короткое время отделенные от тел, могли тогда витать
свободно и предаваться порокам города с интенсивностью и жадностью,
немыслимой даже для наиболее утонченных развратников.
     Между прочим, они, наподобие вампиров или клещей, присасываются к
бросающимся от порока к пороку живым людям, крадут нервное возбуждение масс
и обогащаются им. В этом клубе, носящем, между прочим, забавное название
"Аманита", бывают даже заседания, - оно имеет статуты и строгие
постановления, касающиеся приема новых членов. Но это покрыто строжайшей,
непроницаемой тайной.
     Конца этого рассказа лорда Гоплеса я уже не мог понять, ибо музыканты
слишком громко заиграли новейшую площадную песенку:
                                              "Одна лишь Кла-ра
                                               мне в мире па-ра
                                               Трала, трала, трала
                                               Тра-ла-ла-ла-ла".
     Нелепые кривляния пары мулатов, танцевавших что-то вроде негритянского
канкана, все это усиливало неприятное впечатление, произведенное на меня
рассказом.
     В этом ночном ресторане, среди намазанных уличных девок, завитых
кельнеров и украшенных брильянтами в форме подков посредников, все
впечатления получали пробелы, становились уродливыми и в мозгу моем
появлялось ужасное, наполовину живое, искаженное отражение всего этого.
     Можно подумать, что время, когда не следишь за ним, делает вдруг
бесшумный быстрый шаг, так сгорают часы в нашем опьянении, превращаясь в
секунды, как искры вспыхивают в душе, чтобы осветить болезненное сплетение
странных головоломных снов, сотканных из бессвязных понятий, из прошлого и
будущего.
     Так мне слышится из тьмы воспоминаний голос, сказавший: "Нам следовало
бы написать в клуб Аманата открытку".
     Из этого я заключаю, что разговор вертелся все на той же теме.
     Кроме этого в мозгу у меня брезжут отрывки каких-то маленьких
восприятий: сломавшаяся ликерная рюмочка, свист, - потом француженка у меня
на коленях, целовавшая меня, пускавшая мне в рот дым папиросы и всовывшая
кончик языка в ухо. После этого мне сунули в рот какую-то исписанную
открытку, для того чтобы я тоже подписал ее, и карандаш выпал у меня из
рук, - а потом я не мог этого сделать, потому что кокотка вылила мне на
манжету стакан шампанского.
     Отчетливо я вспоминаю только то, что мы все вдруг отрезвели и стали
искать открытку в наших карманах, так как лорд Гоплес во что бы то ни стало
хотел вернуть ее, но она так и исчезла бесследно.

............................................

                                              "Одна лишь Клара
                                                Мне только пара" -

    визжали скрипки припев и погружали наше сознание в темную ночь.
     Закрывая глаза, можно было подумать, что лежишь на черном, толстом,
бархатном ковре, где вспыхивают отдельные красные, как рубины, цветы.
    "Я хочу чего-нибудь съесть, - услышал я чей-то голос, - что-что? -
Икры! тупоумие!"
    "Принесите мне - принесите мне - принесите мне маринованных грибков".
    И мы все ели кислые грибки, плававшие вместе с какой-то острой травой в
слизистой, прозрачной, как вода, жидкости.
                                               "Одна лишь Клара
                                                Мне в мире пара.
                                                Траля, траля, траля
                                                Тра-ляля-ля"

............................................

    И вдруг у нашего стола появился странный акробат в болтающемся трико, а
направо от него замаскированный горбун с белым, как лен, париком.
     Рядом с ним женщина; и все смеялись.
     Как он вошел с теми, --? и я обернулся. Кроме нас в зале не было
никого.
     Ах, да что там, подумал я, - ах, да что там.
     Мы сидели за очень длинным столом, и большая часть скатерти сверкала
белизной тарелок, и стаканов не было.
    "Господин Мускариус, протанцуйте нам что-нибудь", - сказал один из
присутствующих и ударил акробата по плечу.
     Однако они на короткой ноге друг с другом, старался я сообразить,
вер... вероятно он уже давно здесь, вот этот-этот, это трико.
     Потом я посмотрел на горбуна, сидевшего направо от него, и его взгляд
встретился с моим. Он был в белой лакированной маске и вытертом
светло-зеленом камзоле, совершенно изодранном и покрытом заплатками.
     С улицы!
     Его смех был похож на журчащий рокот.
    "Crotalus! - Crotalus horridus", - вспомнил я слово, слышанное мною в
школе; я не помнил его значения, но я вздрогнул, когда тихо произнес его.
     Вдруг я почувствовал, что пальцы молодой женщины трогают мое колено
под столом.
    "Меня зовут Альбина Вератрина", - прошептала она, заикаясь, словно
желая сообщить тайну, когда я взял ее за руку.
     Она близко придвинулась ко мне, и я неясно вспомнил, что это она
вылила когда-то стакан шампанского мне на манжету.
     От ее платья исходил такой острый запах, что при каждом ее движении
мне хотелось чихнуть.
    "Ее, конечно, зовут Гермер, фрейлейн Гермер, вы знаете", - сказал
доктор Циттербейн громко.
     Тогда акробат засмеялся коротким смешком, посмотрел на нее и пожал
плечами, словно хотел в чем-то извиниться.
     Мне он был противен. У него на шее были кожные перерождения шириною в
ладонь, как у индюка, но похожие на брыжжи, окружавшие всю шею, белесые.
     Трико его было бледно-телесного цвета и болталось на нем сверху до
низу, так как он был узкогрудым и худым. На голове у него была
светло-красная шляпа с белыми крапинками и пуговками. Он встал и начал
танцевать с какой-то женщиной, у которой на шее было ожерелье из крапчатых
ягод.
    "Разве вошли еще новые женщины?", - спросил я лорда Гоплеса глазами.
    "Это Игнация - моя сестра", - сказала Альбина Вератрина и, произнося
слово "сестра", она подмигнула уголками глаз и истерично засмеялась. Потом
она вдруг высунула мне язык, и я увидел, что на нем была сухая, длинная
красная полоса и мне стало страшно.
     Это похоже на последствия отравления, подумал я про себя, почему у нее
красная полоса? - Это похоже на отравление.
     И снова я услышал музыку, словно издалека:
                                       "Одна лишь Клара
                                        Мне в мире па-ра"
     и, сидя с закрытыми глазами, знал, что все кивали в такт головою.
     Это похоже на отравление, снилось мне, - и я проснулся, вздрогнув от
холода.
     Горбун в зеленом, покрытом пятнами камзоле держал на коленях уличную
девку и сдирал с нее платье дрожащими, угловатыми движениями, как бы в
пляске св. Витта, словно следуя ритму неслышанной музыки.
     Потом доктор Циттербейн встал с большим трудом и растегнул ей на
плечах платье.

............................................

   "Между одной секундой и следующей есть всегда граница, но она лежит не
во времени, ее можно только мыслить. Это петли, как в сетке, - слышал я
голос горбуна, - и если даже сложить эти границы, еще не получится времени,
но мы все же мыслим их, - один раз, еще раз, еще одну, еще четвертую.
     И когда мы живем только в этих границах и забываем минуты и секунды и
не знаем их более, тогда мы умерли, тогда мы живем в смерти.
     Вы живете пятьдесят лет, из них десять лет у вас крадет школа:
остается сорок.
     И двадцать пожирает сон: остается двадцать.
     И десять - заботы: остается десять.
     И пять лет идет дождь: остается пять.
     Из них вы четыре проводите в страхе перед "завтра"; итак, вы живете
один год - может быть!
     Почему вы не хотите умереть?!
     Смерть хороша.
     Там покой, всегда покой.
     И никаких забот о завтрашнем дне.
     Там безмолвное настоящее, какого вы не знаете, там нет ни ранее, ни
позднее.
     Там безмолвное, настоящее, какого вы не знаете! - Это те сокрытые
петли между двумя секундами в сети времени".

............................................

    Слова горбуна пели в моем сердце; я взглянул и увидел, что у девушки
спустилась рубашка и она, нагая, сидит у него на коленях. У нее не было
грудей и не было живота, - только какой-то фосфоресцирующий туман от
ключицы до бедра.
     Он схватил руками этот туман, и что-то загудело, словно басовые
струны, и с грохотом посыпались куски известкового камня.
     Вот какова смерть, - почувствовал я, - как известковый камень.
     Тогда медленно, как пузырь, поднялась середина белой скатерти, -
ледяной ветер подул и развеял туман.
     Показались блестящие струны, они были натянуты от ключицы к бедру
девки. Существо - наполовину арфа, наполовину женщина!
     Он играл на ней, так снилось мне, песнь о любви и любовной язве, и
вдруг эта песнь перешла в какой-то странный гимн:
                                       В страданья обратится страсть,
                                       На благо не пойдет она,
                                       Кто страсти ищет, страсти ждет,
                                       Найдет лишь скорбь, отыщет скорбь:
                                       Кто страсти никогда не ждал,
                                       Не будет скорби знать вовек.

    И при этих стихах у меня появилась тоска по смерти, и я захотел
умереть, но в сердце встала жизнь, - как темное стремление. И смерть, и
жизнь стояли грозно друг против друга; зто столбняк.
     Мои глаза были неподвижны; акробат наклонился надо мной, и я увидел
его болтающееся трико, красную покрышку на его голове и брыжжи на шее.
    "Столбняк", - хотел прошептать я и не мог.
     И вот, когда он переходил от одного к другому и испытующе смотрел нам
в лицо, я понял, что мы парализованы: он был, как мухомор.
     Мы съели ядовитые грибы, а также veratrum album, траву белого остреца.
     Это все ночные видения!
     Я хотел громко выкрикнуть это и не мог.
     Я хотел посмотреть в сторону и не мог. Горбун в белой лакированной
маске тихо встал, остальные последовали за ним и молча построились в пары.
     Акробат с француженкой, горбун с женщиной - арфой, Игнация с Альбиной
Вератриной. - Так прошли они, выстукивая пятками па кэк-уока, по двое и
скрылись в стене.
     Альбина Вератрина еще раз обернулась ко мне и сделала непристойное
движение.
     Я хотел отнести глаза или закрыть их и не мог. - я должен был смотреть
на часы, висевшие на стене и на их стрелки, скользившие по циферблату, как
воровские пальцы.
     В то же время в ушах у меня звучал дерзкий куплет:
                                    "Одна лишь Клара
                                     Мне в жизни пара.
                                     Трала, трала, трала -
                                     Тра-лалала-ла"
     и как basso ostinato кто-то проповедовал в глубине:
                                     В страданья обратится скорбь:
                                     Кто страсти никогда не ждал,
                                     Не будет скорби знать вовек.

    Я выздоровел от этого отравления после долгого, долгого времени, всех
же остальных похоронили.
     Их уже нельзя было спасти, так сказали мне, - когда пришли на помощь.
     Я же подозреваю, что их похоронили заживо, хотя доктор говорит, что
столбняка не бывает от мухоморов, что отравление мускарином другое; - я
подозреваю, что их похоронили заживо, и с ужасом думаю о клубе Аманита и о
призрачном горбатом слуге, пятнистом Ароне в белой маске.



