Версия для печати

Илья Масодов
Рассказы

Крематорий
Небесная соль
Там
Ларинголог


   Илья Масодов
   Крематорий

    Это было невыносимо.
     Пустынное небо, целый день жара, асфальт побелел от выступившей на нем
безвкусной соли, и пыльные тополя не вздрагивали листвой. От них не было
тени, словно деревья умышленно не хотели делиться накопленной за ночь
прохладой, воздух дрожал над раскаленной дорогой, обжигавшей ноги сквозь
подошвы сандалий, сухая кора тополей была похожа на камень. Я стоял на
стершемся разбитом шоссе, вокруг было поле, заросли степной травы с
жесткими, колючими цветами, удушливый аромат нагретых шершавых цветов,
ленивое стрекотание соломенных кузнечиков, жара высушила на людях пот, и
они в полусне, не в силах пошевелиться продолжали терпеть пытку солнца,
застыв по обочине. Я спросил у одного мужчины в темно-сером пиджаке,
сколько это еще будет продолжаться, на какое время назначено, но он даже не
посмотрел на меня, беззвучно прошевелив губами, я оглянулся на группу
женщин, забредших почему-то в траву, среди них была мать покойницы, никто
больше не плакал, да и как заплачешь, когда такой зной, не заплачешь, не
крикнешь, горло пересохло, лицо у матери, как маска, рядом с ней женщина,
держит за руку, кажется ее сестра.
     Из автобуса, в котором везли гроб, вышел водитель. Автобус давал
немного тени, и водитель воспользовался ею, прислонившись к стене машины,
расстегнул ворот рубашки, подвигал нижней челюстью, набрал в рот воды из
белой пластмассовой бутылки и жадно ее проглотил. Он готовился ждать. Я
подошел к нему и тоже прислонился к нагретому, резко дышащему бензином
металлу. Черные ленты под окнами покрывала пыль нескончаемых прощальных
дорог.
   - Когда время? - спросил я его.
   - Не знаю, - ответил он и протянул мне бутыль. Вода была теплой, но все
же это была вода. Я отпил и посмотрел на дорогу впереди. Предыдущая машина
уже давно уехала, но я словно надеялся найти на безжизненном асфальте
причину нашего ожидания.
   - Работы много? - спросил я.
   - Нет, - сухо ответил водитель, глядя куда-то в степь.
     Я понимающе кивнул и вернул ему бутыль.
   - Спасибо.
     Это было невыносимо, как они стояли в траве и на обочине дороги, как
стадо коров. Я обогнул автобус и не спеша подошел к двери. Рядом с ней
торчал какой-то подросток в наглухо застегнутой рубашке, порябевшей на
спине от пота, ближе к кабине неподвижно стоял немного неопрятно одетый
лысоватый мужчина в очках. На стеклах очков сверкало осатаневшее солнце. Я
оглянулся на женщин. Все эти люди выглядели, как караван во время остановки
в монотонных пылающих песках, когда мучение пути уже сделало безразличным
время и место привала, нужно просто пережить адскую длительность, чтобы
забыть ее навсегда, прежде чем начнется новое истязание.
   - Я бы хотел попрощаться, - тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках
ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают,
никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло
кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не
повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось
отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она
лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими
в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она
ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
     В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было
мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также
сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье
с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу
прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное
чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось,
что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к
венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо
неживой, о ком и плакать никто не станет.
   - Вы кто такая? - спросил я старушку.
     Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых
пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и
невнятно шамкнула беззубым ртом.
   - Вы кто такая? - я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я
вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь
под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо
этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо
смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска
ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает
мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
   - Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? - повторил я и схватил старуху за
дряблое запястье.
   - Я бабушка Женечки, - прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
   - Уйдите отсюда! - взвыл я. - Вон! - изо всей силы дернув увядшую
куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув
коленом в костлявую спину. - Пошла, - сдавленно шепнул я одновременно с
пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я,
нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
     Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего
голоса. Мертвецы часто хотят только одного - чтобы их оставили в покое. Ее
не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик
- и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал
Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие
мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она
была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на
лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли.
Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку
рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер,
взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12.
Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал
солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил
покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков,
разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился
бесстыдству родственников - они выставляли ее напоказ, они торговали своим
горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека
безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого
скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце,
чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу
об этом говорить, что тут скажешь.
     Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я
не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась
с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и
нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А
что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую
же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть
все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не
видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и
теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она
должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не
смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми
на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там
она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет
туалета, или что очередь большая.
     Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить
ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую
удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в
милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну
гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же
следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий
мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в
догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под
юбки, еще год - и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
     Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда
я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо,
которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил.
Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
     Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый
глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в
него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь
кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.
   - Ну что вы лезете, - застонал я. - Куда вас несет!
   - Ехать надо, - угрюмо ответил он.
     Соски девочки стянулись и потеряли цвет, как увядшие цветочки.
   - Что, уже ворота открыли? - я положил ладонь Женечке на грудь. Мне
показалось, что она едва заметно дышит. Глядя до того в ее уснувшее лицо, я
подумал было, что она ушла, отвернулась от меня навсегда, а ведь когда-то
между нами было, например, когда она позволила мне за рубль поцеловать себя
в носик в подворотне, или когда жадно показала мне язык при мимолетной
дворовой встрече, или когда однажды сидела на лавочке перед парадным, в
коротком платье, поставив ноги на сиденье, и заметила, что я стою, жую
жвачку и смотрю на ее собравшиеся складкой трусики, но ноги не опустила,
сделала вид, что ей все равно. Но теперь, когда я впервые спокойно коснулся
ее обнаженного тела, едва теплого от разложения, почувствовал, как что-то
напухает и проходит сквозь ее органы, как тихо булькает и урчит в ней
смерть, мне снова стало жаль Женечку, я снова впал в призрачное безумие,
притащившее меня сюда, заставившее писать свой адрес на ладони мертвого
ребенка, открывшее передо мной эти едко пахнущие поля, куда опадает сажа из
длинных узких труб. Они сожгут ее, они намереваются ее сжечь. Еще один
ужасный ритуал, бездушный, сжечь ее, ангела моего, чтобы ничего от нее не
осталось, только горстка жирного пепла, в урну ее и замуровать, что за
языческий кошмар, что за чернокнижие поганое, сжечь, как ведьму, за что, за
то, что она была чище, лучше, светлее их? Я нажал Женечке на подбородок и
всунул ей палец в сухой рот. Из нее вышло немного вонючего воздуха, как из
приспущенного мячика. Она треснет там, в огне, у нее лопнет животик, она
поднимется на палящем воздушном потоке, охваченная огнем, она будет плясать
под их музыку.