   Густав Майринк
   Посещение И. Г. Оберейтом пиявок, уничтожающих время

    Мой дед упокоился вечным сном на кладбище забытого миром городка
Рункеля. На густо поросшей зеленым мхом могильной плите, под стершейся
датой, стоят крестообразно расположенные буквы, имеющие такой ярко-зеленый
блеск, словно их написали только накануне:

V |  I
V | O

   "VIVO" -"я живу" - вот значение этого слова, как сказали мне, когда я,
еще будучи мальчиком, впервые прочел надпись и она так глубоко
запечатлелась в моей душе, словно то донесся до меня из-под земли голос
самого умершего.
     VIVO - я живу - какой странный девиз для могильной плиты!
     Он звучит еще сегодня в моей душе и, когда я о нем думаю, передо мною
встает картина прошлого: я мысленно вижу моего деда, которого я никогда не
видел при жизни, как он лежит там внизу, не разлагаясь, скрестив на груди
руки, широко раскрыв неподвижные, ясные и прозрачные, как стекло, глаза. Он
один остался цел и невредим в царстве тления и спокойно, терпеливо ждет
воскресения.
     Я посещал много городских кладбищ - мною всегда руководило при этом
тихое, необъяснимое желание прочесть на могильной плите вышеназванные
слова, но я встретил это "vivo" лишь дважды - один раз в Данциге, а другой
раз в Нюрнберге. В обоих случаях имена усопших были изглажены рукою
времени, и там и тут "vivo" сверкало ярким и свежим блеском, словно само
полное жизни.
     С давних пор я считал несомненным, что, как мне было сказано в
бытность мою ребенком, от моего деда не осталось ни одной написанной им
строки; тем более я был взволнован, найдя недавно в потайном ящике моего
письменного стола, доставшегося мне по наследству, целую пачку записок,
очевидно написанных моим дедом.
     Они лежали в папке со странной надписью: "Как человек может избежать
смертной необходимости отказа от ожиданий и надежд". Во мне сейчас же
вспыхнуло слово "vivo", словно яркий факел, ведший меня в течение всей моей
жизни и лишь временами тускневший, дабы затем вспыхнуть снова - то во сне,
то наяву, без всякого внешнего повода. Если прежде мне казалось, что
надпись "vivo" на могильной плите могла быть случайной - результатом
желания приходского священника - то теперь, прочтя этот девиз на найденной
мною папке, я пришел к убеждению, что она имеет глубокое значение, быть
может, скрывающее в себе весь смысл жизни моего покойного деда.
     И, читая потом отысканные записки, я с каждой страницей все более
убеждаются в правоте своего мнения.
     Там было затронуто слишком много интимных подробностей для того, чтобы
я мог сообщить целиком содержание посторонним - поэтому здесь я лишь бегло
коснусь обстоятельств моего знакомства с Иоганном Германом Оберейтом,
находящегося в связи с его посещением пиявок, уничтожающих время.
     Из записок было ясно, что мой дед принадлежал к обществу
"Филадельфийских братьев" - ордену, начало которому было положено еще в
древнем Египте, считавшему своим основателем легендарного Гермеса
Трисмегиста. Там было дано подробное объяснение приемов и жестов, по
которым члены общества узнавали друг друга. - В рукописи очень часто
встречалось имя Иоганна Германа Оберейта - химика, по-видимому,
находившегося в тесной дружбе с моим дедом и жившего в Рункеле; интересуясь
подробностями жизни моего предка и темной, отрешенной от мира философией,
сквозившей во всех словах его записок, я решил поехать в Рункель, чтобы там
осведомиться, нет ли в живых потомков вышеупомянутого Оберейта и не владеют
ли они какой-либо семейной хроникой...
     Нельзя представить ничего более сказочного, чем этот ничтожный
городок, который, словно забытый всеми обломок средневековья со своими
кривыми, мертвенно тихими улицами и поросшей густою травой неровной
мостовой, мирно стоит у подножия горного замка Рункельштейн - родового
гнезда князей Вид, - несмотря на оглушительные крики времени.
     Меня уже ранним утром потянуло на тихое кладбище и вся моя юность
воскресла предо мною, когда я при ярком солнечном свете переходил от одного
могильного холма, поросшего цветами, к другому и машинально читал на
крестах имена тех, которые мирно покоились там внизу, в своих гробах. Я
издали узнал могильную плиту моего деда по ярко блестевшей на ней надписи.
     Около нее сидел седой, безбородый старик, с резкими чертами лица,
опершись на ручку своей палки, сделанную из слоновой кости, и смотрел на
меня удивительно оживленным взором, словно переживая какие-то воспоминания
при моем появлении.
     Он был одет старомодно, в стоячем воротничке и черном шелковом широком
галстухе, напоминая собою фамильный портрет давно прошедшего времени.
     Я был так поражен его видом, совершенно неподходившим к
действительности и, кроме того, настолько был погружен в размышления обо
всем найденном мною в дедовском наследии, что полубессознательно, шепотом
произнес имя "Оберейт".
     "Да, меня зовут Иоганн Герман Оберейт", - сказал старик без всякого
удивления.
     У меня захватило дыхание, и все узнанное мною в течение дальнейшего
разговора отнюдь не могло способствовать уменьшению встретившейся мне
неожиданности.
     Само по себе для нас вовсе не обычно видеть перед собою человека, не
кажущегося старше, чем мы сами, и в то же время прожившего на земле полтора
века - я казался себе самому юношей, несмотря на мои уже седеющие волосы,
когда мы шли вдвоем и он рассказывал о Наполеоне и других исторических
личностях, известных ему, словно о людях, умерших весьма недавно.
    "В городе меня считают моим собственным внуком", - сказал он с усмешкой
и указал, проходя мимо, на могильную плиту с датой 1798 года: "собственно я
должен лежать под нею; я велел написать на ней год моей смерти, так как не
хочу чтобы толпа дивилась на меня, как на современного Мафусаила. Слово
"vivo", прибавил он, словно отгадав мои мысли, "будет написано лишь тогда,
когда я умру на самом деле".
     Мы вскоре сделались большими друзьями и он настоял на том, чтобы я
поселился у него.
     Прошел, вероятно, месяц и мы часто сидели до глубокой ночи, оживленно
разговаривая - однако он всегда уклонялся от ответа, когда я спрашивал его
о значении надписи на папке моего деда: "Как человек может избежать смерти
- о необходимости отказа от ожиданий и надежд", - в последний вечер,
проведенный нами вместе, когда разговор зашел о древних ведьмовских
процессах и я начал утверждать, что в подобных случаях дело касалось
женщин-истеричек, он внезапно прервал меня: "Значит, вы не верите, что
человек может покидать свое тело и переноситься, например, на Брокен?" - Я
отрицательно покачал головою.
    "Должен ли я проделать это для вас?" - отрывисто спросил он, и поглядел
на меня проницательным взглядом.
    "Можно допустить, - объяснил я, - что так называемые ведьмы с помощью
известного рода наркотических средств приводили себя в бессознательное
состояние и затем были твердо убеждены, что летали на метлах по воздуху".
     Он на минуту задумался. "Конечно, вы можете тоже приписать все моему
воображению... - пробормотал он вполголоса, и снова впал в раздумье. Затем
он достал с книжной полки какую-то тетрадь. Однако, быть может, вас
заинтересует записанное здесь мною в то время, когда я, много лет тому
назад, проделал подобного рода опыт?"
    "Я должен заметить, что был тогда молод, полон надежд, - по его
сосредоточенному взгляду было видно, что он мысленно перенесся в давно
прошедшие времена, - и верил тому, что люди называют жизнью, до тех пор,
пока не был сражен целым рядом ударов - я утратил самое драгоценное здесь,
на земле, жену, детей - словом, все. Тогда судьба свела меня с вашим дедом,
он научил меня познанию желаний, ожиданий, надежд, их взаимной связи и
показал, каким образом можно сорвать маску с этих призраков. Мы назвали их
пиявками, уничтожающими время, так как они похожи на кровесосных пиявок:
как те - кровь, так эти высасывают время, этот истинный сок жизни, из наших
сердец. Вот в этой комнате он научил меня впервые идти по пути к победе над
смертью, растаптывая гадюк надежды. А затем, - он остановился на мгновенье,
- да - затем я стал словно деревом, которое не чувствует, когда его рубят и
пилят, кидают в огонь и в воду. Сердце мое было опустошено, и я не искал
более утешений. Мне их не требовалось. Для чего бы я стал их искать? Я знаю
- я есмь, и теперь только живу как надо. Существует великая разница в
оттенках слова "жить".
    "Вы говорите так просто о таких ужасных вещах", - заметил я с
содроганием.
    "Это только кажется, - успокоил от меня с усмешкой: - есть великое
блаженство в сердечной окаменелости - такое, какого вы не можете даже
вообразить. Оно походит на вечно звучащую, сладостную мелодию - это
неугасающее после своего появления "я есмь" - ни во сне, ни при касании к
нашим чувствам внешнего мира, ни в смерти.
    Нужно ли мне говорить вам, почему люди умирают так рано, а не живут по
тысяче лет, как патриархи, о которых рассказывает Библия? Они походят на
зеленеющие древесные побеги - забыв о родном стволе, они увядают с первой
же осенью. Но я хотел рассказать вам о том, как впервые покинул мое тело.
     Есть древнее тайное учение, такого же возраста как человеческий род;
оно передается из уст в уста до наших дней, но лишь немногие знают его. Оно
дает нам средства перешагнуть через порог смерти, не утрачивая сознания, и
кому удается этого достигнуть, тот становится владыкой над самим собою - он
завоевывает для себя новое "я", а то что считалось прежде его "я", делается
для него таким же орудием, как наши руки и ноги.
     Сердце и дыхание останавливаются, как у трупа, когда выходит новый дух
- когда мы блуждаем словно израильтяне, ушедшие от египетских котлов,
наполненных мясом, а с обеих сторон, словно стены, высятся воды Чермного
моря. Я должен был упражняться в этом подолгу, много раз, испытывая
невероятные, ужасающие муки, пока мне, наконец, не удалось отделиться от
тела. Сначала я словно парил, подобно тому как мы видим иногда себя
летающими во сне - с необыкновенной легкостью, согнув колени - но вдруг
меня унес темный поток, струившийся с юга на север - мы называем его на
нашем языке течением вспять Иордана - и его плеск походил на шум крови в
ушах. Много возбужденных голосов, источник которых мне был невидим, кричали
мне, чтобы я вернулся, пока, наконец, я не начал дрожать и с тайным страхом
не подплыл к скале, вынырнувшей передо мною при свете луны; я увидал
стоящее на ней существо, ростом с маленького ребенка, обнаженное, без
признаков мужского или женского пола; на лбу у него, как у Полифема, был
третий глаз - оно неподвижно указывало мне в глубь страны.
     Затем через чащу я выбрался на гладкую, белую дорогу, но не чувствовал
при этом почвы под ногами - когда я хотел дотронуться до окружающих меня
деревьев и кустов, то между мною и ними всегда оставался тонкий
непроницаемый слой воздуха. Бледный свет, словно исходивший от гнилушек,
освещал все окружающее. Очертания предметов, видимых мною, казались
призрачными, размягченными, словно моллюски, изумительно увеличенными.
Молодые бесперые птицы с круглыми, наглыми глазами, жирные и обрюзгшие,
словно откормленные гуси, сидели нахохлившись в исполинских гнездах и резко
кричали, глядя вниз на меня; молодая козуля, едва ли способная бегать и уже
имевшая размеры вполне взрослого животного, жирная словно мопс, лениво
сидела во мху и тяжеловесно повернула ко мне свою голову.
     Во всех существах попадавшихся мне на глаза замечалась какая-то жабья
лень.
     Постепенно я начинал познавать, где теперь нахожусь - в мире столь же
реальном и подлинном, как и наш мир и все-таки являющимся лишь его
отображением: в царстве призрачных двойников, питающихся сущностью своих
земных первоначальных форм, разрушающих их и растущих до невероятных
размеров, по мере того, как последние гибнут в напрасных надеждах и
упованиях на счастье и радость. Когда на земле убивают мать у детенышей и
они, веря и надеясь, ждут пищи и, наконец, погибают мучительной смертью, то
на этом проклятом острове восстают их призрачные подобия, которые, словно
пауки, высасывают стонущую жизнь из живых существ на нашей земле:
исчезающие в упованиях силы бытия этих существ приобретают здесь форму,
делаются пышно разрастающейся сорной травой, а почва вечно удобряется
дыханием времени, потерянного в ожиданиях.
     Идя далее, я вошел в город, наполненный людьми. Многих из них я знал
на земле и вспоминал теперь об их бесчисленных, напрасных надеждах, о том,
что они с каждым годом делались все подавленнее и все же не хотели
истребить вампиров - их собственные демонические "я", - гнездившиеся в их
сердцах и пожиравших жизнь и время. Здесь я увидел их в виде раздутых
губчатых чудовищ, с толстыми брюхами, с выпученными, стекловидными глазами
над набитыми жиром щеками, таскающихся взад и вперед.
     Из банкирской конторы, над которой висела вывеска: Банк Фортуна.
Каждый билет выигрывает главный выигрыш !  валила, тесня друг друга,
ухмыляющаяся толпа, волоча за собою мешки с золотом, причем толстые губы
громко чавкали от удовольствия: то были превратившиеся в жир и студень
фантомы людей, погибавших на земле от неутолимой жажды выигрыша.
     Я вступил в храмообразное помещение, колонны которого возвышались до
небес; там, на троне из запекшейся крови сидело человекоподобное чудовище с
четырьмя руками, с гнусной мордой гиены, источающей пену: бог войны диких
африканских племен, которые, в суеверном ужасе, приносят ему жертвы, дабы
испросить победу над врагами.
     Вне себя от ужаса я выбежал на улицу, спасаясь от запаха разложения,
наполнявшего этот храм, и в изумлении остановился перед дворцом,
затмевавшим своим великолепием все, виденное мною до тех пор. Но в то же
время каждый камень, конек на крыше, каждая лестница казались мне странно
знакомыми, как будто я некогда воздвигал все это в моих фантазиях.
     Словно будучи неограниченным владыкой и собственником дома, я поднялся
по широким мраморным ступеням и прочитал на одной из дверей мое собственное
имя: Иоганн Герман Оберейт.
     Я вошел и увидел там себя самого за роскошным столом, одетого в
пурпур, окруженного множеством рабынь, и узнал в них тех женщин, к которым
в течение всей моей жизни влеклись мои чувства хотя бы даже на одно
мгновенье.
     Чувство неожиданной ненависти овладело мною при сознании того, что
здесь пирует и наслаждается мой двойник в течение всей моей жизни и что это
я сам вызвал его к бытию и одарил таким богатством, дав истекать из души
магической силе моего "я" в надеждах, стремлениях и ожиданиях.
     Я с ужасом вдруг убедился в том, что вся моя жизнь состояла лишь из
ожиданий в различной форме и только из ожиданий - своего рода непрерывного
истекания кровью - и что в общем мне оставалось всего лишь несколько часов
для восприятия действительности. То, что я прежде считал содержанием моей
жизни, теперь лопнуло на моих глазах словно мыльный пузырь. Я говорю вам,
что все совершаемое нами здесь, на земле, влечет за собою новые ожидания и
новые надежды; весь мир отравлен зачумленным дыханием умирающей, едва
только что родившейся, действительности. Кто из нас не испытал нервирующей
слабости, овладевающей нами в приемной врача, адвоката или же какого-нибудь
чиновника? То, что мы называем жизнью, есть воистину приемная смерти. Я
внезапно тогда понял, что такое время: мы сами существа, созданные из
времени, тела, которые только кажутся материальными, а на самом деле
являются ничем иным, как сгущенным временем.
     А наше постепенное увядание по пути к могиле есть превращение во время
с сопровождающими его ожиданиями и надеждами - так лед на очаге
превращается снова в воду!
     Я увидел, что мой двойник содрогнулся, когда во мне проснулось это
сознание, и страх исказил его лицо. Теперь я знал, что мне надо делать -
бороться на смерть с призраками, сосущими нас, как вампиры.
     О, эти паразиты, живущие на нашей жизни, знают хорошо, что им надо
быть невидимыми для людей и скрываться от их взглядов; ведь величайшее
коварство черта состоит в том, что он старается отрицать свое
существование. С тех пор я навеки вытравил из моей жизни понятия ожидания и
надежды.
    "Я думаю, господин Оберейт, что не сделал бы ни единого шага на
страшном пути, избранном вами, - сказал я замолчавшему старику: - я могу,
конечно, представить, что непрестанной работой можно заглушить в себе
чувство ожидания и надежды, но несмотря на это..."
    "Да, но только заглушить! Ожидание все же будет жить внутри вас! Вы
должны рубить дерево под корень! - прервал меня Оберейт. - Будьте здесь на
земле подобны автомату! Человеку в летаргическом сне! Никогда не тянитесь
за желанным плодом, если только с этим связано хотя бы малейшее ожидание,
не двигайтесь, и он, поспев, сам упадет вам в руки. Вначале это кажется вам
странствованием по безотрадной пустыне - быть может, в течение долгого
времени - но затем вас внезапно озарит свет и вы увидите все - и
прекрасное, и безобразное - в новом, невиданном блеске. Тогда для вас не
будет важного и неважного, все происходящее станет одинаково важным - вы
уподобитесь неуязвимому Зигфриду, омывшемуся в крови дракона, и сможете
сказать про себя: "Я выплываю с белоснежными парусами в безбрежное море
вечной жизни!"

............................................

    То были последние слова, сказанные мне Иоганном Германом Оберейтом - я
его больше никогда не видел.
     Тем временем прошло много лет; я старался, насколько было в моих
силах, следовать учению, открытому для меня Оберейтом, но ожидания и
надежды все же не хотят исчезать из моего сердца.
     Я чувствую себя слишком слабым для того, чтобы вырвать их с корнем,
как сорную траву, и теперь более не удивляюсь тому, что на бесчисленных
кладбищенских могильных плитах так редко встречается надпись:

V |  I
V | O



   Густав Майринк
   Препарат

    Оба друга сидели у углового окошка в кафе Радецкого, близко
придвинувшись друг к другу.
    "Он уехал, - сегодня после обеда, со своим слугой, в Берлин. Дом
совершенно пуст: - я только что оттуда и сам вполне убедился - оба перса
были единственными обитателями".
    "Значит, он все-таки попался на телеграмму?"
    "В этом я ни минуту не сомневался; когда он слышит имя Фабио Марини -
его не удержать".
    "Собственно говоря, меня это не удивляет, так как он целые годы жил с
ним вместе, - до его смерти, - что же он может узнать о нем нового в
Берлине?"
    "Ого! Профессор Марини, говорят, многое скрывал от него; - он однажды
сам обронил это во время разговора, - приблизительно полгода назад, когда
наш милый Аксель был еще с нами".
    "Разве действительно правда то, что говорят об этом таинственном методе
препарирования Фабио Марини? - Ты правда так уверен в этом, Синклер?"
    "О том, чтобы верить, здесь не может быть и речи. Вот этими глазами я
во Флоренции видел детский трупик, препарированный Марини. Я скажу одно,
каждый поклялся бы, что дитя только спит, - никаких следов окоченения,
никаких морщин, никаких складок - даже розовый цвет кожи живого человека
был налицо".
    "Гм... Ты думаешь, что перс действительно мог убить Акселя и..."
    "Этого я не знаю, Оттокар, но во всяком случае мы обязаны, по отношению
к нашей совести, достоверно узнать о судьбе Акселя. - Что, если он тогда,
под влиянием какого-нибудь яда просто впал в состояние оцепенения, похожего
на смерть! - Боже, как я уговаривал врачей в анатомическом институте, -
умолял их, сделать еще попытку оживить его... Чего вы, собственно говоря,
хотите, - говорили они, - человек умер, это ясно, и посягательство на труп
без разрешения доктора Дарашикуха недопустимо. И они предъявили мне
контракт, где ясно было сказано, что Аксель продает предъявителю сего
обязательства свое тело после смерти и за это такого-же числа получил 500
фл., в чем и выдал расписку".
    "Нет, - это ужасно, - что нечто подобное может иметь законную силу в
наш век. - Каждый раз, когда я думаю об этом, меня охватывает бешенство,
неимеющее названия. - Бедный Аксель!  - Если бы он имел хоть малейшее
понятие о том, что этот перс, его злейший враг, может стать владельцем
этого контракта! - Он всегда придерживался того мнения, что даже
анатомический институт..."
    "А разве адвокат ничего не мог сделать?"
    "Все было напрасно. - Даже свидетельское показание старой молочницы,
что Дарашикух однажды в своем саду, при восходе солнца, так долго проклинал
имя Акселя, пока у него на губах не показалась пена, не нашло внимания...
Да, если бы Дарашикух не был европейским medicanаe doctor ! - Но зачем
говорить, - хочешь ты пойти со мной, Оттокар или нет! Решайся".
    "Конечно, хочу, но подумай, если нас поймают - как взломщиков. - Перс
имеет безупречную репутацию ученого! Простое указание на наше подозрение
это же - ведает бог, это недостаточная приемлемая причина. - Не обижайся на
меня, но совершенно ли исключено, что ты мог ошибиться, когда услышал голос
Акселя?... - Не вскакивай, Синклер, пожалуйста, - расскажи мне еще раз
подробно, как это тогда случилось. - Может быть, ты был до этого чем-нибудь
взволнован?"
    "Даже следа волнения не было! - За полчаса до этого я был на Градшине и
осматривал не в первый раз часовню св. Вячеслава и собор св. Вита, эти
странные постройки со скульптурами словно из запекшейся крови, производящие
каждый раз глубокое неслыханное впечатление на нашу душу, - и "башню
голода" и улицу
 алхимиков. - Потом я спускался по замковой лестнице и невольно
остановился, так как маленькая дверь в стене, ведущая к дому Дарашикуха,
оказалась открытой. -Я в ту же минуту ясно услышал - это доносилось, должно
быть, из окна напротив - голос (и я клянусь всем святым: это был голос
Акселя) - кричавший:
    "Раз... два... три... четыре..."
     Ах боже мой, если бы я тогда сразу же проник в квартиру; - но прежде
чем я успел что-нибудь сообразить, турецкий слуга Дарашикуха захлопнул
калитку в стене. - Я говорю тебе, мы должны проникнуть в дом! - Мы должны!
- А что, если Аксель действительно жив! - Видишь ли, - ведь поймать нас
совершенно не могут. Кто же ночью ходит по старой замковой лестнице,
подумай, - и притом, я теперь так умею обращаться с отмычками, что ты
будешь удивлен".

* * *

    Оба друга до темноты шатались по улицам, прежде чем привести в
исполнение свой план. Затем они перелезли через стену и очутились перед
старинным домом, принадлежавшим персу.
     Строение, - одиноко стоявшее на возвышенности Фюрстенбергского парка,
- прислонилось, как мертвый сторож, к боковой стене поросшей мхом замковой
лестницы.
    "Этот сад, эти старые вязы там внизу производят безотчетно-страшное
впечатление", прошептал Оттокар Дональ, - "и посмотри только, как угрожающе
выделяется Градшин на фоне неба. И эти освещенные оконные ниши там, в
замке. Правда, странный воздух веет здесь в этом старом городе. - Словно
вся жизнь ушла глубоко в землю - из страха перед подстерегающей смертью.
Разве у тебя нет такого чувства, что вся эта призрачная картина может в
один прекрасный день провалиться - как видение, Fata morgana, - что вся эта
спящая скрючившаяся жизнь должна была бы подобно призрачному зверю
проснуться для чего-то нового и страшного. - И посмотри только, там внизу
эти белые песчаные дорожки - словно жилы".
    "Ну, иди же, - торопил Синклер, - у меня от волнения дрожат колени, -
здесь, - держи пока что план местности"...
     Дверь скоро открылась, и оба друга ощупью поднялись по старой
лестнице, темное звездное небо, глядевшее через круглые окна, почти не
давало света.
    "Не зажигай, могут заметить снизу - из беседки, заметить свет, слышишь,
Оттокар. Не отставай от меня. ..
     Внимание, здесь выломана одна ступенька... Дверь в коридор открыта...
здесь, здесь, налево".
     Они вдруг очутились в какой-то комнате.
    "Да не поднимай же такого шума".
    "Я тут не причем: дверь захлопнулась сама".

......................................

   "Нам придется зажечь свет. Я каждую минуту боюсь что-ни: будь
опрокинуть, так много стульев на моем пути".
     В эту минуту на стене блеснула искра и послышался какой-то шум -
похожий на стонущее вдыхание.
     Легкий треск исходил от пола, от всех скважин.
     На секунду воцарилась мертвая тишина. - Затем какой-то хриплый голос
громко и медленно стал считать:
    "Раз... два... три..."
     Оттокар Дональ вскрикнул, стал как сумасшедший царапать спичкой свой
коробок, - руки его тряслись от ужасного страха.  - Наконец свет - свет!
Оба приятеля с ужасом взглянули друг другу в белое как известь лицо:
"Аксель".
    "...четыре... пять... шесть... семь..."
    "Зажигай свечу, скорей, скорей".
    "...восем... девять... десять... одиннадцать..."

......................................

    В нише, с потолка, прикрепленная на медном шесте, свешивалась
человеческая голова с белокурыми волосами. - Шест проходил в самый череп, -
шея под подбородком была связана шелковым шарфом... а под ней две
красноватых доли легких с бронхами и дыхательным горлом. - В промежутке
между ними ритмично билось сердце, - обвязанное золотой проволокой,
достигавшей пола и примыкавшей к маленькому электрическому аппарату. -
Жилы, туго натянутые, проводили кровь наверх из двух узкогорлых бутылок.
     Оттокар Дональ вставил свечу в маленький подсвечник и вцеился в руку
своего друга, чтобы не упасть.
     Это была голова Акселя, с красными губами, цветущим лицом, каззавшимся
живым - широко раскрытые глаза уставились с ужасным выражением на
зажигательное зеркало на противоположной стене, покрытой, по-видимому,
туркменским и киргиз:ким оружием и платками. - Повсюду своеобразные змеи и
обезьяны лежали среди разбросанных книг.
     В стеклянной ванне, на столике, стоявшем в стороне, плавал в
голубоватой жидкости человеческий живот.
     Гипсовый бюст Фабио Марини, стоявший на постаменте, серьезно смотрел
вниз на комнату.
     Друзья не могли произнести ни слова; словно загипнотизированные,
уставились они на сердце этих ужасных человеческих часов, дрожавшее и
бившееся, как если бы оно было живым.
    "Ради бога - прочь отсюда я потеряю сознание. - Будь проклято это
персидское чудовище".
     Они хотели подойти к двери.
     И вдруг, - опять этот неприятный скрежет, исходивший, как казалось,
изо рта аппарата.
     Задрожали две голубых искры и отразились от зажигательного зеркала на
зрачках мертвеца.
     Губы его раскрылись, - тяжеловесно высунулся язык, - потом спрятался
за передние зубы, - и голос прохрипел:
    "Чет... вее... рть".
     Потом рот закрылся и лицо уставилось прямо перед собой.
    "Отвратительно!! Мозг функционирует... живет...
     Прочь... прочь... на воздух... прочь отсюда!... свеча, возьми свечу,
Синклер!"
    "Да открывай же, ради бога - почему ты не открываешь?"
    "Я не могу, там, - там, посмотри!"
     Внутренняя дверная ручка была человеческая рука, украшенная кольцами.
- Рука покойника; белые пальцы вцепились в пустоту.
    "Здесь, здесь, бери платок! чего ты боишься... ведь это рука нашего
Акселя! "

......................................