     Нет! Я натянул на Женечку покрывало. Автобус медленно шел к раскрытым
воротам крематория. В заднее окно видно было, как потянулись за ним машины
с участниками ритуала, будущими зрителями кощунственного аутодафе. Многие
брели по обочине шоссе, не опасаясь опоздать. Я открыл двери автобуса и
спрыгнул на ходу, неудобно ударившись правой ступней в асфальт. Автобус
завернул на отведенное место, чтобы потом податься задом к распахнутым
дверям залы. Крематорий походил на храм, и современная архитектура еще
более подчеркивала бесчеловечное, тупое мракобесие. Все было безжизненно,
выполнено в абстрактной геометрической манере, из белого и черного, ровными
линиями, стояли мерзкие мужчины в черных костюмах, служители культа, я
подобрался к одному из них и взял его за деревянный локоть, от него пахло
присохшим потом, наверное, трудно приходилось в костюме на такой жаре.
   - Прошу прощения, - тихо сказал я. - Сейчас принесут девочку, нельзя ли
было ее не жечь? Я заплачу.
     Мужчина внимательно посмотрел на меня своими хищными глазами, но
какого рода это был интерес, я понять не мог.
   - Мне не нужен труп, я просто не хочу, чтобы ее сожгли. Не
по-христиански это. Лучше в поле закопать.
     Мужчина не отвечал, продолжая смотреть мне в глаза, его напарник тоже
уставился, покачивая головой вверх и вниз, как змея. Я вытащил деньги.
   - Возьмите, ради бога, - я сунул деньги мужчине в карман фрака. - Не
жгите только ребенка, я прошу вас, не...
   - Будет сделано в лучшем виде! - рявкнул вдруг первый мужчина так, что
второй дернулся и судорожно мигнул. - Гриша, встречай родственников, - он
повернулся на каблуках и вышел в единственную в зале внутреннюю дверь.
     Дальше все было, как всегда, как на сатанинской мессе. Один крупный с
проседью мужчина говорил речь, а может, проповедь, вытирая платком пот со
лба и глаз, женщины держали под руки мать, которая уже, кажется, была в
экзальтированном обмороке от жары, оратор лицемерил о быстротечности
человеческого бытия, проклинал мою злую душу, надо же на ком-то было
выместить, даже к Богу воззвал, но неуверенно, видно, не привык, потом он
прослезился, вспомнив одну историю о Женечкиной непосредственности, как это
обычно происходит в таких случаях, такие истории живут дольше детства, а
порой и человека, вот только одно воспоминание это и останется после нее,
больше ничего. Все повздыхали, слезы вытерли, но пора уж было и жечь,
ребенка-то, к обряду приступать, гроб на круг поставили, на раздвижные
ворота в ад. Могут ли они представить себе, каково ей там будет, в огне?
     Второй служитель крематория уже снова был на месте, оба стояли у
стены, сложив руки перед собой, охранники врат. Лица у них сухие, страшные.
Створки раздвинулись, гроб грохнулся о металлический пол поднятого до
отказа, под самые ворота, лифта, как в железную могилу, и стал медленно
опускаться в шахту. Все были сдержанно рады, что уже конец. Им так
хотелось, чтобы быстрее наступил конец коротенькой Женечкиной жизни, раз уж
ее угораздило, так с глаз долой. Вот она, любовь человеческая, перед
смертью всегда остаешься одна, никому ты не нужна, всем надоела.
     Створки с лязгом затворились. Мать Женечки сдавленно вскрикнула, и ее
потащили прочь. Все бросились наружу. Никто не хотел видеть Хозяина. Каждый
боялся услышать из-под разрезанного плотной щелью, как женский орган,
сатанинского круга приглушенный детский визг. Я остался стоять у казенных
венков, укрепленных на белых столбиках вдоль стен. Я сочувствовал матери.
Мы были с ней близки. Она рожала, я убивал.
     Мы долго стояли так молча: я возле венков, служители напротив, сложив
руки. Они не смотрели на меня, я не смотрел на них. Наконец я прошел к
внутренней двери. Она была заперта.
   - Вы не можете получить тело, - сказал говорящий. Немой кивнул.
   - Я хочу похоронить, - твердо сказал я. - Прямо тут, в поле.
   - Вы полагаете, черви лучше огня? - зло каркнул говорящий.
   - Я заплатил вам за право похоронить ее в земле.
   - Вы можете в течение часа попрощаться с трупом. Часа вам хватит?
     Я шагнул к нему и заглянул в желтые змеиные глаза.
   - Я заплатил вам за право похоронить ее в земле, - четко проговорил я. -
Вы продали мне это право, слуги огня, - я показал говорящему свою правую
ладонь. Его перекривило.
   - Зачем ты пришел в дом огня? - гадко просипел он.
   - Мои слова были услышаны, - сухо сказал я. - Я заплатил, теперь дело за
вами.
     Говорящий повернулся и прополз к двери, сунул ключ в замок. За дверью
был коридор, полого уходящий вниз. Женечка лежала на полу, головой к
порогу, на грязной простыне.
   - Коридором до конца, потом налево, первая дверь. Лестница там, -
говорящий вырвал из-под девочки простыню, так что труп перекатился на
живот, подвернув под себя руку.