    Они стояли опять в проходе и видели, как медленно захлопывается дверь.
     Черная стеклянная доска висела на ней: ДОКТОР МУХАММЕД ДАРАШИКУХ.
Анатом
     Пламя свечи колыхалось от сквозного ветра на выложенной кирпичами
лестнице.
     И вдруг Оттокар отшатнулся к стене и со стоном упал на колени:
"Здесь!... вот это...", он указал на ручку звонка.
     Синклер поднес ближе свечу.
     С криком он отскочил и уронил свечу...
     Жестяной подсвечник зазвенел по ступенькам...
     Как безумные, - с поднявшимися дыбом волосами, - со свистящим дыханием
они в темноте помчались вниз по ступенькам.
    "Персидский сатана. - Персидский сатана!"



   Густав Майринк
   Растения доктора Чиндерелла

    Видишь ли там маленькую черную бронзу между подсвечниками? Она была
причиной всех моих странных переживаний за последние годы.
     Как звенья цепи связаны между собой эти призрачные беспокойства,
высасывающие из меня жизненные силы, и когда я прослеживаю эту цепь назад,
в прошлое, исходным пунктом является всегда одно и то же- бронза.
     Если я стараюсь найти другие причины, всегда выплывает она же, словно
верстовой столб на дороге.
     И куда ведет этот путь, к свету ли познания, или все дальше к
разрастающемуся ужасу, я не хочу знать и цепляюсь за короткие дни отдыха,
даруемые мне роком перед следующим потрясением.
     В Фивах я выкопал ее из песка пустыни, - статуэтку, - совершенно
случайно, палкой, и с первой же минутой, когда я внимательнее рассмотрел
ее, я был охвачен болезненным любопытством узнать, что она, собственно
говоря, изображает. Вообще я не любознателен.
     Сначала я спрашивал всевозможных исследователей, но без результата.
     Только один из старых арабских коллекционеров, казалось, догадывался,
в чем было дело.
     Изображение египетского иероглифа, предполагал он, и странное
положение рук у фигуры обозначает, вероятно, какое-то неизвестное состояние
экстаза.
     Я взял эту бронзу с собой в Европу, и не проходило почти ни одного
вечера без того, чтобы я не погрузился в самые странные размышления по
поводу ее таинственного происхождения.
     Часто мной овладевало неприятное чувство, словно я раздумываю о чем-то
ядовитом, злом, коварно и с удовольствием дающем мне возможность освободить
его из оков безжизненности, чтобы потом оно могло присосаться ко мне, как
неизлечимая болезнь, и оставаться мрачным тираном моей жизни. И однажды,
при каком-то совсем постороннем занятии, у меня мелькнула мысль,
разгадавшая мне загадку с такой силой и неожиданностью, что я вздрогнул.
     Такие молниеносные откровения подобны метеорам в нашей внутренней
жизни. Мы не знаем, откуда они пришли, мы видим только их раскаленное
состояние и падение...
     Это почти-что чувство страха... потом... тихое... так... так... словно
кто-то чужой... Что я хотел сказать... Извини, я часто становлюсь странно
отсутствующим с тех пор, как мне приходится волочить за собой мою
парализованную ногу... Да, ответ на мои размышления стал мне вдруг так
ясен...
     - Подражание.
     И как будто это слово разрушило стену, так зародилось во мне сознание,
что лишь это одно явится ключом ко всем загадкам нашего бытия.
     Тайное автоматическое подражание, неосознанное, беспрерывное, - тайный
руководитель всех существ...
     Всемогущий таинственный руководитель, - лоцман с маской на лице, -
молча на рассвете входящий на корабль жизни.
     Приходящий из тех пропастей, куда направляется наша душа, когда
глубокий сон закрывает врата дня. И, может быть там, глубоко внизу, в
ущельях бестелесного бытия, воздвигнуто бронзовое изображение демона,
желающего, чтобы мы были похожи на него и стали бы его отображением...
     И это слово: "подражать", этот короткий призыв "откуда-то", вывел меня
в путь, на который я тотчас же вступил. Я встал, поднял обе руки над
головою так же, как статуя, и опускал пальцы до тех пор, пока не дотронулся
до темени ногтями.
     Но ничего не случилось.
     Никакого изменения ни внутри, ни снаружи.
     Чтобы не дать сделать ошибки в положении, я внимательно посмотрел на
фигуру и заметил, что глаза ее были закрыты и как будто спали.
     Тогда я понял в чем дело, прервал упражнение и подождал, пока не
наступит ночь. Остановил тогда тикающие часы и лег, повторяя положения рук
и кистей.
     Прошло несколько минут, но я не могу поверить, что заснул.
     Вдруг мне показалось, что из меня поднимается далеко раздающийся шум,
как если бы большой камень катился в глубину.
     И словно мое сознание вслед за тем упало с чудовищной лестницы, -
перескакивая две, четыре, восемь, все больше и больше ступенек, - так
рушилось толчками мое воспоминание о жизни, и признак мнимой смерти
наваливался на меня.
     Что наступило затем, этого я не скажу, это не скажет никто.
     Правда, смеются над тем, что у египтян и халдеев была магическая
тайна, охраняемая змеями Урея, тайна, которую из тысячи посвященных в нее
никогда не видал никто.
     Не может быть клятв, думаем мы, связывающих так крепко.
     И я когда-то думал так же, но в тот момент я понял все.
     Это не относится к числу данных человеческого опыта, восприятия в нем
не идут одно за другим и не клятва связывает язык, а только одна мысль о
намеке на эти вещи здесь, - здесь в этом мире, - и уже ядовитые змеи жизни
нацеливаются на твое сердце.
     Потому молчат об этой большой тайне, что она молчит сама о себе и
останется тайной, пока стоит мир.
     Но все это имеет отдаленное отношение к тому опалившему меня удару,
после которого я не смогу никогда оправиться. И внешняя судьба человека
идет по другому пути, если хотя бы на одну минуту его сознание перейдет
через границы земного познавания.
     Это факт, и я живой пример тому.
     С той ночи, когда я вышел из моего тела, я не могу назвать это иначе,
изменился полет моей жизни, и мое раннее, столь спокойное существование
устремляетя теперь от одного загадочного, внушающего ужас переживания, к
другому, к какой-то темной, незнакомой цели.
     Кажется, что какая-то дьявольская рука дает мне отдых через все более
короткие промежутки времени и выдвигает на мой жизненный путь картины
ужаса, становящиеся с каждым разом все страшнее. Словно для того, чтобы
вызвать у меня новый, незнакомый род сумасшествия, - медленно и с крайней
осторожностью, - вид сумасшествия, незаметный для окружающих и ощущаемый
только тем, кто охвачен им, причиняющий ему неописуемые муки.
     В один из следующий дней после того опыта с иероглифом, я сразу сделал
открытия, принятые мною вначале за обман чувств: я слышал странно свистящие
или резкие звуки, прорезывавшие повседневный шум, видел блистающие цветы,
незнакомые мне до тех пор. - Загадочные существа появлялись передо мной,
неслышные и невидимые для людей, и производили в призрачной полутьме
непонятные и бесцельные движения.
     Так, например, они могли изменять свою форму и внезапно лежать как
мертвые, спускались потом как длинные слизистые веревки по водосточным
трубам или сидели скрючившись, словно усталые, в тупой неподвижности в
темных сенях.
     Это состояние ясновидения продолжается у меня недолго, - оно растет и
исчезает как месяц.
     Постоянное уменьшение интереса к человечеству, желания и надежды
которого проникают ко мне словно издалека, говорит мне, что душа моя
постоянно находится на темном пути - далеко, очень далеко от человечества.
     В начале я позволял шепчущим предчувствиям, наполнявшим меня,
руководить собой, - теперь, - я, как запряженная лошадь, и должен идти по
тому пути, на который меня направляют.
     И вот, видишь ли, однажды ночью что-то заставило меня встать и погнало
меня бесцельно по тихим улицам старого города ради фантастического
впечатления, получавшегося от этих старинных домов.
     Неуютно в этой части города, как нигде в мире.
     Там никогда не бывает совсем светло, никогда не бывает полного мрака.
     Какой-то бледный, тусклый свет исходит откуда-то, и струится, как
фосфоресцирующий пар с Градшина на крыши.
     Завернешь в какую-нибудь улочку и видишь мертвую тьму и вдруг, из
какой-то щели, выглянет призрачный луч света и, как длинная злая булавка,
вонзится в зрачки.
     Из тумана вынырнет дом, - с обломанными плечами и уходящим назад лбом,
и начнет таращить бессмысленно, как околевающий зверь, свои пустые
чердачные отверстия на черное небо.
     Стоящий рядом вытягивается, жадно стремясь посмотреть своими тлеющими
глазами на дно колодца, чтобы узнать, там ли еще дитя ювелира, утонувшее
сто лет тому назад. А если идти дальше по торчащим камням мостовой и вдруг
взглянуть вокруг себя, захочется держать пари, что только что на вас из-за
угла глядело губчатое бледное лицо, -но не на уровне плеча - нет, совсем
внизу, где могла бы быть голова большой собаки...
     Ни одного человека не было на улице.
     Мертвая тишина.
     Древние ворота молча стояли.
     Я свернул на Тунскую улицу, где находится дворец графини Морцин.
     Там, съежившись, стоял в тумане узкий дом, имевший в ширину только два
окна, чахоточное, злобное строение, там я остановился, прикованный, и
почувствовал, что меня охватывает состояние ясновидения.
     В таких случаях я действую молниеносно, словно под влиянием чужой
воли, и вряд ли знаю, что прикажет мне следующая секунда.
     И так, я открыл здесь только прислоненную дверь и, пройдя через
какой-то проход, спустился вниз по лестнице в погреб: словно я был из числа
обитателей дома.
     Внизу незримые вожжи, ведшие меня, как несвободное животное, были
отпущены, и я остановился в темноте с мучительным сознанием, что действие
совершено мною бесцельно.
     Зачем я спустился вниз, почему у меня не явилось даже мысли прекратить
такие бессмысленные выходки...
     Я был болен, по-видимому, болен, и я радовался, что ничто другое,
никакая таинственная, загадочная рука не принимала в этом участия. Но уже в
следующий момент мне стало ясно, что я открыл дверь, вошел в дом, спустился
по лестнице, не натолкнувшись ни разу, совсем как кто-то, знающий каждый
шаг, и моя надежда рассеялась как дым.
     Постепенно глаз мой привык к темноте, и я посмотрел вокруг себя.
     Там, на ступеньке лестницы кто-то сидел. Как это я не задел его,
проходя мимо.
     Я видел сгорбленную фигуру, расплывавшуюся в темноте. Черную бороду на
обнаженной груди. И руки были обнажены. Только ноги, казалось, были в
штанах или платке.
     В положении рук было что-то страшное, они были странно отогнуты, почти
под прямым углом к телу.
     Долго я, не отрываясь, смотрел на человека. Он был так мертвенно
неподвижен, что казалось, очертания его въелись в задний фон и останутся
там до тех пор, пока не разрушится дом.
     Меня охватил холодный ужас, и я бесшумно пошел дальше по коридору,
вдоль его изгибов.
     Один раз я схватился за стену и попал рукой в деревянную решетку,
какую употребляют для того, чтобы выращивать ползучие растения. По-видимому
их там было много, так как я чуть не повис в сети стебельчатых разветвлений.
     Непонятно было одно, что эти растения или, может быть, что-либо
другое, были на ощущение теплокровными и топорщились и вообще производили
на осязание впечатление животных.
     Я еще раз протянул руку, и испуганно отпрянул, на этот раз я
дотронулся до шарообразного предмета, величиной в орех, мокрого на ощущение
и тотчас же отскочившего. Был ли это жук?
     В это мгновение где-то вспыхнул свет и на одну секунду осветил стену
передо мной.
     Все страшное и ужасное, что я когда-либо переживал, было ничто по
сравнению с этим мгновением.
     Каждый фибр моего тела вопил в неописуемом ужасе.
     Немой крик при парализованных горловых связках, пронизывающий
человека, как ледяной холод.
     Сетью из усиков кроваво-красных жилок была покрыта стена до самого
потолка и из нее, как ягоды, смотрели сотни вытаращенных глаз.
     Один из них, бывший только что в моей руке, быстро вздрагивая,
двигался взад и вперед и зло косился на меня.
     Я почувствовал, что упаду и бросился два, три шага вперед, облако
жирных, гнилых запахов словно от грибов и айлантуса обдало меня.
     Колени мои подкосились, и я дико колотил вокруг себя. Вдруг передо
мной явилось маленькое, тлеющее кольцо: потухающий фитиль лампы,
наполненной маслом, вспыхнувшей еще раз в следующую затем минуту.
     Я бросился к ней и открутил дрожащими руками фитиль, так что успел
спасти маленькое коптящее пламя.
     Потом одним движением я повернулся, протягивая вперед лампу как бы для
защиты.
     Помещение было пусто.
     На столе, где стояла лампа, лежал длинный, блестящий предмет.
     Я протянул к нему руку, думая найти оружие. Но это была легкая,
шершавая вещь.
     Нигде ничего не шевелилось, и я облегченно застонал. Осторожно, чтобы
не потушить пламени, осветил я стены. Везде те же деревянные шпалеры, как я
теперь ясно видел, переплетенные, по-видимому, сшитыми венами, в которых
пульсировала кровь.
     Между ними ужасно сверкали бесчисленные глазные яблоки, чередуясь с
противными ежевикообразными луковицами, и медленно провожали меня взглядом,
когда я проходил мимо. Глаза всех размеров и цветов. Начиная с ясносияющего
ириса и кончая светло-голубым мертвенным лошадиным глазом, неподвижно
поднятым кверху.
     Многие из них морщинистые и почерневшие, походили на высохшие ягоды
белладонны. Главные стволы все вырастали из наполненных кровью чашек,
высасывая из них при помощи какого-то непонятного процесса необходимый им
сок.
     Я наткнулся на чаши, наполненные беловатыми кусочками жира, из них
росли мухоморы, обтянутые стеклообразной кожей. Грибы из красного мяса,
вздрагивавшие при каждом прикосновении.
     И все это казалось, были части, вынутые из живых тел, составленные с
непонятным искусством, лишенные своей человеческой одушевленности и
доведенные до чисто животного существования.
     Что в них таилась жизнь, это я видел ясно, ближе освещая глаза, я
замечал, что зрачки тотчас же суживались. Кто же был дьявольский садовник,
занимавшийся этой ужасной рассадкой.
     Я вспомнил человека на ступеньке погреба.
     Инстинктивно я полез в карман за каким-нибудь оружием, и почувствовал
там, положенный мною туда потрескавшийся предмет. Он сверкал тускло и
чешуйчато, - еловая шишка из розовых человеческих ногтей.
     Содрогнувшись, я уронил его и сжал зубы: прочь отсюда, скорее прочь,
даже если человек на лестнице проснется и бросится на меня.
     И вот я уже был около него и хотел ринуться на него, и вдруг увидел,
что он был мертв, - желтый, как воск.
     Из выкрученных рук были вырваны ногти. Маленькие порезы на груди и
висках показывали, что он был анатомирован. Я хотел пройти мимо него и,
кажется, задел его рукой. В ту же минуту мне показалось, что он соскочил с
двух ступенек прямо на меня, встал, вдруг выпрямившись передо мной, выгнув
руки наверх и приложив кисти рук к темени.
     Как египетский иероглиф, то же положение, то же положение...
     Я помню только, что лампа разбилась, что я распахнул наружную дверь и
почувствовал, как демон столбняка взял мое содрогающееся сердце в свои
холодные пальцы...
     Тогда, наполовину проснувшись, я постарался что-то объяснить себе...
что человек был веревками подвешен за локти, и только благодаря тому, что
он соскользнул со ступенек, его тело могло очутиться в стоячем положении...
и потом... кто-то растолкал меня: "Вы должны отправиться к господину
комиссару".
     И я пришел в ярко освещенную комнату, трубки для табаку были
прислонены к стене, форменное пальто висело на вешалке... Это была комната
в помещении.
     Полицейский поддерживал меня. Комиссар сидел у стола и, отвернувшись
от меня, - бормотал: "Вы записали его национальность?"
    "У него были при себе визитные карточки, мы взяли их у него", - слышал
я ответ полицейского.
    "Что вам нужно было в Тунском переулке, перед открытыми воротами?"
     Длинная пауза.
    "Вы", - сказал полицейский и толкнул меня.
     Я прошептал что-то об убийстве в погребе в Тунском переулке. После
этого полицейский вышел. Комиссар, по-прежнему отвернувшись от меня, сказал
длинную фразу.
     Я услышал только: "Что выдумаете, доктор Чиндерелла - большой
ученый-египтолог, и он выращивает новые сорта пожирающих мясо растений,
непентес, дрозерии, или что-то в этом роде, кажется я не знаю... Вам бы
следовало ночью оставаться дома".
     Вдруг за моей спиной открылась дверь, я обернулся и увидел длинного
человека с клювом коршуна - египетского Анубиса.
     У меня потемнело в глазах, а Анубис сделал поклон, комиссар подошел к
нему и шепнул мне: "Доктор Чиндерелла".
     Доктор Чиндерелла...
     И вот, в этот момент мне вспомнилось что-то важное из прошлого, что я
тотчас же забыл.
     Когда я вновь взглянул на Анубиса, он сделался писцом и имел только
птичье лицо и отдал мне мои собственные визитные карточки, а на них было
напечатано: "Доктор Чиндерелла".
     Комиссар вдруг взглянул на меня, и я услышал, как он сказал: "Ведь это
же вы сами и есть. Вы должны были бы по ночам оставаться дома".
     И писец вывел меня из комнаты, и, проходя мимо, я зацепил за форменное
пальто на вешалке.
     Оно медленно упало и повисло на рукавах.
     Его тень на выбеленной известковой стене подняла руки кверху над
головой и я увидел, как она неловко старалась подражать позе египетской
статуэтки......................
    "Вот, видишь ли, это было мое последнее приключение три недели тому
назад. Я с тех пор разбит параличом: у меня две совершенно различных
половины лица и я волочу за собой левую
ногу..........................................
     Узкий чахоточный дом я искал напрасно, и в комиссариате никто ничего
не знает о той ночи"...



   Густав Майринк
   Как доктор Иов Пауперзум принес своей дочери красные розы

    Поздно ночью в знаменитом мюнхенском кафе "Стефания" сидел, неподвижно
глядя перед собою, старик, обладавший весьма замечательною наружностью.
Развязавшийся, выскочивший на волю галстук и высокий лоб, расширивший свои
пределы до затылка, свидетельствовали о том, что перед нами выдающийся
ученый.
     Кроме серебристой, колеблющейся бороды, которая, имея своим истоком
созвездие семи подбородочных бородавок, своим нижним концом как раз еще
прикрывала то место в жилете, где у мудрецов, отрекшихся от мира,
обыкновенно отсутствует пуговица, - у старого господина было весьма мало
достойного упоминания по части земных благ.
     Точнее говоря, в сущности ничего более.
     Тем более оживляющим образом подействовало на него то, что по моде
одетый посетитель с черными нафабренными усами, сидевший до тех пор за
столиком в противоположном углу и уничтожавший кусочками холодную лососину
(причем каждый раз на его элегантно простираемом мизинце ослепительным
блеском сверкал бриллиант величиной с вишню), бросая в то же время
незаметно вокруг испытующие взгляды, внезапно встал, вытирая рот, прошел по
почти безлюдной комнате, поклонился и спросил: "Неугодно ли будет вам
сыграть в шахматы? - Быть может, по марке партию?"
     Отливающие всеми цветами радуги фантасмагории наслаждений и роскоши
всякого рода выросли перед духовным взором ученого и, в то время как сердце
его в восторге шептало:"Эту скотину послала мне сама судьба!", он уже
обратился с приказанием к кельнеру, который только что с шумом явился,
дабы, как обычно, в обширных размерах уничтожить свет электрических
лампочек: "Юлий, дайте мне шахматную доску"! "Если не ошибаюсь, то я имею
честь говорить с доктором Пауперзумом?" начал разговор щегольс нафабренными
усами.
    "Да, гм, да-я Иов- Иов Пауперзум", рассеянно подтвердил ученый, так как
он был подавлен великолепием смарагда, который представляя собою
миниатюрный автомобильный фонарь, сверкал в булавке для галстука, украшая
собою шею его визави.
     Очарование кончилось с появлением шахматной доски; затем мгновенно
были расставлены фигуры, смолой прикреплены отскочившие головки коней, а
потерянная ладья заменена согнутой спичкой.
     После третьего хода щеголь скорчился и погрузился в мрачное раздумье.
    "Он по-видимому изобретает возможно более глупый ход - иначе было бы
непонятно, почему он так долго раздумывает!" пробормотал ученый, и при этом
бессознательно уставился глазами на ярко-зеленую даму - единственное живое
существо в комнате, кроме его самого и щеголя - которая безмятежно
восседала на диване, словно богиня, изображаемая на заголовке "Uber Land
und Meer", перед тарелкой с пирожным, забронировав свое хладное женское
сердце стофунтовым слоем жира.
    "Я сдаюсь" - заявил, наконец, господин с автомобильным фонарем из
драгоценного камня, сдвинул шахматные фигуры, вынул из кармана золотую
коробочку, выудил оттуда визитную карточку и подал ее ученому. Доктор
Пауперзум прочитал: Зенон Заваньевский. Импрессарио чудовищ.
    "Гм-да-гм-чудовищ-гм-чудовищ", повторил он несколько раз совершенно
бессознательно."А не угодно ли будет вам сыграть еще несколько партий?"
спросил он затем громко, помышляя об увеличении своего капитала.
    "Конечно, само собой разумеется, сколько вы пожелаете", сказал вежливо
щеголь, "но, быть может, прежде мы поговорим о более важных делах?"
    "О более-более-важных?" - воскликнул ученый, и недоверчиво поглядел на
собеседника.
    "Я случайно узнал", начал импрессарио и пластическим движением руки
приказал кельнеру подать бутылку вина и стакан, "совершенно случайно, что
вы, несмотря на вашу громкую известность в качестве научного светила, все
же не имеете в настоящее время какого-либо постоянного места?"
    "Ну нет, я целыми днями заворачиваю посылки и снабжаю их марками".
    "И это питает вас?"
    "Лишь настолько, насколько связанное с этим лизание почтовых марок дает
моему организму известное количество углеводорода".
    "Да, но почему же вы не используете в данном случае ваших
лингвистических знаний - хотя бы, например, в качестве переводчика в лагере
военнопленных?"
    "Потому, что я изучал лишь древне-корейский язык, затем испанские
наречия, язык Урду, три эскимосских языка и с несколько дюжин диалектов
негров суахили, а с этими народами мы пока, к сожалению, не находимся во
враждебных отношениях".
    " Вам было бы лучше изучить вместо всего этого французский, русский,
английский и сербский", пробормотал импрессарио.
    "Ну, а тогда наверно началась бы война с эскимосами, а не с
французами", возразил ученый.
    "Ах, так? Гм"...
    "Да, да, милостивый государь, к сожалению это так".
    "На вашем месте, господин доктор, я бы попробовал писать в какой-нибудь
газете военные статьи. Прямо горячие - с письменного стола. Само собою
разумеется изобретенные вами, а не иначе".
    "Ведь я", - пожаловался старик, - "писал корреспонденции с фронта -
кратко, деловым слогом, просто и сжато, но"...
    "Да вы с ума сошли!" - вскричал импрессарио. - "Корреспонденции с
фронта сжато и просто! Их следует писать в стиле рассказов охотников за
сернами! Вы бы должны"...
    "Я пробовал все возможное в моей жизни", продолжал ученый усталым
тоном. "Когда я не мог найти издателя для моего сочинения - четырехтомного
общедоступного исчерпывающего исследования "О предполагаемом употреблении
песка в доисторическом Китае" - то кинулся заниматься химией", - ученый
сделался красноречивее, видя, как собеседник его пьет вино - "и открыл
новый способ закалки стали..."
    "Ну вот это должно было принести вам доход!" воскликнул импрессарио.
    "Нет. Фабрикант, которого я ознакомил с моим изобретением, не советовал
мне брать на него патента (он позже взял патент для себя самого) и полагал,
что можно заработать деньги лишь на маленьких, незаметных изобретениях, не
возбуждающих зависти в конкурентах. Я последовал его совету и изобрел
знаменитую складную конфирмационную чашу с автоматически поднимающимся
дном, дабы тем самым облегчить методистским миссионерам обращение дикарей".
    "Ну и что же?"
    "Меня приговорили к двум годам тюремного заключения за кощунство".
    "Продолжайте, продолжайте, господин доктор", ободряющим тоном сказал
щеголь доктору: "все это необыкновенно занимательно".
    "Ах, я мог бы рассказывать вам целыми днями о моих погибших надеждах. -
Так, например, желая получить стипендию, обещанную одним известным
покровителем науки, я несколько лет занимался в этнографическом музее и
написал обратившее на себя внимание сочинение: "Как, судя по строению неба
у перуанских мумий, древние инки стали бы произносить слово Гвитуитопохин,
если бы оно было известно не в Мексике, а в Перу".
    "Ну что же - вы получили стипендию?"
    "Нет. Знаменитый покровитель науки сказал мне - то было еще перед
началом войны, - что у него нет в настоящий момент денег, и кроме того он,
будучи сторонником мира, должен копить средства, так как особенно важно
сохранить добрые отношения Германии к Франции для защиты с трудом созданных
и собранных человечеством ценностей".
    "Но однако, когда началась война, вы имели больше шансов на успех?"
    "Нет. Меценат сказал мне, что теперь должен особенно усиленно копить
средства, чтобы затем принести свою лепту на уничтожение навеки нашего
наследственного врага".
    "Ну очевидно посеянные вами семена дадут урожай после войны, господин
доктор?"
    "Нет. Тогда меценат скажет мне, что должен быть особенно бережливым для
восстановления бесчисленных разрушенных созданий человеческого гения и для
возрождения погибших добрых отношений между народами".
     Импрессарио погрузился в долгое и серьезное раздумье; затем он спросил
сострадательным тоном: "Почему же вы до сих пор не попробовали
застрелиться?"
    "Застрелиться - для того, чтобы заработать денег?"
    "Ну, нет; я полагаю... гм... я полагаю, что надо удивляться, как вы еще
не потеряли мужества, начиная столько раз сызнова борьбу с жизнью".
     Ученый пришел внезапно в беспокойство; его лицо, походившее своей
неподвижностью на вырезанную из дерева массу, неожиданно оживилось.
     Во взгляде старика вспыхнул колеблющийся пламень муки и глубочайшей,
немой безнадежности, подобно тому, как это можно видеть в глазах пугливых
животных, когда они, загнанные, останавливаются на краю пропасти, слыша
погоню - перед тем как ринуться в бездну, дабы тем самым не попасть в лапы
преследователям. Его сухие пальцы, словно содрогаясь от приступов
заглушаемого плача, блуждали по столу, как будто ища там твердой опоры.
Морщина, бегущая от крыльев носа ко рту, вдруг удлинилась и исказила его
губы, словно он боролся с параличом. Старик словно проглотил что-то.
    "Теперь мне все понятно", сказал он с усилием, словно побеждая
непроизвольные движения языка, "я знаю, что вы агент по страхованию жизни.
Половину моей жизни я боялся встретиться с подобным человеком" (щеголь