   - Лопаты у вас нет? - спросил я, поднимая ее на руки. Голова Женечки
бессильно свесилась назад, рот открылся, из него шел неприятный запах. Я
встряхнул ее, она с готовностью булькающе всхрапнула газами.
   - Когтями выроешь, - прошипел немой. Губы его при этом даже не
пошевелились.
     Я похоронил Женечку в полевой балке, поросшей высохшей от жары травой.
Рыл я ножом, связанная корнями земля поддавалась плохо, запах цветов и
стеблей душил до беспамятства, пот лился градом, Женечка отрешенно лежала
на краю балки и капризно разлагалась. Кончив рыть, я свалил ее на дно,
забросал дерном и вырванной травой. Получилось черти как, но мне было уже
все равно.
     Дома, приняв душ, я сидел в кресле перед раскрытой балконной дверью и
пил холодное молоко. Был уже закат, небо сделалось темно-алым, словно в
глубине его собиралась кровавая гроза. Вечерняя прохлада несла с собой
теплое дыхание усталых пыльных плит со стен домов, таинственный аромат
чужих кухонь. Когда-то в детстве я прочел сказку о некоем мальчике,
поступившем в ученики к злому повару, готовившему чудовищные шоколадные
торты, уже не помню, чем был плох повар, и чем все кончилось, помню только
чувство страха перед простором неведомых пищевых учреждений, где все белое,
розовое, желтое, и где таится смерть, непохожая ни на какую другую.
     Я проснулся ночью, ложе мое походило на секционный стол в лаборатории
уличных ламп. Я лежал, вытянувшись и не в силах вернуться к жизни. Потом я
вспомнил: меня разбудил потусторонний, приснившийся крик дверного звонка.
Было четыре часа ночи.
     Когда я открыл входную дверь, она стояла, прислонившись спиной к
стене. Волосы ее путано свешивались, покрывая плечи. Ее трясло. Она подняла
руку, показала мне ладонь. Она ничего от меня не ждала, она пришла потому,
что ей некуда больше было идти.
     Сидя на кухне за столом, Женечка поминутно вздрагивала, будто от
холода. Я налил ей остывшего чаю. Она боялась пить.
  - Пей, - сказал я.
     Она испуганно посмотрела на меня.
   - Не бойся, я тебя больше не ударю.
     Она отвернулась к стене. Похоже было, что она просто разучилась пить
из чашки. Я положил ей руку на маленькое вздрагивающее плечо. Она
потянулась своей рукой и залезла мне между пуговицами под рубашку. Рука у
нее была стылая.
   - Это нельзя, - сказал я. - Пей.
     Женечка отняла руку и взяла ею чашку, поднесла к лицу. Она была
красива, мертвая девочка, дующая в теплую жидкость, широко раскрывшая
зацветшие сливовой синью глаза.
   - Куда ты пойдешь? - спросил я.
     Она показала свободной рукой в стену. Рука стала хамелеонить, почти
сливаясь с узором обоев. Она поднесла чашку к губам, приоткрыла рот. Что-то
темное пролилось в чай из ее рта. Я пододвинул к ней тарелку с сырниками.
Она посмотрела на них так, словно это были красивые речные камни. Опустив
веки, она стала медленно пить.
     Когда мертвые пьют, это страшно и радостно, как если в ноябрьской роще
идешь по красочной неживой листве. Когда мертвые пьют, мне вдруг хочется
жить.
     Ночь была глубока, как озеро. Мы молча сидели на кухне при свете
белого фонаря, заслоненного древесной листвой. Мы пили чай, я и она,
мертвая девочка Женя. Мы молчали, как если бы все между нами уже было
сказано. Она дрожала и дула на еле теплый чай, опуская свои нетленные
ресницы. Я тогда был так близок ей, я был почти мертв, и она была так
близка мне тогда, она была почти жива.
    Ты знаешь, ради той близости я ее и убил.



   Илья Масодов
   Небесная соль

    Это было красивое воскресное утро. Небо было ясное, густо-голубое, как
вода. Сквозь любое раскрытое окно прорывалась его чистая глубина, где
подтаивали белоснежные облака, сотканные из далекой, холодной материи
ушедших с земли снов. Птицы рано проснулись в то утро и щебетали, прячась в
древесной листве, мухи изредка ударяли в стекла, не разогревшись еще после
своей ночной смерти, люди же большей частью спали, потому что утро было
воскресным, только какие-то беспокойные дети уже звали друг друга в
покрытых еще тенью дворах, да приглушенным эхом доносился издали звук
выбиваемого ковра, многократно отразившийся от бетонных стен, и если бы
некий предполагаемый мужчина вознамерился бы отыскать его источник, ту
красивую девушку в цветочном халатике, что выбивала в некоем пустом дворе
ковер, за занавесью листвы, в палаточных лабиринтах сохнущего белья,
девушку нежную, еще зевающую в полусне, несколько раз нерадиво ударяющую
ковер в одно и то же место, потому что ее невидимая мать может только
слышать звуки хлопков сквозь густую листву, так вот, предполагаемый мужчина
вряд ли смог бы прийти к ней, заблукал бы он в сыроватых параллелепипедах
дворов, иногда ему бы казалось, что звук доносится с юга, а иногда - с
севера, так бы он и бродил, потерявшийся человек, не зная своего счастья,
пока эхо не умолкло бы, и он бы не понял, что девушка выбивала ковры уже
множество лет назад, а ему слышалось только эхо, подобно тому, как другим
людям встречается в небе свет давно погасших звезд.
     Путь Пети пролегал между заслоняющими невысоко поднявшееся солнце
домами, и они были подобны для него раскрытым книгам, дома, и каждая книга
писана была иным шрифтом и на ином языке, тут были и книги серые, бетонные,
с десятками одноликих балконов, пыльные, как статистические издания, какие
обычно сдают на вес в макулатуру, были и книги официальные, покрытые со
слепого боку гигантской мозаикой, встречающей и провожающей самолеты, были
старинные, кирпичные, в каких всегда таится сказка, хотя бы волшебная
история прежних владельцев, потому что нет ведь их уже на свете, этих
людей, может, и не жили они, кто знает, а вещь осталась, хранит на себе
следы взглядов, пальцев и налеты дивного дыхания мертвецов.
     Выходя на открытые места, Петя старался держаться солнечной стороны, а
сырые, сквознячные дворы проходил быстрее, иногда он даже жалел, что не
дождался троллейбуса, но очень уж долго можно было бы его ждать, а тут
всего три остановки, кроме того Петя надеялся срезать путь дворами, но
незнакомые улицы путали его, иногда он заходил в тупик и вынужден был
возвращаться, однако Петя не боялся опоздать, потому что у него было в
запасе полчаса, мать настояла, чтобы он вышел заранее, сама она всегда
выходила заранее и очень долго потом ждала, но ожидание мало ее тяготило,
она говорила со смехом: зато я уверена, что не опоздаю. Еще час назад Петя
надеялся, что Лидия Михайловна позвонит и скажет, чтобы он не приходил, так
было уже в прошлое воскресенье, у нее болела голова, какое это было бы
облегчение, не пойти, освободить себе воскресное утро, посмотреть телевизор
и пойти играть в футбол на соседний стадион, все мальчишки пойдут, а он
нет, не успеет, вот если бы она хоть жила где-нибудь поближе, тогда еще
можно было бы успеть.
     Дом Лидии Михайловны казался Пете таинственным и чужим, потому что он
совсем не был похож на его дом, - бетонную девятиэтажку, влитую в асфальт
посреди практически голого двора, где стоят мусорные баки и раскинулась
детская площадка, включающая песочницу с проломанным бортиком, двое
качелей, ржавую горку и зеленые железные лесенки, ведущие к небу, но
почему-то обрывающиеся на небольшой высоте. Дом Лидии Михайловны пятиэтажен
и утоплен в листве тесно обступивших его деревьев и кустов, так что за ними
не видно окон, только вечером, - а Петя приходил сюда в среду вечером, -
свет зашторенных люстр проступает сквозь шевелящуюся листву, однако людей в
квартирах не различить, внутри дома пахнет странно, как если бы испортилась
штукатурка; поднимаясь по лестнице, Петя оглянулся на дверь квартиры,
расположенной точно так же, как квартира Лидии Михайловны, только этажом
ниже, один раз он позвонил в нее, ошибившись этажом, звонок был расшатан и
не сразу зазвучал, зато сразу из-за неплотно пригнанной двери глухой
старческий голос спросил Петю, кого ему нужно и продолжил после его ответа,
что никакой Лидии Михайловны тут больше нет, жила когда-то, да померла, на
кладбище схоронена, чему Петя удивился и пошел домой, за что и получил
потом от матери, а Лидия Михайловна живет не здесь, Лидия Михайловна живет
выше, за коричневой дверью с новым глазком, а за соседней дверью живут
канарейки, которые все время поют, утром и вечером, щебечут, не умолкая, а
еще выше, куда Петя не поднимался никогда, живет маленькая рыжая собака,
иногда приглушенным стенами лаем откликающаяся на тихие Петины шаги.
     Петя позвонил в дверь и прислушался. Щебетали канарейки, кроме того, в
соседней квартире говорило и играло радио. Лидия Михайловна никогда не
включала радио, у нее вообще никакого радио не было, когда ей хотелось,
чтобы что-то зазвучало в комнатах, она садилась за пианино и сама играла, а
современные песни, которые любил Петя, Лидия Михайловна не любила и
сморщила нос, когда он однажды заговорил о них, она немного сморщила нос,
что выражало у нее высшую степень презрения и недовольства, значительно
большую той, которую она выражала, когда совсем сморщивала нос, например,
от неприятного запаха испортившихся у нее в холодильнике котлет. Одним
словом, к звуку Лидия Михайловна относилась гораздо придирчивее, чем к
котлетам, или книгам, которые валялись у нее прямо на полу, хотя в
остальном она была аккуратна, особенно в коридоре, куда открылась дверь, за
порогом - Лидия Михайловна, в платье, никогда Петя не видел ее в халате,
она всегда была в такой одежде, что могла бы незамедлительно выйти на
улицу, даже тапочек не носила, а какие-то туфли без каблуков, она
приветливо улыбнулась Пете и посторонилась, чтобы он мог войти, он
поздоровался и вошел, снял обувь и отыскал у вешалки предназначенные
специально для него тапки, в квартире Лидии Михайловны пахло, как обычно по
воскресеньям, свежим кофе, она пила кофе по утрам, с булочкой, намазанной
черничным вареньем, или сливовым, кто варил это варенье, непонятно, не она
же сама его варила.
     Впрочем, Петю это не интересовало, ему хотелось, чтобы два часа урока
прошли быстрее, не важно - как, потому он больше не торопился, зная, что в
одиннадцать все равно пойдет домой, он медленным шагом прошел в комнату,
сел на стул, Лидия Михайловна принесла свое кофе, поставила его на столик
возле пианино, где кроме того стояла черная лакированная вазочка с луговыми
цветами, которые тоже непонятно было, кто нарвал, не сама же Лидия
Михайловна их нарвала, а больше в квартире никто не жил, хотя была еще
вторая комната, где Петя не бывал, только видел сквозь приоткрытую дверь,
что комната та мала, и стоят в ней платяной шкаф, кресло, торшер и кровать,
после чего совсем не остается места кому-нибудь еще жить.