напрасно пытался заговорить, протестуя лишь жестами и выражением лица).
"Да, я знаю заранее - вы хотите намекнуть мне, чтобы я застраховал мою
жизнь и затем как-нибудь покончил с собою - дабы, по крайней мере, мог жить
мой ребенок, не умирая с голоду! Не говорите ничего! Неужели вы полагаете,
что я не знаю о том, что такому человеку, как вы, известно решительно все?
Вы знаете всю нашу жизнь, у вас есть тайные ходы от дома к дому, и оттуда
вы смотрите вольным взором в комнаты, нет ли где поживы, - вы знаете, где
родился ребенок, сколько пфеннингов у каждого в кармане, намерен ли человек
жениться или же отправиться в опасное путешествие. Вы ведете целые книги с
записями о нас и перепродаете друг другу наши адреса.
    "И вы, вы заглядываете в мое сердце и читаете в нем мысль, которая
терзает меня уже в течение целого десятка лет. - Да, поверьте, я вовсе не
такой презренный эгоист и мог бы давно застраховаться и покончить с собою
из любви к дочери - по собственному почину, без ваших намеков-людей,
стремившихся обмануть и нас и свое собственное учреждение, обманывающих
направо и налево, желая получить почву под ногами и добиться того, чтобы
все пошло прахом! Неужели вы думаете, я не знаю, что после того, как все
совершится - вы прибежите и изменнически, опять-таки ради комиссионных,
закричите: "Тут мы имеем дело с самоубийством - мы не должны платить
страховку!" Неужели вы думаете, что я не вижу, как и все другие - что руки
моей милой дочери становятся с каждым днем все белее и прозрачнее, и не
понимаю, что это значит - сухие, лихорадочные губы и кашель ночью? Даже
если бы я был прощелыгой вроде вас, то и тогда давно бы - чтобы достать
денег на лекарство и хорошее питание... но нет, ведь я знаю, что тогда бы
случилось: деньги
 никогда бы не были выплачены и затем... Нет, нет, этого нельзя себе
представить!"
     Импрессарио хотел заговорить, желая уничтожить подозрение в том, что
он агент - по страхованию жизни, но не решился, так как ученый угрожающе
сжал кулак.
    "Я все же должен испробовать иной путь" - закончил полушепотом, после
долгих, непонятных гримас доктор Пауперзум, очевидно только мысленно
произнесенную фразу "именно... именно - с амбрасскими   великанами".
    "Амбрасские великаны! Черт побери, вы сами неожиданно подошли к
интересующей меня теме. Ведь это именно то самое, о чем я хотел поговорить
с вами!" Импрессарио не мог более молчать: "Как обстоит вопрос относительно
амбрасских великанов? Я знаю, что вы когда-то написали по этому поводу
статью. Но почему же вы ничего не пьете, господин доктор? Юлий, поскорее
еще стакан для вина! "
     Доктор Пауперзум мгновенно снова превратился в ученого.
    "Амбрасские великаны", стал он рассказывать сухим тоном, "были уроды с
невероятно большими руками и ногами, причем они встречались только в
тирольской деревушке Амбрас, что дало повод считать их уродство редкою
формою какой-то болезни, микроб которой должен был гнездиться на месте, так
как очевидно в иной местности он не нашел бы для себя надлежащей почвы. Я
впервые доказал, что надо отыскивать этот микроб в воде тамошнего, почти
уже иссякающего, источника, и ряд опытов, предпринятых мною в этом
направлении, дал мне право заявить, что я готов, в случае необходимости, в
течение немногих месяцев демонстрировать на себе самом - несмотря на мой
преклонный возраст - появление подобного рода и даже более того
значительных уродливых образований".
    "В каком же роде, например?" спросил импрессарио с напряженным
любопытством.
    "Мой нос, бесспорно, вытянулся бы хоботообразно на целую пядь -
напоминая по форме морду американского тапира, уши стали бы величиной с
тарелку, руки наверно, по прошествии трех месяцев, достигли бы величины
среднего пальмового листа (Loloicea sechellarum), хотя ноги, к сожалению,
вряд ли стали бы толще крышки столитровой бочки. Что же касается надежд на
шишковатое вздутие колен в форме обычных средне-европейских древесных
губок, то в этой области я еще не закончил моих теоретических изысканий и
поэтому могу дать научную гарантию лишь с известного рода ограничениями..."
    "Достаточно! Вы тот человек, которого мне надо!" прервал импрессарио,
задыхаясь от волнения. "Пожалуйста, не прерывайте меня! - Скажем кратко и
точно - готовы ли вы проделать над собою этот опыт, если я гарантирую вам
годовой доход в полмиллиона и дам аванс - несколько тысяч марок - положим,
ну, положим - пятьсот марок?"
    Доктор Пауперзум был оглушен. Он закрыл глаза. Пятьсот марок!
    Да неужели же есть вообще так много денег на свете!
    В течение нескольких минут он увидел уже себя превращенным в допотопное
чудовище с длинным хоботом и мысленно услыхал, как негр, одетый пестрым
ярмарочным шарлатаном, оглушительно орет потеющей от выпитого пива толпе:
"Входите, входите, милостивые государи - величайшее чудовище нашего века за
каких-то несчастных десять пфеннингов!" - Но затем он увидел свою милую,
дорогую дочь, цветущую здоровьем, в богатом белом шелковом статье и
миртовом венке, невестой, на коленях перед алтарем - ярко освещенную
церковь - сияющий образ богоматери и... и - тут у него на одно мгновение
болезненно сжалось сердце: он сам должен прятаться за колонной, не смеет
поцеловать родную дочь, посмотреть на нее издали и послать свое
родительское благословение - он - ужаснейшее чудовище на земном шаре! Ведь
иначе бы он спугнул жениха! И самому ему надо жить постоянно в сумраке,
тщательно прячась днем, словно животное, боящееся света, - но что из того!
Все это пустяки, мелочь - была бы только здорова дочь! И счастлива! И
богата!
     Немое содрогание охватило его. - Пятьсот марок! Пятьсот марок!
     Импрессарио, объяснивший долгое молчание ученого его нерешительностью,
захотел пустить в ход всю силу своего красноречия.
    "Послушайте, господин доктор! Ведь вы сами растопчите свое собственное
счастье, сказав мне "нет". Вся ваша жизнь до сих пор была сплошной
неудачей. А почему? Вы забили все ваши мозги ученьем, ученье в конце концов
глупость. Посмотрите на меня - разве я чему-нибудь учился? Учиться могут
только люди, богатые с самого своего рождения - в сущности и вовсе уже ни
на что нужно учение им! - Человек должен быть смиренным и, так сказать,
глупым, тогда его будет любить природа. Ведь она сама глупа - природа-то!
Видели ли вы хоть когда-нибудь гибель глупого человека? - Вы должны были с
самого начала с благодарностью развивать таланты, которыми судьба одарила
вас в колыбели. Или, быть может, вы никогда еще не смотрели в зеркало? Кто
имеет такую наружность, как вы, даже сейчас, еще до пития амбрасской воды,
тот всегда мог существовать в качестве клоуна. Боже мой, ведь так легко
можно понять указания нашей доброй матери-природы! Или вы боитесь, в
качестве чудовища, не найти ангажемента? Я могу вам только сказать одно,
что уже подобрал для себя недурную коллекцию. И все это люди из лучших
кругов общества. Вот, например, у меня есть старик, родившийся на свет без
рук и ног. В ближайшем будущем я представлю его итальянской королеве в
качестве бельгийского грудного младенца, искалеченного немецкими
генералами".
     Доктор Пауперзум понял ясно лишь последние слова. "Что за ерунду вы
болтаете?" воскликнул он сердитым тоном. "Сперва вы сказали, что этот
калека уже старик, а теперь хотите показывать его в качестве бельгийского
грудного младенца!"
    "Это придаст ему еще больше прелести!" - возразил импрессарио, - "я
твердо заявляю, что он состарился так быстро от печали, так как видел, как
прусский улан живьем сожрал его родную мать! "
     Ученый стал колебаться; изворотливость его собеседника была
удивительна. "Ну хорошо, положим, что так. Но скажите мне прежде всего -
каким образом вы будете меня показывать до тех пор, пока у меня еще не
вырос хобот, ноги шириной с крышку бочки и так далее?"
    "Это страшно просто! - я перевезу вас по фальшивому паспорту через
Швейцарию в Париж. Там вы будете сидеть в клетке, реветь каждые пять минут,
словно бык, и трижды в день поглощать пару живых кольчатых ужей (мы устроим
это дело - ведь только с непривычки это звучит несколько устрашающе). Затем
вечером устраивается гала-представление - турок демонстрирует, как он
изловил вас с помощью лассо в девственных лесах Берлина. А на вывешенном
плакате будет написано: "Мы гарантируем, что это настоящий немецкий
профессор (ведь это несомненная правда - я никогда не стану подписываться
под враньем!) впервые-доставленный живьем во Францию!" - и так далее. Во
всяком случае мой приятель д'Аннунцио охотно напишет подходящий текст, так
как обладает необходимым для этого поэтическим пафосом".
    "Но однако если война за это время кончится? - сказал с раздумьем
ученый, - то, знаете ли, ведь мне так не везет, что"...
     Импрессарио усмехнулся: "Не беспокойтесь, господин доктор; никогда не
придет такое время, чтобы француз не поверил каким угодно сказкам про
немцев. Даже и по прошествии целых тысячелетий!"