     Лидия Михайловна взяла Петину тетрадку и, мельком пробежав глазами по
написанным нотам, улыбнулась чему-то своему, отпила кофе и плавно взмахнула
рукой, показывая Пете на пианино. Он повернулся к нему на стуле, открыл
крышку, перевел дыхание и стал неуверенно играть, играть в то утро было
неловко, чем дальше он играл, тем неувереннее себя чувствовал, ошибок вроде
бы он совершал не так много, но ему самому не нравилось, как он играл, а
вскоре стало так неприятно, что захотелось прекратить, Лидия же Михайловна
особенно не волновалась, останавливала его не чаще, чем обычно, просила
переиграть короткие фрагменты, пила свой кофе, смотрела между раздвинутыми
шторами в окно, где чисто голубело подернутое облаками небо, негромкий,
ломающийся звук выходил из инструмента и катился в утренний воздух, Петины
друзья уже вышли на истоптанную траву футбольной площадки, Генка встал на
ворота, пришли противники - ребята из соседнего двора, а звук все ломался,
все не хотел жить на солнечном свету, как трудно было вдохнуть в него
певучую жизнь, в этот простой звук, наконец он окончился, Лидия Михайловна
придвинула второй стул и теплым, ласковым голосом стала объяснять Пете его
ошибки, он плохо слушал, она наигрывала отдельные места, небрежно, одной
рукой, и клавиши пели у нее, пели не все полностью, но напевали, как живые,
будто знали мелодию в точности, но ленились произносить каждый звук, Петя
не верил, что когда-нибудь сможет так, он чуть не плакал, следя за светлой
рукой Лидии Михайловны, за ее гибкими пальцами, на одном из которых сверкал
искоркой тонкий перстенек, она наигрывала и подпевала голосом, она смеялась
без смеха, она смеялась глазами, а потом вдруг остановилась на полуслове,
глядя на свою изогнувшуюся над клавишами руку, кисть была как птица,
заснятая быстрым фотоаппаратом в момент полета, разведенные в стороны
пальцы помнили последний звук, он таился в них, был нарисован ими, она
улыбнулась и сказала:
   - Ты знаешь, Петя, я, кажется, забыла вчера купить соль.
     Она отняла руку от пианино, встала со своего стула и ушла на кухню,
потом сразу вернулась.
   - Да, так и есть, - грустно сказала она. - Забыла. Посиди минутку, я
схожу к соседке, попрошу у нее. Если хочешь, можешь выйти на балкон,
посмотреть, там у меня еще анютины глазки растут. Я сейчас вернусь.
     Лидия Михайловна ушла, и в квартире наступила полная тишина, только
тихонько жужжали мелкие мушки под погашенной люстрой, видимо, люстра не
совсем еще остыла, и чуткие существа грелись ее потусторонним теплом, не
требуя большего. Петя тоже смирно сидел на отведенном ему стуле и смотрел в
окно, там небо становилось все прозрачнее, открывая в себе натуральную
синеву, освещенные солнцем деревья перед соседним домом шумели от
налетевшего ветра, небо отражалось также в элементе стекла, входящего в
книжный шкаф Лидии Михайловны, и теперь за стеклом Петя мог рассмотреть
идущие с запада облака, которых в окне еще не было видно. В шкафу стояло
множество книг, перед ними красовались порой маленькие вазочки или тонкие
бронзовые статуэтки, покрытые налетом пыли. Пете почему-то стало вдруг
страшно в чужой, заполненной солнцем квартире, эта прозрачность, эта
ясность показались ему вдруг признаками чего-то иного, чего он никогда не
знал. Небо входило в окна сквозь стекло, как вода, проникающая в тонущий
корабль, похоже было, что весь дом вот-вот накренится, птицы будут залетать
в комнаты, пианино станет играть без рук, нежно катя шлифованные клавиши,
откроются новые выходы в стенах, и за ними будут зеленеть юные рощи,
просвечивая белизной берез, и жить тогда надо будет совсем не так, совсем
по-иному, как жить Петю никто не учил.
     Пете показалось, что оно уже началось, наплывание неба, и Лидия
Михайловна несомненно знала, что начнется, и потому именно ушла, он
оглянулся через плечо, где оставлена была открытой дверь в коридор, и
увидел, что Лидия Михайловна стоит на пороге и молча смотрит на него
обычным своим ласковым взглядом, но от ее молчания и от самой неожиданности
ее появления Петя чуть не вскрикнул, ему тут же стало стыдно, ведь он
испугался невесть чего, тем более, что Лидия Михайловна улыбнулась и вошла
в комнату, будто ничего и не произошло.
   - Ни у кого соли не было, - весело пожаловалась она. - Пришлось на
первый этаж идти, к Песковым. Зато смотри, какую они мне дали, - она
присела на стул и развернула на коленях сложенный газетный листок. Внутри
была самая обычная поваренная соль, какой любила посыпать хлеб сестра
Генки, того, что стал на ворота, а еще такую соль Петя видел в школьной
столовой. Лидия Михайловна же нашла в этой соли нечто совершенно особенное,
она откровенно любовалась ею, проводила пальцем, оставляя бороздку, и
кристаллики с шорохом оползали с кучки на газету. - Совсем друг друга не
держится, - с какой-то светлой нежностью вымолвила Лидия Михайловна, - а
какая прозрачная, ты понимаешь, Петя, это же настоящая, это небесная соль.
В ней солнце задерживается, оттого она такая жгучая. А ты на балкон так и
не выходил? - вдруг отвлеклась она, и улыбнулась немного виновато. -
Пойдем, я тебе анютины глазки покажу. Сейчас, я леечку возьму, полью их
заодно.
     Лидия Михайловна отправилась на кухню за леечкой, а Петя встал со
стула и подошел к балконной двери. В ящиках действительно росли лиловые
цветочки, да еще немного маргариток, а с дальней стороны балкон был закрыт
листьями винограда, среди которых розовели неразрывные таинственные
сухожилия лоз.
   - Ручку вниз, - посоветовала сзади Лидия Михайловна. Петя отворил
балконную дверь и ступил на сухой бетонный пол, немного посторонившись,
чтобы Лидия Михайловна могла пройти к своим анютиным глазкам. В углу
балкона стояли еще какие-то ведра и обшарпанный низенький стул.
   - А воздух сегодня какой! - мечтательно вздохнула Лидия Михайловна, -
Чудесно.
     Она не прошла вперед, чтобы полить цветы, у нее вообще не было в руках
лейки, вместо этого она ласково обняла Петю сзади за шею и закрыла ему рот
и нос мягким платком, от которого сильно пахло лекарством. Петя хотел было
вырваться, но Лидия Михайловна прижала его затылком к своей теплой груди,
всем телом своим оттеснила его к балконной стене, и тут облака пошли в
Петю, как пена на выпиваемой воде, он потерял силы и сел на маленький стул,
а потом и вовсе перестал что-нибудь чувствовать или понимать. Глаза Пети,
не мигая, уставились в небо, и в них Лидия Михайловна сразу увидела две
своих крошечных тени, она положила платок на грудь мальчика и, развернув
пакетик с солью, посыпала ею его раскрытые светло-серые глаза. Потом она
склонилась над Петей, стирая ладонью волосы с его лба, и крепко прижалась
губами к его правому глазу, просто потому, что он был к ней ближе. Раскрыв
рот, она что было силы всосала глаз, он ушел с чмокающим звуком, и когда
уже был во рту Лидии Михайловны, она пустила вход зубы, чтобы перекусить
некие нити, связующие мертвое и живое, или, иначе, ощущения вкуса и любви,
на закинутое назад лицо мальчика тихо потекла мелко пузырящаяся светлая
кровь, Лидия Михайловна легко проглотила глаз и, чуть повернув Петину
голову, так что кровь пролилась через скулу и закапала на пол, натужно
всосала и второй, проглотила, облизнула губы и, осторожно подняв мальчика
под мышки, словно боясь разбудить, потащила в комнату, ноги Пети волочились
по коврам, в ванной Лидия Михайловна нагнула Петю капающим лицом в раковину
и быстро перерезала ему сбоку шею опасной бритвой.
     Едва струя горячей крови ударила в дно раковины, Лидия Михайловна
подставила под нее выпрямленный указательный палец, чтобы попробовать
температуру, а убедившись, что она достаточна, помыла руки под струей,
пользуясь хорошим французским мылом, не от излишней жестокости, а просто
потому, что в доме уже пять дней как перекрыли горячую воду.



   Илья Масодов
   Там

    Там, в полумраке, у непроницаемой шторы, вертикальной линией
открывающей узкое видение ночного пространства, неестественного,
безжизненного света белых фонарей, под которым не дышат листья, не
распускаются цветы, там, в полумраке, я прижал тебя к стене и взял рукой
сзади за волосы, я поцеловал тебя в лицо, покрытое серой тенью тюлевых
отметин, как будто пропаутиненной пылью, я поцеловал тебя в трепетную
мягкость лица, ведь ты все время боишься, даже смеясь, я взял тебя сзади
рукой за волосы, на ладони своей чувствуя теплую дыньку твоей головы, я
сжал пальцы, потянув твои волосы, мой волшебный шелк, и ты сразу открыла
рот, слабое, влажное дыхание коснулось меня, ты убрала руки за спину, о, я
целую вечность мог бы стоять на коленях перед тобой, если бы лишь она была
знакома тебе - вечность, но ты живешь в ином мире, потому взрослые и не
понимают детей, дети приходят с других планет, дети - посланцы
потустороннего, спящие в наших домах, у них совсем другие желания и
страсти, то, от чего я схожу с ума - тебе безразлично, и все же, и все же
когда-нибудь ты превратишься в маленького взрослого человека,
самовлюбленного и жадного, ты превратишься в вещественное, ясный свет
исчезнет из твоих глаз, растворится во влаге слез, ты захочешь обычного,
того, чего хочется мне, ты заговоришь на моем языке, ты сможешь понять
меня, сохранить мою тайну, но не жди тогда, не жди от меня любви, она
навеки заточена под водами ночных небес, там, где ты сейчас, там, куда ты
боишься войти, только стоишь на пороге, не зная даже, зачем пришла, вот я
сжал пальцы, стягивая твои волосы, тончайшие нити, и ты раскрыла рот, ты
дышишь на меня, потому что не можешь не дышать, смертельная жажда неведома
тебе, ты покорно терпишь свое детство, бледные ночные фонари светят в лицо,
ты убрала руки за спину, потому что ничего не можешь сделать, ты
беззащитна, бесправна, тебя постоянно мучает страх, и ты так хочешь, так
хочешь вырасти, чтобы самой открыть дверь м выйти на улицу, там будут ждать
тебя повзрослевшие подруги, и теплый рассветный ветер ударит в лицо, всем,
что есть счастливого на свете, Обещанием, и все вы пойдете в большой город,
чтобы жить там до смерти, и каждый день будет вставать солнце в твоем окне,
пока ты не поймешь, что этого нельзя изменить, пока не шепнешь ты солнцу:
хватит, брось издеваться надо мной, и тогда я вернусь к тебе во сне, ты
будешь лежать в кровати, я вернусь, подсуну руку тебе под голову, возьму
твои волосы, уже не такие тонкие, как раньше, и ты откроешь рот, но не
станешь дышать, потому что жажда смерти придет к тебе, и нельзя дышать,
когда глотаешь, сколько я тебя учил, ты откроешь рот и сомкнешь веки, чтобы
не видеть, так делают взрослые, дети не закрывают глаз, ты сомкнешь веки и
опустишь руки вниз, чтобы не мешать, но что мне тогда в тебе, что убивать
тебя, ведь ты уже давно будешь мертва, духи твои будут запахом смерти, и
лак на ногтях - радужным признаком разложения, а бусы на шее, кольцо на
безымянном пальце, заколка в голове - праздничными украшениями похорон, как
венки, красивая и мертвая станешь ты лежать в гробу, но это уже другая
история, ее я продолжу в другой раз, не стану никого утомлять, а сейчас я
хочу прижаться ухом к твоей груди, чтобы услышать, как бьется сердце, этот
тайный стук, неразгаданная пульсация жизни, что для тебя слова, ты не
различаешь их, глупо каяться, прощения просить, зачем оно тебе, ты
понимаешь только язык боли, язык слез, сладких конфет, разноцветных
фломастеров, всему остальному ты подражаешь, чтобы поддерживать контакт, я
прижму голову к твоей груди, к твоему животу, и ты залезешь мне босыми
ногами на плечи, ты всегда делаешь так, ты повиснешь в ночном воздухе,
между небом и твердью, не закрывая глаз, и это есть настоящее, то, что тебе
действительно нравится, висеть в темноте, это и есть твоя жизнь, висеть в
темноте, за вертикальной полосой фонарного света, не стоять, не лежать, не
летать, висеть, неподвижно, тайно стуча сердцем, тихонько, так, чтобы никто
не услышал, в шелесте ночной листвы, это и есть твоя жизнь, залитая вместо
воздуха тем, чего я боюсь, в существовании чего не могу себе признаться, а
ты ходишь там, по тягучим садовым лабиринтам моих кошмарных снов, ты видишь
там то, что стоит за моей спиной, но шея моя превратилась в кусок дерева,
чтобы я не обернулся, ты висишь в огромной зале, на твердой стене, в
шелесте ночной листвы, как маленькое древнее божество, снова и снова
начинающее жить, терпеливо доказывающее свое бессмертие.