..........................................

    Было ли то землетрясение? Нет - просто мальчик приступил к исполнению
своих ночных обязанностей в кафе и, в виде музыкального вступления, грохнул
об пол жестяной поднос со стаканами для воды.
     Доктор Пауперзум встревоженно озирался вокруг. Богиня с обложки "Uber
Lan und Meer" исчезла и вместо нее на диване сидел, сгорбившись, старый,
неисправимый, привычный театральный критик, мысленно разносил в пух и прах
премьеру, которая должна была состояться на будущей неделе, хватал влажными
пальцами кусочки булки и грыз их передними зубами с лицом, похожим на
хорька.
     Постепенно доктор Пауперзум убедился, к величайшему своему удивлению,
что сидел обернувшись спиной к комнате и все, виденное им, было лишь
отражением в большом стенном зеркале, откуда на него теперь задумчиво
глядело его собственное лицо. - Щеголь был еще тут, он действительно
пожирал лососину - конечно, с ножа, - но сидел не тут за столом, а напротив
в углу.
    "Каким образом я собственно попал в кафе"Стефания"?- спросил себя
ученый.
     Он не мог толком прийти в себя.
     Но наконец медленно сообразил - все происходит от вечного голодания, в
особенности, когда видишь, как другие едят лососину и пьют вино."Мое "я"
временно раздвоилось. Это старая, вполне понятная история: в подобных
случаях мы являемся одновремеино зрителями в театре и актерами на сцене.
Роли, играемые нами, составляются из некогда прочитанного нами, слышанного
и втайне ожидаемого! Да, да, надежда - это жестокий поэт! Мы воображаем
разговоры, будто бы слышимые нами, меняем выражение лица до тех пор, пока
внешний мир не станет просвечивать и окружающая нас обстановка не выльется
в иные, обманчивые формы. Даже фразы, складывающиеся в нашем мозгу, звучат
совершенно иначе, чем прежде; все окутано пояснениями и примечаниями,
словно в какой-нибудь новелле. Удивительная вещь - это наше "я"! Иногда оно
распадается, словно развязанная пачка прутьев...и тут снова доктор
Пауперзум поймал себя на том, что губы его бормотали: "каким образом я
собственно попал в кафе "Стефания"?'
     Вдруг ликующий крик заглушил в его душе все думы: "Ведь я выиграл в
шахматы целую марку. Целую марку! Теперь все будет отлично; мое дитя  снова
выздоровеет. Скорее бутылку красного вина, молока и...
     В диком возбуждении он стал рыться в карманах - вдруг его взгляд упал
на траур, нашитый на рукаве и разом перед ним встала голая, ужасная правда:
ведь дочь его умерла вчера ночью! Он схватился обеими руками за виски - да,
у... мер... ла. Теперь он знал, каким образом попал в кафе - с кладбища,
после похорон. Они ее похоронили днем. Поспешно, безучастно, с досадой -
потому что шел дождь.
     А затем он несколько часов бродил по улицам, стиснув зубы, судорожно
прислушиваясь к ударам каблуков и считая при этом, считая, все считая от
одного до ста и обратно, чтобы не сойти с ума от страха, от боязни, что
ноги приведут его, помимо воли, домой, в комнату с голыми стенами и
нищенской кроватью, на которой она умерла и которая теперь - опустела.
Каким-то образом он забрел сюда. Каким-то образом...
     Он схватился за край стола, чтобы не упасть со стула. В его мозгу
ученого отрывочно и несвязно неслись одна за другой мысли: "Гм, да, я бы
должен был - да, должен был перелить ей кровь из моих жил - перелить кровь"
повторил он механически несколько раз подряд; тут его внезапно встревожила
мысль: "Ведь я же не могу оставить мое дитя в одиночестве - там, далеко, в
сырую ночь"- он хотел закричать, но из груди его вырвался лишь тихий
взвизг...
    "Розы - последним ее желанием был букет роз", снова пронеслось у него в
голове... "ведь я могу, по крайней мере, купить для нее букет роз - у меня
есть марка, выигранная в шахматы"- он стал снова рыться в карманах и
выбежал вон, без шляпы, в темноту, гонясь за последним ничтожным,
блуждающим огоньком.

...................................

    На следующее утро его нашли мертвым на могиле дочери. Он зарылся руками
в землю. Жилы на руках были перерезаны и кровь просочилась к той, которая
лежала там, внизу.
     А на его бледном лице сиял отблеск того гордого умиротворения, которое
не может быть более нарушено никакой надеждой.



   Густав Майринк
   Болонские слезки

    Видите вы этого разносчика со спутанной бородой? Его зовут Тонио. Он
сейчас подойдет к нашему столу. Купите у него маленькую чашку или несколько
болонских слезок. - Вы ведь знаете: это стеклянные капли, распадающиеся на
мельчайшие осколочки - как соль, - если отломать тоненький как нитка
кончик. - Игрушка - ни что иное. И посмотрите при этом на его лицо, - на
его выражение!

...........................................

    Неправда ли, во взгляде этого человека есть что-то глубоко трогательное?
     А что слышится в его беззвучном голосе, когда он называет свои товары.
Никогда он не говорит плетеное стекло, всегда только женские волосы...
     Когда мы пойдем домой, я расскажу вам историю его жизни, только не в
этом пустынном ресторане... там у озера... в парке...
     Я никогда не мог бы забыть этой истории, даже если бы он не был моим
другом, тот, кого вы видите теперь в качестве разносчика и кто уже не
узнает меня. - Да, да, - поверьте мне, он был моим хорошим другом, -
раньше, когда еще он жил, имел душу, - не был еще сумасшедшим... Почему я
не помогаю ему?.. Здесь помочь нельзя. Разве вы не чувствуете, что нельзя
помогать душе, - ослепшей, ощупью, своими особенными, таинственными путями
стремящейся к свету, - может быть к новому, более яркому?.. - И в данном
случае, когда он продает свои болонские слезки, это душа его ощупью
старается найти воспоминания!
    - Потом вы услышите, - пойдемте теперь отсюда... -

* * *

...Как волшебно сверкает озеро при лунном свете!
 ...Камыш, вон там у берега! - Такой ночной - темный! - И как дремлют тени
вязов на поверхности вод... там в заливе!..
 ...Часто в летние ночи я сидел на этой скамье, когда ветер, шепча и
отыскивая что-то, проносился сквозь тростник, а плещущие волны сонно
разбивались о корни прибрежных деревьев, - и вдумывался в нежные
таинственные чудеса озера, видел в глубине светящихся, сверкающих рыбок,
тихо шевеливших во сне своими красноватыми плавниками, - старые, поросшие
зеленым мхом камни, потонувшие ветви, гнилое дерево и мерцающие раковины на
белом песке.
     Разве не лучше было бы лежать там мертвому - там глубоко на мягком
лугу, на колеблющихся водорослях - и забыть все желания и мечты?!
     Но я хотел вам рассказать о Тонио...
     Мы все жили тогда там в городе; - мы называли его Тонио, хотя на самом
деле его зовут иначе.
     О прекрасной Мерседес вы тоже вероятно никогда не слышали?
     О креолке с рыжими волосами и такими светлыми, странными глазами?
     Как она попала в город, я уже не помню, - теперь она уже давно пропала
без вести...
     Когда Тонио и я познакомились с ней - на празднике в клубе орхидей, -
она была возлюбленной какого-то молодого русского.
     Мы сидели на веранде, и из зала до нас доносились далекие нежные звуки
испанской песенки.
 ...Гирлянды тропических орхидей, необычайно роскошных, свешивались с
потолка. - Catteya aurea - царица этих никогда не умирающих цветов,
одонтоглоссы и дендробии на гнилушках, белые светящиеся лоэлии, как райские
бабочки. - Каскады темно-голубых ликаст, - и из чащи этих как бы в танцах
переплетающихся цветов лился одуряющий аромат, пронизывающий меня даже и
сейчас, когда я вспоминаю картину той ночи, отражающейся в моей душе резко
и ясно, как в волшебном зеркале: Мерседес на скамье из коры, ее стан был на
половину скрыт за живой занавесью из фиолетовых вандей. - Узкое, страстное
лицо было совсем в тени.
     Никто из нас не произносят ни слова.
     Как видение из тысячи одной ночи, мне вспомнилась сказка о султанше,
бывшей гулью и прокрадывавшейся ночью во время полнолуния на кладбище,
чтобы на могилах полакомиться мясом мертвецов. И взгляд Мерседес как бы
испытующе покоился на мне.
     Глухие воспоминания проснулись во мне, словно когда-то в, далеком
прошлом - в давно-давно прошедшей жизни чьи-то холодные, неподвижные,
змеиные глаза уже однажды смотрели на меня и я никогда более не мог забыть
этого.
     Она склонила голову, и фантастические, покрытые черными и пурпурными
крапинками, цветы бирманского бульбофиллума запутались в ее волосах, как бы
для того, чтобы шептать ей о новых неслыханных пороках. Тогда я понял, что
за такую женщину можно отдать душу...
   ...Русский лежал у ее ног. - И он не говорил ни слова...
     Празднество было каким-то странным - как и орхидеи - много редких
сюрпризов. Негр, выйдя из-за портьеры, стал предлагать сверкающие болонские
слезки в чаше из яшмы. - Я видел, как Мерседес, улыбаясь, что-то сказала
русскому, - видел, как он долго держал между зубами болонскую слезку и
передал ее затем своей возлюбленной.
     В эту минуту, из тьмы переплетающихся листьев, выскочила исполинская
орхидея - лицо демона, с сладострастными жадными губами, - без подбородка,
только переливчатые глаза и зияющее голубоватое небо. И это ужасное лицо
растения дрожало на своем стебле, качалось, как бы зло смеясь, - неподвижно
уставясь на руки Мерседес. У меня остановилось сердце, словно душа моя
заглянула в пропасть.
     Как вы полагаете, могут орхидеи думать? Я в эту минуту почувствовал,
что они это могут, - почувствовал, как чувствует ясновидящий, что эти
фантастические цветы ликовали над своей госпожой. - И она была царицей
орхидей, эта креолка с чувственными красными губами, чуть зеленоватым
отливом кожи и волосами цвета потускневшей меди... Нет, нет - орхидеи не
цветы, - они создания сатаны. - Существа, показывающие нам только щупальцы
своего образа, в очаровывающем зрение красочном водовороте показывают нам
глаза, языки, губы, дабы мы не подозревали их отвратительного змеиного
тела, скрывающегося невидимо в царстве теней - и приносящего смерть.
     Опьяненные наркотическим ароматом, мы наконец вернулись в залу.
     Русский крикнул нам что-то на прощанье. Это действительно было
прощание, ибо смерть уже стояла за его спиной. - Взрыв котла на следующее
утро разорвал его на куски...
     Прошли месяцы, и брат его, Иван, стал возлюбленным Мерседес; это был
неприступный, высокомерный человек, избегавший всяких знакомств. - Оба они
жили в вилле у городских ворот, - вдали от всех знакомых, - и жили только
дикой безумной любовью.
     Тот, кто видел их подобно мне, когда они, тесно прижавшись друг к
другу, в сумерки, гуляли по парку, говорили почти шепотом, - как потерянные
в мире, - не видя никого окружающего, - тот понимал, что какая-то могучая,
чужая нашей крови страсть, сковывала воедино этих двух людей...
     И вдруг неожиданно - пришло известие, что погиб и Иван, - во время
путешествия на воздушном шаре, предпринятом им, по-видимому, без всякой
цели; он по какой-то загадочной причине вылетел из гондолы.
     Мы все думали, что Мерседес не переживет этого удара.
 ...Через несколько недель после этого - весной - она проехала мимо меня в
открытой коляске. Ни одна черточка на ее неподвижном лице не говорила о
пережитом горе. Мне казалось, что это не живая женщина, а египетская
бронзовая статуя, с покоящимися на коленях руками и со взором, направленным
на другой мир, проехала мимо меня... Даже во сне преследовало меня это
впечатление. Каменное изображение Мемнона с его нечеловеческим спокойствием
и пустыми глазами, направляющееся в модном экипаже к утренней заре, - все
дальше и дальше сквозь пурпурно-светящийся туман и колыхающийся пар к
солнцу. - Тени от колес и лошадей бесконечно длинные - странно изогнутые -
серофиолетовые, - подобно тем, - которые скользят как привидения по мокрым
от росы дорожкам, при свете раннего утра.

...........................................