   Илья Масодов
   Ларинголог

    Я схватил девочку сзади за волосы и ударил головой в стену. Волосы у
нее были длинные, мягкие, голова мотнулась на лету к стене, как дыня в
сетке. Рванувшись вперед, она упала, глухо стукнула об пол сумка со
спортивными принадлежностями. Под мышки обхватив ее грудь, я поволок свою
добычу в темноту, за мусоропровод, а во мне все звучал тот волшебный,
исчезнувший звук, с каким ее голова встретила камень, звук, с которым ничто
не сравнить, в нем и шорох обсыпанной штукатурки, и короткий хрящевой хруст
детского черепа, и мягкий, нежный удар разбиваемого в кровь рта. Ударить
девочку головой в стену - это, скажу я вам, надо уметь, чтобы все
получилось как надо, а мне была важна скорость, у меня не было времени, она
готовилась вызвать лифт, загорелась бы кнопка, глаза ее привыкли бы к
темноте, она могла бы увидеть такое страшное, таинственное, то, что ей
запрещено видеть во веки вечные, то, отчего ни один луч света не должен
проникнуть в ее чуткие глаза, короче - меня. Подумать только, это маленькое
существо могло бы увидеть меня, и что бы она подумала при этом, кем бы
назвала, кто знает, да это и не так страшно, страшно же, что я отразился бы
внутри нее, а что отразится раз, останется навечно, и никакой кровью,
никакой зверской жестокостью, никакой низостью не стереть этого потом,
потому что отражение есть словно рисунок на сфере высшего бытия, видимость
его исчезает, но отпечаток хранится вечно где-то там, в запредельности,
откуда мы с тобой родом. Нельзя ей было увидеть меня, провести взглядом, но
никак не увидеть, никак не понять, что это такое - я, да и как можно сметь
это понять, осознать своим мозгом маленьким, чувствами своими
нераспустившимися коснуться, я тебе сейчас коснусь, шептал я за
мусоропроводом, прижимая к себе теплое, обморочное детское тело, я тебе
покажу, как плохо быть любопытной. Сумку ее я тоже притащил, чтобы не
валялась на дороге, и она постоянно била меня по ногам какими-то там кедами
или еще чем, теперь я ее опустил в угол, дышал тяжело, от смятения чувств,
прижимая девочку к себе спиной, трогал руками ее лицо, приоткрытый рот,
мокрый от крови, нос, веки, щеки, уши. На ушах были маленькие серьги, как
твердые металлические прыщики. Трогал я ей лицо и представлял, как оно
ударилось в стену, где ей было больно, штукатурку вытирал. Как она
мотнулась в моей руке, даже простая физика природы искусственно
невоспроизводима потом, за что не дергай, а все тебе не волосы с детской
головой, и ощущение не то, да и звук не тот. Об стену, о меловую стену,
белую, как луна, уходящую ввысь пустым колодцем желаний, нужно было ударить
тебя головой, вперед лицом, чтобы ты забыла о своей жизни и вспомнила о
моей любви. Налетев ртом на стену, ты стала моей, думал я там. Всегда
теперь ты будешь моей, думал я.
     Пальцы мои улавливали мельчайшие топографические нюансы ее лица, я
углублял их в щеки девочки, деформировал ей носик, осторожно подтягивал
кверху веки, проводил подушечками по едва различимым бровям, ее же волосы
клал я ей на лицо, легкие шелковистые пряди неземного происхождения, иногда
отворачивал ухо, словно мог разглядеть самими руками в темноте написанные
на его обратной стороне знаки. Но особенно занимал меня ее рот, разнимая,
заворачивая ей губы, я нажимал на подбородок, чтобы его открыть, цеплялся
пальцами за зубы, она дышала, ничего не понимая, была без сознания, но
дыхание ведь находится выше сознания, ничто так не пугает меня, как
дыхание, оно подобно ходу живых часов, воплощению времени, медленно
съедающего обворожительное детское тело, оно не дает красоте застыть,
навсегда отпечататься в зрачке Вселенной, стать вечной, завершив тем самым
замысел Творца, оно существует помимо, за пределами, вовне, тебе вредно
дышать, воздух отравлен ароматом роз, ароматом чувственной любви и смерти,
ты не должна дышать, моя прелесть, если хочешь стать вечной. Я искал
пальцами у нее во рту источник жизни, язык, мягкий, как слива в теплом
компоте, небо и горло, дыхание шло оттуда, изнутри, как обычно, язык
пульсировал, висок пульсировал, какая электрическая была у тебя пульсация,
я нащупал твои гланды, два слизистых горячих бугорка, вот это мне и было
нужно, как опасался я, что какой-то другой, мерзкий врач уже, упаси Боже,
светлый, светлый Боже, взял их и выдрал своими щипцами, ааа, я знаю, как
это происходит, отвратительные демагоги, подлые развратники, ааа, я знаю,
что вы делаете с детьми, привязав их к стульям, взяв за голову цепкими
когтями, как хищные птицы, заглядываете вы внутрь, и даже обманутые
родители случается сами помогают вам держать собственных детей, "подержите
дочку за руки, крепче, крепче держите, она не должна дергаться!", не должна
дергаться, она не должна дергаться, несчастный ребенок, это должно быть ей
сделано, должно быть над ней произведено, держите ее крепче, пока я ей это
делаю, за руки, за плечи, головку ей подержите, шире рот, шире рот! Вот так
они, сволочи, лишают их девственности, невинных детей, которые и понятия ни
о чем не имеют, они не знают даже, что такое эти самые гланды, и зачем они