    После этого я долгое время путешествовал и видел свет и много
прекрасных картин, но не многие так сильно подействовали на меня. -
Существуют цвета и формы, из которых наша душа создает живые сны наяву. -
Звон уличной решетки под нашей ногой в ночной час, удар весла, душистая
волна, резкий профиль красной крыши, дождевые капли, падающие на наши руки,
- часто это те волшебные слова, которые вызывают в нашей памяти такие
картины. В подобных воспоминаниях слышатся глубоко меланхоличные переливы,
подобные звукам арфы.



   Густав Майринк
   Урна в Ст.-Гингольфе

    В получасе езды от Санкт-Гингольфа, - за холмами, - находится древний
парк, дикий и покинутый, - не обозначенный ни на одной карте.
     Замок, стоявший когда-то посредине его, вероятно еще несколько
столетий тому назад, разрушился; остатки белых стен, - не выше, чем до
колен человека, - торчат потерянные из дикой глубокой травы, как побелевшие
гигантские остовы зубов допотопного чудовища.
     Равнодушное время все сровняло с землею, ветер развеял - имена и
гербы, ворота и двери.
     А на башни и крыши светило солнце, пока они медленно и незаметно
распадались в прах, чтобы потом мертвой пылью с испарениями долины
подняться вверх.
     Так зовет к себе всепоглощающее солнце земные предметы.
     Глубоко в тени кипарисов сохранилась в парке от забытых времен
выветрившаяся каменная урна; темные ветки сокрыли ее от непогоды.
     Рядом с этой урной я бросился однажды в траву, слушал раздраженное
карканье ворон там, на верхушках деревьев, и видел, как цветы становились
серьезными, когда тучи простирали свои руки перед солнцем; и вокруг меня
грустно закрывались тысячи глаз - так чудилось мне - когда угасал свет на
небе.
     Долго лежал я так, почти неподвижно.
     Грозные кипарисы мрачно стерегли урну, смотревшую на меня своим
обветренным каменным лицом, как существо без дыхания и сердца, - серо и
бесчувственно.
     И мысли мои тихо скользнули в потонувший мир - полный сказочных звуков
и таинственного звона металлических струн; мне казалось, что должны прийти
нарядные дети, и, стоя на цыпочках, бросать в урну - своими маленькими
ручками - камешки и сухую листву.
     Потом я долго размышлял, почему на этой урне лежит тяжелая крышка, как
каменная, упрямая, черепная коробка. И какое-то странное чувство овладело
мной, при мысли о том, что воздух и жалкие сгнившие предметы, сокрытые в
ней, так бесцельно и таинственно изъяты из жизни.
     Я хотел двинуться и почувствовал, что члены мои скованы сном, а
пестрые картины жизни медленно блекнут.

.........................................

    И мне приснилось, что кипарисы вновь стали молодыми и незаметно
колеблются от тихого дуновения ветерка.
     В урне отражалось мерцание звезд, а падавшая на белый, при ночном
освещении, луг тень от голого, исполинского креста, молчаливо и призрачно
торчавшего из земли, была похожа на вход в мрачную шахту.
     Медленно тянулись часы, иногда, на короткий промежуток времени,
блестящие круги ложились на траву и на мерцающие венчики дикого укропа,
волшебно сиявшего, подобно цветному металлу, - искры, - бросаемые месяцем
между стволами деревьев, когда он проходил над холмами.
     Парк ждал чего-то или кого-то, кто должен был прийти и, - когда на
дорожке, из сокрытого в полной тьме замка, тихо заскрипел под тяжестью
чьих-то шагов гравий, и ветерок принес шелест платья, мне показалось, что
деревья выпрямились и хотят нагнуться вперед, чтобы прошептать пришедшему
предостерегающие слова.
     Это были шаги молодой матери, пришедшей из замка для того, чтобы
броситься к подножию креста, с отчаянием охватив его основание.
     Но под тенью креста стоял человек, не замеченный ею; присутствия его
здесь она не подозревала.
     Он, выкравший в сумерки ее спящее дитя из колыбельки, и ожидавший
здесь ее прихода час за часом, ее муж, привлеченный домой издалека
грызущими подозрениями и мучительными снами.
     Он прижал свое лицо к дереву креста и слушал, затаив дыхание, шепот ее
молитв.
     Он знал душу своей жшны и сокрытые побуждения ее натуры и знал, что
она придет. К этому кресту.
     Он видел это во сне.- Она должна была прийти сюда, чтобы здесь искать
свое дитя.
     Как магнит притягивает железо, как инстинкт собаки помогает ей найти
потерянного щенка, так та же темная загадочная сила, - будь это даже во
сне, - направит стопы матери...
     Шумели листья и ветки, чтобы предостеречь молящуюся, ночная роса
падала ей на руки. Но она потупила взор, и чувства ее были слепы в
неимеющей названия тоске и заботе о пропавшем дитяти.
     Поэтому она не чувствовала, что крест был обнажен и не нес на себе
того, к кому она взывала и кто сказал: иди и не греши больше.
     А тот, кто вместо него слушал слова ее муки, хотел быть безжалостным
духовным отцом.
     И она молилась и молилась, и все яснее выливалась ее мольба в
признании.................
    "Не обвиняй меня, господи, и, как простил женщине прелюбодеяние"..., -
тогда громко застонали старые ветки в муке и страхе и дико схватили
подслушивавшего за крестом и вцепились в его плащ... порыв ветра промчался
по парку. Последние предательские слова унесло его порывом, но ненавидящего
уха не обманет и буря, и молниеносно становится достоверным то, что долгое
время было только подозрением............................
     И опять мертвая тишина вокруг.
     Молящаяся у креста упала, - недвижно, словно скованная сном.
     Тогда тихо, тихо повернулась каменная крышка, и белые руки человека
засветились во тьме, когда они медленно и беззвучно, подобно страшным
паукам, ползли по краю урны.
     Ни звука во всем парке. Парализующий ужас крался в темноте. Линия за
линией опускались и исчезали каменные винтовые нарезки.
     И вдруг, сквозь чащу, крошечный луч месяца осветил орнамент на урне и
создал на отшлифованной капители горящий ужасный глаз, смотревший в лицо
мужчины вытаращенным коварным взглядом..

.........................................

    Ноги, подгоняемые ужасом и страхом, мчались через лес и треск хвороста
вспугнул молодую мать.
     Шум стал слабее, потерялся вдали и замер.
     Но она не обращала на это внимания и прислушивалась в темноте, с
остановившимся дыханием, к какому-то незаметному, еле слышному звуку,
родившемуся как бы из воздуха и достигшему ее уха. Разве это не был тихий
плач? Совсем рядом с ней?
     Неподвижно стояла она и прислушивалась, прислушивалась с закушенными
губами, ее слух стал острым, как у зверя; она задерживала дыхание до того,
что начинала задыхаться и все-таки дыхание, вырывавшееся из ее рта,
казалось ей шумом бури; сердце гудело, и кровь в жилах бурлила подобно
тысяче подземных ключей. Она слышала как скребутся гусеницы в коре деревьев
и незаметно колеблются травинки.
     И загадочные голоса зарождающихся, неродившихся еще мыслей, от которых
зависит судьба человека, - невидимо сковывающие его волю - и все-таки
тихие, гораздо более тихие, чем беззвучное дыхание растущих растений,
звучали чуждо и глухо в ее ушах.
     А между ними плач, болезненный плач, обволакивающий ее, звучащий над
ней и под ней, - в воздухе, - в земле.
     Ее дитя плакало, - где-то там, - здесь, - ее пальцы сжимались от
смертельного ужаса, - бог поможет ей найти его.
     Совсем, совсем близко от нее должно оно быть, бог хочет только
испытать ее, - конечно!
     Вот плач послышался ближе и громче, безумие машет своими черными
крыльями и затемняет ими небо, - весь ее мозг - один единственный,
истерзанный слуховой нерв.
     Минуту, еще минуту сострадания, о боже, пока она найдет свое дитя.
Полная отчаяния, она бросается вперед на поиски ребенка, но шум первых же
шагов ее поглощает тонкий звук, путает слух и приковывает ногу к прежнему
месту. Беспомощная, она останавливается, недвижная как камень, чтобы не
потерять следа.
     Снова она слышит свое дитя, оно зовет ее, но вот лунный свет
прорывается через парк и сверкающими потоками низвергается с верхушек
деревьев, и украшения на урне светятся, как белый перламутр.
     Резкие тени кипарисов указывают: здесь, здесь поймано твое дитя,
разбей камень. Скорей, скорей, пока еще не задохнулось; но мать не видит и
не слышит.
     Отблеск света обманул ее; в беспамятстве бросается она в чащу, до
крови царапает руки о терния, и шарит в кустах, как беснующийся зверь.

.........................................

    Ее жуткие вопли несутся по парку.
     И белые фигуры приходят из замка и рыдают, и держат ее руки и, полные
сострадания, уносят ее.
     Безумие покрыло ее своей мантией и она умерла в ту же ночь. Ее дитя
задохнулось, и никто не нашел маленького трупа; урна хранила его, пока он
не превратился в пыль.
     Старые деревья стали болеть с той ночи и медленно засохли. Только
кипарисы охраняют трупик и до сегодняшнего дня.
     Никогда больше они не сказали ни слова и от горя оцепенели и стали
неподвижными.
     А деревянный крест они молча прокляли, пока не пришла буря с севера,
не вырвала его и не повергла ниц. Урну она в своем бешенстве тоже хотела
разбить, но бог не позволил этого; камень не всегда справедлив, а этот был
не более жесток, чем человеческое сердце.

.........................................

    Что-то тяжелое давит мне на грудь и заставляет меня проснуться.
     Я смотрю вокруг себя, поднебесное пространство наполнено преломленным
светом. Воздух жарок и ядовит.
 Кажется, что горы испуганно сдвинулись и ужасающе отчетливо каждое дерево.
Отдельные белые полосы пены мчатся по воде, гонимые таинственной силой;
озеро черно; как разинутая пасть бешенной исполинской собаки лежит оно подо
мной.
     Вытянувшееся фиолетовое облако, какого я никогда еще не видал, парит
со страшной неподвижностью, высоко парит над бурей и, как призрачная рука,
схватывает небо.
     Сон об урне еще душит меня, и я чувствую, что это рука урагана там
наверху - и его далекая, невидимая рука нащупывает и ищет на земле сердце,
оказавшееся более твердым, чем камень.



   Густав Майринк
   Звон в ушах

    В предместьи стоит старый дом, где живут только недовольные люди. -
Каждого, кто туда входит, охватывает мучительное, неприятное чувство...
Мрачная лачуга, по самое брюхо провалившаяся в землю.
 ...В погребе лежит железная доска: кто ее приподнимет, увидит черную узкую
шахту со скользкими стенами, холодно указывающими в недра земли.
     Многие спускали по веревке вниз факелы. - В самую глубь, во мрак, свет
становился все слабее, пламя начинало коптить, затем угасало и люди
говорили: там нет воздуха.
     Так никто и не знает, куда ведет шахта.
     Но у кого ясные очи, тот видит без света, - даже и во тьме, когда спят
остальные.
     Когда люди подпадают ночи и исчезает сознание, алчный дух покидает
маятник сердца - он мерцает зеленоватым светом, очертания его расплывчаты и
безобразен он, ибо нет любви в сердце у людей...
     Люди утомились от дневной работы, называемой ими долгом, и ищут свежих
сил во сне, чтобы нарушить счастье своих братьев, - чтобы задумать новые
убийства на следующий день при солнечном свете.
     Спят и храпят.
     Тогда тени алчности шмыгают через трещины в дверях и стенах на волю, -
в прислушивающуюся ночь, - и спящие звери скулят и вздрагивают, почуяв
своих палачей...
     Они шмыгают и скользят в старый мрачный дом, в заплесневевший погреб,
к железной доске... Железо ничего не весит, когда касаются его руки душ...
Внизу в глубинах шахта ширится, - там собираются призраки.
     Они не приветствуют друг друга и ни о чем не спрашивают: - ничего не
хотят они знать один о другом.
     Посреди комнаты с безумной быстротой вращается, жужжа, серое стальное
колесо. Его закалил нечистый в огне ненависти много тысяч лет тому назад,
когда еще не было Праги...
     На свистящих краях призраки точат алчные когти, затупившиеся от
дневного труда человека...
     Искры летят от ониксовых когтей сладострастия, от стальных крючков
алчности.
     Все, все снова становятся острыми, как ножи; ведь нечистому нужны
новые и новые раны...
     Когда человек во сне хочет вытянуть пальцы, призрак должен вернуться в
тело, - когти должны остаться кривыми, чтобы руки не могли сложиться для
молитвы.
     Точильный камень сатаны все жужжит - неустанно.
     День и ночь...
     Пока время не станет и не разобьется пространство.
     Кто заткнет уши, может услышать, как звенит он внутри.