есть, а бывает, и под наркозом, в бесчувственном состоянии, и родители
присутствуют, дааа, это вдвойне сладостно, прямо у них на глазах! Прямо у
них на глазах войти с железом в мягкое лицо ребенка, войти через рот,
нагло, бесстыже, и вырвать из него кусок, с кровью, с болью, это вам не
перепонка какая-нибудь в заднице, из горла вырвать, из живого дыхания,
смотреть в эти детские, расширенные от ужаса, поведенные болью глаза,
нееет, те, кто делают это под наркозом - просто идиоты, нееет, без всякого
там наркоза! Я, собственно, рвал только у девочек, да так их запугивал, что
в обморок падали, а только она отвалится, только глазки заехали - тут и
рвать! Тут и рвать, настоятельно рекомендуется, тут и рвать, в этот самый
момент, когда гаснет от боли и ужаса детский разум, тут она моя, моя, а
родители стоят рядом, тупые скоты, за руки ее держат, а можно уже и не
держать, она уже не бьется, отвалилась, обмерла, а я ей уже делаю, что не
надо, прижал ее и делаю, впился ей в рот, и не видит никто, что же я там
творю, какой разврат, а когда кровь, кровь когда брызнет, в пальцы, тут уже
держись, зубы сцепишь бывало, а выть так хочется, зверем диким, это ж
невиданное, невыразимое, это ж божий дар! Дернешь, и все тело дернется, а
как орут бывает, взахлеб, и правильно, насилие ведь неприкрытое, и родители
помогают, не защитят свою доченьку от злого дяди, тупые скоты, терпи,
говорят, терпи, заинька, а заиньке больно, страшно, ой, как больно заиньке,
уж я-то знаю, уж я-то стараюсь побольнее сделать, а они ей - терпи,
заинька, а она уже, несчастная, и кричать не может, давится только, я в
такие моменты в глаза им, зайкам, гляжу, взгляд у меня жуткий, колодезный,
ох и боятся же они, несчастные, а помню, как жмутся, когда приводят, ой,
когда приводят, как жмутся, дрожат как, обманывают их, говорят: дядя только
посмотрит, дядя только в ротик посветит, кааак же, дядя посмотрит в глазки,
и после этого они уже понимают, все понимают, и спасенья им нет, и бывает,
потупится эдак и пойдет на кресло, на трон свой простенький, как на
электрический стул, бледная вся, сядет, на колени смотрит, поцеловать ее
хочется, юное еще создание, а какая отрешенность, как у взрослой женщины,
на мол, делай со мной, что хочешь. Но таких мало, а то все бьются, ножками
упираются, попкой толкаются, кусаются, верещат, не хочу, не хочу, пустите,
да кто ж тебя пустит, мышка ты моя ненаглядная, кто ж тебя пустит, нееет,
посадят, посадят на креслице, сколько не кривись, головой не мотай, и слезы
тебе не помогут, все лицо в слезах бывает, дрожит, задыхается, не знает,
что ей еще сделать, такая безысходность, плачь не плачь. А есть такие, что
верят, до последнего, несмотря ни на что, дурочки доверчивые, ах, как
сладко обмануть, успокаивающе так раздвинуть ротик, а потом кааак впиться
крючком, в самое горло, как рыбку подцепить, под жабры, и потащить, отдай,
отдай душу свою невинную, забейся, забейся, крошка, ты уже моя, моя, моя!
     И вот, в темноте того забытого Богом парадного, за тем мусоропроводом,
от которого больше всего воняло раскисшими картофельными очистками, я
нащупывал у нее в глотке нетронутые нежные бородавочки, я трогал их, как
струны, маленькие образы вещества жизни, двухполюсной магнитик, батареечку
ее трогал, мимо проползали люди, шаркая туфлями по ступеням, с трудом
переставляя свои кривые ноги, цепляясь за перила, неразличимые в темноте,
гадко пахнущие духами женщины тащили наверх сумки с покупками, напрягаясь и
сдавленно дыша, хрипя, черными тенями проползали старики, пораженные
многочисленными болезнями, прогнившие, поросшие панцирной коростой, они
проползали, как раки, скребя руками о стены, они рвотно кашляли, задыхаясь,
а я в эти минуты прикасался к запретному, к прекрасному, к вечному, к тайне
мира я прикасался, там, за мусоропроводом, лифт выл, передергивая железные
канаты, стуча колесами, он перевозил тех, кто уже не мог идти, в его кабине
стояли мертвые, они поднимались вверх, хотя им давно пора под землю, но они
поднимались вверх, как всплывающие утопленники, чтобы существовать в своих
логовах, пугать живых, наводить ужас, смердеть, помадится, мазать рожи
кремом подобно отвратительным обезьянам, они всползали из-под земли, они
всползали из провалившихся могил, с дробным топотом проносились в темноте
их мертворожденные дети, за стеной кто-то выл, заунывно, с перерывами, там
кого-то истязали, он выл жутко, этот человек, но терпеливо, для него
начинался обычный вечер, начиналась обычная ночь, что повторяется каждый
день, изо дня в день, он давно привык, и выл уже не от боли, а только от
безысходной тоски. Этот жуткий вой был для меня музыкой, как плеск
набегающего на песок прибоя, он оттенял мой восторг, все вокруг оттеняло
мой восторг, все вокруг было черной бумагой, на которую я клеил тем
волшебным вечером цветные аппликации, а я что-то еще говорил, да-да, теперь
вспоминаю, я еще и разговаривал, неслышно, непонятно самому себе, слова
срывались с моих уст, как золотые, фольговые листья, я говорил с ней, и она
запоминала, я гладил ее, я трогал ее батарейку, я говорил с ней, и она
запоминала мои слова, все мои слова до единого, чтобы в точности их
передать.